Дождь прошел. От земли, от цветочных клумб поднимается пар. Горы сзади меня еще прячутся в туче, а над головой уже снова сияет небо. Калач мой размыло водой даже следа от него не осталось. Делать плетеные калачи научил меня Бела Карас, но я никогда не умела их делать так красиво, как он. Однажды он принес мне крошечный калач с запеченным письмом; он, конечно, рассчитывал, что я буду есть калач и найду письмо – не подумал, что любой кусок повкуснее у нас всегда достается отцу. Отец и обнаружил письмо, на уголке которого целовались два голубка.

У меня в саду, на Орлиной горе, живут голуби; они всегда напоминают мне об Амбруше, я люблю смотреть на них, на их трепещущие крылья, люблю ту уверенную стремительность, с какой они рассекают в полете воздух. Помнишь, однажды мы с тобой сшибли голубя? В странной, противоестественной позе он лежал возле машины уже мертвый. Я напевала, когда мы уехали, оставив его на обочине, ты вполголоса подтягивал мне; но оба мы чувствовали себя весьма скверно. Вчера на Эльзе была шляпка с черной булавкой; я долго на нее смотрела: на конце булавки, расправив крылья, сидел маленький голубь. Лицо у Эльзы удлинилось, нос заострился, она была уже не та, что в молодости, не походила на испанку – скорее на индианку; а в то же время в лице у нее появилось что-то благообразное, добродетельное; лишь глаза остались беспокойными. Она словно' бы постоянно была озабочена – не смотрят ли на нее косо? Эльза стояла под руку с тетей Ялу, и я долго смотрела на эту пару. Рядом с расплывшейся, рыхлой тетей Илу Эльза была твердой и глянцевитой, словно нож рядом с губкой. Ангела стояла возле них, словно обе они были ей матерью, – но ни на одну из них не смотрела. И между ними – или над ними, где-то неизвестно где – ощущалось присутствие дяди Доми; он присутствовал здесь более реально, чем они, все втроем, и я не могла не улыбнуться этому, потому что дяди Доми уже много лет как не было в живых.

Я от тебя узнала, как быстро и тихо он умер, провожаемый воплями тети Илу; Эльза в это время с сухими глазами сидела на телефоне, разыскивая врача. Теперь гармония у них полная: за прошедшие годы Эльза словно бы тоже немного стала женой. Наверное, так она и выглядит, человечность: тетя Илу прощает Эльзе все, что подлежало прощению, а Эльза никому не предъявляет счетов за свою несостоявшуюся жизнь, все любят друг друга, как в Священном писании, складывают ладони и предаются благостным воспоминаниям; ничто не отягощает память об усопшем, кроме благочестивых мыслей и христианской любви. Теперь они вместе с наслаждением скулят над костьми бедняги Доми, вместе плачут в праздник поминовения, а в остальные дни года с аккуратностью хороших хозяек перетряхивают и проветривают воспоминания о покойном, соревнуясь за чашкой чая, кто припомнит больше его привычек, словечек, пристрастий. Тьфу! Как они стояли вчера рядом, не сводя глаз с Ангелы, словно mater dolorosa в двух лицах! Я никак не могла решить, кто из них более мне противен. Наверное, все-таки Эльза, которая на старости лет стала смиренной и добродетельной.

Этой троице не хватало только образа Эмиля – увеличенного его портрета на хоругви в обрамлении розовых гирлянд: мол, вот он, великомученик Эмиль, опора и гордость, семейный святой; при жизни они стыдились его, старались не вспоминать, а он вдруг взял и за все заплатил своей смертью и своим именем, и теперь каждая его косточка приносит чистый доход, обеспечивает благополучие всей семьи.

Я-то знаю, почему комната тети Илу от пола до потолка увешана фотографиями Эмиля: голенький Эмиль, лежащий на животике; Эмиль с обручем, Эмиль в белом венгерском костюмчике, Эмиль в гимназической шапке с пером… В сорок пятом, спеша на репетицию, я встретила тетю Илу – первого знакомого в Пеште. Остановив меня, она долго трещала про Ангелу и про зятя, про смерть Эмиля, про то, что во время осады у них разграбили квартиру, что дядя Доми часто болеет и что вот-де о каком ужасном мире мечтал – и домечтался – непутевый их сын. Но с годами Эмиль все рос в их глазах, теперь он – мученик и борец зa веру. Интересно, что они приготовят сегодня Ангеле на ужин? Как странно, что Гизика все время не вставала с колен и ни на кого не глядела; судя по всему, ей наплевать было, принято или не принято у реформатов стоять на коленях. А ведь я тоже стояла на коленях, когда впервые увидела тебя.

«Монсеньер! Я только простая деревенская девушка а на вас почиет благодать и сам господь бог осенил вас своею славой! Но вы ведь не откажете мне в милости! – коснуться меня рукой и дать мне свое благословение?» Под коленом я ощущала сучок на доске. На мне еще не было брюк, но я уже преклонила колени так, будто была в брюках. Следовала реплика Синей Бороды, но он не ответил: он стоял лицом к зрительному залу и видел то, чего не видела я. «Вы ведь не откажете мне в милости?» – спросила я Пипи еще раз, но Пипи вдруг убежал со сцены, и Печи, предшественник Вани, заорал во весь голос; тогда я встала и оглянулась: ты стоял в дверях, и все висели у тебя на шее, обнимали и целовали тебя. Я уселась на место Печи и недовольно ждала продолжения репетиции. Я не любила, когда мне мешали. Потом меня подвели к тебе, и я с трудом поняла из их гомона, что ты – это ты, переводчик Шекспира, консультант театра по английской драме. Наконец мы продолжили репетицию, ты сел и по временам вставлял замечания, это тоже меня раздражало: чего ради они все это терпят?

Я знала, кто ты такой: после сорок пятого года все только и плакали по тебе; я знала, что ты был в плену, что театр тебя разыскивал: без тебя они и шагу не могли ступить; ты заново перевел «Ромео и Джульетту» и всего Шоу; еще я знала, что вообще-то ты работаешь в университете, в Институте Англии. Кто-то говорил, что у тебя есть жена и что она так тоскует по тебе, что почти не выходит из дома. Вечером я попыталась сыграть тебя – как ты стоял и вся труппа висела на тебе, будто игрушки на елке, а ты слегка улыбался и смотрел на задник, уже опущенный для репетиции, с картой средневекового Парижа на нем. Я попыталась воспроизвести твой взгляд, когда ты, чуть-чуть нетерпеливо, смотрел поверх голов; это не был признак недружелюбия: просто тебя интересовала только сцена. Я стояла перед зеркалом в ванной и отрабатывала твои взгляд, пока не добилась полного сходства. Однажды я тебе показала, каков ты, когда устремляешь па что-нибудь внимательный взгляд.

Ходить уже легче, а по мокрой податливой земле даже приятно. Туфли Гизики я оставила под мраморным навесом на ступеньках – то-то кто-нибудь удивится, увидев их там. Бетонное кольцо, врытое в землю и образующее небольшой колодец, до половины наполнено водой, в которой плавает зеленая слизь: свежая дождевая вода смешалась со скопившимся на дне илом. Проходя мимо, я погляделась в него: мне вспомнилось, что ты меня тоже внимательно рассмотрел, когда я стояла на сцене, преклонив колено, и обращала к Пипи слова Жанны. Выгляжу я сегодня точь-в-точь как всегда, даже не бледнее, чем обычно. Разве что немного размазала помаду на губах – наверное, в церкви, когда плакала в платок. Я сжала рот, убрала волосы за уши, чтоб были гладкие, как у тебя, и посмотрела в воду твоим взглядом – но лишь на мгновение: слишком уж хорошо это у меня получилось, не могу. На меня словно глянул твои младший брат, правдоподобный и нереальный, всего лишь рисунок на поверхности воды, обесцвеченный портрет в круглой раме колодца.

Не хочу плакать; лучше свистеть. «Весенний ветер воду гонит, цветики-цветочки». Юли принесла тебе цветы, синие бессмертники – они дольше не завянут. Я не принесла ничего – лишь ключ сжимала в руке; Юли и это заметила и демонстративно глядела поверх моей головы. По лицу Юли всегда видно, что у нее в голове. Задумавшись, размышляя над чем-то, она прикладывает палец к углу губ; презирая кого-то, сдвигает брови и смотрит насмешливо. Вчера на меня она смотрела именно так. Сердясь, она так затягивала на мне пояс, когда одевала меня, что я чуть не теряла сознание. Я очень любила тот черный мундир, в котором меня сжигают у Шоу. «Я, Жанна, жалкая грешница, признаю себя виновной в грехе мятежа…» Сейчас мне бы надо уже быть у театра: меня ждет новый кадровик. Интересно, он такой же, как все предыдущие? Когда меня впервые стали расспрашивать насчет моей жизни, я взяла и написала в автобиографии все как есть. Про отца, про матушку, про ее родню, бросившую нас на произвол судьбы, даже про Амбруша; в автобиографию попали даже туфли тети Ирмы – конечно, не в буквальных выражениях, но так, что было понятно. Тогда завкадрами вызвал меня и долго водил пальцем по моим ответам. Не стоит напускать туман, терпеливо объяснял он мне, рано или поздно все откроется и тогда будут неприятности. Он заверил меня, что хочет мне добра и лучше честно написать обо всем: я ведь уже доказала, в сорок пятом на Острове, что переменила свои убеждения – но нужно всегда и везде писать правду, чистую правду.

Он, этот завкадрами, совсем не походил на патера Добаи: патер был белокур и высок – этакий современный сорокалетний святой Имре, стройный, холеный и строгий; и тем не менее завкадрами заставил меня вспомнить патера, и я сразу догадалась, почему. Когда я спустя полчаса выходила из кабинета, он просто светился от счастья. Как легко доставить людям радость. Именно он добился для меня первой большой премии; когда мне вручали ее, он долго жал мне руку и бурчал что-то доброжелательное. Что ж, если он не верит правде, не может ее вынести, – я буду рассказывать сказки. Слава богу, от нашего дома, который в моих анкетах стал уже двухэтажным, не осталось и кирпича, отец и матушка в могиле и не могут изобличить меня во лжи. «Вы сделали большой шаг вперед!» – с уважением сказал мне последний завкадрами, Еще бы. Очень большой. Оттого-то все так счастливы, когда я рассказываю, в какой роскоши я росла, какое тонкое воспитание получила, как дрожали надо мной гувернантки, особенно последняя, Эльза, как тщательно оберегали меня от действительной жизни, так что я знала лишь праздничную, нарядную ее сторону. Автобиография моя пополнялась все новыми деталями, я даже придумала себе лошадку, на которой скакала по сент-мартонским просторам, в мягкой широкополой шляпе, с белой плеткой в руке. После того, как я у всех на глазах возила на тачке кирпичи, я могла выдумывать себе что угодно.

В новогоднюю ночь мы были с тобой на Острове, в доме отдыха нашего театра, и после полуночи вышли на террасу, посмотреть на снег, на деревья в инее; я тогда смеялась не над анекдотом, который рассказывала Хелла: оглянувшись, я через стеклянную дверь увидела наших, из театра, из Оперы, они танцевали и были такими красивыми, такими уверенными в себе, что мне вдруг вспомнилось, как выглядели они в драной, бросовой одежонке, когда всех нас, после первого профсоюзного собрания, мобилизовали убирать здесь развалины. От дома отдыха остался лишь подвал, оба этажа рухнули. Хелла лишилась дара речи, увидев это. Певцы заявили, что физическая работа вредит их голосу; Пипи вопил про свой ревматизм; все враждебно смотрели на лопаты, бродили, неловко переставляя ноги и спотыкаясь, женщины кашляли. Я посидела на груде камней, в душе смеясь над ними, потом взбежала на самую вершину развалин и стала сбрасывать кирпичи и куски жести. Сейчас я уже далеко не такая сильная, как была тогда, в сорок пятом, когда руки мои еще не успели отвыкнуть от топора, которым я колола дрова, и от бадейки с разведенными отрубями для амбрушевых свиней. За мной робко пошли две-три хористки, а там и мужчины, устыдившись, принялись ковырять завал снизу – но никто не умел по-настоящему держать в руках кирку. Пипи стонал и цитировал «Короля Лира».

Рядом со мной работал Кертес, партсекретарь; я чувствовала на себе его взгляд, но разговаривать нам было некогда. Я двигалась ловко, быстро, держалась просто и естественно – не то что Доротя Канижаи, пытавшаяся изобразить на лице романтическое воодушевление от приобщения к труду; мне в самом деле приятно было поработать руками после бесконечных репетиций и разучивания ролей. Кертес лишь через несколько лет рассказал Пипи доверительно, что именно после этого случая в моем личном деле появилась запись: «Полностью порвала со своей средой», На той самой террасе, где стояли мы в новогоднюю ночь, когда-то мы же мешали бетон, об этом даже написано было в стенной газете. Я еще не встречала кадровика с фантазией. Правда, у патера ее тоже не было.

Вначале я и ему попыталась было рассказывать чистую правду – но ничего у меня не вышло. Когда я, в третий раз кажется, сказала ему сквозь решетку, что на минувшей неделе не помню за собой никаких прегрешений, он ужасно рассердился и велел мне зайти в учительскую. Он говорил, что я упряма и не люблю Иисуса Христа. Тут до меня дошло: надо было все же признаться, что я стащила полдесятка яиц и связку чеснока, что однажды подслушивала на чердаке у Амбруша и что, бывая у Карасихи, не упускаю случая сунуть палец в наполовину готовый крем и дотом облизывать его, пока никого нет в кухне. Но ведь яйца нужны были отцу, а не мне – у нас в тот день не было ужина, – к тому же у крестьянки оставалось еще не меньше пяти десятков; а чеснок с базара я вовсе не хотела красть, просто мне нужно было что-то совершить, что-то непозволительное, наказуемое – в тот день я была слишком счастлива, потому что Ангелу наконец отругали в гимназии. Крем же был сладким и легким, дома у нас все сладкое и легкое доставалось отцу, а у Карасихи остался еще целый таз этого крема. Я часто лгала – из гордости, стыдясь сказать правду: я обожала отца и не хотела, чтобы о нем говорили дурно; конечно, и ругалась: у нас все ругаются, кто работает, а я столько раз попадала по пальцам тесаком для лучины, и так тяжело было подымать ушат с помоями над загородкой. Мне бы много чего нашлось сказать патеру – только я ни в чем не чувствовала своей вины: если я не буду подсказывать Гизике неправильные ответы, она перейдет в следующий класс и я не смогу заниматься с ней дополнительно; да и как мне помогать кому-то бесплатно, если я тем и живу, что люди вынуждены обращаться ко мне за помощью!

Патер терзал меня несколько недель, заставляя выворачивать наизнанку греховные тайники моей души; мне это надоело наконец, и я сдалась. Как он был доволен, когда это произошло; ему казалось, он вернул меня на путь истинный: исповедь моя была ему как елей на сердце. Я поведала ему, что доставляю огорчения своим родителям, что невоздержана в еде и питье. Каждую неделю я выбирала какое-нибудь новое прегрешение и, признаваясь в нем, горько рыдала у решетки, а сама в это время следила, как он радуется. Среди учителей моих хорошо ко мне относился только патер. Когда я получила аттестат зрелости, патер благословил меня и подарил образок из слоновой кости со святым Анталом; образок я тут же отнесла дяде Бауму, ювелиру.

Твой медальон со святым Анталом я не продала. Я бросила его в Дунай. Ты стоял спиной ко мне и подумал, наверное, что я бросила камешек: у меня в руке была целая горсть крупной гальки, и я по одной швыряла ее в воду. Помнишь, какой я была веселой в тот вечер? В ресторане ты время от времени клал вилку и внимательно смотрел на меня, не понимая, что со мной происходит. А мне хотелось танцевать, петь во весь голос – оттого, что медальон уже лежит на дне реки и когда ты будешь раздеваться, выкладывая все из карманов, то не положишь его передо мной, блеснув мне в глаза серебром, и меня не охватит горечь, будто мне дали выпить яду. Когда медальон исчез и ты искал его повсюду, а я болтала ногами, свесив их с постели, и насвистывала, – ты должен был догадаться, что тут что-то не так, ты должен был понять, что я не принимаю, не могу принять твоих воспоминаний. Ты обнаружил в кармане крохотную дырку и решил, что нашел объяснение пропаже. Меня ты никогда ни в чем не подозревал. Потому все так и вышло.

Если бы ты хоть раз меня в чем-нибудь заподозрил, если б хоть раз тебе пришло в голову последить за мной, присмотреться ко мне, как прислушивался ты к моему телу, которое знал лучше меня самой, – ты бы заметил, может быть, сколько страданий ты мне доставляешь невольно ты бы заметил, как я бьюсь, все больше и больше запутываясь, в холодной, липкой паутине боли, которую ты причиняешь мне своими воспоминаниями, названиями незнакомых мне блюд, домами, которые ты мне показывал: здесь ты бывал сразу после женитьбы, с почтением, даже со страхом взирая на своего друга, который был женат уже два года и казался тебе мудрым и многоопытным, как Мафусаил. В такие моменты я подпрыгивала, пытаясь достать нижние ветки дерева, срывала листья, дурачилась и подбадривала тебя: мол, рассказывай, рассказывай, не стесняйся, – а потом никогда больше не ходила по той улице и мучила Пипи своими выходками, вплетала ему в волосы ленту, укачивала его, словно больного ребенка, бегала в аптеку за карилем, когда у него болела голова, и часами гуляла с ним, обнявшись, по центральным улицам, надеясь, что ты, идя с семинара, случайно встретишь нас и увидишь, что мы не в силах расстаться друг с другом. В такие дни Пипи то плакал, умоляя отпустить его душу на покаяние, то ругался последними словами и требовал, чтобы я оставила его в покое, потому что он замерз как собака и завтра наверняка охрипнет – и вообще, какого дьявола мы здесь ходим, взад и вперед, как арестанты на прогулке! Я любила тебя. Сильнее, чем матушку. И даже сильнее, чем отца.

Мимо прошел старик с судками в одной руке, с лейкой в другой; интересно, зачем ему лейка: кругом и так стоят лужи. Этот тоже меня не узнал; а ведь наверняка слышал мое имя и знает, кто я и что. Сейчас вот подбегу к нему, отберу у него судки и скажу, что нет никакого смысла околачиваться здесь – как и мне, впрочем, – лучше возьмемся за руки и убежим отсюда… Снова запели птицы. Как припустился бы бедняга со своей лейкой, если б догадывался, что за мысли бродят у меня в голове.

Помнится, во второй раз я наблюдала тебя через три дня после премьеры «Святой Иоанны»; мы вместе вышли из театра: ты направлялся в университет, я – в Зугло, в какую-то школу, сидеть в жюри на конкурсе декламации; возле автобусной остановки ты сказал, что приведешь на «Иоанну» жену. Вечером, воспроизводя перед зеркалом твое лицо, я поняла, что, говоря это, ты следил за мной, за моей реакцией. Лицо твое было – я это ощущала по своему выражению – любопытствующим и напряженным; это было лицо человека, который, по возможности незаметно, хочет что-то выведать. Я многократно проверила свои впечатления, изображая тебя: мысли твои выражались на лбу, рот и глаза оставались почти равнодушными, только мелкие складки на лбу беспокойно шевелились и жили. Пипи прожужжал мне все уши, что ты приходишь так часто в театр исключительно из-за меня; я отмахивалась: только что умерла матушка, мне было тяжко и грустна. Я слонялась по своей квартире и начинала тихо ненавидеть ее: квартира находилась в центре города: сплошные стены, духота, крохотный паршивый балкон и лоскут неба над головой. Я получала очень много денег и хранила их в железном ящичке, запирающемся на ключ, – как Юсти. В стенной газете про меня написали, что я одеваюсь не вызывающе, соблюдая простоту и скромность, присущие социалистическому актеру. Никто не замечал, что я просто скупа. Но ты знал это, знал, что я жалею тратить на себя деньги. Чтоб поддразнить меня, ты однажды кремом с торта намазал пол в ванной. Я ревела, отскабливая его ножом, а ты чуть но надорвался от смеха: похоже было, будто я намерена его съесть.

«Иоанну» я никогда больше не могла играть так естественно, как другие пьесы. Обычно я верю, что я и есть та, кем одеваюсь: Офелия, или Дездемона, или Тюнде. В «Иоанне» же я всегда помню, что я – это я; в последний раз я сыграла эту роль по-настоящему в тот самый вечер. Пипи во время спектакля всегда ухитряется осмотреть зал и даже сосчитать присутствующих знаменитостей; у меня нет такой привычки, меня такие вещи не интересуют, да и времени нет: я как раз или схожу с ума, или меня душат, или мне надо спасаться бегством. Играя, я твердо уверена, что дверь, которую я пытаюсь взломать, в самом деле прочна и надежно закрыта, и мне ужасно неприятно, кода меня закалывают – даже руки холодеют; если кто-то бросается на меня, я готова потерять сознание от ужаса, и камень на сцене для меня – настоящий камень. В антракте же я снова точно знаю, что стены замка сделаны из фанеры, кое-как прибитой на раму из реек, и что я – это я и я улыбаюсь и кланяюсь, и все мне смешно: хлопающие ладони, крики, головы; охотнее всего я убежала бы, чтобы досыта насмеяться где-нибудь. В антракте мне скучно; интересно – играть.

После первого действия я взглянула направо: Пипи сказал, что ты с женой сидишь в первой ложе; мне хотелось видеть твое лицо: как тебе понравилась Иоанна. В буре аплодисментов я увидела тебя: ты стоял, как всегда, заложив руки за спину; ты единственный, кажется, не аплодировал мне; а рядом с тобой, изящно хлопая ручками в перчатках, стояла женщина в крохотной, забавной шляпке с блестками, посверкивающими в свете люстр, когда она смеялась и кивала мне. Ты стоял, и я на мгновение забыла кланяться. Публика бесновалась. Ты смотрел на меня, я – на тебя, а рядом с тобой аплодировала и махала мне маленькой ручкой Ангела.