Школьники.

В руках у них мячи, сумки с полдником, один что-то жует. Их ведут две учительницы: одна идет с первой парой, вторая – с последней. Интересно, о чем они думают? В той, что сзади, в молодой, есть еще что-то естественное, она хоть похожа на женщину. Та, что впереди, уже седая; прежде чем остановиться, она осматривается кругом; за спиной у нее мальчишка в клетчатой рубашке поднял с земли улитку и бросил в колодец; ни одна из учительниц ничего не заметила. Мелькают мячи и булочки в болтающихся на плече сетках. Дети молчат и внимательно все разглядывают: солнце, меня, птицу на ветке, сохнущие кроны деревьев. Показывают друг другу то одно, то другое; им интересен садовник, который сидит и бормочет себе под нос. Учительница что-то объясняет им, оглядываясь на меня и садовника; оба мы ей мешаем: садовник бормочет какие-то непонятные слова, а я сижу на земле босиком; от нас веет чем-то, что не умещается в ее представлении о порядке – мы живые, но живые не так, как полагается. Та, что помоложе, заглядывает в колодец; солнце пронизывает воду. «Благодарность нации», – говорит старая учительница. Пичуга моя вспорхнула с дерева; лишь теперь я вижу, что это не воробей: у нее желтая манишка, на шее зеленое ожерелье. Дети зачарованно смотрят ей вслед.

Интересно, какое сочинение дадут им писать после этой экскурсии? Интересно, что написала обо мне Ангела, когда на уроке закона божьего нам дали задание написать друг о друге? Патер так и не раздал нам эти работы и никогда не вспоминал о них. Мы должны были описать внешность, и это особенно меня раздражало; мне не давало покоя, как Ангела обрисует меня – и вообще, как я выгляжу, если внимательно меня разглядывать. На законе божьем мы сидели иначе, чем на прочих уроках; с нами не было реформатов, и тем, кто сидел обычно, сзади, приходилось пересаживаться вперед, так что я оказывалась рядом с Ангелой, которая на других уроках сидела передо мной. Мы принялись рассматривать друг друга, будто впервые встретившись. Патер прохаживался между рядами, заглядывал в тетради. Я любила читать и учить наизусть, но терпеть не могла писать сочинения, быстро уставала от них. Мне казалось излишним и пустым делом описывать что-то, подыскивая подходящие слова, сравнения – когда то же самое можно показать, сыграть. Я повернула голову так, как держит ее Ангела, когда что-то внимательно слушает. Патер рассмеялся и ткнул в тетрадь, чтобы я наконец начала писать. Я взглянула на Ангелу: она изучала мое платье. Я так страстно желала, чтобы она умерла, умерла тут же, на парте, сию же минуту, что даже побелела от напряжения. «Божьи агнцы», – сказал о нас патер на конфирмации. Мальчишка опять нашел улитку и бросил ее в колодец.

Пипи любит детей. Если бы Ангела говорила насчет утренника со мной, не застав в театре Ваню и Пипи, то мы никогда не пошли бы в приют; Пипи потому лишь не выступает на всех новогодних утренниках во всех детских садах, что его никто не смеет пригласить. И Пипи и Ваня были счастливы, когда Ангела явилась к ним с предложением участвовать в детском празднике. Когда я пришла в театр, все только и говорили о радости, которую доставят бедным сироткам, и счастливо смеялись, а Ваня произносил речь про долг актера перед обществом и про Эмиля, геройски погибшего революционера; Ангела розовела, улыбалась, благодарила всех – я стояла, тоже улыбалась и говорила: мол, как же, как же, конечно, чудесная идея. Пипи весело насвистывал в своей уборной, потом позвонил мне по телефону, посоветовался, что бы такое придумать для бедных крошек, чтобы они были довольны, – я швырнула трубку на рычаг, ничего не ответив. Стоя у окна, я смотрела вниз, на Кольцо. Напротив театра, у аптеки, толпился народ, я пыталась понять, что там такое происходит. Юли принесла мне платье; пока она помогала мне одеться, я случайно взглянула на нее. Юли – улыбалась. На ее неподвижном, постном лице улыбка казалась до того неестественной, даже уродливой, что я изумленно смотрела на нее из-под круто изогнутых бровей и сверкающих ресниц Пэка. Так мы и стояли друг против друга, как два злобных гнома. Юли было весело от того, что мне придется выступать у Ангелы. Ей было смешно смотреть на меня.

Они уходят. Я спугнула ящерицу, чтобы они не увидели ее и не бросили в колодец. Уводят их по другой дороге – так они скорее повернутся ко мне спиной и будут видеть лишь вечное и нетленное. Теперь позади идет старая учительница. Надо бы попросить их спеть «Хотел бы жить я в лесу тенистом…». Но они наверняка не знают этой песни, они выросли на Бартоке и Кодае. Праздник в сиротском приюте тоже начался Кодаем. Дети встретили нас, выстроившись в шеренгу, один из них подошел ко мне, промямлил какое-то приветствие, взял меня за руку и повел по коридору. Ангела, радостно возбужденная, шла рядом. с нами. Мне пришлось шагать медленно, из-за мальчика; по обеим сторонам коридора на стенах, увеличенные до гигантских размеров, висели любительские снимки Эмиля, много-много Эмилей-мальчиков; вдруг я увидела город, где родилась; наверное, снимок был сделан с колокольни: видна была главная площадь, Мощеная улица, особняк судьи; на одной фотографии рядом с Эмилем была и Ангела. Снимок был сделан в детской: Ангела сидела за столом, Эмиль наклонился к ней; я вспомнила, что перед ними лежала тогда тетрадка с заданием по математике, – правда, Эмиль ничего в математике не смыслил и встал туда только для кадра. Потом был один Эмиль: щурясь на солнце, я стоял перед зданием университета с книгами под мышкой; там, где коридор изгибался углом, висел снимок кожзавода – видимо, совсем недавняя фотография: на фронтоне красовалась большая звезда, над воротами развевался флаг. Сбоку виднелся угол дома, всего несколько кирпичей. Если б фотограф отошел на несколько шагов дальше, то на снимок попала бы и постоянно открытая настежь калитка «Трех гусаров», и большие ворота, которые открывались только для Рози или для подвод, приезжавших с хутора.

Дети все были в белом; белой была даже обувь. Тетя Илу и Эльза сидели среди них, нахохлившись, похожие на двух старых ворон. Ты не стал садиться, твое место возле тети Илу так и осталось пустым; ты курил в коридоре и вошел, лишь когда подошла моя очередь выступать; я исполняла киргизский медвежий танец – ты сел в угол и оттуда смотрел на меня. Дети визжали; один взобрался на сцену, вручил мне цветы и какие-то конфеты, Ангела плакала от счастья. На заднике сцены, над моей головой, висел еще один портрет Эмиля – портрет, увеличенный с фотографии, походил и на Эмиля и на Ангелу, а в то же время не походил ни на одного из них. Эмиль никогда не выглядел таким мужественным, как здесь, и никогда так безмятежно не улыбался.

Дальше я уже играла не для детей, а только для тебя. Я знала, ты пытаешься сейчас угадать, каковы будут последствия этого утренника: сбегу ли я куда-нибудь в провинцию или просто не пущу тебя к себе. Сейчас это было бы для тебя в высшей степени некстати, ты был завален работой: готовился к конференции в Национальном театре и одновременно переводил для другого театра, имени Йожефа Катоны, «Испанскую трагедию». К этому времени ты уже точно знал: если я встречаюсь с Ангелой, это обязательно кончится плохо. Позже я поняла твой ход мысли: ты считал, что из равновесия меня выводит жалость к Ангеле, к моей совести взывает якобы наше с ней общее детство, память о нашем городе и обо всем, что было. Ты не спускал с меня глаз, пока я прыгала на сцене.

Мы полдничали в приюте, выпив по кружке какао; потом приехала кинохроника. Ангела пряталась за спинами, выталкивая на передний план сирот; это была моя лучшая съемка в хронике: на коленях у меня сидит малыш, одной рукой я обнимаю его, как добрая мать, другой даю ему откусить калача. На улице падал снег; дворники едва успевали расчищать тротуары – снег тут же ложился на землю толстым слоем, приятно поскрипывая под ногами. Ангела не пошла с нами, тетя Илу и Эльза тоже остались в приюте; в этот вечер я последний раз видела Ангелу счастливой и цветущей. С порога я оглянулась: она стояла, окруженная детьми, цепляющимися ей за руки, за юбку, – робкая Ангела выглядела сейчас, взрослой и уверенной, а комната с крохотными столиками и большими кубиками казалась по-домашнему уютной.

Мы шли пешком, Пипи был в превосходном настроении, бегал, катался по обледеневшему тротуару; ты взял меня под руку, чтобы я не упала; я вырвалась и потом не разговаривала с тобой. То, что ты вздумал меня поддерживать, как-то особенно меня рассердило: я не Ангела, я привыкла сама ходить по скользким дорогам; однажды на Дамбе поздно вечером я спешила домой, споткнулась о камень, засыпанный снегом, и в кровь расшибла коленку, но никому не жаловалась – достаточно того, что пролила чуть не все молоко. Окна приюта сияли электричеством, освещенный подъезд был украшен серпантином и белыми бумажными розами; на голубом лампионе выделялась четкая надпись: «Детский дом им. Эмиля Граффа». Пипи собрался было распрощаться и уйти домой, но я его не отпустила, потащила к себе ужинать. Тебя мы бросили на автобусной остановке. Но мне расхотелось везти Пипи к себе; проехав немного, я сошла, ничего не сказав Пипи, вернулась в театр и села в актерскую ложу; оборот бумажного листка с приглашением на утренник в приюте я сплошь исписала твоим именем. Шло первое действие. В антракте Хелла прислала сказать мне, чтобы я передала ей свои заметки; она сама чувствует, что в первых сценах не все ладно, постарается исправить.

Идя домой, я ожидала, что Юли. скажет: ты звонил, разыскивал меня; но Юли молча подала мне студень на ужин. Мяса мне не хотелось, я съела только желе. За окном все сыпал и сыпал снег. Юли каждый час выходила, расчищать ступеньки. Деревянную мисочку, которую дала мне для выступления Ангела, я сунула в печь: там еще горел огонь. Я позвонила Пипи – его не оказалось дома. Зазвонил телефон, я схватила трубку – это был Ваня, он выражал мне свою горячую признательность.

Садовник собрал инструменты и ушел. Теперь я разглядела: он сажал космею. Хелла вчера тоже принесла букет космеи: обнесла его кругом, чтобы все видели, и лишь после этого положила к другим цветам. Юли могла бы тебе рассказать, что я не выбросила твои цветы; Юли знала, они в картонке, у меня в шкафу.

Матушкин подвенечный букет тоже лежал в круглой картонной коробке, на которой блестело золотом название какой-то шляпной фирмы. В детстве я однажды взяла ее поиграть; сверху на ней был ремень, я осторожно вынула ссохшиеся, коричневые цветы, наполнила коробку черешней, вышла с ней в сад и стала ходить взад-вперед и петь. Отец говорил: «Весна идет, цветы несет!»; все, что я слышала, я тут же представляла себе – и образ и действие сразу. Так я представляла, например, и март, шагающий с мешком за плечами, в мешке – ветки плодовых деревьев в цвету. Тогда как раз стоял конец июня, я набрала карминно-красной черешни, нашла дома старую соломенную шляпу, отрезав поля, надела ее на голову, насыпала черешни в коробку – и принялась ходить по саду и петь, твердо веря, что я лето. В тот послеобеденный час вонь от амбрушевых свиней смешивалась с запахом фиалок; странная эта смесь – удушливый аромат фиалок и острый запах хлева – не была неприятна, тоже как-то связанная с летом. Я ходила по саду босиком; земля, недавно политая мною, была теплой и мягкой.

Букет твой так и лежит в той самой целлофановой коробке, в которой ты его принес; начиная большую уборку, Юли всегда переносит его куда-нибудь в дальний угол, повыше, чтобы не задеть ненароком и не стряхнуть лепестки. Тогда снова шел густой снег, на дороге в двух шагах ничего не было видно, ты оставил где-то перчатки, руки твои покраснели от ветра. Я лишь смотрела на тебя, недоверчиво и враждебно: но к чему вдруг эта красивая коробка, ты никогда не приносил мне ничего подобного; покупая на улице букетик, ты засовывал его в карман и потом забывал мне отдать – а когда обнаруживал, букет можно было выбрасывать на помойку. Сняв пальто, ты сел и стал насвистывать, потом попросил чаю, начал ходить по комнате; я настороженно присматривалась к тебе. Накануне мы расстались, не сказав друг другу ни слова; Пипи катался по ледяным дорожкам, я молчала; слепила снежок, швырнула в него; на тебя я ни разу не взглянула. Явившись ко мне ты принес сиротский дом. и Ангелу; ты еще не успел ничего сказать, а во мне уже закипало что-то; я знала: что бы ты ни сказал сейчас, дело кончится плохо, и лишь ждала когда ты кончишь рассуждать об «Испанской трагедии» а начнешь говорить о нас. Взрыв приближался неотвратимо: вчера я слишком долго прыгала перед тобой, ела лапой мед, как медведь, и вообще была сладкой, как мед. Теперь попробуй только подступиться ко мне: я жду этого со вчерашнего дня. Я смотрела на цветы – розы на длинных стеблях, и считала про себя, во сколько они обошлись тебе, в феврале цветы продают по бешеным ценам. Юли принесла чай, поглядела на цветы, поглядела очень внимательно, потом поставила поднос, подошла к тебе и положила руку тебе на плечо. Я лишь смотрела на вас обоих: с ума она что ли, сошла, эта Юли? «Не надо!» – сказала она; ты раса смеялся и покачал головой, Юли же вдруг расплакалась и убежала из комнаты. «Она не одобряет этого, – сказал ты. – Слышишь, Эстер? Не одобряет». И попробовал обнять меня, но я вырвалась из твоих рук. Меня охватила злость: я ни слова не понимала из того, что здесь происходило.

У меня даже руки дрожали, и я расплескала чай, наливая его в чашки. Я ждала, когда ты снова начнешь объяснять, что не надо мучить себя, не надо думать, будто я отнимаю тебя у Ангелы; она получает все, в чем нуждается: ей нужно лишь, чтобы кто-то заботился о ней; Ангела – не женщина, не жена, Ангела – ребенок, ну и еще, как она считает, член партии; для нее существуют лишь две эти формы существования. Я терпеливо ждала, когда ты скажешь что-нибудь, от чего мне станет еще горше, от чего я не выдержу и взорвусь. Ты с аппетитом ел ломтики хлеба, которые на скорую руку поджарила тебе Юли; я смотрела, какой ты голодный, какой веселый, словно мы расстались вчера в самых лучших отношениях, – и вдруг тоже почувствовала голод, взяла твой хлеб, с аппетитом стала запивать чаем. На подоконнике лежали медвежьи лапы и голова, я собиралась вечером отнести их в театр, – теперь я смотрела на них и уже не чувствовала злости. Я поставила чашку, села на пол возле тебя, положила голову тебе на колени. Волосы мои заплетены были, как всегда, в косички, ты сидел и осторожно расплетал их. За окном летел и летел снег, вихрясь под порывами ветра; мы словно мчались на карусели сквозь снегопад. Дунай давно исчез в белой мгле; зимой здесь, на горе, у меня часто бывало ощущение, будто я одна на свете, будто внизу нет ни города, ни другого человеческого поселения – кругом только горы, да небо, да стихии: ветер и снег.

Потом я взяла твои цветы и поставила в воду, они даже начали благоухать – а я смотрела на тебя и опять была в недоумении: ты явно веселился над чем-то, я чувствовала, что тебя забавляют цветы, твои собственные цветы, словно ты сам не мог воспринять всерьез эту целлофановую коробку с розами и теперь тебе смешно, что я ставлю их в вазу, да еще нюхаю. В этом чудилась какая-то условность, игра – я не понимала только, во что ты играешь; но в игру эту входило и подношение цветов. Юли – та понимала эту игру; вы оба с ней понимали – и ни один из вас не хотел ничего мне объяснить.

На рождество я всегда почти получала цветы – какой-нибудь экзотический цветок, который отец выращивал втайне и вручал мне в горшочке лишь в праздник. Цветок был в крапинку или в форме рыбы; он был таким необычным, что я едва осмеливалась его поливать. Пока матушка наряжала елку, мы выселялись на кухню. Сидя там, мы пели дуэтом рождественские гимны или арии из старых оперетт; в комнате матушка шелестела бумагой и позвякивала игрушками, которые были гораздо старше меня. Мы пекли картошку на ужин; за окошком, кружась под ветром, падал снег. «Иисус-младенец спит, Дух Святой, над ним парит», – затянула я, а когда ты расхохотался, оборвала пение и стояла сконфуженно, стыдясь самой себя; ты все смеялся – потом вдруг смолк, будто догадавшись, из каких глубин всплыла эта песня и что я думаю сейчас о том, как нравились мне когда-то зимние цветы, выращенные отцом; они мне были как маленькие братья, кровь от крови отца и матушки. Мне всегда хотелось иметь брата или сестру, чтобы разделить с кем-нибудь лежащие на мне заботы.

«Не хочешь отвечать?» – спросил ты, а я все смотрела на тебя; ты подошел к окну – за стеклом плотной пеленой шел и шел снег. На что я должна была отвечать? Ведь ты ничего не спрашивал. Ты взял с подоконника медвежьи лапы, попробовал надеть их себе на руки, но они были тебе слишком малы, тогда ты надел медвежью маску на голову. Будь у меня настроение получше, я бы смеялась до колик в животе; сейчас мне было не до смеха. Я опять заплела себе волосы; рядом с тобой стояли цветы. Разве ты что-то спросил у меня? На что мне нужно ответить? Комната напоминала сцену. Снег за окном тоже был как декорация – а особенно букет, эти огненно-красные, слишком яркие цветы. Ваня заказывал бутафорам такие букеты, когда в пьесе шла речь о какой-нибудь торжественной годовщине.

«Отвечай же!» – сказал ты еще раз и наконец повернулся ко мне лицом. Потом ты часто говорил, что никогда у меня не было такого бесстрастного, каменного лица, как в ту минуту; все на нем: пара больших глаз, рот, нос, белая кожа, косички по сторонам – было как будто лишь намечено, не образуя вместе единого целого. Я умею плакать, когда нужно, краснеть, даже вспыхивать, как включенная лампа, – лицо мое способно выполнять все, что я захочу; в тот момент я не хотела ничего. На макушке у тебя все еще была медвежья маска. Ты смотрел на меня, я на тебя; мы молчали. Тогда я уже поняла: ты у меня спросил, уже во второй раз, пойду ли я за тебя замуж.