На мягком песке виден след моей босой ступни: четкая, глубокая ямка – пятка, и пять маленьких вдавлинок – пальцы. Когда мы шли с тобой по солнцу или в лунном свете, я любила смотреть на наши тени, движущиеся впереди или позади, одновременно удлиняющиеся или переламывающиеся. Теперь этот след на песке выглядит таким сиротливым, что я сделала рядом еще один: все ему будет не слишком одиноко. Передо мной были два одинаковых рисунка одной ноги, два следа-близнеца, и я стерла их оба: они были бессмысленны и пугали, как следы какого-нибудь урода. Рядом с моими ногами обычно шагали твои ноги; когда мы возвращались домой после дождя, Юли вытирала наши грязные следы на линолеуме в передней и ворчала: «Лошади, да и только!» Если бы ты как-нибудь обернулся в такой момент, ты увидел бы, что она колеблется, прежде чем стереть с пола отпечатки твоих ботинок. Юли любила тебя.

Меня она не любила; мне она служила. Я слишком много платила ей, чтобы меж нами могли возникнуть какие-то человеческие отношения, – и слишком много требовала от нее. Я столько работала в своей жизни, что мне и в голову не приходит хвалить кого-нибудь за хорошую работу. Юли служила мне старательно и на совесть, потому что я закрывала глаза на ее маниакальную набожность и не сердилась за выставку гипсовых святых на комоде в ее комнате; тебе она служила бы и бесплатно. Ты садился рядом с ней на табуретку, расспрашивал про житье-бытье в ее родной деревне; ты отдал ей засушенный цветок, который тебе, еще в далеком детстве, привезли из Гефсиманского сада.

Для Юли было непонятно и подозрительно, что я умею делать все, что умеет она: мыть пол, готовить простую пищу и многое другое. К тому же я была гораздо сильнее ее: во время уборки я вмиг сворачивала и вскидывала на плечо самый тяжелый ковер. Ангелу Юли презирала, ко мне же относилась с каким-то неосознанным подозрением. В сущности, она никак не могла понять, почему она должна служить мне, если я умею прибирать не хуже ее, если я более сильная и проворная и когда-то, по всему видать, жила в невероятной бедности, – иначе откуда бы мне знать те ухищрения, что известны только беднякам. Каждый раз, подавая завтрак мне в постель, она ставила его передо мной с таким видом, что я едва удерживалась от смеха: она приносила серебряный поднос, на котором стоял кувшинчик со сливками и черный кофе и лежали тосты, ставила его на ночной столик и при этом смотрела на меня немигающим, враждебным взглядом, словно желая сказать, что вот сейчас она выйдет, уляжется в постель под полосатую перину, наденет свою целомудренную ночную рубашку с красным зубчатым стежком по краю, – и пусть-ка я встаю и несу ей кофе, она попробует, как это – кушать лежа. Если она приносит мне завтрак, то и я могу ей принести, – она, по крайней мере, не сидит в кровати в чем мать родила, как я. Она и профессию мою презирала, считая всякое лицедейство неприличием и глупостью, и никогда не ходила ни в цирк, ни в кино. Одевая меня в театре, в моей уборной, она старалась по возможности не смотреть ни вправо, ни влево, а когда входил парикмахер, отводила от меня взгляд и начинала листать свой молитвенник. Я никогда не видела, чтоб она плакала – плакала она только из-за тебя.

Впрочем, мне было совершенно все равно, любит она меня или нет. За что ей было меня любить? Меня никто никогда не любил по-настоящему, кроме тебя. Когда я в последний раз ездила домой, я пошла на кладбище, к отцу и матушке; но могила их показалась мне такой условной, фальшивой, что я тут же повернулась и ушла. Мне было тошно смотреть на усыпальницу Мартонов, в которую после стольких унизительных упрашиваний принят был отец и на крыше которой стоял коленопреклоненный, в высшей степени безвкусный ангел, держащий в сложенных набожно ладонях кипарисовую ветвь. Сначала я выбрала отцу другое место для могилы, в тени раскидистого дуба; оно словно специально было создано для отца. Я прикидывала, что посажу вокруг, и представляла, как хорошо ему будет лежать там, между корнями и луковицами, которые он так любил. Но мне нечем было заплатить за участок, тем более что матушка сразу же хотела приобрести место и для себя, рядом с отцом; тогда мне и пришлось пойти к дяде Беле и проситься в родовую усыпальницу. Когда открывали склеп и опускали туда гроб отца – единственный деревянный гроб рядом с металлическими, – все живые Мартоны стояли вокруг, одетые по такому случаю в черное; бабушка даже вуаль прицепила на шляпку. Я просто смотреть на нее не могла без отвращения.

Матушка всегда мечтала быть рядом с отцом; когда она умерла, я похоронила ее там же. И теперь, увидев ангела на крыше склепа, я вдруг ясно ощутила, что там, внизу, никого нет, и пошла обратно, думая, как глупо было сюда приезжать. Пока я летела сюда, глядя сверху на реки, горы, на коричнево-зеленые полосы пашен, – я думала об отце и о матушке. А оказавшись у склепа с ангелом, даже лиц их не могла представить – ни живых, ни мертвых. Они были невероятно далеко, я чувствовала их чужими в те минуты и недоумевала, пытаясь понять, зачем меня сюда принесло, что это мне ударило в голову сесть в самолет и совершить паломничество в этот город, будто в святые места. Направляясь к выходу с кладбища, я остановилась ненадолго у могилы Юсти. Она представилась мне куда более реально, чем собственные родители. Город сильно изменился с тех пор, как я отсюда уехала; сменились жители, выросли новые дома, на главной улице, на перекрестке, размахивала руками женщина в полицейской форме, больше стало машин. Я никого здесь не знала.

Мощеную улицу я обошла стороной, но на Дамбу все же решила зайти. Выпила пива за столиком в ресторане, от старого нашего дома не нашла и следов – лишь одно-два фруктовых дерева. И там, под грохот музыки, извергаемой репродуктором, передо мной наконец возник образ отца; я увидела его сидящим на корточках между клумбами и подвязывающим к колышку какое-то хилое растеньице. А рядом с ним, тоже незримо, стояла матушка и растирала свои уставшие запястья. Образы эти были до того живыми и яркими, что я расплатилась поскорее и ушла, словно увидела нечто такое, что не имела права видеть; они и в памяти моей, после смерти, так неразрывно принадлежали друг другу, что я даже мыслями своими словно была им в тягость; подсматривать за ними было неловко – да и к чему?

Когда умер отец, у меня лишь зародилось подозрение, что я для своих родителей не имела ровно никакого значения, что только они двое и были в целом свете нужны друг другу; после смерти матери я окончательно уверилась в этом. Как бы я ни пела, ни декламировала для них, как ни старалась, прибегая к самым отчаянным ухищрениям, привлечь к себе их внимание, – это мне удавалось разве что на минуту: они были настолько поглощены друг другом, что любовь свою не могли делить ни с кем, даже со мной.

Матушка могла бы еще жить долго – если бы хотела. Я доставала для нее любые лекарства, какие только существовали в зарубежной фармацевтике; она лежала в Кутвельдской больнице, в отдельной палате. Я просиживала возле нее целыми днями, ела там же, разыгрывала перед ней эпизоды, которые в театре всегда вызывали бурю аплодисментов; но, из кожи вон вылезая, чтобы развлечь, развеселить ее, – я снова и снова чувствовала, что если она и благодарна мне, то скорее лишь из вежливости, что она просто не хочет обидеть меня, на самом же деле ей совершенно безразлично, что я делаю и зачем. Для нее не имеет значения, что я теперь в состоянии купить ей много дорогих вещей, и что она может хоть каждый день есть свои любимые блюда, и что теперь у нее снова есть рояль, гораздо лучше прежнего, и что нет такого пианиста или скрипача, даже из самых знаменитых, который по моей просьбе не пришел бы к нам, чтобы поиграть для нее. Все это ей было не нужно; я знала, что не нужно, хотя она не говорила об этом. Ей нужен был отец, который уже много лет как умер; для нее существовал теперь лишь путь, которым до нее прошел отец и который ей не терпелось пройти самой.

Этот муравей уже шестой раз пытается подступиться к половинке абрикоса. Глупое существо: давно бы пора сообразить, что не осилить одному такой груз – а он возвращается к нему снова и снова. Муравей напоминает мне Эржи Чоку, которая опять приходила к Ване просить, чтобы ей доверили роль Джульетты. Каждый раз, когда Эржи является в театр, Ваня зовет меня; мы вместе слушаем ее и потом пытаемся уговорить выбросить из головы пустые надежды, пытаемся объяснить, что не следует ей связывать свою жизнь со сценой – ничего не помогает. «Я не хочу быть машинисткой, – шепчет она, и хорошенькое ее, невинное личико становится таким грустным, – мне нужна лишь сцена, сцена…» Когда Эржи начинает декламировать, я закрываю глаза: может быть, голос, звучание стихов позволит забыть деревянные жесты ее худых, жалких рук. «Ночь, добрая и строгая матрона, вся в черном, приходи и научи, как, проиграв, мне выиграть игру, в которой оба игрока невинны». Ничто не помогает: прекрасный текст вянет и умирает на губах у Эржи. Каждый раз она надевает свое лучшее платье, отпрашивается с работы, а накануне ходит в парикмахерскую, судя по аккуратной, свежей прическе. Закончив читать, она обращает к нам робкий, исполненный надежды взгляд: вдруг на сей раз получилось, и разглаживает на себе красивое, праздничное платье; в такие минуты я вижу себя, в одной рубашонке стоящую на каменном полу в кухне. Приближались именины отца, и Карасиха научила меня стишку, чтобы я его поздравила. В окно льется свет раннего майского утра, я прикладываю ухо к дверям спальни: когда же они проснутся? Босые ноги мои зябнут на каменных плитках, в спальне уже слышен шепот, но я не решаюсь войти, стою, поеживаясь в своей рубашонке. Наконец открывается дверь, выходит матушка, раскрасневшаяся, с всклокоченными волосами, совсем еще молодая, яркая, красивая. Мы входим, отец садится в постели, а я, остановившись на середине комнаты, декламирую громко: «Заря в небе занимается, птичка в роще заливается, рано встать мы постарались, именинника поздравить, пусть живет он много лет, на радость дочке и жене!» Отец поцеловал меня в макушку – не помню, чтобы он когда-нибудь целовал меня в щеку, – потом посерьезнел и попросил меня рассказать стишок еще раз. Мне лет пять, или, может, шесть; я снова выпускаю на свободу свой голос, а закончив, приподымаю края рубашки и делаю реверанс. Родители переглядываются, отец спрашивает у матушки: «Катинка, в вашей семье были актеры?»

Эржи Чока однажды пришла даже ко мне домой, принесла Юли тазик и дуршлаг: в подарок. Она работала в канцелярии на Посудном заводе – там эти вещи можно было приобрести дешевле. Юли чуть не лопнула от злости, а подарки зашвырнула в кухонный шкаф, с глаз долой. Это было в тот день, когда я тебя не впустила и ты стоял под дверью и все звонил, звонил, сходя с ума от ярости. Потом ты пытался еще звонить по телефону, но я не подняла трубку; на другой день ты не пришел, ты думал, что у меня был Пипи, а я радовалась твоей ревности. У меня была Эржи: она сидела напротив меня и покорно пила, коньяк, которым я ее потчевала. По случаю визита Эржи сделала маникюр, выкрасив ногти красным лаком; юбка на ней была до того узкой, что чуть не лопалась на заду; свою чудесную юную кожу она намазала какой-то розовой гадостью. Бедняга, она походила сейчас на этакую старорежимную шлюху из провинции – а ведь была честной я чистой девушкой. Я сидела в своих серых брюках и черном свитере, с заплетенными в две короткие косы волосами – в обычном своем виде, – сидела ненакрашенная, смотрела на Эржи и курила. Она разглядывала книги, мою коллекцию пьес, медную комическую маску – твой подарок; она даже сняла ее с гвоздя, примерила и засмеялась. «Я всегда мечтала стать актрисой», – с робким оживлением пищала она. Над входной дверью дребезжал звонок. Юли просунула голову, а когда я отрицательно помотала головой, закусила губу и с треском хлопнула дверью. «Всегда!» – сказала Эржи и вздохнула. Ну, я-то актрисой никогда не думала стать, у меня и в мыслях такого не было.

Когда мы в первый раз были где-то втроем, с тобой и с Ангелой, она первым делом с восторгом рассказала, что я выступала на всех школьных праздниках. Я читала молитву перед экзаменами, произносила речь, когда однажды гимназию нашу посетил министр культов, встречала епископа, приезжавшего на конфирмацию, и Кодая на большом юбилейном концерте, декламировала приветствие директору. Это была еще одна причина всеобщей неприязни ко мне. Я была плохой подругой – угрюмой, раздражительной, завистливой. Я никогда никому не подсказывала; на выпускных экзаменах я решала другим задачки только за деньги – причем сперва нужно было сунуть мне в руку десять пенге, лишь после этого я отдавала шпаргалку. Дети и учителя одинаково меня не любили, я не была ни милой, ни приветливой, а когда из города уехала Гизика, совсем замкнулась в себе. Но если требовалось что-то где-то сыграть, изобразить, то волей-неволей вспоминали про меня. Я не знала, что такое боязнь рампы, никогда не забывала и не путала текст; проза, стихотворение, песня моментально застревали у меня в голове; меня не надо было учить, что делать с руками и ногами; если роль была грустной, я проливала настоящие слезы, если веселой – хохотала так, что ни один зритель не мог устоять и хватался за живот, умирая от смеха. Я декламировала патриотические и религиозные стихи и произносила торжественные речи в кружке; репертуар у меня вообще-то не отличался разнообразием: мне всегда давали роли, для которых не требовался специальный костюм и реквизит. Так что чаще всего я была крестьянином, старухой или служанкой, – но мне было все равно, кого играть: мужчину или женщину, молодых или старых; чем больше роль не походила на меня, тем интереснее мне было. Ангела рассказывала тогда тебе, что взрослые специально ходили на школьные праздники, чтобы посмотреть на меня, и это чистая правда: меня каждый раз не хотели отпускать со сцены, хотя я никогда, за одним лишь исключением, не играла главных ролей.

В пасхальное воскресенье, через день после злополучной страстной пятницы, когда умерла Юсти, я должна была играть злую мачеху в «Витязе Яноше». Ангела была, конечно, Илушкой – очаровательной Илушкой с искусственными льняными косичками, милой и совершенно бездарной, не способной ни играть, ни двигаться, стыдливо лепечущей заученные слова. Ангеле всегда поручали главные роли – из-за необычайной ее красоты; кроме того, на ее спектакли дядя Доми выводил всю судебную палату, обеспечивая максимальный сбор. Но на этот раз Ангела совершенно расклеилась, горюя из-за Гизики: ее знобило, лихорадило, она плакала и никак не могла успокоиться. Когда я пришла к ней, она лежала в постели, а рядом сидела Эльза и читала ей по-немецки сказки братьев Гримм.

Ангела ужасно была мне рада; она отослала Эльзу, обняла меня и зашептала мне на ухо, что все время видит перед собой мать Гизики, видит мертвой – хотя в жизни с ней не встречалась. Мне было в высшей степени наплевать на ее страдания, я даже не слушала, что она там мелет. Я пришла за костюмом: роль мачехи отдали какой-то шестикласснице, а мне поручили играть Илушку. Тетя Илу с кислой миной подавала мне золоченую корону, платье феи, крошечные красные туфельки. Я имела громадный успех; незнакомые люди поднимались ко мне на сцену, приносили мне шоколад из буфета. Это был первый вечер, когда я смогла забыть про Гизику и Юсти: до тех пор мои мысли тоже вертелись вокруг них, только видела я перед собой не Юсти, а Гизику, сидящую на порожке, спрятав в коленях лицо.

«Скажи что-нибудь!» – говорил ты обычно, просыпаясь. В таких случаях я читала стихи, что-нибудь из Шекспира или из второй песни «Толди», которую ты особенно любил слушать. Когда я узнала, какое наслаждение для тебя видеть мою игру, – театр и роли обрели для меня новое значение. Ты помнишь, как я была собакой, совсем крошечным щенком, только-только родившимся? Я неуверенно сидела на ковре и тявкала, глаза мои преобразились, я погасила в них даже малейшую искру разума и лишь смотрела на тебя пустым, невинным и преданным взглядом, тихо скуля от избытка преданности – и вдруг чихнула по-собачьи: что-то попало в нос. А на рождество я нарядилась ангелом; ужасно трудно было вынести из театра крылья. В конце концов их вытащил через черный ход, прямо в такси, дядя Салаи; ремни, которыми крылья крепились к плечам, я уже не успела удлинить, они резали мне плечи, но все равно я была великолепным, настоящим ангелом, а лучше всего было облако, на котором я стояла, – огромное блюдо со взбитыми сливками, покрывавшими мне ноги до щиколоток, по бокам которого ты изобразил из сливок завитушки и облачную бахрому. Пока я стояла возле елки, на столе, в блюде со сливками, неподвижно и с закрытыми глазами, я невольно думала об ангеле на усыпальнице Мартонов и о том, что сказал бы отец, увидев, как я стою в белом балахоне, под которым ничего нет, а рядом переливается огнями елка, ты играешь на рояле рождественские гимны; пока отец был жив, я никогда не могла купить ему цельного молока или сметаны – только снятое молоко, самое что ни на есть дешевое – а теперь вот густое облако сливок достает мне до щиколоток. Или что сказала бы матушка, если б узнала, что ты сейчас снимешь с меня и крылья, и балахон, Юли ушла в церковь, где останется до полуночи, а я не смею поднять глаза, потому что если взгляну на тебя, то выскочу из своего блюда и убегу, спрячусь, чтобы ты не видел, как страстно хочу я твоей близости, – а ты и не подозреваешь, о чем я думаю, тебе видна лишь улыбка, отрешенная ангельская улыбка и волосы, ниспадающие на плечи; в этот момент я – девственна, строга и беспола, я : – не очаровательный ангелочек, а величественный небожитель, angelos, божий вестник, только что слетевший к пастухам, чтобы возвестить о рождении Спасителя. В ту ночь я готова была рассказать тебе, где похоронены отец с матушкой; но так и не смогла.

Это было какое-то ненастоящее рождество: не падал снег, лишь ветер носился по улицами и рвал ветви. В постели я прижалась к тебе; крылья были спрятаны в платяном шкафу: я опасалась, что Юли увидит их и тут же попросит расчет. Однажды летом я была даже рыбой, я плыла, глаза мои стали стеклянными и неподвижными, я пошевеливала плавниками – но ты не смеялся, ты смотрел на меня очень серьезно и сказал потом, что весь мир должен бы это видеть; и стал рассказывать о Райнер, австрийской актрисе, которая умерла совсем молодой. Тогда я медленно перевернулась на живот на ковре, ко мне вернулось мое лицо, плавники исчезли. Я подумала, что никогда еще не видела море, не была в мировых столицах; ты же объездил полмира, голова у тебя так же полна воспоминаниями, как и у меня, но воспоминания совсем иного рода, и я вдруг снова увидела Ангелу: она сидит на земле в саду, просеивает песок через маленькое сито – она и подростком занималась такой ерундой – совочками и формочками; она щебечет, смеется, говорит, что Вена – ужасно забавный город, с гигантского колеса там даже Венгрию видно, и рассказывает, что была в церковном театре и видела Райнер, знаменитую актрису.

Я поднялась и взяла сигарету. Ты взглянул на меня и рассмеялся. И сказал, что сейчас у меня снова нет никакого лица, будто у покойника.