V
Камнерез обещал памятник к августу, а сделал его только к самому концу октября.
Старая с видимой радостью готовилась к поездке, она даже стала немного разговорчивее, оживленнее. Иза сама упаковала ей чемодан, выложив оттуда целую кучу ненужных вещей, которые мать собралась было везти с собой. На три дня старая снарядилась, как на целый месяц. Иза без всякой пощады убрала обратно в шкаф две пары туфель, огромную купальную простыню и стиральный порошок. Простыню ей даст Гица, а одной пары туфель, кроме тех, в которых она поедет, вполне ей хватит; стирать же — ну что ей такое понадобится стирать за это короткое время! А если все же понадобится, так можно пойти к Кольману и купить у него порошок. Пусть лучше теплый платок возьмет, с Гицы станет не протопить в доме даже к приезду гостя.
В чемодане лежал и подарок: после долгих раздумий старая купила для Гицы массивную хрустальную пепельницу; пепельница привела Изу в отчаяние, но она уже устала спорить с матерью из-за каждого пустяка. Гица не только сама не курила, но и косо смотрела на всех, кто брал в рот сигарету; старой пепельница нравилась: она была такая тяжелая, солидная, какая-то очень церковная с черно-белыми полосками, делившими ее на дольки. Может, придет к Гице курящий заказчик — ему наверняка будет приятно стряхивать пепел в такой, ненавязчиво напоминающий о религии предмет, а не в какую-нибудь легкомысленную керамическую поделку. Иза промолчала. Такую штуковину можно было бы купить и на месте, но что делать со старой, если она не желает ничего понимать; подумать страшно: вдруг она не найдет там носильщика — разве под силу старухе тащить такую тяжесть до трамвая. От столицы до их города ехать четыре часа; мать намекнула робко, что надо бы взять с собой что-нибудь перекусить; Иза купила ей пачку печенья.
Накануне отъезда, к вечеру, мать вдруг начала волноваться: она то и дело выскакивала в коридор, открывала окно в кухне, потом с мрачным видом усаживалась в угол и уныло сидела там; после ужина она затихла, словно смирившись с чем-то. Иза покраснела от стыда, когда в десять вечера в дверь позвонила соседка-кондукторша с жареной курицей и тарелкой домашнего печенья. Пусть мамаша на нее не сердится, опоздала она, не смогла раньше приготовить, у дочки зубки режутся, хнычет бедненькая, прямо замучилась с ней. Иза внесла еду, положила матери на стол. Необычно молодые голубые глаза на необычно старом лице глянули на нее и уперлись в стену. Мать была бледна, рядом тикал будильник, поставленный на немыслимо ранний час. Иза, правда, уже заказала разбудить их по телефону, но старая не очень верила в то, что их в самом деле разбудят: вдруг что-то стрясется с телефоном.
— Ведь дом весь на нас пальцем станет показывать, — сказала Иза, — этим кончатся твои хитрости. Нехорошо, милая моя. Ты что, на почтовой карете едешь, что ли? Четыре часа пути! И целая жареная курица да еще чуть не кило печенья. Куда ты все это уложишь? И когда будешь есть? Да добро бы еще съела! Почему ты не сказала Терезе, если тебе моего печенья мало показалось? Зачем ты соседку просишь, с которой я едва знакома? Ты хоть ей заплатила за это?
Старая не отвечала — лишь подтянула выше одеяло, закрыв им рот, и лицо ее от этого стало таким странным, что Иза лишь смотрела на мать, словно впервые видя.
— Завтра я уеду, — сказала старая без всякого выражения. — Не трогай меня!
Иза чуть не плакала, уходя от нее. Она позвонила Домокошу, но того, конечно, не оказалось дома, хотя шел уже одиннадцатый час. Не трогай ее! Да разве когда-нибудь в жизни она ее трогала? И сейчас всего лишь от ненужного груза хотела избавить, от бессмысленного таскания тяжести. Иза, обиженная и растерянная, впервые почувствовала: даже хорошо, что матери несколько дней не будет. Соседка-кондукторша наверняка все расскажет Терезе, чего ради она станет молчать, в прошлый раз они поссорились, вытряхивая ковры, та рада будет отомстить.
Старая, которая только и ждала, чтобы дочь вышла из комнаты, тут же встала с постели. Сейчас бы ей кстати была какая-нибудь завалящая салфетка; но салфетки не было, и курицу, прямо в промасленной бумаге, пришлось завернуть в целехонький, еще от приданого оставшийся льняной платок. Она вынула из шкафа чай в бутылке из-под пива; чай удалось приготовить так, что ни Иза, ни Тереза ничего не заметили. Кипятила она его на спиртовке, которую, конечно, сберегла, несмотря ни на что; а запах при нынешней холодной погоде выветрился в два счета.
Ночью она совсем не спала, потому что и будильнику не очень доверяла, боясь опоздать на поезд. Телефон в холле подал голос первым, потом и будильник задребезжал что есть мочи; старая слушала его с гордостью. Лет сорок он у них, а как хорошо служит. Она и его засунула в сетку вместе с продуктами. Вдруг у Гицы нет будильника — как же она встанет, когда надо будет ехать обратно?
Утром Иза перестала сердиться, но виду не подала. Пусть старая чувствует, что она думает о жареной курице. Когда позвонил в дверь Домокош, прибывший за ними на такси, и она вошла к матери за вещами, то встала на пороге как вкопанная: к чемодану прислонена была до отказа набитая сетка. До сих пор она знала только, про чемодан, насчет сетки и речи не было. Как же мать взберется на трамвай, когда приедет? Она спросила об этом; мать посмотрела на нее, как на чужого человека, лезущего с непрошеными советами. Иза испугалась ее глаз.
— Такси возьму, — ответила мать. — Приеду и найду такси.
— Иза пожала плечами. Кто поверит, что мать может взять такси и выкинуть целых десять форинтов за пустячную дорогу до Гицы? Готова отговориться любой чепухой, лишь бы захватить с собой эту несчастную курицу, лишь бы за ней оставалось последнее слово. На вокзале Иза все же взяла себя в руки — как всегда, когда у нее было время, чтобы успокоиться. Не расставаться же вот так с матерью из-за какой-то паршивой сетки!
— Мама, — сказал она, взяв ее под локоть. — Оставь ты продукты, слишком много всего для тебя одной. Посадим тебя в вагон-ресторан, там ешь хоть до самого дома. Не упрямься!
«Нет», — ответила старая. И, оттолкнув руку Домокоша, сама вскарабкалась на подножку вагона. Они молча помогли ей войти в вагон, разместили в багажнике чемодан с сеткой. Старая села лицом по ходу движения. Домокош обложил ее журналами. Поблагодарив, она сплела на коленях руки в перчатках, словно давая понять, что больше в их обществе не нуждается. Лицо ее стало пустым, на нем не было даже вежливого внимания. Они все же остались до отправления поезда, а Домокошу удалось даже рассмешить ее. Иза открыла материну сумку и сунула туда еще триста форинтов: вдруг ей захочется купить что-нибудь, когда приедет; увидев это, старая замерла и с подозрением посмотрела на толстую женщину напротив, которая читала «Женский листок» и не обращала на них ни малейшего внимания. «Боится, ограбят», — подумала Иза, чувствуя, что уже дрожит от злости и раздражения.
За две минуты до отправления Иза и Домокош поцеловали старую: пора было выходить.
Домокош открыл окно, чтобы старая могла помахать им рукой; Та в самом деле встала, держа в руке белоснежный платок с черной каймой. Глаза у Изы блеснули; Домокош понял почему: лицо, обращенное к ним, было вежливым и сдержанно-загадочным, но оно ничего не выражало, по нему не видно было даже, рада она поездке или уезжает с тяжелым сердцем. Старая с равнодушным видом махала платком — потому лишь, что с детства ее учили махать при прощании. Иза вдруг заплакала, прижав к глазам платок. Много всего было в этих слезах: и курица, и будильник, и даже женщина в купе, грызущая орехи и читающая «Женский листок». Поезд тронулся, быстро набрал скорость и скрылся из виду. Домокош притянул к себе Изу, поцеловал ее. Он никогда еще не целовал ее в публичных местах: Иза просто не допустила бы этого. Но сейчас она не стала противиться. Ей стало немного легче от его поцелуя, и вокзал уже не казался неподходящим для этого местом.
На щеках у Изы блестели слезы. «Неужели он жалеет меня? — думала она, вытирая их. — Неужели я дожила до того, что приходится меня жалеть?» Но мысли эти спутала радость и в то же время какая-то неуверенность: Иза словно шла в темноте, и что-то мягкое, непонятное касалось ее лба и щек. «Если я захочу, могу пойти за него, — думала Иза, и мысль эта придала ей силы, оттеснив куда-то раздражение и тоску, навеянные отъездом матери. — Я пойду за него».
На Кольце гремели утренние трамваи, мчались машины. Желтые собачьи глаза Домокоша, рыжий чуб его были привычны, надежны. Он взял ее за руку, как обычно, когда они шли по улице с оживленным движением, и стал смотреть, где бы перебежать дорогу, не ища перехода. Он любил озорство и азарт, любил убегать, как мальчишка, от свистков постового. Но Иза все еще чувствовала, что он жалеет ее, и в чувстве этом облегчение странным образом смешивалось с растерянностью.
Сиденье было удобным, над ним, наверное, можно было и свет зажечь, если бы вдруг стемнело: в стене виднелась лампочка. Старая обеими руками прижимала к себе ридикюль: ей казалось, женщина, что сидела напротив и грызла арахис, внимательно поглядывает на нее. Она долго не могла решиться пойти в туалет: вдруг в это время кто-нибудь возьмет ее чемодан и сойдет с ним на первой же остановке; но мало-помалу она успокоилась. Женщина напротив спросила, не будет ли ей мешать дым, если она закурит; выяснилось, что она педагог, работает инспектором и сейчас едет проверять какую-то школу в провинции. Услышав это, старая повеселела: учителей она любила; билет у женщины был за половину стоимости, так что она, видимо, говорила правду. Конечно, есть совсем не хотелось, только пить, и она раза два приложилась к бутылке с чаем. Хорошо все-таки, что она взяла ее с собой. Им с тетей Эммой часто приходилось подолгу сидеть где-нибудь, и тогда очень кстати были взятые с собой съестные припасы. Вспомнив про курицу, она ощутила давно не испытываемое удовлетворение и уверенность в себе. Может, курица и не понадобится ей в дороге — тогда, по крайней мере, она обрадует Гицу: ей и так было не по себе, что она будет жить у нее просто так, бесплатно. Гица ведь не богачка. Она смотрела в окно; поезд шел быстро, с редкими остановками. За окном было серо, пасмурно, потом облака вдруг разошлись, выглянуло солнце. Когда Иза везла ее в Пешт, экспресс мчался слишком стремительно, она почти ничего не рассмотрела тогда. Теперь совсем другое дело.
Местность, бегущая мимо, была не такой, какой она ее помнила: более чистой, ухоженной; вместо разбросанных там и сям хуторов виднелись большие поселки, трубы, длинные приземистые строения, которые выглядели бы конюшнями, если бы не напоминали скорее общественные здания. Кое-где она видела школы, стоящие на пустом месте, на пересечении сбегающихся дорог, — новенькие чистые здания на черной земле. «Все новое, — думала она. — Даже и не разберешься, что к чему, только все не такое, как было раньше». Мост через Тису она не узнала: он был странной и смелой формы; а спустя час или два она испугалась, так как снова увидела тот же самый мост и решила, что поезд повернул где-то и едет обратно в Пешт. Женщина-инспектор давно сошла, но новые попутчики успокоили ее: это какой-то новый канал. Она долго еще оглядывалась назад: в их краях никогда не слыхать было про канал. В Дороже многие пассажиры стали прощаться и торопливо собираться. Поезд стоял две минуты, но и за это короткое время вокзал весь наполнился приехавшими сюда людьми.
Перед городом она осталась в купе одна.
С жадным восторгом смотрела она из окна; эти акации она уже знала. Беспорядочно разбросанные, беспокойные рощи, худосочные деревья говорили о приближении дома; заговори она с этими вон кустами, казалось старой, и они ответят ей. Она сложила руки перед грудью, словно молясь. Край, который видел ее ребенком, молодой женщиной и вдовой, вновь принимал ее в свои объятия. Теперь и Винце стал ей ближе, чем хотя бы вчера: Винце лежал в этой земле, и поэтому сама местность каким-то непостижимым образом становилась частью его.
Заглянул проводник, предупредил, что сейчас будет станция, и сам снял с полки ее чемодан и сетку. Тихое, блаженное состояние охватило ее — такое она испытывала когда-то очень давно, в церкви, когда крестили Изу, — все вокруг словно плыло, колыхалось невесомо. Старая порозовела, дыхание ее участилось. Она узнала железнодорожный поселок, а увидев неоновые буквы вокзала, сейчас, днем, не светящиеся, — чуть не выпрыгнула из не остановившегося еще вагона. Кто-то подал багаж; несколько минут она не могла двинуться с места, стояла, глядя вокруг; дул ветер, не такой уж и ласковый, скорее колючий, порывистый степной ветер, но пах он знакомо, привычно, по-домашнему. Она даже не чувствовала тяжести чемодана и сетки, двигаясь вместе с толпой к выходу. На площади, где стоял бронзовый Петефи, легким, как у птицы, движением воздевший ввысь руку, как бы предсказывая свое бессмертие, — старая снова остановилась. Всхлипывая, вытирая слезы, сияя, она без конца повторяла одни и те же слова: «Вот я и дома».
На остановке скопилась толпа, один трамвай она пропустила, на следующий чудом удалось взобраться. Теперь никому почему-то не пришло в голову ей помочь, она сама мучилась с чемоданом. В результате он застрял в дверях, кондуктор строго прикрикнул на нее, зашумели пассажиры; растерявшись, она бестолково дергала чемодан, пока наконец какой-то мальчишка не отпихнул его с дороги. Слыша сердитые голоса, она встряхнулась, вышла из того блаженного состояния, в какое привел ее вид родного города. На нее прикрикнули — это было уже более знакомо, чем свист ветра. «Опять я не то сделала, — пристыженно думала старая, — всегда я делаю что-нибудь не то».
Втайне она надеялась, что Гица придет встретить ее на вокзал, но та не пришла; пятиминутный путь от трамвайной остановки дался ей нелегко. Она все время останавливалась, меняя руку, и осматривалась. Сколько всего отремонтировано вокруг! Вот и тротуар подновили, пока ее не было, повесили новые почтовые ящики — никогда раньше не было здесь таких ярких, огненно-красных ящиков.
Она заметила вдруг, что идет осторожно, глядя под ноги, хотя для этого нет никаких причин, — и сообразила: прежде на этом месте надо было быть очень внимательным, здесь в войну мины выломали кирпичи на дорожке. «Винце», — сказала она про себя, в очередной раз меняя руку. Когда кончится проулок Буденц, она увидит свой дом.
Она шла, все ускоряя шаг, почти бежала меж рядами домов — и на углу остановилась. Чемодан стукнул о камни дорожки. Она не поставила, а уронила его, словно хотела отбросить вместе с сеткой. Дома, в котором она столько лет прожила, не было.
Она стояла и плакала. Ладно, она понимает, дом уже не ее; но она так мечтала увидеть его еще раз; она и в Пеште представляла во всех подробностях, как они встретятся; именно отсюда, с этого места хотела она его увидеть, с этого угла, где всегда отдыхала, возвращаясь с рынка. Потрясение было столь огромным, что она едва способна была шевельнуться, и никак не могла взять в толк, что же случилось, куда делся дом; в груди ее поднимался какой-то слепой, бесформенный гнев: Антал, это Антал во всем виноват, это он допустил. Меж домами Гицы и других соседей было что-то совсем незнакомое.
По старой привычке, а также в наивной надежде скрыть, что видит все хуже, старая не носила на улице очков. В Пеште Иза заставляла мать надевать их; но, как только тронулся поезд, она тут же сняла очки и убрала в ридикюль: пусть Гица увидит ее такой же, как прежде. Лишь вплотную приблизившись к своему бывшему дому, она поняла, что случилось. Антал перекрасил палисадник и основательно отремонтировал дом. Даже оштукатурен он был по-иному: прежде гладкие, серовато-белые, немного уже облезающие стены теперь были желтыми и шершаво-пузырчатыми; на окнах висели решетчатые ставни, точно такие, как в квартире Изы. Щель для почты были обита жестью, даже драконью пасть покрасили заново, в ярко-красный цвет, она казалась теперь живой, словно голова настоящего зверя.
Если б она захотела, то могла бы даже войти в дом: в ее ридикюле лежали ключи от ворот и от двери; она не намеренно оставила их у себя — просто не успела отдать после похорон, некому было отдать, да и не попала домой. Если б она захотела, то могла бы войти, проведать Капитана, пройти по комнатам, выйти в сад. Но не пойдешь же в чужой дом без спросу, даже если он и был когда-то твоим; это вроде кражи со взломом.
Продавец газет, погрузившись в «Непшпорт», не поднял головы; старая даже обрадовалась этому: сейчас у нее не было сил беседовать с ним. Отвернувшись, прошла она и мимо витрины Кольмана, надеясь, что тот в предобеденной суете ее не заметит; к тому же Кольман привык видеть ее в старом пальто, а не в этом балахоне с воротником из выдры и в шляпе, надвинутой низко на лоб. Старое пальто отобрала у нее Иза, купив взамен это, и мать обвиняла себя в неблагодарности, чувствуя, что почему-то совсем не рада обнове. Но что делать: она любила по-настоящему только вещи, долго и преданно служившие человеку, верных спутников в бедной, но честной жизни; она, как и Винце, считала, что нехорошо пробуждать в других зависть: для них, двух беспомощных стариков, куда лучше и безопаснее, если благополучие их не будет лезть людям в глаза. Оба очень боялись воров; ведь Капитан — не собака, не залает, увидев чужого, не поднимет тревогу. Кольман ее не заметил, и она без помех добралась до ворот Гицы.
Мастерица затопила как раз перед ее приходом.
Всем в округе было известно, что у Гицы есть принципы: к ним, этим принципам, относился и пустой дровяной сарай, и аскетический образ жизни; Гица, например, утверждала, что теплая комната вредна для здоровья, и потому топить начинала лишь с первым снегом. Старая тысячу раз слышала это, да и сама, заходя к соседке с каким-нибудь делом, убеждалась, что у той в самом деле вплоть до конца ноября огонь горит только в кухонной плите, — и все-таки почему-то была уверена, что Гица пересилит себя и встретит ее в натопленных комнатах: гость — это гость, ради гостя можно и поступиться чем-то.
Гица сказала ей, что телеграмма от Изы пришла только утром, до тех пор она не решалась «зря жечь дрова»: а вдруг она почему-то отложит поездку. После пештской квартиры у Гицы было неуютно, холодно и дымно. От жареной курицы и печенья Гица пришла в полнейший восторг, очень благодарила и за пепельницу, хотя радовалась ей не так, как съестному. Она-то думала, сказала затем Гица, что соседка выглядит много лучше, и поинтересовалась, не болела ли та. Вопрос неприятно удивил старую, ей в нем послышался скрытый упрек Изе, и она горячо принялась расхваливать дочь.
У Гицы было полным-полно новостей, она ругала Кольмана, который совсем загордился, получив награду, даже старых знакомых не узнает; сожалела, что не может затопить в ванной комнате: колонка совсем испортилась. Старая содрогнулась от мысли, что ей придется мыться в холоде, и лишь теперь пожалела о своем упрямстве: утром она все же засунула в чемодан купальную простыню — и вот, выходит, напрасно тащила. В ванной она торопливо поплескала на себя ледяной водой; у нее даже руки занемели, еле смогла вытереться. Ругая себя за свою недоверчивость, она все же открыла кран в колонке. Вода, конечно, текла нормально, колонка была исправна. Старая даже покраснела — так ей было стыдно за Гицу. Ужасно, из-за каких-то нескольких килограммов угля… А в общем Гица была с ней приветлива и говорила без умолку. Она сообщила, что уборку сегодня у Антала сделала кое-как, наспех, чтобы к ее приезду быть дома, и спросила, не сходить ли им посмотреть, как изменился дом с тех пор, как сменил хозяина. Старая замахала руками: ей не терпелось пойти к камнерезу. Они так и договаривались с Гицей в письмах: как только она приедет, они тут же пойдут в мастерскую принимать работу, потом мастер установит памятник на могиле, а они купят венок, цветов и после обеда пойдут на кладбище, посмотрят все в окончательном виде. В день поминовения можно будет зажигать свечи уже возле нового памятника. «До тех пор вы здесь будете?» — допытывалась Гица и, услышав «да», опустила свои круглые, дружелюбные глаза.
Они шли «задами», не к переулку Буденц, а в обратную сторону, по улице Добош, на которой за прошедшие полгода были застроены все пустыри. Вот и здесь строят, как в Пеште, думала старая. Она помнила, что было на месте каждого многоэтажного здания; раньше здесь сплошь стояли одноэтажные домики, в одном была канатная мастерская, в другом делали решета. Нынче — ни домишек, ни мастерских; на их месте выросла поликлиника, вроде той, где работает Иза, рядом — еще какое-то учреждение.
Памятник обошелся в огромную сумму; когда старая на него посмотрела, у нее руки опустились.
Иза не мешала матери тратить деньги, покупать, что она хочет; но старая полагала: все, что получено за принадлежавшие Винце вещи, за их прежнюю мебель, она имеет право тратить только на Винце — и заказала надгробье из черного мрамора, двойное, самое что ни есть дорогое, какое только было у камнереза; из множества эскизов и рисунков, присланных Гицей, она выбрала самый красивый, самый эффектный. И вот теперь, когда ей показали это вычурное сооружение с немыслимыми черными розами, меж которых свежей позолотой сияли их имена, ее и Винце, ее — только с датой рождения, — она совсем загрустила. В искусстве она ничего не понимала, но чувствовала и так: мраморная эта громадина ничего общего не имеет с Винце, не выражает память о нем, да и вообще ничего не выражает в своей вызывающей несуразности.
Иза, снова Иза с ее безжалостной правотой, с сигаретой в руке, которой она жестикулирует в полумраке комнаты: «Пускай останется деревянный крест, мама, только подними могилу, не ставь туда никакого памятника, ни к чему это. Ему подходит что-нибудь скромное, некричащее». Старой же хотелось чем-то пожертвовать ради Винце, и вот она всадила кучу денег в этот черный камень, перед которым стояла теперь такая потерянная. В молодости на могилку Эндруша она заказала плиту с ангелочками, тот памятник был каким-то легким, он радовал душу, в течение многих лет и десятилетий в ней жило ощущение, что дала своему малышу сверстников и ночами, когда теряет власть закон тления, каменные ангелочки играют с Эндрушем, а может быть, даже летают с ним. Теперь, семидесятишестилетняя, стоя перед памятником, она не могла себя обманывать, она твердо знала: мертвые умирают бесповоротно, насовсем, их ничем нельзя одарить, ни из желания загладить свою вину, ни из жалости, ни из любви.
Гица сияла, камнерез гордо топтался рядом: много лет уже не было у него такого заказа, чтобы и по цене, и по душе. В последний раз — добрых пятнадцать лет назад — он делал такой же монументальный памятник на могилу какого-то епископа; тот заказ ему тоже устроила Гица. Сейчас он чувствовал некоторую обиду, не слыша похвал и восторгов. Слишком уж быстро распрощалась старуха; другие обычно дольше рассматривали памятники. «Может, на кладбище, — думал камнерез, — может, там станет поразговорчивее, похвалит работу. К четырем часам пополудни памятник будет на могиле».
Пока они брели с Гицей домой, старая вспоминала исхудавшие руки Винце, его слабое, словно истаявшее тело. По эскизу нельзя было угадать, что надгробье выйдет таким огромным и неуклюжим, на эскизе оно было маленьким и изящным. «У тебя нет пространственного воображения, — убеждала ее Иза, даже на стене показав, сколько это будет примерно — три метра, — Смотри какой, зачем это нужно? Разве может быть красивой такая громадина?» Тогда старая ей не поверила, решила, что дочь преувеличивает. У цветочника она долго, с мрачным видом перебирала венки, пока наконец нашла по вкусу, такому и Винце бы радовался, будь он жив: венок сделан был из пахучих еловых веток, украшенных шишками, еще смолистыми, молодыми, и какими-то красными ягодами, они чем-то напоминали старой ягоды шиповника, из которых она каждую осень варила варенье. Гица, видно, подумала, что ей, как посреднице, тоже следует что-то купить, и выбрала всклокоченную лиловую хризантему. Старая испуганно отвела от нее взгляд. Винце терпеть не мог цветы без запаха, а о лиловых хризантемах говорил: чисто красная капуста.
Они пообедали жареной курицей; старая едва отщипнула кусочек, Гица тоже съела немного; Гица, кроме того, сварила суп с мучной заправкой, разбила туда яйцо, суп вышел вкусный, горячий. Говорила Гица все больше про Антала: прибирать за ним много не приходится, человек он аккуратный да и дома бывает мало, только вечером, после ужина. Часть обстановки он переделал, в доме уютно, как в современной квартире. Капитан безобразничает, конечно, но избавиться от него нельзя, Антал его любит. Большая комната в общем такая же, как была, Антал поставил туда то, что решил не обновлять.
Она слушала Гицу без радости: дом уже звал ее, дом, где во дворе сопит Капитан, где цветы точно так же зеленеют на подоконниках, как каждый год в эту пору. Гица сказала; может, ей недолго еще убирать у Антала, он хочет жениться, берет за себя какую-то сиделку, и она, Гица, не намерена угождать еще и молодой хозяйке.
Старую новость не взволновала. У Изы был Домокош, сердечные же дела Антала были ей так далеки, что даже думать о них не хотелось. Если она что-то и чувствовала, то скорее всего слабую радость: Антал — славный, почему бы ему и не попытать еще раз счастья.
Послеполуденные часы отняли у нее много сил.
Увидев могилу и над ней громоздкое надгробье, которое она с такой любовью, с такой неутихающей тоской готовила для Винце, она почувствовала, что Винце лишь теперь умер по-настоящему, непоправимо и навсегда. Пока над ним был лишь крест, утрата не казалась ей такой огромной, такой окончательной, и даже на похоронах был момент, когда ей подумалось: все происходящее — только ошибка, и если снова разровнять землю, вытащить крест, то Винце, может быть, выйдет из могилы, стряхнет с одежды песок и скажет: он пошутил, пора идти домой обедать. Но позолоченные буквы имени в обрамлении черных роз и слова «скончался седьмого марта тысяча девятьсот шестидесятого года» — все это было так ошеломляюще однозначно, было высказано, высечено в камне и тем самым утверждено навечно. У старой было такое чувство, что этим памятником она лишила Винце последней возможности вернуться к живым, что эта мраморная глыба многопудовой тяжестью держит его в земле, преграждая единственный путь к спасению; больше нет надежды, он не восстанет из праха, не воскреснет, не придет к ней.
Она снова вспомнила Изу: как права была дочь, что не захотела этого видеть, — и склонила голову, прижала к губам платок. Гица подхватила ее под руку, думая, что старой плохо; она видела, что та еле держится. Самолюбие камнереза было несколько удовлетворено: теперь он убедился, что памятник произвел впечатление.
У Гицы было холодно, куда холоднее, чем утром, когда старая не остыла еще от волнения, ожидания, от таскания багажа. Синеватый огонь уныло полз по сырому хворосту; старая открыла было и тут же захлопнула свой чемодан: она вспомнила, что так и не взяла с собой теплый платок, не желая оскорбить Гицу подозрением, что та даже ради нее, ради гостьи не отступит от своих принципов. На спинке кресла висела полуготовая епитрахиль; будто заинтересовавшись узором, старая пододвинулась ближе и незаметно натянула на плечи тяжелую ткань. Она глядела на огонь; даже цвет его был каким-то ненастоящим; огонь этот не грел. Гица притихла; тоже утомилась, должно быть. Они молчали. В шесть пришел Антал.
Гица, впуская его, бормотала; мол, какая приятная неожиданность, она и не думала, что он зайдет, когда говорила ему намедни, что Этелка приезжает, — а сама в это время смотрела внимательно, какое лицо будет при встрече у Антала и у гостьи. Старая, увидев Антала, расплакалась, обняла его, расцеловала, как собственного сына. Изы рядом не было, некого было стесняться. Антал смотрел на нее двойным взглядом; но к этому она уже привыкла.
«Обрати внимание на их глаза! — говорил ей иногда Винце. — И Антал, и Иза двойным взглядом на тебя смотрят: как дети и как врачи. Никогда не знаешь, что они видят».
Антал был поражен ее видом; конечно, лицо и глаза не выдали его чувств, за много лет он научился держать свой диагноз при себе, чтобы больной ничего не видел на его лице, кроме участия и доброжелательности. Старая сгорбилась, исхудала, стала чуть ли не вполовину меньше, чем прежде; удивительные глаза ее, смеющиеся даже в слезах, смотрели на все недоверчиво, как у ребенка, с которым взрослые дурно обращались. Пальто и шляпа ее, брошенные на кровать — Гица так и не поднялась убрать их на вешалку, — выглядели новыми, были сшиты по моде, модной была и вся ее одежда. Вот только речь ее, когда-то живая и быстрая, даже в печали такая сочная, такая певучая, что слушать было приятно, стала робкой и тусклой, словно в ней что-то угасло, слова звучали замедленно, произносились как-то с оглядкой… Старая словно бы утратила способность выражать свое мнение, даже ответы ее были расплывчаты, неуверенны, словно она отвыкла говорить «да» и «нет». Антала вдруг охватила такая жалость, что он, не закончив фразу, наклонился, к ней, обнял и поцеловал. Глаза в ореоле морщин снова увлажнились, но старая отстранила от него свое лицо.
В комнате было промозгло, как в погребе.
Антал снял со старой епитрахиль, набросил ей на плечи пальто и взял в охапку чемодан и сетку.
— Идемте, мама, здесь ужасно холодно. Тетя Гица на вас не обидится. А тут, я боюсь, вы простудитесь. У меня жара, как в бане, я во всех комнатах топлю, люблю, когда тепло, вы ведь знаете. У меня и переночуете.
Старая не шевельнулась. У Гицы на шее собрались складки, когда она обиженно наклонила голову. Ишь, паршивец, раскомандовался. Ему что, зарабатывает бог знает сколько, ему легко деньгами разбрасываться, небось за одни статьи сколько выручает. Сёчей он до смерти обидел, не пойдет туда Этелка. Бочкарь несчастный.
У Антала сначала тоже было ощущение, что старую ему не удастся забрать к себе. Он еще раз взглянул на ее лицо, такое знакомое, и увидел: в глазах ее нет воли, они пусты и покорны.
— Ты так считаешь? — неуверенно спросила она.
— Конечно. Прощайтесь с тетей Гицей, мама!
«А хочу я этого? — спросила себя старая, словно кого-то постороннего, пока Антал повязывал шарф у нее на шее, а Гица сидела с отсутствующим и в то же время презрительным видом. — Не знаю, не знаю. Но спорить нельзя, мне нельзя ни с кем спорить, мне всегда говорят, что нужно делать. Антал — молодой, он лучше знает».
Она поцеловала Гицу, пробормотала что-то насчет курицы и покорно двинулась за Анталом. Ключ — бывший ключ Винце, на который, чтобы отличать от других, когда-то давно привязали трехцветную ленточку — легко повернулся в замке. В подворотне вспыхнула лампочка, старая даже зажмурилась от неожиданности. Раньше света здесь не было, и зимними вечерами в подворотне приходилось идти на ощупь.
Мягкие скачки послышались со стороны сада. Такие вот скользящие, одновременно и четкие, и неясные звуки слышишь иногда в полусне. Капитан прискакал, как раньше, как всегда, обнюхал Антала, пискнул что-то. Старая ждала. Капитан недоверчиво взглянул на нее и отпрыгнул, когда она к нему наклонилась. Он не узнал ее. Она не огорчилась. Происходящее могло ранить ее, колоть — она ничего не чувствовала, как не чувствуют боли обмороженные пальцы.
В подворотне стоял прежний плетеный стол со стульями; их лишь привели в порядок, заменили кое-где сломанные прутья. Двор тоже освещала яркая лампа; кусты роз на клумбах, пригнутые к земле, укутанные соломой, газетами, с верхушками, заботливо присыпанными землей, ждали снега. Картина была прежней, такой же, как каждую осень; но и это не особенно тронуло старую. Следом за Анталом она ступила на безупречно чистые ступени крыльца, выскобленного Гицей.
Везде ее встречал свет. Прихожая сверкала белизной, на стене укреплена была какая-то странной формы вешалка, такая вполне могла быть и у Изы; двери были отлакированы заново. В двух маленьких комнатах она увидела встроенные шкафы, легкую, светлую мебель, как в Пеште, много ламп и цветов: цветы она узнала: это были когда-то ее цветы. На полу лежали лиловые и зеленые ковры, в углах стояло несколько маленьких столиков, тоже как у Изы. Окна закрывали раздвигающиеся полотняные шторы с непонятным узором. Здесь и вправду царило тепло, приятное, ровное. То, что видела старая, было настолько иным, не похожим на прежнее, что не затронуло, не разбудило ее спящую душу.
Антал распахнул дверь в большую комнату, где когда-то он жил с Изой. Эта комната, самая солнечная и приветливая, с розами под окошками, летом вся сверкающая, переливающаяся, как зеркальный шар в цветнике, — была девичьей комнатой Изы. Антал включил свет, поставил на пол сетку и чемодан, пропустил старую вперед. И остановился, глядя на нее в ожидании.
Лицо ее осталось неподвижным, не изменился и взгляд, пока она осматривалась вокруг. Антал ждал мгновенной и бурной реакции, и ему стало не по себе от этих равнодушных глаз, захотелось крикнуть, встряхнуть ее — но он лишь стоял, постепенно мрачнея.
Голубой взгляд еще раз, медленно, слишком медленно обошел, ощупал всю комнату. На окнах висели занавески, которые она шила еще у тети Эммы, вплетая в стежки свои мечты и планы; в углу стояла кровать Винце, пухлая, с высокой горой подушек, перед ней — скамеечка, обтянутая красным плюшем с вышитой на нем собачкой с перламутровыми глазами. Здесь была почти вся оставшаяся в доме мебель, все вещи, которые она так любила когда-то: и выщербленная синяя ваза с птицей, и — за стеклом маленького буфета — мышь мейсенского фарфора с отбитым хвостом. Ковры на полу тоже были прежними, прежним был каминный экран, где на черном лаковом фоне ярким веселым пятном красовалась корзина с невероятным количеством арбузных ломтей, которые непонятным образом становились еще ярче, еще аппетитнее, когда топилась печь. Теплые, красные арбузные ломти…
— Я очень люблю эту комнату, мама, — сказал Антал. — Вы будете жить здесь. Искупаться хотите?
И вышел, не ожидая ответа. Старая слышала, как он возится в кухне, и звуки эти, звон посуды, доносившаяся из кухни студенческая песня — все это было таким невыносимо знакомым, будто сам Винце ходил и гремел там посудой; Винце, пока был здоров, любил помогать на кухне и всегда что-нибудь напевал за работой.
Она расстегнула пальто, опустилась на стул. Все-таки не зря тащила она с собой купальную простынь — была ее первая мысль. Вытянув ноги, она взглянула на туфли: они явно скучали по щетке. В последнее время прихожая казалась им с Винце слишком холодной, и потихоньку они принадлежности для чистки обуви перенесли в спальню, спрятав их в деревянной коробке, в ночной шкафчик Винце. Она машинально потянула за ручку, ни на что не надеясь, подчиняясь лишь давней привычке. В шкафчике стояла новая коробка, лакированная, красная, веселая, а в ней — куски войлока, щетки и тюбики с кремом.
Она присела, разглядывая щетки. Медленно, очень медленно, словно кто-то произнес ее имя, словно кто-то звал ее из леса и она, слыша далекий голос, размышляла, отвечать ли, — подняла она голову. Так и застал ее Антал, прислушивающейся к чему-то, словно пугливый лесной зверек, настороживший уши на непонятный шорох.
Полотенца — не ее прежние, полотняные, все в заплатах, а махровые, яркие — висели на прежних крючках; в ванной тоже было тепло и уютно. Она удивилась, какие грязные у нее руки; она ведь мылась у Гицы, хоть и в холодной воде. Антал насвистывал, суетился; ужинать он накрыл в кухне; кухня была у него точь-в-точь как в Пеште у Изы, прежняя плита исчезла, ее заменила электрическая, между высоким шкафом и мойкой шел сплошной стол с дверцами внизу. Она погладила пластик, покрывающий стол. «Под ним — мой буфет», — думала старая; ей казалось, дерево и через пластик ощущает прикосновение ее пальцев. Антал подал еду; ужин ему готовила Гица, не каждый день, от раза к разу — нынче ужин как раз был. Котлеты с печеными кабачками понравились ей куда больше, чем курица, которую она ела на обед. Антал по-прежнему с любым блюдом потреблял огромное количество хлеба. Они ели молча.
— Мама, — сказал Антал после ужина, — вы очень устали?
Она едва сидела — так устала за этот день. Но не посмела в этом признаться, сказала: нет.
— Я сегодня дрова колол, поранил руку, а немытую посуду не хочу тете Гице оставлять, такая у меня мания. Так хочется, чтобы вы помыли.
Она тут же встала, собрала посуду. Антал видел, как испуганно смотрит она на краны, как колеблется, прежде чем пустить горячую воду, с какой грустной сосредоточенностью полощет тарелки, время от времени поднимая к свету и разглядывая какой-нибудь относительно целый экземпляр своего поредевшего сервиза.
— Тетя Гица, конечно, очень старательная, только куда ей до вас, мама.
Медленно, из какой-то невероятной дали проникали к ней эти слова, смысл их тоже доходил до нее словно сквозь вату. Да, Гица — женщина хозяйственная, только чистюлей, конечно, ее не назовешь, что верно, то верно.
— Уж если вы, мама, моете, то посуда прямо сверкает.
«Сверкает», — слышала она и, как эхо, повторяла про себя: «Сверкает».
— Я слышал, Иза замуж выходит.
Она не ответила. Он ведь тоже собирается жениться. Гица говорила, так что им не в чем упрекать друг друга.
— Вы ведь поживете здесь, мама?
«Поживу?» — повторило в ней эхо. «Поживу?» Здесь ей рады. «Поживу?» Она опять ничего не ответила. Одно удовольствие было вытирать посуду прежним, застиранным полотенцем, которое так хорошо впитывало воду; тарелки после него в самом деле блестели, как зеркало.
— Я кое-что задумал, хотел обсудить с вами. Вы потом решите и скажете, нравится это вам или нет. Мне бы очень хотелось, чтобы вы остались.
Она решит? Она?
Старая повесила полотенце, задвинула ящик с посудой. Антал поцеловал ей руку; он всегда целовал ей руку, благодаря за пришитую пуговицу, за постиранные носки. Но, стоящий рядом, он был ничуть не реальнее, чем любой самый странный сон. Одно лишь казалось ей настоящим — тарелки, чистые, сверкающие. И ее работа, в которой теперь в самом деле кто-то нуждался.
— С бойлером вы ведь справитесь, верно? Мне нужно сбегать кое-куда, но я постараюсь быстро вернуться. А вы пока купайтесь и укладывайтесь в постель, я вернусь — тогда и поговорим о серьезных вещах. Знали бы вы, как вы кстати приехали. И как мне хотелось, чтобы вы были здесь.
Он выскочил, тут же вернулся в пальто; шляпы у него, конечно, по-прежнему не было. Слова, которые он говорил на бегу, плавали вокруг старой, словно клубы тумана.
В Пеште ванну ей всегда готовила Иза, она боялась, что матери станет плохо или она обварится кипятком. Старая хотела было сказать Анталу, что она мечтает о теплой воде, но боится купаться одна, — и не посмела. Антал поцеловал ее, сказал, что дверь и ворота он закроет, она может спокойно ложиться, никто к ним не зайдет, тетя Гица так поздно из дома не выходит. И убежал, насвистывая, как всегда. За дверью сопел Капитан, царапая косяк; она впустила его. Теперь они были вдвоем; кролик подобрался к ней, обнюхал ей ноги, потом встал на задние лапы и посмотрел ей в лицо.
Слова Антала звенели в ее голове, в душе все сильнее, отдаваясь гулом, будто колокола. Старая опустилась на колени, не касаясь Капитана, только внимательно глядя на него; рядом, в темной, застывшей было воде прошлого, настоящего, будущего с тихим шелестом расходились круги. Она не чувствовала уже усталости, и все ей теперь было ясно, она вдруг узнала под новой штукатуркой свой дом, свою прежнюю мебель. Дом обрел голос, поздоровался с нею. Она оставила Капитана, который, испуганно и восторженно пища, едва веря своим глазам и своим инстинктам, заспешил следом, обнюхивая ей ноги, прыгая вокруг с такой самозабвенной радостью, на которую способны только животные. Старая прошла по своим бывшим комнатам, которые даже с лиловыми и зелеными шторами были прежними, были самими собой, и встала на пороге большой комнаты, куда Антал внес багаж, — прислонилась к дверному косяку. О, это сознание, что она вернулась домой, что само это понятие «домой» еще существует — и существует сам дом, и что прошлое, словно живое существо, поднялось на задние лапы и заглянуло в глаза. Столько месяцев жившая в немоте, старая, не открывая рта, про себя, откликнулась на тихий, но внятный зов.
Антал бежал по улице, с удовольствием чувствуя напряжение в мышцах. Вот так же бежал он из дома в то утро, когда понял, что должен оставить Изу, бежал, словно спасая жизнь, а над ним вздрагивало, качалось небо… Улица как-то неуловимо менялась: воздух насытился влагой, отяжелел, теряя упругость, стал похожим на молоко — и потемнел в то же время, фонари втянули лучи, каждый источник света как будто свернулся, замкнулся в себе.
«Она погубит ее, — думал Антал, — как почти погубила меня. Бедняжку одна-единственная нить держит в жизни, а Иза выпустила из рук эту нить, еще месяц-другой, и конец. Если я подхвачу эту нить, может быть, я еще удержу ее».
Радостно было думать, что скоро он увидит Лидию, возьмет ее за руку; ему так хотелось коснуться ее, ощутить теплоту ее кожи, убедиться, что она есть, что скоро она будет с ним все время и, если ночью его будут мучить кошмары, голос Лидии разбудит его, и Лидии он расскажет свой сон. Ему едва удалось сесть на трамвай, даже не сесть, а встать на подножку: он был полон энергии, возбужден, весел, он весь вибрировал, как всегда, если долго не видел Лидию; но сегодня была и другая причина: он был увлечен своим планом и жаждал как можно скорее обсудить его с Лидией. Как здорово, что с Лидией можно говорить обо всем, даже об Изе! Только с ней и больше ни с кем.
Сойдя с трамвая у клиники, он даже ругнулся вслух: деревья едва виднелись в белой мгле. В ней исчезли и светлые окна, все вокруг лишь угадывалось во внезапно затопившем окрестность тумане. Лидию он нашел в столовой, она кончала ужинать. Подняв на него глаза, она тут же быстро отвела их, стала смотреть к себе в тарелку. «Даже взглянуть на меня не смеет, — подумал Антал, — у нас с ней в глазах все написано». Сев рядом с ней, он стал ждать, когда она кончит.
Позже он не раз вспоминал, как они добирались домой, идя через парк в неправдоподобно густой и в то же время неощутимой молочной массе по старой аллее, которая в последнее время связана была для него только с Лидией и с которой давным-давно отлетело дыхание Изы. Они шли сквозь туман, держась друг за друга, обходили скамьи, деревья, лицо Лидии было совсем рядом с его лицом, и он, слыша ее учащенное дыхание, чувствовал, что она взволнована и обрадована. Лидия искренне рада была его плану, находила его чудесным; она говорила о Винце, вспоминала, как впервые заговорила с ним о Дюде, о мельнице, о его жене. Сквозь ткань пальто он ощущал худую руку Лидии; они гадали, что скажет старая, увидев Лидию, вспомнит ли она ее, а если вспомнит, то как. «Она сейчас спит! — сказал Антал. — Что бы она ни сказала, не обижай ее! Сейчас она и говорит во сне, и делает все во сне — но скоро проснется. Наверное, она уже искупалась, легла в постель, сидит, опираясь на подушки, на носу очки, она их надевает только для чтения, потому что заботится о своей внешности, — и просматривает журналы. Надеюсь, она нашла их на подоконнике. Теперь, ты увидишь, она поймет то, чего тогда еще не хотела понять. С тех пор кое-что изменилось».
Они шли по улице, едва не наталкиваясь на встречных, извиняясь, смеясь — в тумане ничего не было видно. Туман теперь был не чисто белым, приобрел какой-то желтоватый оттенок. Ощупью нашли они ворота, замок. Даже кожа на руках и лицах у них была влажной, словно по ней провели мокрой ватой.
В доме горели все лампы. Дверь в ванную была распахнута, ванна блестела чистотой, в воздухе разошелся пар от горячей воды, на умывальнике лежало чужое мыло, на фреголи висела огромная купальная простыня. Антал прошел по комнатам, выключая свет. В прихожей, за треногой с цветочными горшками, обнаружился Капитан, он был в дурном настроении, вид у него был обиженный и беспокойный.
— Глупый! — сказала Лидия ласково. — Дурачок! Ну, иди ко мне!
Антал постучал в дверь большой комнаты. Ответа не было. Он постучал еще раз.
— Не беспокой ее! — сказала Лидия. — Заснула, наверное. Будет время и утром.
— Ты не видела ее лицо, — ответил Антал. — Я разбужу ее.
Он открыл дверь. Кровать с белоснежным покрывалом тети Эммы стояла нетронутая, чемодан Изы был нераспакован. Старой не было в комнате.