Птица пьет воду.
Рядом с колодцем, в углублении бетонного желоба, скопилась вода. Птица сначала напилась, потом искупалась и теперь чистит перья, лапки ее блестят. Я люблю птиц: они слетались во двор, когда я стряхивала скатерть, стаями летели из камыша; птицы знали, когда у нас обед, когда я мою посуду; зимой, когда рано смеркалось, они прилетали с закатом. Сад наполнялся шелестом крыльев, они клевали крошки, прыгали у самых моих ног; холод щипал мне голые локти, руки покрывались гусиной кожей у закатанных рукавов. Когда приходила весна и я оставляла открытой кухонную дверь, птицы качались против двери на сирени; на воротах у нас жили ласточки, это считалось божьим благословением: дому, где селятся ласточки, не страшен пожар. Я вспомнила о ласточках, когда шла с Дамбы после бомбежки.
Только Петера я ненавидела, вашего попугая; Петера, которого ты любил и который тебя забавлял, как забавляет любое живое существо. Петер тоже любил тебя – он весело орал, увидев тебя, садился тебе на голову, ел из твоей тарелки. Я знала, что, когда тебе уже не о чем говорить с Ангелой, Петер всегда спасает положение, прыгая по столу, пробуя блюда, треща, выворачивая шею, вспархивая на плечо Ангелы, с нее на тебя, и вообще он такой слабый и беззащитный, с ним надо так осторожно обращаться, чтобы ненароком не наступить на него, не простудить, открыв зимой форточку, не оставить на целый день без воды и зерна, – что ты не мог не любить его, как не мог не любить всякого, кто слабее тебя.
Амбруш каждое воскресенье варил на обед суп из голубей. Он взбирался на голубятню, брал двух-трех птиц и сворачивал им шеи. «Как диадема», – сказал ты, глядя на меня, стоящую на балконе с Петером в волосах; это было вскоре после того, как Юли ездила в Поч, я тогда была у вас в последний раз. Я подняла руку, попугай перепорхнул мне на палец. Я думала про Амбруша, про голубей, и у меня дрожали пальцы. Пичуга у колодца закончила свой туалет и взлетела на иву. Нет, я не была ревнивой. Ты, наверное, никогда не поймешь, что я совсем не была ревнивой. Это было бы куда проще. «Сама виновата, терплю поделом. Ох, ива зеленая, ива…»
Хелла два года назад была гораздо лучшей Эмилией, чем теперь. «Вам бы надо поменяться, – сказал ты после первого действия, – тебе играть мавра, а Пипи – Дездемону». Я видела тебя в зеркале; ты стоял, прислонившись к двери, и курил, а я переклеивала ресницы. Руки у меня были неловкие: перед спектаклем зашла Ангела, я пожала ей руку, а потом, когда она вышла, так терла щеткой ладонь, что чуть не содрала кожу.
Я не ревновала тебя к Ангеле. Я знала, ты любишь меня, а не ее. К ней я испытывала неприязнь, даже отвращение; когда она касалась меня, у меня передергивались плечи; в тех редких случаях, когда она приходила ко мне и я не могла не предложить ей чай или кофе, – я потом разбивала чашку, из которой она пила. Прикосновение ее, дыхание, походка, шарф, которым она кутала шею, сразу пробуждали во мне все, что было моим прошлым, и все, что было твоим прошлым. Я думала о том, что у нее был полосатый мяч, и о том, что ты влюбился в нее и женился на ней, и думала о лани, и о том, что ты спал с Ангелой, – и этого, мне было достаточно, чтобы отложить нож и вилку за ужином, достаточно, чтобы сбежать от тебя, спрятаться в каком-нибудь пригороде, лишь бы не встречаться с тобой, – и в то же время я до дрожи в руках тосковала по тебе.
Все, что имело хоть какое-то отношение к Ангеле: Петер, или пачка сигарет, или Эльза, – в моих глазах становилось грязным и липким, а когда я вспоминала, что ведь и ты имеешь к ней отношение, я мчалась по улицам, как будто бег мог выветрить из головы эту мысль. Как-то Пипи зашел ко мне сразу после твоего ухода – я сидела на ковре и терзала книгу, книгу сказок, которую ты мне читал. Мне давно хотелось Андерсена, и ты принес книгу из своей библиотеки; на первой странице большими круглыми буквами написано было: Ангела Графф. На обложке был нарисован лебедь, который вез в большой раковине мальчика со светлыми волосами, в широкополой шляпе. Встав на книгу коленями, я методично раздирала страницу за страницей. Пипи отыскал коньяк, сел рядом на ковер, зажав бутылку в ногах. Не говоря ни слова, он смотрел, как я сметаю обрывки в угол, под шкаф. Я легла на ковер и положила голову ему на колени, а он гладил мне волосы и лоб, как больному ребенку. Потом вошла Юли; Пипи тогда уже выпил свой коньяк. Я все еще лежала на ковре, не вытирая слез. Юли включила свет, собрала чашки, подняла с полу стакан Пипи и стала накрывать к ужину. Один-единственный раз она взглянула на меня и тут же отвела глаза; я ей казалась, наверное, библейской блудницей.
Садовник сажает кустики. Время для пересадки уже давно прошло; если цветок приживется, то лишь благодаря обильным дождям. Пожалуй, приживется; я не вижу, что это за цветок, – вижу лишь, что он медного цвета. Как я боялась Юли, когда в первый раз привела тебя в дом: что она скажет, увидев тебя; я даже не была уверена, что она даст тебе ужинать. Долго собиралась я с духом, мы целый час торчали в саду; ты оглядел деревья, измерил расстояние между ними и сказал, что сделаешь мне качели. Стало темнеть, когда я решилась войти в кухню; там было пусто, только поблескивали чашки весов – единственный предмет, который я привезла с Дамбы: весы дала мне Карасика; не знаю, почему именно весы. Она сунула их мне, поцеловала меня; от нее пахло сладким тестом. На одной чашке лежала записка Юли: ее не будет два дня, ужин в холодильнике, завтра мне придется поесть в городе, она уехала в Поч, на крестный ход. Все окна были тщательно заперты, в кухне стоял запах сохнущих тряпок и газа. Я отдала тебе записку и, не глядя на тебя, стала поправлять тряпки на сушке. Ты взял ключ у меня из рук, вставил в скважину и повернул.
Не знаю, что ты сказал Ангеле, когда позвонил домой: я была в ванной и открыла кран до отказа, чтобы даже случайно не услышать ни одного слова. Раньше, еще перед теми двумя неделями, когда я пряталась от тебя, мне было весело слушать, как ты лжешь, я знала, что Ангела во всем тебе верит, и так забавно было сознавать, что мы садим с тобой где-нибудь в ресторане, а она уверена, что ты на совещании или в театре на репетиции. Теперь это действовало мне на нервы. Собственно говоря, мне хотелось бы услышать, как ты прямо скажешь ей, что не придешь домой – что не хочешь идти домой, останешься сегодня у меня. Именно с того дня я стала дергаться, услышав имя Ангелы. Там, под бюстом Агриппы, в желтой постели Пипи, мне было очень тяжело. Но и дома нелегко было в ту ночь, когда ты сказал мне, что знаешь, как я люблю Ангелу.
Садовник что-то бормочет под нос. Правильно, с растениями нужно разговаривать; отец, посадив цветок, поглаживал слабые листочки и говорил: «Смотри, будь хорошим!» Он даже еще и напевает, этот садовник: «Весенний дует ветер…» Присев на корточки, он подгребает к посаженному кустику влажную землю, так что тот кажется стоящим на цыпочках на небольшом бугорке. Ты ушел тогда на заре. Как мне было горько, когда я смотрела тебе вслед; ты шел вниз по тропинке, насвистывая, оглядываясь время от времени и махая мне рукой. «Весенний ветер воду гонит, ах, цветочек мой, цветок…» Ты становился все меньше и меньше, пока не скрылся за поворотом. Мчались облака; грудь и руки мои покраснели от утреннего холодка. На ящиках с цветами, на подоконниках осела роса. Я смотрела на цветы и не знала, что им сказать; я не умею говорить с цветами. Садовник уже не сидит на корточках, он встал на колени.
«Сидеть на корточках». Так ты сказал в ту ночь. Ночью, у Гизики, мне вспомнились твои слова. Я никогда не думала о них, мне казалось даже, что я их и не слышала, хотя ты долго-долго тогда говорил. Видно, пока тело мое бездумно радовалось, что-то в душе прислушивалось к тебе, прислушивалось и ожидало, не прозвучит ли в твоем голосе что-либо, обращенное не ко мне. Слова твои помимо моей воли застряли в памяти, и вчера ночью мне вспомнилось, как лились из тебя жалобы, упреки, что я бросила тебя одного, и как ты просил никогда больше не убегать от тебя. «Я всю жизнь жил на корточках», – сказал ты тогда, а я смотрела на огонек твоей сигареты и думала, куришь ли ты до ночам и дома, возле Ангелы. Ты говорил, что всегда сидел на корточках – перед матерью, чтобы она за тебя не волновалась, перед Ангелой, из бескорыстной любви к ней, вообще перед всеми, чтобы не пробуждать в них низкие страсти и недоброжелательство и чтобы люди не хотели отсечь тебе голову за то, что ты выше их. Ты сказал, что в твоем подлинном виде тебя бы никто не смог выдержать, тебе постоянно приходится переводить себя в более мелкий масштаб, чтобы уместиться среди людей – а рядом со мной ты можешь выпрямиться во весь рост, рядом со мной тебе не нужно петь, когда, например, хочется рычать волком.
Я не следила за твоими словами; мне было совершенно все равно, что ты там говоришь. Я думала о том, обнимешь ли ты Ангелу, вернувшись домой, и верно ли, что с этой точки зрения между вами давным-давно ничего нет. Когда ты утром уходил от меня, а я сидела на подоконнике, глядя, как ты спускаешься с горы, – тело мое вдруг закоченело от ненависти: мне пришло в голову, что Ангела во всем верит тебе; в какой же гармонии вы должны жить, чтобы она так тебе до сих пор доверяла. Свет утра был плотен и строг. Тебя уже не было видно, но я еще слышала твой голос: «Весенний ветер воду гонит…» Я закрыла окно, чувствуя себя несчастной, усталой, обманувшейся в лучших надеждах.
Вскоре меня разбудил телефон: ты звонил уже из дому, Я тебе отвечала «да» и «нет»; мы обменивались ничего не значащими фразами насчет репетиции. Я знала, что Ангела находится где-то рядом; наверное, готовит тебе кофе на завтрак. Я положила трубку, взяла какую-то книгу. И не понимала, что читаю. Ты изменил Ангеле, говорила я себе, но не испытывала никакой радости.
Цикорник.
На лепестке его дрожит крупная капля воды, лепесток клонится под ее тяжестью; капля, скатившись, уходит в землю. Cichorium endivia. Гизика могла бы рассказать тебе, как я люблю салат. Салат всегда готовила Юсти; большой вилкой с широкими зубцами она раскладывала порции для посетителей, а на остатки набрасывались мы с Гизикой, глотали листья не разжевывая, как зайцы. Я любила даже его внешний вид, зеленые мягкие складки на молодых листьях, их свежее похрустывание. Но я не могла есть салат с тех пор, как в каком-то старом журнале нашла твое стихотворение о салате Ангелы.
Писателей я всегда представляю образно: Овидий сидит на берегу моря, ноги его – в пене волн, а над ним мчатся низкие, черные облака и кружит хищная птица. Гизика однажды завизжала, придя к нам и открыв дверь в кабинет: я лежала, распростертая на полу, обмякшая, с каплями пота на лбу; она не знала, что в душе у меня царит сейчас холодный предсмертный ужас, а надо мной фыркают кони, роют копытами землю, и я была счастлива, что пришла Гизика и я могу встать и что вокруг меня – не поле Шегешварской битвы, а юридические книги отца, не поломанная смятая кукуруза, а тусклое зеркало в перламутровой оправе, висящее в углу на позолоченном шнуре, Я могла моментально представить себе и тех, кто был создан фантазией писателя или поэта: Пирошку Розгони, Корделию, Клерхен и даже пейзаж – скажем, сумрачный лес, темнеющий на середине жизненного пути.
Когда Пипи раскопал где-то этот стишок про салат и продекламировал тебе, ты улыбнулся и пожал плечами, сказав: «Давно было и, наверное, неправда». Мы сидели в «Лебеде», и Гизика не случайно подала мне салат, собственноручно приготовив его на кухне так, как подсказывали ей воспоминания детства. Начав его есть, я наслаждалась скользким вкусом масла, запахом уксуса. Но тут зашел этот разговор, и я отодвинула тарелку.
Потом ты привык есть салат в одиночку; принял к сведению, что я не люблю его, как то, что не люблю хмельное и все ем с хлебом, как крестьяне. Ты радовался, даже когда обнаруживал у меня брезгливость или пристрастие к чему-то: ведь я никогда не высказывала никаких желаний. «Аллергия», – сказал ты, когда я оттолкнула тарелку с салатом. Нежно-зеленые листья его размокли, распустили веселые складки; у меня комок стоял в горле, а ты обмакивал хлеб в подливку паприкаша и потом вычерпал ложкой острую смесь масла и уксуса, скопившуюся под салатом. Я смотрела на тебя. Смотрела и думала об Ангеле, о первом обеде, который она сварила тебе, когда вы еще были молодоженами; ты писал ей оды, вы были счастливы в вашу первую весну. И еще я думала о журнале, о том что теперь в нем вечно, даже когда нас не станет, будет красоваться и благоухать стол, некогда накрытый Ангелой, и мгновенным холодком полыхнуло в груди прикосновение к страшной, бессмертной силе поэзии.
Садовник что-то бормочет монотонно: то ли заклинания, как старухи в деревне, когда сажают дерево, то ли молитву. Работает и бормочет, бормочет.
Ты тоже говорил и говорил без остановки, словно после долгих лет молчания нашел благодарного слушателя, которого искренне интересует вся твоя жизнь; ты рассказывал о своем крестном отце, о колючих его усах, о шубе, такой огромной и тяжелой, что она начинала куриться, когда зимой он входил в ней в теплое помещение, и черные завитки на овчине, отпотевая, влажно блестели. Ты рассказывал об университете, о первых заграничных поездках – и об Ангеле, о том, как ты с ней познакомился, как постепенно тускнел ее блеск в годы войны, как отдалялась она от настоящей жизни, цепляясь за умерших и не видя живых. Я смотрела на тебя, смотрела – и молчала. Рядом с тобой я была бессловесной и беззащитной, как пес, что бежит рядом по улице, смотрит тебе в лицо, скулит, а ты никак не поймешь, чего он хочет. Своим молчанием я ведь тоже пыталась тебе сказать, что за спиной у меня слишком много темного и страшного; я хотела, чтобы ты не давал мне оглядываться: стоит мне оглянуться, и я опять потону в этом мраке. «Ты просто ревнуешь к ней», – заявил ты сердито; когда ты рассказал, как водил Ангелу в приют, потому что ночью ударил мороз и нельзя было отпустить ее одну в гололед, – я сжала рот и оттолкнула тарелку. У тебя на все был этот ответ: «Ревнуешь!»; иногда ты по полчаса пытался убедить меня в том, что у меня нет никаких оснований для ревности, что между вами уже давно нет ничего такого, что могло бы как-то ущемить или обидеть меня – я лишь молчала умоляюще и беспомощно, не в силах сказать тебе, что, если вас объединяет хоть что-то: будь то Петер или счет за квартиру, за электричество, я все равно не могу, не хочу терпеть это.
Догадайся, говорила я тебе глазами, дикими срывами я утомительной, изматывающей и тебя и меня придирчивостью, – догадайся, ведь ты любишь меня, – догадайся, что есть нечто, чего я не могу, не способна тебе рассказать; тебе самому нужно восстановить и домик на Дамбе, хотя ты его никогда не видел и не увидишь, и Амбруша, и кухню Карасихи, и поцелуи Белы, и все-все остальное; ты сам должен понять, как я ненавижу Ангелу и за что ненавижу. Если я могла держать себя в руках, я лишь напевала, когда ты рассказывал, как провел день, – напевала и думала про себя, что для меня ты навсегда осквернен, и ненавидела себя за то, что люблю тебя, и ненавидела вас обоих: Ангелу за то, что она живет на свете, тебя за то, что ты берешь ее за руку, подаешь ей пальто, желаешь спокойной ночи.
Садовник посмотрел в мою сторону, не зная, поздороваться со мной или не стоит, покрутил полуоторванную пуговицу на куртке, потом отвернулся и снова замурлыкала под нос свою песню. «Ты – великая актриса», – сказал ты однажды, сказал без всякого пафоса, констатируя факта Я как раз пришивала оторвавшуюся верхнюю пуговицу тебе на пиджак. И, уже отрывая нитку, увидела, что среднюю пуговицу кто-то пришил слабой и светлой ниткой, некрасиво и неумело. Ангела никогда не умела шить: она колола иглой пальцы и потом плакала. Я видела руки Ангелы с неуклюже надетым на палец наперстком, видела движение ее узких плеч, когда она протыкает иголкой плотную ткань. Мне вдруг свело судорогой желудок. Ты спросил, что со мной; я сказала, что наткнулась на острие ножниц, и стала сосать невредимый палец; потом принялась петь, плясать, кружилась по комнате – думала, придумаю завтра какой-нибудь предлог, чтобы отказаться от встречи с тобой, и уеду к Дунаю: в театре сейчас все равно идет «Великолепная бригада», я не занята в ней и хочу побыть одна, хочу промерзнуть на холоде и дрожать, хочу, чтобы мороз пронял меня до костей. «Завтра где?» – спросил ты, уходя. «В «Лебеде», в обед», – ответила я. Ты три дня не видел меня: столько я выдержала в Сентэндре. Юли я сказала, что иду на репетицию, а потом позвонила с моста Маргит и сообщила, что уезжаю. Когда мы встретились, ты выглядел постаревшим от напрасных поисков. Ты чуть не убил меня тогда. Я лежала в твоих объятиях, смотрела на потолок; внизу, па дороге, гудели автомобили, на потолке шевелились отсветы фар. Я думала о том, что все это какой-то бред: не могу же я сказать, что сбежала от тебя на три дня из-за пуговицы, которую пришила Ангела.
Так же вот сидел на земле дядя Инце, под крестом, на углу Турецкой улицы, где была колонка – та колонка, у которой мы с Гизикой мыли молитвенник в костяном переплете. Дядя Инце всегда говорил мне, даже когда мне было всего девять лет: «Целую ручки, барышня», – а я никогда не отвечала ему на приветствие; так продолжалось много лет. И я никогда не подавала ему, как бы грустно он на меня ни смотрел: я проходила мимо с высоко поднятой головой, гордясь тем, что мы все же не такие бедные, как дядя Инце, у него зимой руки и ноги обмотаны какими-то тряпками, перевязанными бечевкой. Потом, в одну из зим, он умер, и город похоронил его на казенный счет; похороны были неожиданно пышными, даже с музыкой; играли трое цыган, которые по вечерам веселили публику в «Трех гусарах», – старика они знали с незапамятных времен. Мы с Гизикой тоже пошли на похороны; люди вокруг оживленно разговаривали, они явно гордились дядей Инце, который был таким непостижимо старым; за гробом, там, где обычно идут члены семьи, шествовал господин из городской управы, и это было так странно, что я шла и думала: если уж они все так гордятся дядей Инце, то почему дали ему замерзнуть на улице. Могилу зарыли, красивый катафалк уехал, люди разошлись по домам; остались только мы с Гизикой. Было холодно, но мы не мерзли: я вообще никогда не мерзла, а у Гизики была муфта и теплые ботики. Она встала коленями на муфту, произнесла молитву, потом вынула из маленького кошелька с вышитым на нем трилистником монетку, одно пенге, и закопала его в свежую землю на откосе могилы. Когда я вижу, как Гизика улыбается, я всегда вспоминаю улыбку, осветившую ее лицо в ту минуту; вспоминаю зимние сумерки, девочку, коленями стоящую на муфте, Юсти еще жива, на кухне у них постоянно топят жир, а во дворе чуть не каждый день режут свиней.
Мне было очень страшно, когда через час я снова пришла к могиле дяди Инце. Снега становилось все больше, теплых ботинок у меня не было, не было и варежек; я знала, что Гизика давным-давно дома, на столике горит лампа, Гизика пьет какао и закусывает калачом. Монета была холодной, я еле нашла ее, еле откопала закоченевшими пальцами из-под снега. На улицах продавали каштаны и печеные кабачки, я постояла возле печурок и нагретых кирпичей, но так ничего и не купила. Из нашего дома неслись гаммы. Деньги у нас хранились в кухонном шкафу, в чашке. Я бросила туда пенге. Поплакала я совсем немного: не было времени, надо было приниматься за ужин.
Я любила тебя. Пусть я редко говорила об этом, пусть никогда не могла показать свою любовь в полной мере. Но я любила тебя. В тот вечер, когда ты повел меня в Крепость, смотреть иллюминацию, и перед церковью бросил монетку нищему, я сначала высмеяла тебя, сказала, что теперь, по крайней мере, у него будет что пропивать. Мы дошли до. угла; перед нами лежала длинная тень памятника Святой троицы, из открытых дверей церкви лился свет. Я оглянулась назад. Ты только головой качал, когда я вырвала у тебя свою руку, побежала обратно и высыпала все деньги, которые были у меня в кошельке, на колени старику – и потом побежала дальше, совсем в другом направлении, к Рыбацкому бастиону; ты еле догнал меня. «Сумасшедшая», – сказал ты, целуя меня; я стояла, прижавшись к тебе, и думала, что ты даже не подозреваешь, какая я сумасшедшая – ведь я ни разу в жизни не подала нищему; теперь у меня текут слезы, я размазываю их по лицу, а ты и не догадываешься, что я плачу от страха – от страха перед самой собой, перед этой чуждой мне женщиной, которая бросает нищему деньги и желает ему всего доброго.