Полдень; поблизости гудит какой-то завод. У нас в городе такой гудок был на конезаводе; он несся над городом рано утром, в обед и вечером: на заводе работали в три смены. В наших краях хорошо росла кукуруза; в ремесленном сословии самыми заносчивыми и независимыми были дочери кожевенников, хоть их и брали только в реальное училище: в гимназию, как мы, они не могли ходить. Гуляя вместе с нами на общем школьном дворе, они шептались, пересмеивались; к нам они обращались на «вы», но я всегда чувствовала, что они относятся к нам с презрительным снисхождением. Нашей формой был матросский костюм; девушки из реального носили хлопчатобумажные блузки в горошек, а зимой – темно-синие платья с крестьянской вышивкой. На их крепких, рано сформировавшихся фигурах едва не лопалась синяя ткань с нежными лубочными тюльпанами. Почти все они жили в Сыромятном переулке, который можно было издали узнать по приторной вони дубильных растворов и квасцов.

В городе Сыромятный переулок чаще звали Вонючим рядом; но в школе вслух произносить такое было рискованно: девушки-кожевнпцы могли за это и побить. Гизика их ужасно боялась – из-за отцовской корчмы; корчму облюбовали для гулянья рабочие кожзавода, которые с ремесленниками находились в непримиримой вражде с тех самых пор, как был построен завод. У нас в городе иных рабочих, кроме как с кожзавода, почти и не было; прочие бедняки батрачили у состоятельных хозяев в окрестностях. Младший брат Амбруша тоже был рабочим на заводе; когда он заходил к брату, я даже спустя несколько часов могла узнать об этом: так прочно держался в мастерской оставленный им тяжкий, острый запах.

Первое время я не понимала, в чем разница между кожевниками и рабочими кожзавода; растолковал мне это Амбруш. Объяснять он не любил, но неприязнь к кожевникам заставила его пересилить свою молчаливость. От него я узнала, кто такие мастер и подмастерье, заводчик и рабочий. Раньше я думала, что девушки-кожевницы лишь тем отличаются от нас, гимназисток, что их не принимают в гимназию. И очень удивилась, узнав, какие они богатые. В Сыромятном переулке любой мастер был богаче, чем отец самой богатой из моих одноклассниц. Бедный люд до того их ненавидел, что даже на завод шел работать охотней, чем к ним, так что кожевникам приходилось искать подмастерьев и учеников на стороне.

«Кто был твоей первой любовью?» – спросил ты весной, глядя на меня с подозрением, даже со злостью; в то время мы часто мучили друг друга такими вот бессмысленными вопросами. «Один рабочий с кожзавода», – ответила я не раздумывая и выпятила нижнюю губу, как на сцене. Ты тогда убежал из кафе, а я сидела и наслаждалась при мысли, что ты где-то там, в одиночестве, задыхаешься от злости, уверенный, что я лгу, ломаю комедию. А ведь моей первой любовью и вправду был Карой, брат Амбруша; я была влюблена в него безответно и безнадежно.

Карой меня терпеть не мог. Амбруш, впрочем, тоже не любил меня, но терпел: я была ему полезна; когда его совсем скрутил ревматизм, он заставлял себя быть со мной ласковым: ведь я даже дрова ему колола. А Карой и не думал скрывать, что я ему противна. Сначала я не понимала почему; теперь, конечно, понимаю. Тогда, девчонкой, я не могла взять в толк, почему Карой всегда приходит в мастерскую Амбруша с наступлением темноты, да еще приводит с собой гостей, а если я заскочу к ним, отнести что-то или попросить, почему он кричит, что никто, мол, меня сюда не звал и вообще, чего мне не сидится дома. Он мне ужасно нравился, потому что на щеках у него были ямочки; когда ему, редко-редко, случалось улыбнуться, лицо, его па мгновение становилось по-детски открытым, светлым, – так на грозовом небе возникнет вдруг просвет в тучах и по сумрачной земле пробегут, заиграют солнечные блики.

Я любила мечтать о том, что будет, если Карой женится на мне; больше всего мое воображение занимали две свиньи Амбруша: ведь тогда Амбруш станет посылать нам больше гостинцев, и отец с матушкой смогут досыта поесть мяса… Я уверена, была, что Карой тоже меня любит – уж очень он был груб со мной. Когда я подслушала их разговор, лежа у чердачного люка, на рассыпанной кукурузе, врезавшейся мне в живот и бедра, – меня просто оглушили его слова. Я так и не сказала дома, как жестоко он избил меня, когда обнаружил. Амбруш буквально вырвал меня у него из рук – и долго потом ругался и качал головой. А я была настолько перепугана, что даже не ревела. Почему Карой с такой злобой бил меня? Я и так готова была хоть всю жизнь молчать о том, что услышала. Когда теперь на семинаре я слышу, как убедительно и четко декламирует вызубренный материал Хелла и как мямлит, выдавливая из себя слова, Пипи, – мне всегда вспоминается Карой, его неторопливый басок, объясняющий, почему несправедливо, неправильно то, что мир делится на бедных и богатых. В такие минуты я снова ощущаю, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра, и в душе оживает странное чувство надежды и счастья, испытанное мною тогда, на чердаке, когда я представила, как бедные отберут все у богатых и не будет больше никакой разницы между людьми.

Карой бил меня безжалостно. Придя домой вся в синяках, я сказала, что оступилась на лестнице, когда лезла на чердак. Колотя меня, Карой почем зря крыл отца; я не понимала, при чем здесь мой отец, – и тут разревелась: не могла вынести, когда обижают отца. «Барышня…» – сказал Карой, отпустив меня наконец. Как он произнес это слово! «Дурак! – ответил Амбруш. – Нищенка она, а не барышня!»

Кулаки Кароя выбили из меня любовь; но выбили и кое-что еще. Я стояла перед ним босая в своем залатанном переднике, с огрубевшими от домашней работы руками, с обломанными ногтями – и если б способна была говорить в тот момент, то сказала бы, как я люблю его, как хочу есть и насколько легче нам, с отцом и с матушкой, стало бы жить, если б он на мне женился; а в то же время я чувствовала, что, говоря о каком-то грядущем мире, он совсем не имел в виду меня, потому что я Энчи, мой отец – адвокат, а это для Кароя куда важнее, чем то, что он видит собственными глазами и слышит собственными ушами, например, осыпающуюся штукатурку на нашем доме и несмолкающие гаммы. Я никогда и никому не рассказывала о том, что услышала тогда на чердаке.

Карой больше не приходил к Амбрушу, а я не смела спрашивать о нем. Но и по сей день я помню его слова – столько раз я повторяла их про себя, ложась спать и глядя на падающий в окно свет газового фонаря: свет желтыми полосами лежал на книжной полке отца, на золоченых кожаных корешках юридических справочников. Долго после того случая я засыпала, представляя, как рабочие с кожзавода приходят на Мощеную улицу и выгоняют дядю Доми из его особняка, как Ангела с визгом убегает, теряя туфли, а я заставляю ее надеть туфли тети Ирмы и иду жить в дом на Мощеной улице, и вообще все, кто беден, переселяются в особняки, а тете Илу приходится идти работать, копать или таскать с утра до вечера раствор, бабушка же моя будет давать уроки музыки на нашем старом рояле и даже меня наконец выучит играть, ведь я – единственная из ее внуков, кого матушке недосуг было учить музыке. Нет, я вовсе не хочу плакать – вот только автомобильный сигнал пропел за оградой.

Гизика тоже любила автомобильные гудки: услышав гудок, она задумывалась, мечтательно глядя в окно. Тогда я хлопала ее по рукам крышкой пенала: время и так было позднее, а я боялась в темноте ходить по их улице, – боялась из-за Кароя, хотя никогда больше его не видела. Автомобиль сигналил так громко, что заглушал игру троих цыган и звонкий, мелодичный смех Юсти. Гизика никак не могла определить род существительных в латыни. Корчма «Три гусара» существует до сих пор, только теперь она называется «Розовый сад». Йожи так и не узнает, как мне хотелось вчера ночью, чтобы он был где-нибудь тут, рядом; пусть бы не говорил со мной, лишь бы спал, посапывая, где-нибудь поблизости…

Вчера, выйдя на кухню положить на чашку весов записку для Юли, я случайно взглянула на календарь и увидела, что двадцать седьмое число подчеркнуто. Я долго смотрела на карандашную пометку: двадцать седьмое – твой день рождения. Юли хотела сама приготовить ужин, даже предупредила, чтоб мы не вздумали уйти куда-нибудь. Я повернулась и ушла из кухни: к чему бессмысленно глазеть на стену.

Сколько ты ругал меня из-за этого календаря! Сердился, почему я не куплю Юли другой календарь, как могу спокойно смотреть на это безобразие с дурацкими картинками на полях. Я не смела признаться тебе, что календарь купила я, а не Юли, причем нашла его с огромным трудом, после долгих поисков – и каждый раз, заходя на кухню, не забывала полюбоваться танцующими поросятами с бантиком на шее и трубочистами с сияющей белозубой улыбкой.

Ты не знаешь, как это было стыдно, что первого января нам никто: ни бакалейщик, ни городской трубочист – не присылал нового календаря. У Гизики календарь был весь усеян серебряными блестками, девочки, мальчики катались там на санках, под цифрами года улыбалась веселая розовая свинья в рамке из колбасы в форме сердца. Под этим календарем я занималась с Гизикой, и, когда дело не двигалось, она в отчаянии поднимала на него глаза, как на икону. В комнате плавал запах жира и подливки для паприкаша, запах, от которого меня начинал терзать голод. Гизику хорошо было учить, потому что Юсти всегда ставила перед нами тарелку с едой, и я съедала ее за урок. Гизика от еды отказывалась: вечный запах кухни отбивал у нее аппетит.

Зато я сидела и уплетала за обе щеки. Когда Гизика иногда приходила к нам домой, она целовала матушке руку, с боязливым почтением здоровалась с отцом и потом тихо сидела, изумленными, счастливыми глазами глядя на наши книги, на ужасную лиловую занавеску в кухне, – а если в это. время являлся кто-нибудь из матушкиных учеников и начинал терзать Моцарта, губы у Гизики раскрывались, она умоляюще поднимала руку, чтобы я не мешала ей слушать. Когда она так сидела, склонив набок красивую головку и упиваясь бездарной игрой, у меня было такое чувство, что она нам завидует, и я едва удерживалась от смеха – настолько мне дико было, что кто-то, живя среди жирных, вкусных блюд, рядом с сильным, здоровым, как бык, отцом, завидует мне, моим безносым туфлям, вечному бренчанью рояля, от которого хотелось бежать куда глаза глядят.

Дядья Гизики вышли из дела еще до того, как я начала к ним ходить: но на вывеске корчмы три гусара по-прежнему выпячивали животы и высоко поднимали кружки, словно ее все еще вели три брата, а не один Йожи Гусар, отец Гизики. Ты знаешь, я начинаю скандалить, если радио не спешит выслать перевод или если на полдня запаздывает какой-нибудь гонорар. Йожи был единственным, кому я позволяла выплачивать мне за репетиторство лишь по моей просьбе.

У нас была заведена одна игра. Когда подходило первое число, Йожи морщил лоб, тряс головой, хлопал себя по коленям, клялся, что разорен, что в следующем месяце закроет корчму, что платить ему нечем и что вообще я съела свою плату. А я ломала руки, плакала, роняя на стол крупные слезы, говорила, что не переживу, если мне придется уйти без денег – и рыдала до тех пор, пока Йожи не расстегивал ворот рубашки и не падал рядом со мной на скамью, лиловый от хохота. Йожи первый увидел во мне актрису. Ритуал завершался тем, что я шла за деньгами к кассе пивного зала, и это тоже было весело; правда, дома я не смела об этом рассказывать, потому что пьяные норовили поймать меня за юбку; да и Юсти не любила эту нашу игру и осуждающе качала головой, стоя у дивного крана. Йожи монета за монетой отсчитывал мне в ладонь деньги – всегда давая немного больше, чем надо, – потом дергал меня за волосы, шлепал по заду и выталкивал за дверь. Отец вообще не знал, что я хожу к Гизике в «Три гусара»; об этом я сказала только матери. Я заметно поправилась на ужинах Юсти.

Ангела не бывала у Гизики; Эмиль же часто останавливал там мотоцикл по пути домой: у нас в городе не было университета, комитатский центр находился в двадцати восьми километрах, туда и ездили наши студенты на поезде или на велосипедах. Эмиль шел прямо к прилавку и стоя выпивал стакан вина с содовой. Он приезжал всегда в одно и то же время, по пятницам, после семи вечера; Ангела сказала как-то, что в это время он возвращается с семинара по истории права. В семь часов мы отодвигали занавеску – дивную занавеску с вышитыми Юсти ангелочками, качающимися на качелях и пухлыми ручками протягивающими друг другу букеты роз. «Ad rivum eundem…» – бормотала Гизика, а я поправляла ей ударение и заставляла снова повторять стих. На улице, со стороны Базарной площади, шло стадо: облако пыли возвещало его приближение; звонили колокола. «Ad rivum eundem…» – Гизика упрямо не желала опускать окончание «um». Я хлопала ее по пальцам, она бледнела и начинала сначала «Ad riv' eundem». Предзакатный ветер шевелил ангелочков. Коровы брели мимо окна, сворачивали к своим дворам по мостикам через канаву и, боднув лбом калитку, призывно мычали; хозяйки выбегали открыть им ворота. Выбегала и Юсти, туфли шлепали на ее чудесных стройных ногах. Корова Рози, лизнув Юсти в плечо, направлялась в стойло… Вскоре до нас доносился теплый запах парного молока, смешанный с ароматом эспарцета и гвоздики.

Когда оседала пыль, поднятая стадом, слышались гудки мотоцикла. У Гизики вспыхивали щеки, латинские стихи замирали у нее на губах. Однажды Эмиль привез с собой девушку, но оставил ее на улице, вынеся ей кружку пива. Гизика тогда задернула занавеску и целый вечер была грустной.

Если немного сдвинуть в сторону драпри на застекленной двери спальни, нам виден был пивной зал. Я следила, что делает Эмиль, ждала, что он когда-нибудь напьется, станет дебоширить – Ангела очень любила брата. Но ничего такого никогда не происходило. Он выпивал свое вино с содовой, расплачивался, прощался и уезжал на мотоцикле. Я была так занята мыслями об Ангеле, пока подсматривала за Эмилем, что до вчерашнего дня не догадывалась: ведь Гизика его любила. Теперь все это тоже лишь образ прошлого – как коровье стадо, мотоцикл, вино с содовой, ангелочки на качелях, вымя Рози, пахнущее молоком и эспарцетом, да и сам Эмиль. Если б Эмиль не заезжал в «Три гусара», я никогда бы не заметила, что Юсти изменяет Йожи.

Ты много раз видел Гизику, которая в общем очень похожа на мать, – и все же едва ли ты можешь представить, какой была Юсти. У Гизики светлые волосы; Юсти тоже была блондинкой, но не такой блекло-золотистой, как Гизика, а скорее уж рыжей; голубые очи Гизики на лицо у Юсти сужались в зеленоватые кошачьи глаза под топкими нитками бровей. Гизика – тиха, боязлива, ненавязчива и сдержанна. Когда ты впервые обратил на нее внимание в «Лебеде», мы с ней уже встречались и говорили друг с другом – однако она ничем не выдала, что знакома со мной. Ты заказал нам паприкаш с цыпленком, и мою порцию Гизика принесла не с галушками, а с картошкой. «Какая умница!» – смеялся ты; а она стояла, сложив руки под передником, на лице ее, немного печальном, неулыбчивом, не было никаких эмоций. Потом она принесла мне содовой, и ты опять рассмеялся и сказал, что она, должно быть, ясновидица, раз угадала мои вкусы; Гизика и не думала поддерживать шутку. Она смотрела на меня грустным взглядом, словно мысленно просила, чтоб я, не дай бог, не вздумала обнять ее, привлекая всеобщее внимание, и по возможности даже не здоровалась бы с ней; так что я молчала, ела картошку и пила содовую. Ты тогда вдруг помрачнел и начал меня допрашивать, с кем я сюда ходила и сколько раз – если вон даже официантка так хорошо знает, что я терпеть не могу галушек и никогда не пью спиртного.

«Какое твое дело?» – ответила я, тыча вилкой в куриную грудку, а ты враждебно смотрел на Гизику и думал, наверное, что официантка эта – свидетельница какой-то постыдной страницы моей жизни, настолько постыдной, что я даже рассказать о ней не смею; ты так и не подобрел к Гизике до конца – а ведь она несколько лет носила нам блюда и громко смеялась над твоими шутками, тут же смущаясь и краснея. Гизика всегда светлела, когда ты показывался в дверях «Лебедя», а ты мрачнел, видя, как она спешит к нам и очищает нам столик у стены. А я лишь пожимала плечами, радуясь, что ты страдаешь; в такие минуты я вспоминала Йожи, вспоминала веселую прелесть Юсти, изящную линию ее щиколоток, ее чудесные, проворные, всегда немного пахнущие вином пальцы, и видела, как она стряхивает пенную шапку с пивной кружки и подает кому-нибудь вино. Если Йожи напоминал мне медведя, то Юсти – русалку. В те времена мало кто носил длинные волосы, у Юсти же был тяжелый узел на затылке, свои медно-рыжие волосы она закалывала белым гребнем, выложенным блестящими камешками; по вечерам, забегая за чем-нибудь к нам в комнату, она на бегу расчесывала волосы и напевала. Юсти редко смеялась вслух – и все-таки словно бы постоянно смеялась. Ты видел, как я играю Анну в той французской пьесе? Ну конечно, видел. Такой вот была Юсти. Мне всегда казалось, что Гизика не знает, зачем ходит в корчму господин Трнка, бакалейщик – хотя мы вместе наблюдали с ней через дверь, как складывался этот роман. На граненом стекле в двери была изображена корзина с фруктами, и сквозь узкую неграненую полоску крохотного бантика меж абрикосов, яблок, гроздьев винограда хорошо было видно, как приходил, здоровался, заказывал вино господин Трнка. Первое время Юсти посылала ему вино с Йожи; потом сама стала ходить к его столу. Йожи дорожил таким посетителем, как господин Трнка; Йожи очень уважал тех, кто имел возможность путешествовать, – а у господина Трнки где-то в Праге жили родственники. Йожи часто беседовал с господином Трнкой о политике. Однажды в воскресенье, после полудня, мне пришлось пойти на кладбище, прополоть могилу прадедушки Энчи; тогда я впервые увидела вместе Юсти и господина Трнку: они шли впереди меня, между могилами, в волосах у Юсти сверкали фальшивые камни ее белого гребня.

Йожи стал худеть. Господин Трнка больше в корчме не появлялся, и Гизика о нем не говорила; когда я спрашивала, почему его теперь не видно, она морщила лоб и молчала. Fame coacta vulpes alta in vinea. Юсти и господин Трнка однажды гуляли и на Дамбе, заходили в кондитерскую Карасихи есть мороженое, я подглядывала за ними с изгороди, хихикая в ладонь. Йожи стал невыносим: он злился, кричал на Юсти – конечно, не из-за господина Трнки, а из-за того, что стаканы недостаточно чисты или что слишком быстро изнашиваются скатерти. Юсти лишь улыбалась и пожимала плечами. Повариха, тетя Тереза, собралась уходить от них, но потом все же осталась. Беспокойная это была весна.

В те времена у нас в городе четыре раза в год устраивали ярмарки. Ты знаешь только масленичные базары в Пеште – и то не можешь устоять, чтобы не накупить там всякой всячины. Зачем тебе, скажем, в позапрошлом году понадобилась глиняная трубка и трещотка? Для меня ярмарка была пыткой. Торговцы сидели вокруг на циновках, самые богатые разбивали шатры; эти шатры возводились еще накануне открытия ярмарки, тогда же прибывали комедианты; на досках, положенных на козлы, горели карбидные лампы, продавались побрякушки, разноцветные леденцы, медовые орешки; у кого были деньги, тот мог уже сейчас купить все, что душе угодно. Куклы, бусы, деревянные птички – каждая вещица стоила каких-нибудь двадцать четыре филлера; у меня никогда не было лишних двадцати четырех филлеров. Но я все-таки шла на ярмарку, чтобы хотя бы поглазеть на балаганы комедиантов. Я смотрела, как взмахивают молотом силачи, подолгу стояла возле шпагоглотателя, возле человека, который брал в рот раскаленные добела гвозди и сосал их, как леденцы. В одном конце пекли пирожки, жарили мясо, в другом была карусель, и еще одна карусель, которая, крутясь, поднималась и опускалась под седоками, будто корабль, мчащийся в море на крутых волнах. Как-то ты повел меня в Луна-парк, купил мне жареной кукурузы и ячменного сахара, мы катались в гондоле; а потом, в царстве духов, когда мы ехали из пещеры в пещеру, где во мраке дико завывали призраки, – ты поцеловал меня. Когда ты прикоснулся губами к моему лицу, оно было совсем мокрым, и ты так и не понял, в чем дело, а я не могла тебе объяснить, что поздно, поздно, теперь я уже не могу не видеть, какое дурацкое выражение на лице у Белоснежки, и вообще я не люблю ячменный сахар, он пахнет краской и вызывает у меня тошноту.

В том году ярмарка пришлась на предпасхальные дни. В субботу вечером, возвращаясь от Гизики, я пошла по Колодезной улице, чтобы посмотреть, как строят балаганы. Цирк был уже готов, за цирковым фургоном жевали сено смирные, ласковые лошади.

Окрестности Колодезной улицы пользовались в городе нехорошей славой; это все равно, как если бы я тебе сказала, что в старом Пеште ярмарка была возле Веселой улицы. Рядом с ней вилась Кривая улица, а на ней стояла восьмиоконная гостиница. Конечно, это была не такая гостиница, как «Туруль» на Базарной площади: гостиницей этот дом называли скорее для благозвучия. В то время я не совсем понимала, в чем различие между публичным домом и домом свиданий, но назначение обоих мне было вполне ясно. Так что когда я увидела, как смешивается с толпой, вынырнув из Кривой улицы, Юсти, а на другой стороне сворачивает в другом направлении господин Трнка, – я точно знала, где они были, зачем и что там делали. Я посмотрела вслед Юсти – и у меня замерло сердце: я увидела то, чего не видели ни Юсти, ни господин Трнка. Я увидела Йожи, который стоял у лавки с верхним платьем, укрывшись за свисающими сверху бекешами. Был субботний вечер – я даже представить не могла, что делается сейчас в «Трех гусарах». Гизика в понедельник рассказывала, что отца вызывали в полицию, опознать какого-то бродягу, обедавшего накануне в. корчме, а матери пришлось пойти к тете Маришке, у которой случился сердечный приступ, так что ей, Гизике, самой пришлось метаться весь вечер между кухней и пивным залом, вдвоем с поварихой.

Кстати, на ярмарке я видела и Ангелу; ей разрешали смотреть балаганы только накануне вечером: в день открытия, в самую толкучку, тетя Илу ее не пускала. Рядом с Ангелой, держа ее за руку, шла Эльза. У Ангелы был кошелек, у Эльзы – корзинка; Ангела показывала, что ей нравится, и платила деньги, а Эльза складывала покупки в корзину. Вокруг было много рабочих с завода: усталые, но громко хохочущие девушки и парни; я уже издали знала, где они работают, по запаху, идущему от их одежды. Ангеле хотелось пойти в цирк, но Эльза не пустила ее туда; лицо у Ангелы в свете карбидных фонарей стало печальным, обиженным, и я так этому обрадовалась, что шла домой и всю дорогу пела. Амбруш, сидя на скамейке у своих ворот, прикрикнул на меня: дескать, чего я распелась, завтра вербное воскресенье, нужно церковные песни петь. Конечно, он шутил, сам ухмыляясь своей шутке: Амбруш не очень ладил со святыми. Я пела про шелковицу, а он подпевал мне басом; потом я взялась мыть посуду, оставшуюся после ужина.

Первое мая пришлось на страстную неделю. Начались пасхальные каникулы, в школу ходить не нужно было, с Гизикой заниматься тоже в общем не требовалось, но я аккуратно каждый день являлась в «Три гусара» – из-за ужина. В страстную пятницу корчма была закрыта; я обошла вокруг, чтобы через калитку пройти к заднему крыльцу. Как раз в эту минуту вышла Гизика. В руках у нее был молитвенник, в тщательно расчесанные волосы вплетена белая лента: ее послали в церковь. Видно, у меня был совсем унылый вид, потому что Гизика позвала меня с собой помолиться, и добавила, что потом вернемся, ужина все равно еще нет, тетю Терезу отец отослал на виноградник, она придет поздно, если вообще придет ночевать, но нынче корчму не откроют, так что не беда, мать приготовит чего-нибудь на четверых. Услышав нас, из окна выглянул Йожи; я подошла к окну и сказала, я, мол, за деньгами, сегодня первое. Йожи не ответил, глядя куда-то вдаль, а у меня вдруг пропала всякая охота требовать плату: мне показалось, что Йожи не притворяется, как обычно, что его в самом деле сейчас не волнуют мои деньги и что, пожалуй, он вообще не слышал моих слов.

Юсти не было видно ни в саду, ни в доме. Мне очень хотелось получить деньги, но напоминать еще раз я не стала, опасаясь, что тогда у меня не будет повода остаться на ужин. Пришлось идти с Гизикой в церковь. Гизика выглядела так, как полагается выглядеть девочке, идущей общаться с богом: молитвенник в костяном переплете, круглая шляпа, аккуратно заплетенные косички; я же была, как всегда – в переднике и туфлях с вырезанными носами. Меня не трогало, что младенец. Иисус почти голый лежит на руках у девы Марии и что алтарь затянут черным. В страстную пятницу я не любила ходить в церковь; я любила торжественные, радостные мессы, пышные обряды с выносом реликвий, вообще все пестрое, яркое, театральное; траур страстной пятницы угнетал меня и нагонял тоску.

Возвращаясь домой, мы вначале шли молча, словно неся в душе полумрак церкви и царящий всюду черный цвет; потом нам все же стало весело, мы побежали вприпрыжку, взявшись за руки, Гизика уронила свой красивый молитвенник, и мы его мыли под краном у артезианского колодца, на углу Турецкой улицы. Я уже ощущала во рту вкус постного ужина, приготовленного Юсти, желудок приятно ныл, предвкушая еду. Заранее радовалась я и деньгам; если Йожи даст хотя бы на два пенге больше, я смогу выкроить себе на чулки.

Дом Гизики, когда мы подошли, был непривычно молчалив. Обычно в этот час отсюда далеко разносятся цыганская музыка, горят все лампы, за столиками в саду шумят люди. Нынешний день был словно создан для страстной пятницы: на небе – плотные, темные облака, улицы безлюдны. Мне вспомнился Эмиль: ведь была пятница, да и стадо как раз показалось в густеющих сумерках; но Эмиль сегодня приехать не мог: в университете тоже каникулы, неоткуда ему было взяться здесь на своем мотоцикле. К воротам подошла Рози, и Гизика крикнула в окно, чтобы открыли ворота; ответа не было, и мы помчались к калитке. Гизика отодвинула засов, я завела Рози в хлев. Я запела было, но тут же смолкла испуганно: Йожи был очень набожным, да и Гизика не меньше. Сейчас мы начнем с Йожи нашу игру в деньги. Если я очень его рассмешу, может, он сверх обычного даст целых три пенге. Что бы такое придумать, чтоб побольше рассмешить его? Гизика чуть наморщила лоб, когда закрывала калитку. Лицо у нее стало сосредоточенным и узким, каким-то настороженным. Не знаю, что именно выразилось на ее лице – но это выражение, и тишина в саду, и город без привычного перезвона колоколов, и пустые столики под деревьями – все нависло в воздухе каким-то зловещим облаком.

– Мне бы деньги! – сказала я Гизике шепотом, сама не зная почему. – Скажи дяде Йожи, чтобы отдал мне деньги.

Гизика стояла, прислушиваясь к тишине в доме. Она сняла шляпку, положила ее вместе с молитвенником на столик в саду; что-то не давало нам подняться по ступенькам, мы стояли и молчали. Быстро темнело. Рози нетерпеливо топталась в хлеву – ее пора было доить. «Юсти подоит», – подумала я, но и мысль эта была какой-то странной, будто я произнесла ее вслух, и произнесла слишком громко. Я взглянула на Гизику. Мы взялись за руки и вошли в дом. В пивном зале было совсем темно. Гизика включила свет – и мне хотелось уже хохотать, плясать, хотелось высмеять себя за неясный страх, перед тем охвативший меня; глупости, все в порядке – вот только Йожи, набожный Йожи спит, сидя за столиком, без пиджака, а перед ним стоит бутылка из-под палинки. Смотрите-ка, этот святоша нализался в день страстей господних. Я засмеялась и посмотрела на Гизику, та вдруг покраснела. Щеки ее, только что такие бледные, запылали, как от пощечины; на нежном виске пульсировала жилка. «Стыдно за отца», – подумала я; потом подошла к Йожи, подергала его за рукав и попросила отдать деньги. Он не шевельнулся, продолжая храпеть в каменном своем, непробудном, пьяном бесчувствии. По всему видно было, он не скоро обретет способность соображать. Я смотрела, как Гизика открыла дверь в кухню и тихо позвала: «Мама!» Но ей никто не ответил, плита была холодной, не пахло ни рыбой, ни маковым калачом. А как же ужин? И деньги? «Мне бы деньги…» – сказала я Гизике, снова переходя на шепот.

Гизика стояла, не двигаясь. Куда, в самом деле, подевалась Юсти? Кухня, двор, хлев пусты. Видно, у себя в спальне, легла и спит. Мне не хотелось просить деньги у Юсти: она всегда давала ровно столько, сколько полагалось, ни на грош больше; но без денег уходить совсем не хотелось. На ужин надеяться нечего, это ясно: в лучшем случае будет одна видимость; чего ждать от этих святош: пожалуй, они вообще сегодня не готовили и собираются поститься по всем правилам. А, черт с ним, с ужином! Я двинулась к двери в спальню, но Гизика меня опередила. Взгляд ее стал вдруг таким страшным, что я не посмела пойти за ней. Гизика побыла в спальне какой-то миг – и тут же вышла, старательно прикрыв за собой дверь. Лицо ее снова было белым, таким белым, что мне хотелось завизжать от ужаса – и я опять не знала, почему мне страшно. Не глядя на меня, Гизика подошла к кассе и выдвинула ящик с деньгами.

Когда открывали этот ящичек, раздавался звоночек, и теперь, в полной тишине, слабое его звяканье показалось таким громким и неожиданным, что я чуть не вскрикнула. Я посмотрела на Йожи, не шевельнется ли он: слух у него был острым, как у рыси. Гизика запустила руку в ящик, вынула горсть бумажных денег – много-много денег, гораздо больше, чем полагалось, раз в пять больше. Она положила деньги мне в ладонь и, глядя в пространство, как лунатик, направилась во двор. Зажав деньги в руке, я послушно шла за ней. Гизика открыла калитку и повернулась ко мне: под глазами у нее лежали лиловые тени. «Иди домой, Эсти!» – сказала она тихо, – и тогда я сунула деньги в карман передника и, придерживая их рукой, чтобы не выпали случайно, бросилась обратно через двор в пивной зал, в спальню. Йожи храпел за столиком; я распахнула дверь и увидела Юсти: она лежала на полу ничком; в водопаде рыжих локонов, стекающих на плечи сквозь зубцы белого гребня, торчал всаженный в затылок топор. Я стискивала в кармане деньги. Рядом оказалась Гизика; она взяла меня за руку и затворила дверь. «Иди!» – сказала она еще раз у калитки и быстро прижалась щекой к моему лицу, мы поцеловали друг друга. Я уже плакала; Гизика – еще нет. Я бросилась бежать и только на углу Турецкой улицы решилась оглянуться. Гизика сидела в калитке, на пороге, праздничное платье ее белело в темноте; уронив голову на колени, она тонко, жалобно выла, словно брошенная собачонка.

Ангела разболелась, узнав о смерти Юсти, и ее уложили в постель. От нее мы узнали, что после похорон дядья увезли Гизику в Пешт, а Йожи предстал перед дядей Доми и получил пятнадцать лет. Пока Ангела, нервно вздрагивая и вытирая слезы, рассказывала это, я смотрела на Эльзу. Склонив голову, та штопала белые носочки Ангелы.