I
Хотя старая видела не одну открытку с видами Дорожа, он оказался совсем иным, чем она представляла.
Еще девушкой она однажды сопровождала тетю Эмму в Сентмате, и образ Сентмате на всю жизнь определил для нее понятие курорта. Колокольный звон на главной площади, духовой оркестр в полдень, источник с минеральной водой в тени платанов; у подножья двух склонившихся друг к другу гор старомодная громоздкая гостиница с жалюзи на окнах и большими воротами для экипажей, на берегу озера курортный поселок, лиловые, травянисто-зеленые, металлически-серые, порой темно-красные волны, тройной бордюр белой пены у берега в ветреную погоду. Деревня Сентмате находилась в горах, улицы там карабкались по склонам, словно постоянно пытаясь убежать на вершину. Когда они гуляли по деревне, из-за изгородей, где на кольях, вместо горшков и кринок, висели сохнущие сети, здоровались с ними сухопарые угрюмые мужчины, внимательно смотрели вслед курортной публике темнолицые женщины с узкими глазами и босоногие ребятишки, гоняющиеся за курицами. Аисты на соломенных крышах, твердое, холодное небо над деревней, вдали — конусы крохотных вулканов, в витрине лавки — липкая лента и желтый сахар.
Почты в деревне не было, почта была, только в курортном поселке, там же был и врач, и аптека; мастерская гробовщика находилась на главной улице деревни, рядом с будкой сапожника, выставляя на всеобщее обозрение свои голубые и кофейно-коричневые гробы. В курортном поселке похоронное заведение Каммерманна выглядело бы довольно неуместно.
Дорож был равнинной деревней, стоял на песчаной почве, в кольце обширных лесов и не походил не только на Сентмате, но и вообще ни на одну из тех деревень, которые она помнила со времен своей молодости. В окне автобуса промелькнула кондитерская, кино, стадион, поликлиника; проехали и мимо большого здания, у входа в которое висели афиши, — здание напоминало театр. В выложенной кафелем витрине мясной лавки краснела гора парной корейки; старая отвернулась: вид свежего мяса смущал ее сейчас, она сама не знала почему. За стеклами оранжерей зеленел ранний перец, салат, на крышах, вместо аистов, торчали антенны, кое-где и телевизионные, в витрине промтоварного магазинчика виднелись синтетические скатерти, садовый опрыскиватель, нейлоновые чулки, стиральная машина, бочонок. Маленькая площадь перед школой была запружена детворой, у девочек поверх синих тренировочных костюмов повязан был чинный вышитый передничек, в косичках торчали широкие шелковые банты. Старой почему-то казалось, что все здесь ходят в сапогах; но у мальчиков на ногах были лыжные ботинки или бордовые туристские туфли с толстой подошвой. Школьники выглядели толстощекими и ухоженными, щебет, которым они приветствовали полдень и конец школьного дня, звучал вполне благовоспитанно. Молодая мама везла коляску, глубокую, розовую, обтекаемой формы. Старая подумала, что молодежь теперь совсем не похожа на прежних крестьян, и долго размышляла над этим.
Словно устыдившись своей безысходной нахмуренности, затянутое тучами небо вдруг дало прореху. В неожиданно хлынувшем из нее, непривычно ярком сиянии вздрогнули, потянулись, вздохнули голые деревья, словно переводя дух после стремительного бега. В канавах с дождевой водой плавало на спине солнце, то выныривая, то погружаясь обратно. Ревели моторы сельскохозяйственных машин, идущих к проселочным дорогам. Слева и справа небо было еще серым, в середине — ярко-синим, краски над деревней странно менялись, словно над улицами висели, поворачиваясь, прожектора: меж домами прокатывались то дымно-серые, то золотистые волны. Дорога свернула в лес, и в каких-нибудь трех минутах езды от последнего дома деревни перед автобусом встала водолечебница. Водолечебница Изы.
Впервые старая увидела ее собственными глазами.
Изу с малых лет привлекали идущие из Дорожа повозки; стоило ей заметить где-нибудь на улице взлохмаченных лошадок Даниеля Берцеша, она бежала туда, и, пока воду носили в дом заказчика, оторвать ее оттуда нельзя было никакими силами; в облаке пара от внезапно вскипающей пузырьками, странно пахнущей минеральной воды лицо ее становилось благоговейным, загадочным, почти утрачивая собственные черты. Отец объяснил ей, для чего горожане заказывают дорожскую воду; он рассказывал, как еще в его молодости крестьяне, закатав штаны до колен, сидели вокруг источника, как, страдая и жмурясь от жары, отмачивали узловатые ноги в глиняных ямах с водой из источника. Последние два года перед женитьбой Изы и Антала — это годы борьбы за Дорож, годы, до отказа заполненные грандиозными планами, чертежами поселка, водолечебницы, анализами воды, опросами, совещаниями. А к тому времени, когда курорт был открыт, Иза и Антал уже развелись, Винце начал серьезно недомогать; они с Винце лишь в газете прочли о торжественной сдаче курорта. Иза должна была быть на открытии, но не приехала, лишь прислала телеграмму; Антал присутствовал на торжествах один.
Энергия Изы осталась в Дороже, как камни в стене дома. Это сказал однажды Деккер.
И вот перед старой возвышалось шестиэтажное, из стекла и бетона здание, в котором помещались и комнаты для приезжих, и лечебные помещения; здание это, хранящее в себе замыслы и волю ее дочери, стояло в центре какого-то невероятного по размерам, ни на что не похожего комплекса, даже отдаленно не напоминающего Сентмате с его питьевым павильоном и допотопной гостиницей. В свое время Иза показывала им и план здания, и фотографии готового комплекса, но матери трудно было представить по чертежам, как это выглядит, а на фото в газете терялись реальные пропорции и масштаб сооружений. Теперь она лишь смотрела широко раскрытыми глазами на фасад лечебницы с огромными буквами на нем.
Женщина с палкой, севшая перед нею, с трудом вылезла из автобуса, кондуктор подал ей чемодан.
От остановки к автобусу подошел молодой человек в униформе и, заглянув в дверь, спросил, не ее ли зовут Сёч; если да, то он ее встречает. Старая что-то пролепетала и потянулась за чемоданом, но молодой человек вскочил в автобус, снял чемодан из сетки, помог ей сойти и, поддерживая под руку, привел в огромный вестибюль, в котором пахло серой и паром и в то же время как-то по-зимнему было сухо и тепло. Вдоль стен росли пальмы в керамических кадушках, под ними стояли маленькие желтые столики. Старая не знала даже, куда и как ступить; молодой человек в униформе направил ее на ковер. Пол из ослепительно блестящих каменных плиток был скользким.
Администратор за стойкой заполнил за нее анкету, ей оставалось лишь расписаться. Тот же юноша в униформе посадил ее в лифт — это был единственный неприятный момент: старая не любила ездить в лифте — и привез на пятый этаж. Дверь, которую он перед ней распахнул, вела в маленькую прихожую; молодой человек поставил чемодан в стенной шкаф, открыл ей внутреннюю дверь и исчез. Она растерянно посмотрела ему вслед: вроде бы надо было дать ему денег, ведь он так любезно помогал ей; но потом она успокоилась: где-то она, кажется, читала или слыхала, что нынче уже не дают на чай.
Еще ни разу она не жила одна в гостинице, и теперь ей было немного страшно.
Ей хотелось узнать, живет ли кто-нибудь рядом, в соседних номерах, и можно ли оставлять вещи в шкафу, уходя из дому, вдруг здесь тоже есть воры. Потом она сама себя утешила: наверняка ее будут стеречь особо, из-за дочери, — и наконец осмотрелась в номере. Открыла каждую дверцу, в том числе дверцу платяного шкафа, про которую подумала было, что это дверь в какой-то салон или гостиную, осмотрела ванную, туалет. Все казалось ей странным, неудобным и чуждым. Она провела пальцем по креслу; ею овладело какое-то тихое разочарование: мебель была просто уродлива. Краски, узор на обивке, вазы, пепельницы — все, что она ни рассматривала, оказывалось смешным, неуютным, почти безобразным. Ей стало жаль Изу: ведь надо же, такие у нее были великолепные планы, так ее вдохновляли — и вот тебе, ничего не вышло, а что вышло, испорчено без всякого снисхождения. На стене висела картина — непонятные, беспорядочно набросанные пятна; старая только подозревать могла, что это, наверное, какой-то пейзаж — в молодости она рисовала немного и считала, что разбирается в живописи, — и пришла к выводу, что эта мазня, видать, из самых дешевых. На ковре она долго не могла разобрать никакого узора, потом вроде бы начала вырисовываться какая-то птица, бьющаяся в чем-то синем, — птица со сломанными крыльями. Бедняжка.
Потом она стала распаковывать свой чемодан — и только диву давалась, как точно знала Иза, что ей может понадобиться; там были все туалетные принадлежности, и лекарство от давления, и даже слабительное. Положила Иза и книгу, из отцовских, «Малыш», вместе с ее лиловым халатом и очками для чтения. Иза, конечно, не знает, что мать теперь не очень-то может читать, глаза у нее видят все хуже. Она раскрыла книгу — и ужаснулась. Под обложкой лежали деньги, несколько сотенных бумажек. Как хорошо, что она их заметила, не оставила так! Зачем ей с собой столько денег: ведь дочь все равно приедет за ней и сама заплатит по счету. Как она пойдет гулять с этакими деньгами? Если оставить их здесь, она места себе не найдет, все будет беспокоиться, что их украдут; а с собой взять — станет бояться каждого встречного. Пятьсот форинтов! Подумать даже страшно. Погрустив, она положила деньги в карман кофты, карман заколола английской булавкой. И стала размышлять, что ей теперь делать. Гулять не тянуло; больше всего ей хотелось прилечь, но она опасалась, что заснет, — и что тогда будет с обедом? Обеда она тоже ждала со страхом: придется идти вниз, в ресторан, заказывать какие-то блюда. Иза положила ей с собой и вязание: и где она его откопала? Старая столько времени уже не брала вязания в руки; этот красивый узор со звездочками она начала года три назад, а потом Винце становилось все хуже, заботы множились, да и глаза слабели, пришлось бросить. Славно было бы снова заняться вязаньем!
Она попробовала связать одну звездочку, поработала две-три минуты, потом опустила крючок и нитки на колени: дело явно не шло. А жаль: одним приятным занятием меньше. Этот узор ей дала Гица, чудесная получилась бы скатерть на стол для новой квартиры Изы.
Вспомнив про Гицу, она обмерла.
Перед ней во весь рост встали строгие обычаи провинции, закрыв от нее даже вид, открывающийся из окна. Исчезли голые, растревоженные деревья, текучий, трепетный свет солнца. Господи боже, она ведь даже не обратила внимания, кто был на похоронах; Иза усадила ее в машину, прежде чем она успела посмотреть, кто послал букет, кто венок на могилу, и теперь даже поблагодарить никого не сможет. По правилам, после похорон вдова должна целую неделю сидеть дома, а на вторую неделю возвращать визиты и писать письма с благодарностью за участие в похоронах и за венки. Тех, кто приходил в дом, она еще могла вспомнить; но, как ни стыдно было признаться себе в этом, понятия не имела, с кем обменивалась рукопожатиями сегодня утром, на Изу же было мало надежды, Иза многих, наверное, уже не знает в городе, да и если даже она упустила из виду такую важную вещь, то могла ли помнить об этом дочь, которой к тому же еще и о ней, о матери, приходилось думать. Кроме нескольких добрых знакомых, друзей, из пришедших на кладбище она твердо запомнила лишь одно-единственное лицо — лицо Лидии, ее глаза, в уголках которых блестели совсем детские слезы. Были там и незнакомые люди — вероятно, врачи, бывшие коллеги Изы. Кто еще принимал участие в похоронах? Кому следует писать?
Иза не положила в чемодан бумагу; но, может быть, найдутся визитные карточки. Тетя Эмма учила ее: визитные карточки всегда должны быть с собой. Карточки в самом деле нашлись. Нашелся и карандаш; она записала имена тех, кто навестил ее дома, и чуточку успокоилась. Хоть этих сможет поблагодарить, если уж так внезапно, не прощаясь, пришлось уехать из города. Счастье еще, что ей вовремя все это пришло в голову: сколько было б обид, если б она забыла об этой обязанности.
Стук в дверь испугал ее, она даже не сказала «Войдите», боясь чего-то. Когда постучали вторично, она подошла к двери, приоткрыла ее чуть-чуть и выглянула. Это был официант, он принес меню и сказал, что доктор Сёч просила подавать ей обед в номер.
Она растрогалась, совсем по-детски, и выбрала малый комплекс — самый дешевый; когда унесли посуду, она легла на куцый диванчик с обивкой из непонятного материала и тут же уснула.
В первый раз после смерти Винце она спала без сновидений. А проснувшись, испугалась и расстроилась. В эти дни ей все время казалось, что Винце где-то рядом, поблизости, она даже видела его в своих снах; и вот теперь чувствовала, что сегодня он ушел окончательно. Его отнесло куда-то, где она бессильна его достичь. Дома появление Винце всегда так пугало ее, что она просыпалась среди ночи и начинала плакать; здесь же ей не хватало даже ночного страха.
Сначала она собиралась пойти гулять, но потом передумала. Прогулка в Дорож — деревню Дорож — сегодня была бы ей не по силам; лучше она напишет сегодня письма. Спустившись кое-как в холл, она спросила у администратора, не может ли он достать ей где-нибудь бумаги для писем. Портье дал ей целую дюжину продолговатых конвертов с красивой тонкой бумагой, блестящим голубым тиснением в уголке: «Дорожская водолечебница» — и рисунком: высоко взлетающий в небо фонтан. Платить за бумагу не нужно было, администратор только улыбнулся на ее вопрос.
Она писала всем одни и те же слова, но, несмотря на это, работала долго, старательно, время от времени останавливаясь, чтоб потереть пальцами глаза: слабеющее зрение давало о себе знать. Когда пришел черед надписывать адреса, старая растерялась: улицы в городе столько раз переименовывались, что ей приходили в голову то названия военного времени, то какие-то совсем старые, застрявшие в памяти еще с детства. Продавцу газет она адресовала письмо таким образом: «Дом, где аптека «Единорог»; хотя это тоже было не то, потому что аптеке «Единорог» давным-давно присвоили какой-то номер, а вместо грустной единорожьей головы без рога на посетителей смотрит черная вывеска. С тех пор как ее повесили, старой приходилось всякий раз пересиливать себя, когда она шла за лекарствами. Почему вывеске на аптеке не быть красной, цвета здоровья? Почему она черная? Не могла она вспомнить и улицу, где жила учительница, так и написала: «улица Ференца-Йожефа»; написала — и самой стало стыдно: Винце терпеть не мог Ференца-Йожефа. В скобках она добавила к названию улицы: «раньше». Улица Шоваго, улица Шалетром, улица Олдалкошар, улица Губаш. У всех теперь другие названия, даже у Бальзамного рва. Ничего, на почте разберутся.
На ужин старая решила попросить кофе, яйцо и поджаренный хлеб; она долго искала все это в меню и, не найдя, робко высказала официанту свое пожелание; тот, на миг заколебавшись, кивнул и принес ей все, что она просила. Она боялась, что будет плохо спать ночью: ведь и так отдыхала после обеда; но, едва она коснулась головой подушки, сон почти сразу сморил ее. Последнее, что мелькнуло у нее в голове перед тем, как уснуть, было недоумение: как это люди могут спать на таких коротких диванах.
Утром она пробудилась с чувством, что Дорож, пожалуй, ей не очень нравится.
Чувство это было не таким простым, как можно было подумать. Потому что сам Дорож ее устраивал, и деревня Дорож тоже; она каждый день ходила туда гулять, подолгу стояла у витрин, разглядывала гуляющих, прислушивалась к говору иностранцев, которые покупали сувениры в киоске и со всех сторон фотографировали гостиницу. Нравилась ей и купальня, она с гордостью рассматривала бассейн с аппаратом для вытяжения суставов, кабины, где даже стены курились паром, и, наконец, общую купальню с термальными водами — огромный зал в виде грота за стеклянной стеной, где под охлажденными трубами, ведущими воду из бурлящего источника, плескались и нежились страждущие. Лечебная часть комплекса приводила ее в восторг; только гостиница навевала уныние. Комнаты казались ей неуютными и неудобными для жилья; вся обстановка здесь была лишена смысла, души, сбивала с толку — вроде того тостера, которому старая так и не нашла применения. Ей уже не терпелось поскорее попасть в Пешт и заново начать создавать дом, с Капитаном, с комнатными цветами, со старой мебелью…
Был один вечер, когда старая забыла обо всем, обставляя в воображении новую их квартиру. Это занятие привело ее в великолепное настроение, она чувствовала себя веселой, почти счастливой. Неважно, что она не знала, как выглядит пештская квартира Изы; да и о самой столице у нее были довольно туманные представления. В Пеште ей довелось бывать лишь однажды, когда Винце повез ее в свадебное путешествие; женитьбе их предшествовало столько волнений и тревог, а будущее выглядело столь неопределенным, что совместную жизнь они начали с жесткой экономии. Но никуда не ехать было невозможно: все, кого они знали, совершали свадебное путешествие. Венеция, Татры, даже Эрдей были слишком далеко, лишь Пешт казался не столь недоступным; да им в общем-то было все равно, куда ни ехать, — лишь бы не стать в городе темой для разговоров. В те времена остаться дома после свадьбы было бы признаком, дурного тона.
Пешт оставил в ее душе яркий, неизгладимый след. Она на всю жизнь запомнила его приветливость, его богемный, чуточку фривольный нрав, и атмосферу беззаботности, витавшую над городом, и какое-то иное, особенное выражение на лицах женщин и мужчин… Да, и там еще была настоящая гостиница, и в номерах стояли настоящие кровати и настоящие шкафы с зеркальными дверцами. Бедняжка Иза, с каким восторгом она рассказывала об этом санатории. Должно быть, глядя на него, она чувствует себя, как та мать, которой ее урод-ребенок кажется писаным красавцем.
Антал ушел от Изы в пятьдесят втором году, в пятьдесят третьем она бросила клинику и уехала из родительского дома; и вот всего каких-нибудь полгода тому назад ей удалось обзавестись сносной квартирой в Пеште. Две комнаты с холлом, комната для прислуги — писала о квартире Иза; обстановка пока еще не окончательная. Этому-то они с Винце ни капли не удивились: непросто создается дом, ох как непросто. Площадь квартиры, видимо, примерно такая же, как в их доме, только сада вот нет; но, может, балкон удастся приспособить как-нибудь. Что за счастье будет обставлять жилье Изы, какая это будет радость, когда в один прекрасный день дочь вернется домой, а все уже закончено, все стоит на своих местах, привычных с детства, а на столе — горячий обед, приготовленный матерью.
Старая даже нарисовала квартиру Изы на листке бумаги, как она ей представлялась, и прикинула, что куда станет, как разместится мебель. Получалось, правда, не так просторно, но зато умещалось все, кроме кухонного стола и шкафа: Иза, глупая, додумалась оборудовать кухню встроенными шкафами, так что теперь, хочешь не хочешь, придется-таки продать кое-какие вещи, — а ведь из какого прекрасного материала они сделаны, на них и краска-то лишь чуть-чуть вытерлась, так они с Винце их берегли. Она рисовала прилежно, с наслаждением; маленькими дужками обозначала стулья, квадратиками — столы, прямоугольниками — кровати. Чертежик она заботливо сложила и спрятала; когда придет Иза, можно будет вынуть его из сумки — и хоть сейчас же берись за дело. К тому времени и мебель вся будет на месте, Иза перевезет ее на грузовике. Так что найдется им чем заняться, когда приедут в Пешт. Но это ничего, она даже рада, ведь это такое приятное дело — вить гнездо.
Иза не приезжала целую неделю.
Когда на третий вечер на ночном столике зазвонил телефон, старая уже заснула и, вскочив в испуге, ощупью пошла к двери искать выключатель. С настольной лампой обращаться она не научилась и всегда зажигала верхний свет. Неловкими, трясущимися пальцами она схватила трубку, чувствуя панику, такую же, как дома всякий раз, когда настойчиво трещал звонок междугородной. Старая вообще относилась к телефону со страхом — как к усмиренному, но затаившему злобу зверю.
Иза, как выяснилось, звонила уже из Пешта. Старая в растерянности сжимала трубку. Как так — из Пешта? Почему она оставила ее здесь?
— Вышло немного не так, как я рассчитывала, — сказала Иза, — пришлось по-другому спланировать время. К тому же я подумала, что лучше поехать вперед и все подготовить к твоему приезду. Ты слышишь меня, милая?
Она слышала ее.
— Ты приедешь, а все уже готово. Ты рада?
Старая совсем не была рада, но не созналась в этом. В. конце концов, ей действительно следовало ценить, что за нее снова все сделали; но когда она вспоминала про листок, лежащий в сумке, слезы навертывались на глаза. Вот было бы славно самой обставить новый дом! А так — опять Иза мучилась с каждой вещью. Иза и на сей раз не доставит ей той радости, на которую они с Винце надеялись перед каждым рождеством; о, если б хоть раз, один-единственный раз Иза забыла купить им подарки и, когда семья соберется у елки, в мерцающих огоньках свечей блестели бы лишь дешевенькие мелочи, купленные ими для дочери. Но Иза появлялась у них с кучей подарков, рядом с которыми таким убогим выглядело все, что они тщательно выбирали, торжественная минута зажигания свечей каждый раз омрачалась неловкостью и стыдом, да к тому же им казалось, что ради них, ради вечера у елки дочь пожертвовала какой-то очень важной работой и, наверное, совсем не рада празднику.
— В четверг буду у тебя, — пообещала Иза. — Приеду поездом. Если хочешь, жди меня на станции. Пообедаем и сразу отправимся. Возьму тебя в зубы, как собака щенка, и притащу в Пешт. Я так соскучилась по тебе, мама!
От этих слов обида прошла, утихла, хотя до четверга было еще целых четыре дня, и старая понятия не имела, как проведет это время. Жди — сказала дочь. Она смаковала это слово даже на другой день, когда гуляла между санаторием и деревней, смотрела на поля, уже готовящиеся к весне, вдыхала предвещающие близость тепла запахи талой земли, древесного корья, горький аромат прошлогодних листьев. Заглядывала она и в лес и ходила по тропе, бегущей параллельно дороге — так было спокойнее, — время от времени наклоняясь и поднимая веточку или сучок. Когда в первый раз они затопят с Изой печку, то разведут огонь собранным ею хворостом. Она высушит его в номере, там всегда жарко, теплый воздух идет из-под окна, от какой-то железной решетки. Если положить сучья на эту решетку, они скоро станут сухими и твердыми, как кость. Когда она будет подбрасывать их в печь, они напомнят о родной земле, о старом их доме, и все будет так, словно ничего не изменилось, не оборвалось и жизнь, прежняя жизнь, идет, как шла.
Она старалась, чтобы сучья были все совершенно одинаковыми, не слишком старыми, не сгнившими под снегом; дело это было нелегкое. Четыре дня она бродила по лесу, медленно, боязливо, пока не набрала целую вязанку. Бродила до обеда, а после обеда спала, мечтала, плакала, думала о Винце, о тех, кто остался дома: не покажутся ли им хвастливыми и несерьезными ее письма с тисненой надписью и фонтаном? Пожалуй, все же нет. Они ведь знают ее.
В четверг служитель в униформе отвез ее на станцию, по пути объяснив, что доктора Сёч у них всегда встречают на машине. Поезд прибыл точно, минута в минуту. Иза была уже не в черном и выглядела спокойной, почти веселой. Она не жаловалась на усталость, скорее, с радостью рассказывала за обедом, что все, что она планировала, ей, кажется, удалось сделать. Антал в самом деле купил дом и даже успел переселиться туда, деньги за дом и проданные вещи положены в сберкассу. Сберкнижка у нее, у Изы, мать получит ее потом, сумма вышла довольно крупная. Выглядит мать неплохо, Иза ужасно рада этому. Неделя, конечно, была трудной, что и говорить. Еще бы ей не быть трудной.
После обеда, умываясь, потом запихивая туалетные принадлежности в набитый хворостом чемодан, старая поймала себя на том, что улыбается и мурлычет под нос какую-то старую песню. Сегодня вечером она разожжет очаг, у нее снова будет дом… Она покраснела и рассердилась на себя, словно уличила себя в неверности. Какое имеет она право чувствовать себя хорошо — без Винце?
Иза пошла к администратору — оплатить счет.
Пока она прощалась, благодарила, расплачивалась, мать смотрела на нее и думала, какая она ловкая, какая ласковая, какая вежливая, всегда-то она знает, кому что сказать, когда что сделать. Мать часто думала о том, что Изе, пожалуй, надо бы снова выйти замуж, жизнь ведь не из одной только работы состоит; но сейчас она была рада, что, когда они приедут, их не встретит дома чужой человек. В этот день старая ощущала себя сильной и жизнерадостной, особенно когда вспоминала о сучьях в чемодане и о том, что Иза, наверное, и не догадывается, что не она мать, а мать ее везет домой; ведь это мать разожжет для нее огонь, первый настоящий огонь в их общем доме.
Мужчина в униформе подал им в вагон чемодан; но поднимать его в багажную сетку Изе пришлось самой. Она поднялась на цыпочки, напрягла все силы — и все равно еле-еле взвалила его на сетку.
— Ты что, соль в Дороже покупала? — спросила она.
Старая не ответила, лишь улыбнулась, глядя в окно.
Экспресс привел ее в восхищение и ужас. Она давно уже не ездила даже на пассажирском поезде, а этот, состоящий из нескольких вагонов, зеленый, как гусеница, с яркими огнями, почти беззвучный, стремительный, вызывал в ней трепет. Ужинали они в вагоне-ресторане, что доставило старой несколько неприятных минут: она никак не могла разрезать мясо на вибрирующем столике. Иза нарезала ей на кусочки отбивную, налила в стакан пива. Немного жаль было, что они мчались с такой безумной скоростью: она ничего не сумела рассмотреть за окнами, хотя было еще светло. Когда Иза сказала, что Пешт уже близко, она улыбнулась, немного растроганная воспоминаниями. Когда сорок девять лет назад она в первый раз ехала сюда, на Винце была просторная черная накидка с пелериной и дорожная шляпа, а на ней — дорожное платье сизого цвета. Прикрываясь газетой или пакетиком с конфетами, они то и дело брали друг друга за руки. Пешт, город тех давних лет, как яркий цветной воздушный шар, витал над реальностью и был ближе к небесам, чем к земле.
Экспресс, громыхая, тащился по пригородам, но разглядеть старая опять ничего не смогла — из-за сгустившейся темноты; на вокзале же она совсем ничего не могла понять. Иза была сердита: носильщика найти не удалось, дочь сама тащила чемодан, через каждые несколько шагов меняя руку. Мать не смела спросить у нее, привезли ли вместе с мебелью остатки дров; она изо всех сил сдерживалась, чтобы не раздражать дочь лишний раз, хотя вопрос этот, только что пришедший в голову, очень ее беспокоил: ведь как пригодились бы им те дрова, если бы Иза сообразила их забрать. Дочь, перегнувшись под тяжестью чемодана, бежала к такси, старая в панике продиралась за ней через толпу.
В городе этом все было ей чужим и незнакомым, хотя Иза не забывала говорить, где, по какой улице они сейчас едут; да она и сама твердо помнила, что в Национальном театре, например, они с Винце были, смотрели там «Бана Банка». Кольцо выглядело совершенно иным, чем в ее воспоминаниях, и ей уже было стыдно, что она до сих пор представляла его таким же, каким видела полвека назад: могла бы и сама догадаться, что здесь теперь ездят только автомашины, автобусы и трамваи, — лошадей уже и дома, в их городе, не часто увидишь. И все же… Толпа на улицах ошеломляла, на крышах домов, фасадах мигали, дергались световые рекламы. Пешт оказался куда громадней, чем она его помнила; он устрашал своими размерами, шумом и суетой.
Она загляделась на здание, возле которого они высадились из такси. Иза расплатилась с шофером — и, когда обернулась, уже не была сердитой. Улыбнувшись матери, она погладила ее по плечу и показала ей их дом.
Перед ними вздымалась семиэтажная коробка, облицованная гладкой каменной плиткой; по краю крыши бежал парапет; громадные окна, чуть ли не во всю ширину выходящих на улицу комнат, были освещены изнутри яркими лампами в цветных абажурах. Возле подъезда в стене виднелась мозаика; толстая молодая мать, сидя на каких-то ступенях, кормит грудью дитя. Старая попыталась представить, что приехала домой, — и не смогла. Она стояла, потерянно глядя перед собой.
Иза вошла в подъезд, нажала на кнопку, вызывая лифт. На доске со списком жильцов чернело множество имен: должно быть, здесь живет огромное количество народу. Старая взяла себя в руки: ни к чему это — показывать, что она сейчас чувствует. Иза, бедняжка, в конце концов, не виновата, что ей удалось получить квартиру в таком доме. Не стоит огорчать ее, показывая свое разочарование. Да и не так уж все страшно: сейчас они войдут в дверь и окажутся снова в своем прежнем доме; пока не выйдешь на лестничную площадку, вообще можешь забыть, где находишься. Какое все-таки счастье, что они перевезли все, что могли, какое несказанное счастье!
Она снова способна была улыбаться.
Лифт остановился на четвертом этаже; дверь квартиры тоже не походила на обычную дверь; выглядела она так, будто кто-то вырезал в ней через каждые два сантиметра небольшую канавку. Иза поставила чемодан; дверь открылась.
— Добро пожаловать, — сказала Иза. Голос ее был серьезен и ласков.
Мать зажмурилась от слепящего света; на потолке сияла какая-то причудливой формы лампа, стены передней были голыми и пустыми, если не считать нескольких странных черных крюков для пальто. Куда же Иза дела их старую вешалку? Паркетный пол… Капитан, правда, умеет себя вести, но все-таки страшно представить, что он однажды… Кстати, где Капитан?
Комнаты в квартире расположены были не так, как она представляла себе в Дороже: с уличной стороны находились две смежные комнаты, обе забитые мебелью. В ряд стояли сине-желто-лилово-черные стулья, стены тоже были покрашены каждая в свой цвет. На окнах, вместо тюля, висели занавеси из плотного полотна в зеленую и фиолетовую полоску.
Неужто всю их мебель Иза затолкала в ее комнату? Каких же размеров должна быть та комната, если туда все вошло?
— А где я буду жить? — спросила старая. Язык казался сухим, словно у нее был жар.
Иза повела ее в холл и с той же улыбкой, с которой впустила ее в квартиру и которая теперь еще ярче сияла у нее на губах и в глазах, распахнула перед ней дверь, одну из двух, похожих друг на друга, как две капли воды, и протянула руку к выключателю.
— Здесь, мама.
Снова свет, свет, свет. Маленькая квадратная комнатка, ее кровать в углу, рядом — незнакомая лампа в виде какой-то черной птицы с ядовито-желтым абажуром в клюве. Шкаф, тот, который получше, кресло — должно быть, кресло Винце, но с новой обивкой, — перед креслом ее столик для рукоделия, у окна крохотный письменный стол и один стул.
Новый стеллаж для книг, на стене полки, на полках неизвестные предметы. Комод. И больше ничего. Ковер — тоже новый; прежний, потертый, исчез, она стояла на дорогом, темно-голубом персидском ковре.
На письменном столике — сберегательная книжка.
Что-то надо было делать, чтоб выиграть время, пока она сможет говорить, пока придумает, что сказать. Она подошла к письменному столу, взяла сберкнижку, полистала. Без очков она не видела, какая сумма там стоит, лишь водила глазами, будто читая. Руки дрожали так, что листки шелестели под пальцами.
Иза обняла ее за плечи.
— Остальная мебель вся там, милая. А то, что здесь, я привела в порядок. Правда, чудесно? Как тебе лампа? Удачно я выбрала? Нравится? А ковер? Правда, красивый?
Она не ответила.
— Вот ты и дома. Посмотри на меня. Ты рада?
— Где Капитан? — спросила она.
— У Антала. Уж не хотела ли ты держать здесь кролика?
Про комнатные цветы старая уже не спрашивала, как и про палку Винце, про его шапки с козырьком. Ей показалось, она сейчас задохнется, и она торопливо расстегнула пуговицы на горле. Было тепло, слишком тепло; она поискала глазами печку. Печки в комнате не было, был лишь покрашенный суриком радиатор с пластинками в форме лимонных долек — будто множество красных смеющихся ртов.
В холле зазвонил телефон. Иза выбежала; старая опустилась в кресло. В этом кресле всегда выпирала одна пружина, а сейчас оно было ровным, удобным, мягким. Она испуганно вскочила и, пока Иза говорила по телефону, открыла чемодан. Выдернув нижний ящик комода, побросала туда сухие сучья, пока дочь не обнаружила, что она привезла с собой из Дорожа.
II
Она не могла избавиться от ощущения, что рядом, все разрушая, промчался какой-то ураган, что она лишь сейчас по-настоящему овдовела, лишь сейчас осталась одна.
Пока Иза находилась в комнате, старая не плакала, лишь была бледнее и тише, чем обычно; она даже пыталась, пряча глаза, похвалить дочь за практичность, за доброту. Открыв шкаф, она нашла там свою одежду, белье — но лишь часть того, что было дома; все ее штопаные свитера, состроченные из двух половинок полотенца и простыни, хитроумно спасенные таким путем для дальнейшей службы, бесследно исчезли. Иза привезла лишь совершенно целые вещи. Не видно было и посуды, фарфора; с кастрюлями, сказала Иза, ничего уже нельзя было поделать, на всех хоть немного, да повреждена эмаль, странно еще, как это они давным-давно не заработали аппендицит, да и зачем все это старье, когда тут ее, Изы, йенская посуда; не взяла она и выщербленные, треснувшие, с обломанными ручками кружки: у нее достаточно новых, целых. Доска для теста? Здесь в кухне тесто можно раскатывать прямо на пластмассовой крышке шкафчика, она ни огня, ни воды не боится, мясорубку тоже ни к чему было тащить, когда есть целый кухонный комбайн. То немыслимое безобразие, которое бог знает сколько лет пылилось в горке, — все эти битые-перебитые фарфоровые туфельки, бесхвостые мыши — осталось в наследство Анталу, зато три невредимые старовенские фигурки она привезла; правда, они очень хорошо смотрятся на той полочке? Пастушка пришлось забраковать, у него шея расколота, ужасно выглядит такая сломанная статуэтка, только тоску наводит, от хлама надо избавляться без всякой жалости.
Когда дочь наконец ушла, пожелав ей счастья на новом месте, старая доковыляла до кресла, обивку которого она так заботливо штопала многие годы, и без сил опустилась на него. Прежней осталась в этом кресле лишь форма, простая и в то же время изысканная, новая обивка в серую и синюю полоску придавала ему какой-то заносчивый вид. Стало быть, подводила итоги старая, все, что она, умудренная горьким опытом и нуждой, так ловко, с такой неисчерпаемой находчивостью спасала от тлена, — исчезло, сгинуло, кануло в прошлое; не было рядом безгласных свидетелей, видевших, как виртуозно, с какой бесконечной фантазией сопротивлялась она разрушительной силе времени. Конечно, комната ее красива, удобна, и если смотреть на дело практически, то она и сама должна была почувствовать, что ей в общем-то и не нужно большего, кроме того, что она здесь нашла; если Иза и выбросила какие-то необходимые вещи, то взамен их купила новые: на полке в шкафу всеми цветами радуги пестрели новенькие, из магазина, полотенца, там же лежало только что купленное белье в нейлоновых пакетах. Все это невозможно было вынести.
Первую ночь старая провела, вспоминая, чего она лишилась. Кровать и постель остались теми же; только подушку обтягивала не прежняя наволочка, аккуратно подштопанная, за сорок девять лет ставшая тонкой, как паутинка, а новая, белоснежная, хрустящая; заменила Иза и старое ее одеяло. Старая не поленилась полезть за карандашом и составить список, что же не переехало с нею в Пешт. Отыскивая бумагу, она наткнулась в сумке на дорожский чертежик и, глядя на свои наивные кружки и квадратики, горько расплакалась.
Комнатные цветы Винце, конечно, здесь все равно бы не выжили. Разве найдется такое растение — кроме, может быть, кактуса, — которое не задохнулось бы в убийственно горячем воздухе, идущем от радиаторов центрального отопления? И все равно надо было бы их привезти, ей бы какое-никакое, а было занятие — возиться с больными цветами, переносить туда и сюда, искать подходящее место. А Капитан! Капитан, последнее живое существо, сумевшее рассмешить Винце в тот день, когда его увозили в клинику: каким-то непостижимым образом он стащил его носовой платок и удрал с ним во двор.
Носовых платков Иза ей тоже купила, целых две дюжины. Старые исчезли, почти на каждом был какой-нибудь маленький недостаток.
Она сидела в кресле и старалась плакать как можно тише, боясь, что Иза услышит — вон стены какие здесь тонкие, — войдет и отчитает ее за то, что она такая неблагодарная. А она в самом деле неблагодарная. Дочь ведь ясно сказала, что продаст дом и все лишние вещи, она сама виновата, что не подумала, сколько надо всего продать, чтобы новая обстановка была вся в одном стиле, выглядела богато и в то же время нарядно. Дома Иза всегда смеялась над ними, что у них каждая комната — настоящий склад старой мебели; зачем, например, хранить табачное сито, если в доме никто не курит? Она, конечно, была права, права и в этом, — только что поделаешь, если они, старики, срослись с вещами, вещи значат для них гораздо больше, чем для молодых.
Она попробовала думать о том, как много у нее стало вдруг денег, но вместо радости ощутила острый стыд: должно быть, так чувствовал себя Иуда, пересчитывая сребреники. Словно бы она продала своих ближних, своих лучших друзей! Что ей делать теперь с этой немыслимой суммой?
Она все плакала и плакала, записывая, что утрачено навсегда или попало к другому хозяину. Кое-что вспоминалось лишь позже, тогда она дополняла свой список; другие предметы, с которыми она мысленно попрощалась, вдруг находились, и их приходилось вычеркивать; она чуть не вскрикнула от радости, обнаружив в шкафу обшитую шелком коробку для носовых платков, и долго гладила и ощупывала ее. С нею был и будильник, теперь он преданно показывал время в Будапеште; не пропала и девочка с лукошком, Иза снова повесила ее у матери над кроватью. У старой было все, что нужно для спокойной, безбедной жизни, — и все же она чувствовала себя так, будто ее ограбили.
Плача, занося на бумажку свои потери, подслеповато щуря уставшие глаза, старая в то же время чувствовала: Иза удивительно, безгранично добра к ней. И с наивным умилением думала: был в древности какой-то народ, который вместе с умершими хоронил и принадлежавшие им вещи; может быть, и пропавшие вещи, свидетели их совместной жизни, ушли вместе с Винце, сопровождая его в далеком его пути. Она даже перестала плакать: для Винце ей ничего не было жалко.
Светало здесь как-то по-иному, чем дома: между ночью и утренней зарей не было перехода, за окном вдруг сразу стало светло, донесся шум машин и трамваев, который и затихал-то всего часа на два. Лишь через некоторое время она поняла, почему этот пештский рассвет кажется ей таким странным. Петух Гицы всегда начинал орать в половине третьего ночи, когда кругом еще царила тьма; Винце говорил даже, что у этого петуха, видно, часы не в порядке. Она снова всплакнула: жаль было петуха Гицы и жаль было Винце, которого уже нет.
Заснула она, лишь услышав, как встала Иза. В шесть часов дочь вышла из своей комнаты; зашумела наливаемая, в ванну вода. Присутствие дочери за стеной, ее твердые шаги, звон посуды в кухне — все это навевало уверенность и спокойствие; напряжение наконец отпустило ее, и она задремала на два-три часа. У Изы это был последний день отпуска, они провели его вместе. Старая согласилась даже пойти погулять; перед Национальным театром Иза купила матери соленый бублик; обедали они в «Корвине». С удивлением и почтительным страхом разглядывая огромный, загадочный город, старая думала: почему же он совсем не такой, каким она его помнит; и еще она много размышляла о том, чем будет заполнять свои дни и как наилучшим образом сможет помогать Изе, которая так о ней заботится, словно она совсем и не дочь ей, а мать. Старая догадывалась уже: то, что она так хорошо спланировала дома, окажется, пожалуй, не таким простым делом: трудно ей будет найти способ облегчить жизнь дочери, ведь Иза, по всему судя, задалась той же целью, решив с лихвой оплатить заботу и ласку, полученные в детстве.
Дочь уже рассказала матери, что хозяйство ведет у нее Тереза; сегодня она как раз отпросилась — вырвать зуб; Иза поспешила успокоить мать, что Тереза — редкой души человек и они прекрасно поладят друг с другом; однако в глубине души старая в это так и не поверила. До отставки Винце у них всегда была в доме прислуга, и она помнила: дело лишь тогда идет споро, когда хозяйка постоянно стоит за спиной у служанки; да и тетя Эмма учила: держишь кухарку — не ленись проверять ее, чтоб удержать от соблазна. Старая твердо решила: следить за Терезой будет она, хоть от одной заботы освободит Изу. Комнаты, так и быть, пускай убирает та женщина, если она и вправду так аккуратна — это, впрочем, выяснится потом, вначале-то они все стараются, — но готовить она будет сама. Варить, жарить — с этим она, слава богу, до сих пор справлялась, и справлялась отлично; Тереза только зажжет ей духовку или газ — и пускай идет за продуктами. В субботу утром старая специально спустилась на Кольцо, отыскала писчебумажный магазин и купила тетрадку: туда она будет записывать расходы. У Изы, конечно, на это времени не было; Тереза, сказала она, говорит, сколько потратила в целом, а в подробности они не вдаются, Терезе можно доверять с закрытыми глазами, да если бы это было и не совсем так, подумаешь: кто в наше время имеет возможность терять драгоценные минуты из-за какого-нибудь пучка петрушки.
Что ж, с этого дня будет все по-другому. Она не позволит, чтобы на деньги, заработанные ее дочерью, какая-то там Тереза покупала себе дом. И дело не только в том, что в хозяйстве нужна экономия, нужен порядок; дочь у нее вон какая худая да бледная — уж она ее подкормит немного, заставит набрать вес. Старая помнила, как Иза любила в детстве капусту. А в этом Пеште бедняжка, поди, ест что придется и когда придется; можно представить, чем там кормят, в этом ее институте, и что готовит Тереза. Если подумать, так Иза столько лет уж не ела по-настоящему; даже когда приезжала домой, и то питалась не с ними, а все больше в ресторане, не позволяла матери из-за нее разводить стряпню.
Тереза пришла в десять с минутами; это уже не понравилось старой: она ждала ее к половине девятого. Женщина назвала себя, пожала ей руку и заявила, что убирать начнет с ее комнаты, чтобы она могла скорее лечь отдохнуть; а пока старая пусть почитает или включит радио. Тереза разговаривала с ней, как с равной; у нее были темные волосы, собранные на затылке в огромный узел, и бордовое пальто; положив принесенные с собой вещи, она вынула из стенного шкафа кофту с брюками, что-то вроде рабочей одежды — о которой позже выяснилось, что это ее собственная одежда, — и переоделась. Потом разгрузила сетку: она пришла прямо с рынка и уже все купила.
Старая сообщила, что готовить теперь она будет сама. Тереза в недоумении уставилась на нее. Карие глаза ее были такими темными, что в них почти не видно было зрачка. Старой казалось, что во взгляде этом затаилась насмешка. Тереза ответила: сегодня она все сделает, как договорено было с Изой, а завтра пожалуйста, пусть готовит сама, только пусть будет добра, заранее скажет, что надо купить, чтобы ей не пришлось еще раз бежать на рынок. Тереза взяла веник, включила радио. Старая тут же встала и выключила его; в доме траур, сказала она, радио слушать нельзя. Тереза снова удивленно взглянула на нее, пожала плечами: мол, как хотите, и вышла. Как прислуга, она была не слишком любезна. И вообще была совсем не такой, какой полагается быть прислуге. Разумеется, старая и не думала сидеть там, где велела Тереза; она ходила за ней по пятам, наблюдала за каждым движением, делала замечания, если где-то ей виделась небрежность. Тереза отвечала ей все более коротко, потом совсем замолчала. Только когда она наконец ушла, старая позволила себе отдохнуть, усталая, но довольная, переживая свою победу; она впервые почувствовала, что переезд ее в Пешт не напрасен: есть ли дело важнее, чем вести дом, держать в руках все хозяйство. Она даже позабыла об утраченной мебели, об оставшихся где-то вещах. Потом она пообедала, понося про себя стряпню Терезы: у этой женщины только язык длинный, а готовить она по-настоящему не умеет, и вкуса-то никакого, еда для язвенников. И под конец не постеснялась, наглая, пойти и закрыться в ванной! Старая было и туда за ней сунулась, но дверь была заперта. Да она все равно знает, что Тереза там делала; она ведь слышала шум воды. Нет, какая нахалка: мыться в ванной Изы!
— Мать, прошу тебя, оставь Терезу в покое! — сказала вечером Иза с какой-то непривычной суровостью в голосе, напугавшей старую. — Очень тебя прошу, не серди ее! Пусть себе моется, и слава богу, что моется, что она чистоплотная женщина. Тебя бы устроило, если б она была замарашка? А моется здесь, потому что здесь работает и не хочет выходить на улицу пропахшей плитой.
Это была непостижимая логика — но ее приходилось принять. Она еще не сказала Изе, что теперь будет готовить сама: это будет ее сюрприз — а заодно и маленькое испытание: когда дочь заметит, что ест настоящие, домашние блюда? Поваренная книга, к счастью, сохранилась каким-то чудом; новой была лишь полка, на которую Иза поставила ее книги. Для начала она приготовит ей мясо с тушеной капустой, пусть дочка радуется, как в прежние времена.
Иза не радовалась. Вернувшись домой, она еще в передней принюхалась подозрительно и сказала: что за ужасный запах, вся квартира им пропиталась, и что вдруг Терезе ударило в голову тушить капусту, она же знает, Иза капусту терпеть не может. Старая возмутилась и напомнила дочери, сколько они смеялись над ней в детстве, она же просто без памяти любила капусту, готова была есть ее сколько угодно, сырую, вареную, в любом виде, они ее так и звали: капустная душа — забыла, что ли? «Ах, когда это было, милая! — устало махнула Иза. — С тех пор много чего было, и мировая война, и осада, где теперь мой прежний желудок, где та капустная душа! Скажи Терезе, чтобы не экспериментировала, а делала так, как мы договаривались!»
Прошла почти неделя, пока Иза узнала наконец, что готовит мать, а не Тереза. Узнала она это от самой Терезы, которая как-то дождалась ее в институте и заявила, что, если мамаша не перестанет толочься в кухне, она вынуждена будет искать другое место. Мамаша все время забывает выключать электрическую плиту или включает другую конфорку, не ту, на которой варит, конфорки зря горят, все кругом закопченное, дымное. Она, Тереза, не собирается оплачивать из своих денег счет, который скоро придет за электроэнергию, духовка сегодня опять была включенной, горела совсем пустая. Холодильнику мамаша не доверяет, говорит, лед в нем ненастоящий, остатки еды собирает в кастрюлю и вечером выставляет на балкон, весь балкон испоганила, а ей, Терезе, потом приходится его оттирать. А когда она попросила не пачкать балкон, так мамаша эту кастрюлю удумала ставить в своей комнате за окно, того и гляди грохнется прохожим на голову, бог знает что тогда будет. И вообще мамаша всего варит много, остатки использует на следующий день. Кто будет отвечать, если они однажды отравятся?
Иза испуганно успокаивала ее, пыталась объяснить, что нельзя же сразу переделать человека, который всю жизнь прожил в провинции, в старомодном доме, и даже поджарить хлеб не способен иначе как на вилке в печи. Но Тереза успокаиваться не собиралась, а выложила теперь и то, о чем сначала не хотела говорить; когда она, Тереза, собирается домой, мамаша с подозрением смотрит на ее сетку и все норовит неожиданно появиться на кухне, начинает поднимать крышки коробок с кофе и сахаром, проверяет, не ворует ли она. Уж извините, но она, Тереза, к такому не привыкла.
Тереза уже полгода вела хозяйство у Изы; она оказалась невероятно быстрой, точной, абсолютно надежной и к тому же исключительно интеллигентной работницей. Иза давно уже искала подобного человека; кроме всего прочего, Тереза образцово вела запись телефонных звонков и вообще делала свое дело не столько по необходимости, сколько по призванию. В относительно молодом возрасте она овдовела, оставшись с пенсией, которой ей в общем хватало бы на скромное существование; однако она не могла представить, что до самой смерти будет заботиться лишь о самой себе. Изу она любила, они давно знали друг друга, в свое время Иза вылечила ей какое-то воспаление суставов.
Вечером, когда Иза вернулась домой, — уже в передней чувствовалось, мать варила фасоль, тяжелый, сладковатый запах, казалось, осел даже на стенах, — она вошла к матери и убедительно попросила ее не мешать Терезе делать то, что та должна делать.
Старая сидела в кресле, лицо ее было в тени, свет лампы падал на левую руку, где поблескивали два кольца, одно поменьше и другое большое: обручальные кольца, ее и Винце.
— Готовить должна Тереза, мать, — говорила Иза. — Она за это получает деньги. Тереза варит обед для тебя, ужин для нас обеих, покупает продукты, приносит молоко, кипятит его. Обо всем этом мы давно с ней условились. Тереза ведет все хозяйство. Не думаешь ли ты, что я привезла тебя в Пешт, чтоб заставить работать.
Старая молчала. В эту минуту собственные доводы казались ей наивными и пустыми рядом с тем тяжким обвинением, что она раздражает Терезу; у нее язык не повернулся высказать их. Что она могла тут сказать? Что хотела подкормить дочь? Что мечтала сама заботиться об Изе, что ей доставляло радость готовить для нее, угадывать ее желания? Или что она всю жизнь, сколько себя помнит, трудилась, что она любит работать — и каким-нибудь способом хотела бы выразить, как она благодарна дочери, что та не оставила ее одну? Она молчала.
— Стара ты уже, милая моя, не обязательно тебе все время работать. Отдыхай!
— Что же мне делать-то целыми днями? — спросила мать.
Иза сказала: можно, например, гулять, весна ведь на улице. Пошла бы на Кольцо, села в каком-нибудь скверике, смотрела бы на машины, на играющих детей. А еще лучше найти где-нибудь место с зеленью; город она как-нибудь постепенно узнает. В Городской роще, в Прохладной долине, да и ближе, вон хоть на площади Кристины или на Кровавом поле, — воздух отличный, и добраться туда нетрудно совсем. Пусть поглазеет, погреется на солнышке. А после обеда можно остаться дома, читать, рукодельничать, даже в карты играть, пасьянс раскладывать; поблизости, всего два дома пройти, есть кино, туда бы сходила.
Старая разглядывала рисунок платья у себя на коленях. О кино нечего думать, пока не закончится год траура. Ей хотелось сказать, что и глаза у нее совсем стали слабыми, она вообще-то думала в Дороже: Иза будет читать ей вслух старые романы, новости из газет, как это делал Винце вечерами, после ужина. Но минувшей недели хватило, чтобы понять: ни о чем таком просить она не может. У дочери нет свободного времени, домой она приходит уставшая, принимает ванну, слушает музыку, немного ест, потом ложится спать или уходит. У Изы наверняка кто-то есть: ее часто спрашивает по телефону один мужчина, да и трудно представить, что по вечерам она проводит время одна.
— А остатки, — сказала Иза, — остатки ты, пожалуйста, выбрасывай, милая. Если вкусное что-то останется, нетронутое, убери в холодильник, а объедки выбрасывай, не прячь на карнизе.
Она говорила ласково, терпеливо, как должна говорить с матерью любящая дочь.
— Я ведь хочу сберечь твои деньги, — сказала старая.
Иза рассмеялась.
— Незачем нам экономией заниматься. Я зарабатываю достаточно. И вообще я терпеть не могу есть вчерашнее.
«И это я не могу ей объяснить», — думала старая. Не было у нее таких слов, чтобы Иза выслушала и поняла, как мать уважает ее, как сильно хочет стать ей помощницей и защитницей, следить за порядком в доме, беречь и приумножать то, что дочь зарабатывает тяжелым трудом.
— У нас, мать, нет ни собаки, ни свиней. Зачем же нам собирать объедки?
— А нищих здесь нет? — спросила старая. Глаза ее были наивными, чистыми, голубыми. На том давнем комитатском балу Винце первым делом влюбился в ее глаза, красивые, доверчивые, по-детски удивленные.
Иза опять рассмеялась и сказала: нищих здесь нет, и если бы мать повнимательнее огляделась дома, в родном городе, она бы увидела, что нищих сейчас вообще нет. Неужели она всерьез думает, что в тысяча девятьсот шестидесятом году найдется кто-то, кто будет ходить из дома в дом ради тарелки вчерашнего супа.
С этого дня старая выбрасывала остатки и уступила Терезе кухню. И вообще старалась не стоять у той на пути. Тереза же, к чести ее будь сказано, не злоупотребляла своей победой; она была с ней даже более ласкова, чем с Изой. Теперь, когда старая знала свое место, ее можно было любить, закармливать сладостями, ловить ее желания, баловать, как ребенка. Старая же тихо ее ненавидела; после ухода Терезы она долго проветривала квартиру. Тереза была узурпатор: она отняла у нее часть работы.
Дома для сушки белья у нее был чердак, она никогда не имела дела с фреголи; теперь, догадавшись, как обращаться с этой штуковиной, она тихо обрадовалась: как удобно, оказывается, стирать здесь белье. Воду она грела на электрической плите, бойлер же включать не решалась, потому что там что-то «шипит»; а она до смерти боялась взрыва. Однажды, когда Тереза ушла домой, она простирнула свое бельишко — и тут обнаружила в стене ванной комнаты ящик для грязного белья с носильными вещами Изы; старая с жадностью накинулась на тонкие сорочки, комбинации, любовно выстирала их все до одной. Развесить белье оказалось уже труднее; она едва доставала до фреголи. Все-таки не надо было бы Изе продавать скамеечку, сейчас бы ей, старой, не пришлось балансировать на этой дурацкой табуретке с железными ножками. До сих пор грязное белье, сложив в чемодан, уносила с собой Тереза, которая предпочитала стирать и гладить дома; через неделю она приносила его чистым. За это Иза платила ей особо; теперь уж им не придется выкидывать лишние деньги.
Иза, придя домой, только руками всплеснула. Она стояла на залитом водой мозаичном полу, под капелью, льющей с плохо выжатого белья, такая печальная и растерянная, что выжидательная, застенчиво-гордая улыбка на лице у матери в два счета угасла..
— С твоим-то давлением, мама! — сказала Иза. — И вообще… Терпеть не могу, когда каплет за шиворот. В доме есть сушилка, в подвале, рядом с убежищем, но мне гораздо удобнее, когда Тереза забирает белье. Я ей даже мелочи не разрешаю здесь стирать; зачем нам ходить по лужам?
Она поцеловала матери руку, поцеловала в щеку, на мгновение задержав пальцы у нее на запястье. Пульс был хороший, ровный, стирка, слава богу, обошлась без последствий. Иза вышла на кухню разогревать ужин, а старая, опустив фреголи, собрала свое белье: теплые рейтузы, фланелевые сорочки, — чтобы хоть с них не капало дочери на голову, и разложила их у себя в комнате на радиаторе, а потом сидела и переворачивала каждую вещь, чтобы не сгорела. Белье высохло на удивление быстро, словно невидимый жаркий рот дул на него снизу. Разгладив белье руками, она затолкала его в шкаф — и долго стояла у окна, глядя вниз, на Кольцо. Ослепительное, похожее на электрическую дугу сияние било ей в глаза, люди в металлических масках и рукавицах, согнувшись, делали что-то на рельсах, из-под их рук сыпался дождь искр. Похожий на огонь, это был не огонь, что-то другое! «Пештский огонь», — думала старая. Ею овладели беспомощность, страх и тоска.
Она сделала еще одну попытку найти себе применение.
Иза пила огромное количество кофе; была ли она одна или к ней приходили гости, она то и дело включала в сеть свою кофеварку. Старая часто думала, как это, должно быть, хлопотно, постоянно вскакивать, особенно если в доме гость, смотреть, не бежит ли кофе, не пора ли выдернуть шнур — кофеварка у Изы была бестолковая, одно слово — машина. Дома, в молодости, они пили кофе по-турецки, Винце очень его всегда хвалил.
Мужчина — скорее всего, тот самый, что чуть не каждый день звонил Изе по телефону, — наверное, в третий раз пришел к ним, когда старая решила приготовить свой сюрприз. Сначала она подождала с четверть часа: опыт хозяйки подсказывал, нехорошо навязываться с угощением сразу, как гость войдет в дверь, пусть покурит, пусть завяжется беседа. Утром она была на Кольце — постепенно она начинала осваивать магазины поблизости от дома — и купила в соседней комиссионной лавке медный ковшичек; нашла и спиртовку, которой чрезвычайно обрадовалась. Если б Иза не была такой непрактичной, теперь ничего этого не пришлось бы покупать: в старом доме у них была точно такая спиртовка, она калила на ней щипцы для завивки, когда было в моде завиваться, на ней же подогревала молоко для маленькой Изы и чай из ромашки, когда у кого-нибудь болели зубы. В хозяйственной лавке старая купила сухого спирта; давно не чувствовала она себя такой довольной, как в этот день, вернувшись домой с покупками.
Заслышав звонок у двери, она засыпала в кувшин две ложки молотого кофе — немножко даже больше, чем нужно: ладно уж, по такому случаю можно не экономить; пока кофе закипал, она, раскрасневшаяся, напевала что-то. До сих пор старая еще не встречалась ни с кем из гостей Изы: в Пеште наносят визиты почему-то в самое несуразное время, в девять, чуть ли не в десять вечера, когда она уже в постели; она еще слышит, как они приходят, и засыпает, а время их ухода остается для нее постоянной загадкой. Нынче ей удалось как-то справиться с собой, и она ходила теперь по комнате, напевая что-то под нос, довольная, что одолела сонливость и сможет сегодня порадовать Изу, сварив за нее кофе. Теперь она вообще не будет ложиться так рано, ни к чему старикам столько спать. Уж на такой-то пустяк ради Изы она способна. Если не гости, так сама дочь, может, захочет кофе, и она, мать, с радостью пойдет и сварит ей, когда будет нужно.
В кухонном шкафу она уже знала, где что лежит, и сразу нашла и поставила на поднос две странной формы чашки. (И чего это Изе не подошли ее фарфоровые чашечки с золотой каемкой и рисунком в виде листочков клевера, неужто эти вот фиолетовые глиняные уроды — лучше?) Локтем открыла дверь в комнату Изы. В середине подноса стоял ковшичек с горячим, прямо с огня, кофе. Сахар она положила на блюдце: почему-то не нашла в кухне сахарницу.
Иза встала, когда она вошла. Встал и мужчина. Мать, сияя, стояла на пороге.
— Это Домокош, мама, — сказала Иза.
Мужчина поцеловал ей руку, чем очень ее обрадовал. Приятно было знать, что знакомый Изы — человек с хорошими манерами. Дочь посмотрела на свою кофеварку: та еще не была включена в розетку.
— Выпейте кофейку!
— Очень любезно с твоей стороны, мама. Спасибо.
Старая села, сложила руки на коленях и стала ждать.
Все молчали. Хорошо, хорошо, она понимает, им хочется побыть вдвоем, она им не будет мешать, дождется только, когда они попробуют кофе и в глазах у Изы появится признательность, что мать позаботилась о ней. Иза разлила кофе, положила себе сахар; гость пил так. Отпили немножко; потом Иза вдруг собрала все и выбежала с подносом в кухню. «Молчаливый какой-то кавалер, — думала старуха. — Не слишком красив; лицо, правда, приятное. Интересно, кем он работает?» Она была чуть-чуть разочарована, не слыша восторженных слов; Иза вообще ничего не сказала, лишь гость посмотрел на нее и сказал: очень вкусно.
Она попрощалась и вышла, в высшей степени удовлетворенная. Придя к себе, она смолола еще немного кофе и зарядила спиртовку, чтобы все было готово к завтрашнему вечеру, потом улеглась. Гость оставался недолго; она еще не заснула, когда он ушел. Захлопнулась входная дверь; через минуту Иза вошла к матери. Сейчас она будет ее благодарить. Иза всегда была внимательной дочерью.
Иза пробыла у нее недолго и, выходя, погасила свет: теперь в самом деле пусть спит. Но старая не спала; лежа в темноте с открытыми глазами, она теребила уголок своей подушки. От кофе ужасно пахло спиртом, вообще этот запах все пропитал, Иза убедительно попросила мать больше не утруждать себя. Варить кофе ей, Изе, совсем нетрудно, это даже удовольствие для нее, она целыми днями занята с ревматиками и рада хоть ненадолго отвлечься на что-то еще. Мама очень добра, большое спасибо, но больше, ради бога, не надо этого делать. А спирт мать пускай завтра же выбросит, иначе хоть из квартиры беги от этого запаха.
Вечер за окном был полон огней, как всегда здесь, на Кольце: мигали рекламы, громыхал, рассыпая искры, трамвай. Старая невидяще смотрела перед собой.
Завтра она выльет спирт; а у него было такое чудное пламя, настоящее, словно в какой-нибудь маленькой железной печурке. В этой квартире нигде нет живого огня — только одно электричество. А спирт, конечно, немного воняет. Видно, у нее и обоняние ослабело к старости: она вот ничего не почувствовала.
С этого дня она уже не пыталась больше найти способ быть полезной.
III
Никогда в жизни не было у нее так много свободного времени. Сколько она себя помнит, каждый день ее был заполнен работой, и по вечерам ей не приходилось уговаривать себя заснуть. В первые годы замужества, когда рядом была прислуга, она все равно постоянно была на кухне, распоряжалась, присматривала, а то и сама принималась мыть или стряпать; прежде тетя Эмма не давала ей присесть ни на минуту, а теперь, став наконец хозяйкой в собственном доме, где все делалось, как она считала нужным, где всякая полезная деятельность начиналась по ее слову, — она получала от домашних хлопот какое-то опьяняющее, почти не подвластное разуму наслаждение. Когда же Винце потерял работу, на нее свалились все домашние дела да еще и заботы о ребенке. К старости она настолько привыкла делать все в доме сама, что и после реабилитации Винце нанимала кого-то в помощь лишь для самых тяжелых дел: носить дрова в комнаты, стирать постельное белье; ну и, устраивая генеральную уборку, она уже больше руководила другими.
Винце, пока был здоров, охотно помогал ей по дому, Винце никогда не делил работу на женскую и мужскую; помогал ей и Антал, хотя был врачом, а вовсе не пенсионером, как Винце. Антал часто говорил, что домашняя работа для него — самая лучшая разрядка; он даже на чердак лазил развешивать белье и развешивал его куда аккуратнее, чем Мала, которая ходила к ним стирать.
Старую не угнетали те бесконечные трудности, которые, что ни день, встают в домашнем хозяйстве: когда обед получался особенно вкусным или в конце месяца оставались сэкономленные деньги, она чувствовала себя победительницей; вокруг ее дома, казалось ей, живут невидимки, которые только и норовят подстроить какую-нибудь каверзу: из-за них пригорает каша, отсыревают заготовленные на зиму дрова. Когда дело ладилось, опозоренные невидимки сконфуженно убирались куда-то в темную берлогу и там жаловались друг другу на неудачу. Правда, с тех пор, как Винце реабилитировали и назначили ему судейскую пенсию, а Иза выучилась на врача, изнурительная война с невидимками стала как будто ненужной; денег теперь было больше даже, чем требовалось, — но, привыкнув за долгие годы жить экономно, она по-прежнему изворачивалась, хитрила, боролась за каждый форинт, как в те мрачные времена, когда от ее смекалки зависело многое. Винце всегда хвалил ее за бережливость, понимая, что бестактностью было бы омрачать тот простодушный триумф, которым сияло лицо жены, когда в последний день месяца она закрывала тетрадь в клеточку, куда заносила расходы, и вкладывала в свой старый, с детства сбереженный альбом, хранящийся под простынями в шкафу, какую-нибудь денежную купюру.
И вот теперь нет хозяйства, забот, экономии, бесед со знакомыми торговками на рынке, тщательного изучения цен, колебаний: купить ли сегодня хороших яблок или сойдут второсортные. Кончилась и прежняя бесконечная борьба за одежду, исчез грозный противник, из лап которого можно было вырвать, изловчившись, какую-нибудь до дыр заношенную вещь и, пока противник еще не опомнился, выкроить из нее новый воротничок на старую мужнину рубашку.
Собственно говоря, кончилось все.
Изу она не видела целыми днями, а когда дочь приходила домой, ее хватало лишь, чтобы поздороваться, спросить мать о самочувствии; потом дочь вздыхала: как славно побыть дома, не видя чужих лиц, — и уходила к себе, читала, или ждала гостей, или сама собиралась в гости, в театр, слушать музыку, или садилась за стол, штудировала медицинские книги, делала выписки, писала статью.
И работать, и отдыхать Иза могла только в тишине. Старая в общем-то не питала пристрастия к радио; но когда миновали первые шесть недель траура и с ними запрет на музыку, а она все была одна и без дела, она нехотя, чтобы убить время, стала включать приемник — и вскоре привыкла к нему: Вечерами старая испытывала какое-то горькое удовлетворение от того, что именно сейчас, когда идут самые интересные передачи, она не включает радио, отказывается даже от этого невинного удовольствия, чтобы не беспокоить Изу. Чтобы хотя бы в этом угодить ей.
Ей до смерти хотелось сделать что-нибудь для дочери — только возможность такая никак не представлялась.
В ее кулинарном искусстве, в ее кофе Иза не нуждалась, как не нуждалась и в том, чтобы мать помогала ей принимать гостей; хотя старая как-то прямо сказала, что охотно познакомилась бы с друзьями Изы. Дочь, поблагодарив, отказалась от ее услуг: гости к ней приходят обычно в такое время, когда старым людям пора быть в постели. Несколько раз — дочь была еще в институте, а Тереза, закончив с делами, уже ушла — старая боязливо подходила к столу Изы, открывала ее папки и даже уносила к себе какие-то книги, надеясь: вдруг ей удастся понять что-нибудь из того, чем занимается Иза, пусть немного, пусть лишь настолько, чтобы, если той понадобится вдруг какая-нибудь книга или журнал, тут же подать ей, чтобы дочери даже за этим не нужно было вставать с места. Но книги у Изы были сплошь по-французски или по-русски, и старая даже названий их не могла прочитать. Не много могла она разобрать, как ни напрягала глаза, и в записях Изы, где чуть не сплошь шли загадочные, непонятные для постороннего сокращения и значки. Она так и не поделилась с дочерью своими мечтами.
Старая уже опасалась делать для Изы даже самые мелкие, простые услуги: опорожнить пепельницу или прибрать комнату, когда Изе нужно было срочно куда-то уйти; однажды вместе с окурками и кофейной гущей она выбросила в мусор десертную ложечку, на следующий день ее принес привратник, и Тереза с такими комментариями положила ложечку перед ней, что старая с того дня побоялась бы выкинуть даже засохший букет. Она ужасно боялась Терезы.
Из окна ее комнаты видна была улица Йожефа.
Все чаще она проводила часы, придвинув к окну кресло, бывшее кресло Винце, и глядя вниз, на прохожих, на тупорылые автобусы, на огни светофора, на афиши, висящие поперек улицы на проволоке. Все это она рассматривала без особого интереса, думая в это время совсем о другом: например, о Гице, мастерице по епитрахилям, о том, как нынче упал спрос на ее работу, а ведь профессия у нее редкая, непросто собрать складки в плечевой части так, чтоб нигде ни морщинки не было лишней. Улица внизу, смотри не смотри, ничего не могла ей сказать. Иногда Тереза, жалея старую, говорила: погода нынче чудесная, чего у окна сидеть, погуляли бы; старая послушно одевалась и шла до угла улицы Радаи, где была маленькая площадь, усаживалась на скамейку и смотрела на детишек, играющих в песке; но то, что она ходит по улицам, сидит, смотрит по сторонам, казалось ей каким-то нереальным, ненастоящим; чем бы она ни занимала свой день, все было лишено смысла. Великодушие Терезы, заботившейся о ее здоровье, пропадало впустую: польза от свежего воздуха, который старая вдыхала, гуляя, не шла даже в сравнение с тем страхом, какой она испытывала перед перекрестками, где не было регулировщика, перед разноцветными мигающими глазами светофоров, перед трамваями, машинами, с грохотом проносящимися в двух шагах, пока она брела от дома до угла улицы Радаи.
Сама же площадь была довольно реальна — главным образом из-за голубей: каким-то непостижимым образом они напоминали ей Капитана; спустя некоторое время она стала брать с собой на площадь кулек с хлебными крошками; ей даже казалось, один из голубей, с воротничком и синими глазами, часто прилетавший и садившийся рядом, на спинку скамьи, как-то особенно привязался к ней, стал узнавать ее среди прочих.
На площади грелось на солнышке немало старух, были и старики, примерно в возрасте Винце: кожа у них на шее висела складками, и даже в эти, необычно жаркие, весенние дни они кутались в толстые шарфы. Старики читали газеты или просто сидели, зажмурив глаза, повернув лицо к солнцу, — о чем-то думали, как и она. Понемногу она привыкла к этой площади, полюбила ее. Сквера здесь еще не было — было лишь его обещание: вокруг трудились садовники, вскапывая газоны, в середине делали асфальтовую дорожку; это тоже было развлечение — смотреть на котел и на костер под клокочущим асфальтом, на пламя, то желтое, то карминно-красное.
Дома, в их городе, старики ходили посидеть на солнышке к памятнику Кошуту и все знали друг друга.
Ее никогда не тянуло к «пенсионной» компании: ведь там на скамейках теплыми летними утрами сиживали и многие из бывших знакомых, кто косо смотрел на Винце в те времена; она до сих пор не здоровалась с ними: ни с Беллой Тахи, ни с Тодоркой Ковачем — словом, ни с кем. Здесь, в Пеште, наверное, можно было бы подружиться с кем-нибудь, кто так же мучается одиночеством, как она: ведь никто из этих людей не знал и, значит, никогда не оскорблял Винце.
Несколько дней она присматривалась к лицам.
Старики, завсегдатаи площади, всегда почти приходили в одно и то же время, когда полуденное солнце пылало в полную силу, и садились по возможности на одно и то же место. Через некоторое время она знала их всех; видела, что среди них есть счастливцы, нянчащие внучат, есть друзья; они играют в карманные шахматы, едят соленые бублики, смеются. Был там старик, к которому каждый день, в обеденный перерыв, из слесарной мастерской напротив приходил кто-нибудь побеседовать, иногда ему показывали чертежи или инструменты, спрашивали совета. С мужчинами она не смела заводить разговор, хотя их было больше; она считала, это даже в ее возрасте неприлично. Так она сидела, надеясь, до самого обеда, ждала, чтобы кто-нибудь заговорил с ней. Тереза поглядывала на нее с удивлением: в последнее время старая частенько опаздывала на обед.
Долгое время ничего не происходило.
И вот однажды то, чего она так ждала, свершилось. Рядом с ней на скамью опустилась морщинистая старуха в боа из куницы, одетая, как молодая, в туфлях на высоких каблуках, с накрашенными губами и ногтями. Старая отодвинулась и загрустила: вон другие следят за собой. А она даже на это не способна. Ногти ее никогда в жизни не знали лака.
Она вдруг заметила, что соседка поглядывает на нее, видимо, собираясь заговорить. Радость залила ее горячей волной: наконец-то, кажется, кто-то обратил на нее внимание. «Говори, — твердила она про себя, словно молитву из одного-единственного слова, — ну говори же!» И вздрогнула от счастья, когда соседка спросила: не находит ли она, что весна в этом году, после стольких несносных дождей, порадовала их необычно теплой, приятной погодой?
За полчаса старая все рассказала про себя соседке, слова так и лились из нее. Та слушала, почти не перебивая, кивала, курила, становилась то веселой, то грустной, смотря по тому, о чем шла речь. Изложив постороннему человеку свою жизнь, старая ощутила невероятное облегчение; собеседница же смотрела на нее с такой нескрываемой завистью, с таким благоговением слушала о том, что ей совсем, совсем нечего делать, — что старая даже немного растерялась: собственно говоря, чего она жалуется, у нее же все прекрасно, ну, она не все могла предвидеть заранее, ей как-то не пришла в голову простая вещь, что у Изы не будет времени для нее, да и в помощи материнской она не нуждается; но ведь все, что делается или не делается в их доме, — это результат нежной заботы о ней ее дочери.
Старуху в боа звали Хильдой, Хильдой Вираг; выяснилось, что живут они недалеко друг от друга, всего через три дома.
Хильда Вираг сказала, что живет в одной комнате с несколькими молодыми родственницами. Что ж, тогда можно встречаться у нее, она с удовольствием увидит ее у себя, хоть сегодня же, в четыре часа, если у Хильды на это время нет других планов. У той не было других планов. По дороге домой старая решила было испечь что-нибудь, но передумала: не стоит рисковать, Тереза заметит, что она пользовалась духовкой. В конце концов она купила немного печенья. Дома она пообедала с аппетитом, потом навела порядок в своей комнате. Сегодня комната показалась ей исключительно уютной и удобной. Мебель красивая, без единого изъяна; до чего умно сделала Иза, отобрав из их мебели только ту, что лучше сохранилась; вон как тут хорошо, посмотреть приятно.
Хильда Вираг пришла точно в четыре; кофе, сваренный хозяйкой, вызвал у нее восторг. О родственницах своих она не стала рассказывать; как ни любопытно было старой узнать, кто они и что, она посчитала расспросы бестактными: пускай гостья сама говорит, о чем хочется. Хильда знала много забавного про старый Пешт, она хорошо помнила год их свадебного путешествия, тысяча девятьсот одиннадцатый, и перечислила много названий кабаре и всяких увеселительных заведений; в одном из них были и они с Винце; правда, в антракте, сконфуженные, красные, они сбежали домой. Хильда Вираг знала много старых песен, голос у нее был приятный, хотя и дрожал немного. Она рано осталась сиротой — рассказала все же она о себе — и жила без всякой поддержки. Молодые ее родственницы думают только о себе, о ней не заботятся, более того, хотят, чтобы она была у них вместо прислуги. Она еще никогда не выигрывала в лотерею — а так мечтает об этом!
Хозяйка уже открыла было рот, чтобы предложить ей денег, но вовремя спохватилась. Хильда Вираг, перечисляя своих старых знакомых, упоминала столько громких имен, что старая побоялась оскорбить гостью милостыней. Если родственницы у нее настолько черствые, не заботятся о ней, то уж она найдет способ порадовать Хильду Вираг, помочь ей. Что за милая женщина, как с ней приятно и весело проводить время! Старая показала ей фотографии Винце, детские снимки Изы. Гостье все очень-очень нравилось, она с восхищением щупала радиаторы отопления: хоть раз в жизни пожить бы в такой квартире, говорила она, где не нужно мучиться с дровами, с печкой; как здесь чудесно, тепло. Хозяйка с тихой гордостью огляделась вокруг, теперь она и сама видела, что у нее замечательный дом; слепота, видно, на нее напала — может, из-за всех этих несчастий, — что она не могла как следует оценить свою новую жизнь. «Тереза!» — вздыхала Хильда Вираг. Если бы у нее была такая Тереза! Но увы, у себя дома она сама вместо Терезы. Ужасно!
Иза своим ушам не поверила, когда, войдя в квартиру, услышала громкий разговор и смех. Голос матери звучал оживленно, молодо, и еще из комнаты доносился какой-то на редкость неприятный, старушечий голос, напевающий что-то. Повесив пальто, она вошла к матери.
— А это моя дочь, — засияла старая. — Моя дочурка, врач. Она с работы сейчас, устала, бедненькая. Садись, садись, Изонька.
Иза стояла в дверях и смотрела на Хильду Вираг. Гостья пролепетала что-то и поднялась. Матери стало почему-то не по себе. С каких пор пожилая дама должна вставать, когда в комнату входит молодая? Потому что Иза — хозяйка квартиры? Нет, тут что-то другое. Иза не села и вообще держалась очень неприветливо: холодно поздоровалась и сразу повернулась и вышла. Задушевная беседа оборвалась. Хильда Вираг пробормотала что-то вроде того, мол, какая энергичная у вас дочка, а старая в себя не могла прийти от стыда, потому что энергия была тут ни при чем: Иза вела себя просто невежливо. Гостья откланялась, она была уже совсем не такой оживленной, как вначале, и не пригласила хозяйку к себе, хотя та просто изнывала от нетерпения: приглашения она ждала с самого обеда. Молодые родственницы не помешали бы ей, молодежь она любила, к тому же, если идти в гости в Хильде Вираг, не надо переходить на другую сторону улицы. Какое это было бы удобное знакомство!
Она вымыла чашки из-под кофе. Иза наверняка заметила, что мать не выбросила-таки спирт и варила кофе на спиртовке, но это же ее комната, здесь, она полагала, пускай пахнет, если ей не мешает. С кофеваркой Изы она все равно не умеет обращаться. Дочь оставалась у себя до самого ужина — и лишь тогда вошла к матери.
— Где ты подобрала это отребье?
Она сначала даже не поняла, что за слово произнесла дочь, и думала, та говорит о каком-то тряпье. Иза называла тряпьем материны штопаные кофты, халаты с заплатами из другой ткани. Изе пришлось повторить вопрос, употребив уже другое, более выразительное слово; тогда лишь старая поняла, что имеет в виду Иза, и сразу так испугалась и смутилась, что глаза ее тут же наполнились слезами.
— Просто великолепно: я прихожу домой, а ты распиваешь кофе с какой-то старой проституткой. Ты из ума выжила, мать, что вытворяешь такое? Это же Пешт, огромный город, здесь два миллиона людей живет; ты что думаешь, ты дома, в провинции? Где ты ее нашла? На площади Радаи? Откуда ты знаешь, кто там садится рядом с тобой? Она сама начала разговор — ну еще бы, могу себе представить. Так ты и убийцу домой приведешь, который горло тебе перережет, или какого-нибудь бродягу, если он скажет, что учится в духовной семинарии. Не знакомься на улице, мать, и избави тебя бог приводить кого-нибудь домой. Сегодня вечером у меня случайно ничего не было, я просто устала и хотела отдохнуть, но ведь я могла бы прийти с гостями или с какой-нибудь работой. А здесь сидит эта баба и распевает, какой был Боб красавец и смельчак. Уму непостижимо!
Крошки, собранные для знакомого голубя с воротничком, старая вытряхнула в окно — и потом с замиранием сердца стояла на лестничной площадке, прислушиваясь, не поднимается ли к ним полицейский, наказать ее за нарушение порядка; вынести кулек с крошками на кухню она не решилась, боясь, что Иза опять ее будет ругать и допытываться, что это еще за новая мания — собирать со скатерти крошки и держать в кульке. На площади она больше не появлялась, лишь бродила по улицам в окрестностях дома, разглядывала витрины, пытаясь придумать, что бы ей такое хотелось себе купить, — но ничего не придумала. Хильду Вираг она видела еще раз: та вышла из подъезда того самого дома, который называла. Она шла куда-то с сумкой в руке, снова сверх всякой меры накрашенная, с темными кругами под печальными глазами. Старая спряталась от нее в подворотню, чтобы не нужно было здороваться, так ей было стыдно.
После этого неудачного знакомства она стала бояться чужих.
Если Терезы не было дома, она никому не открывала дверь, даже почтальону. Заказные письма Изе приносил вечером привратник, каждый раз не забывая заметить: мамаша ведь целый день дома, зачем заставлять других заниматься еще и почтой. В конце концов старой влетело от дочери, и с тех пор, услышав звонок, она выглядывала в окошечко на двери и кричала, что дочери нет дома, а если посетитель чего-то хотел, говорила, что она никому не может открыть, квартира заперта, ключ унесли, не нужны им ни щетки, ни стиральные порошки, ни тряпичные коврики, она вдова, пенсия у нее маленькая, и ту она дома не держит. Но и после, когда звонивший наконец уходил, она никак не могла успокоиться: однажды, когда Иза уехала куда-то на воскресенье, она всю ночь дрожала от страха, лежа не раздеваясь в постели и думая, что ей делать, если кто-нибудь станет ломиться в дверь.
Дни шли за днями, неощутимые, неправдоподобные, словно призраки.
По утрам, дождавшись, пока Иза выйдет из ванной, она шла умываться, торопясь, чтобы ее не застала в ванной Тереза. Потом приходилось набраться терпения, пережидая в кресле у окна или на улице, пока Тереза кончит с делами и уйдет; потом оставалось ждать Изу, которая приходила домой в самое неопределенное время, сидеть у окна, смотреть вниз, на трамвайную остановку, пытаясь унять в сердце глухую тревогу, которая никогда не мучила ее прежде: где дочь, вдруг ее сбило машиной, кто мог представить себе, что в Пеште такое количество машин. Когда Иза наконец приходила, нужно было дождаться, когда та отдохнет немного, чтобы, не мешая ей, пойти на кухню поужинать; вечером можно было надеяться, что Иза сегодня поест, может быть, немножко лучше, чем обычно; прежде она и не подозревала, как мало ест дочь: уставшей, ей вообще ничего не надо, выпьет воды с лимоном, съест кусочек сыра, яблоко, вот и все. После ужина старая ждала, придет ли нынче тот мужчина, Домокош, а потом прислушивалась к звукам, доносящимся из комнаты Изы. Что они делают там вдвоем: может быть, совсем и не то, о чем она думает? Однажды она вспомнила, как назвала дочь Хильду Вираг, и тихо заплакала: ведь если Иза с Домокошем живет, то дочь, собственно говоря, тоже нельзя считать порядочной.
Паузы в ожидании заполнены были думами.
Она и не подозревала прежде, что воспоминания могут становиться особым, требующим немалых усилий, активным занятием.
Мало-помалу старая пересказала себе всю свою жизнь. Прежде у нее никогда на это не было времени. Пережитые заново, передуманные события становились как-то ярче, объемнее; вспоминая, как появился у них Капитан, как привыкал он к дому, как они приучали его к чистоте, она почти верила, что Капитан тут, рядом, только спрятался под кровать, куда он всегда удирал, услышав шаги Изы; Капитан боялся Изы. Вспомнила старая и тетю Эмму, снова испытывая обиду за все, что вытерпела от тетки; странное дело, несправедливости и уколы нисколько не поблекли, не ослабли со временем. Тереза лишь головой качала, глядя, как старая часами в полной неподвижности сидит в своем кресле с непонятной улыбкой или с горестным выражением на лице; и что у нее в голове? А старая видела перед собой умирающего Эндруша, перед глазами ее проходили, один за другим, дни ее жизни с Винце; казалось, годы, десятилетия ничуть не ослабили памяти, она помнила все. И не только все, что было с семьей, но и все, что происходило в их городе; над бесконечным гремучим круговоротом Кольца она вспоминала о том, что в тысяча девятьсот третьем году в парке был открыт павильон, где каждое воскресенье играл духовой оркестр. Тереза остолбенела, когда из комнаты донеслось какое-то блеяние. Ей эта песня была незнакома, у старой же не было голоса; откуда было Терезе догадаться, что та пытается спеть: «Alle miteinander, alle miteinander, grusst euch Gott». Старая во всех подробностях восстановила в памяти платье королевы, букетик фиалок, который нервно нюхала Зита и который наверняка был обрызган какой-нибудь дезинфицирующей жидкостью: королевская чета посетила их город в тот год, когда там прошла ужасная эпидемия испанки; помнится, тогда умерли Дорика Кубек и Аурель Инарч. Она стояла с дамами где-то в последних рядах, пошла она туда исключительно ради того, чтобы досадить тете Эмме, — а ведь Винце так просил ее не ходить. Тогда они в первый и последний раз всерьез поссорились с Винце, который в тот день даже не вышел из дома, а в суде сказал, что болен, у него легкая испанка. Он сидел дома и читал Диккенса, она даже помнит название книги: «Домби и сын»; Винце сказал, что на короля ему наплевать, лучше он почитает.
Она и самое себя порой пересказывала — и с наивной гордостью думала о том, что всегда выполняла свой долг. Она видела себя у корыта с бельем, видела у могилы Эндруша, первого ноября, когда на кладбище зажигали свечи по усопшим, видела у печки, пекущей калачи, юной девушкой в компании молодых людей, у постели больного Винце, на комитатском балу, видела с первой мертвой мышью, которую она, молодая хозяйка в собственном доме, с таким достоинством вытряхнула из мышеловки — словно символ того, что у нее теперь есть собственная кладовка, в кладовке — собственная мука, а к муке, естественно, прилагаются мыши.
Чаще всего пересказывала она себе Изу; чаще даже, чем Винце.
Изу, которая, еще и на свет не явившись, доставляла ей столько беспокойства: все девять месяцев она чувствовала себя ужасно. Изу-ребенка, большеглазую, серьезную девочку, которую наказывали по недоразумению, которая кидалась на соседа, защищая отца, и, словно маленький мудрец, всегда говорила умные вещи, читала им настоящие нотации. Изу-гимназистку, которую никогда не требовалось заставлять заниматься и помогать по дому; Изу, закончившую школу, и ее пылающие гневом глаза, когда она узнала, что ей отказано в поступлении в университет. Тогда уже два года шла война. Да простит ей господь, в тот вечер она с осуждением смотрела на Винце: ведь из-за него произошла эта история, из-за него не хотели принимать дочь, пока Деккер не поднял скандал.
Иза была хорошим ребенком, повторяла старая про себя. Хорошим ребенком: преданным, умным, прилежным. Она знала о мире что-то такое, что оставалось непостижимым даже ей, ее матери. В детстве Иза часто болела, ей пришлось немало ночей провести у ее постели; в первом классе, по какому-то странному капризу своей натуры, она с трудом научилась читать — сколько вечеров они провели тогда с ней за азбукой; когда же Иза пошла в гимназию, она, мать, сидела ночами, перешивая на нее свои старые платья, чтобы дочь, при их бедности, была все же прилично одета. Однажды — Иза уже была в университете — ей прищемило дверью трамвая пальцы правой руки, и они с Винце несколько недель переписывали для нее взятые у кого-то лекции по анатомии; какие же ужасные были эти лекции, она до сих пор с отвращением вспоминает их. Она пересказывала себе ту Изу, которая заботилась о них, даже выйдя замуж, Изу, неуклюже, неумело счастливую, лучащуюся радостью из-под нахмуренных бровей — и Изу молчаливую, уезжающую в Пешт; Изу, хлопочущую о пенсии для Винце, посылавшую им деньги, в которых они не нуждались. Пересказывала Изу, которая приезжала к ним каждое четвертое воскресенье и помогала в трудных моментах, в том числе и в самый последний, самый трудный момент, когда умирал Винце.
Она каждый день пересказывала себе Изу, которая не оставила ее одну в старом доме, все устроила за нее, освободив мать от всякой работы, заботится о ней, обеспечивает буквально всем. И долго, в бессильном отчаянии, стыдясь своих слез, плакала.
IV
В последнее время Иза часто оставалась в институте после рабочего дня.
Собственно говоря, никого это не удивляло. Иза любила свое дело и работала с большей энергией и подъемом, чем любой из ее коллег. Жалобы больных она выслушивала с самым искренним интересом; беседуя с пациентом, делала для себя заметки, стараясь не только определить источник болей, состояние пораженного недугом сустава, но и увидеть человека. Иза твердо верила: болезнь, где б она ни гнездилась, есть болезнь всего организма и, чтобы одолеть ее, нужно исцелить тело в целом, не забывая и нервную систему. Каждый больной представлял для нее неповторимую, увлекательную, хотя и нелегкую проблему; после беседы с ней никто не испытывал тоскливого ощущения, что он попал на некий конвейер и через две минуты, влекомый безличной и равнодушной силой, с назначением в руке окажется в процедурном кабинете или в очереди на уколы, в вытяжной ванне или под какой-нибудь электромашиной. Попав к Изе, больные скоро понимали: этот врач будет заботиться о них не меньше, чем заботился бы о каком-нибудь частном пациенте, не скупящемся на гонорары. Директор института говорил об Изе, что она отличный диагност, разве что чересчур любит копаться; действительно, она брала меньше больных, чем другие врачи их отделения, но показатель выздоровления у нее был выше. Больные чувствовали себя с ней раскованно; иные поверяли ей даже личные свои неурядицы, и Иза никого не обрывала, не отсылала, не выслушав. Барди, самый молодой в отделении врач, на какой-то карнавальный вечер сочинил ехидный гимн Изе; а однажды он изобразил ее с десятью парами ушей и с бесчисленными руками, похожей на Будду в белом халате. Барди, собственно говоря, тайно был влюблен в Изу и, стесняясь этого, порою говорил о ней ужасные вещи.
Иза чаще других врачей получала премии — и относилась к этому как к чему-то само собой разумеющемуся: в университете ей тоже постоянно давали повышенную стипендию, давали неохотно, скрепя сердце, — не давать просто было нельзя. Она была прирожденной отличницей, точной, надежной, словно машина. У нее не случалось неудачных, впустую потраченных дней, проведенных в безделье вечеров; к каждому экзамену она готовилась по собственному, четкому, до мелочей продуманному плану; ей свойственна была бескомпромиссная и строгая любовь к порядку. Мать немало смеялась, когда Иза, придя домой из университета, полумертвая от усталости, вместо того чтобы поесть и лечь, принималась наводить в доме порядок. «Не хватит ли на сегодня?» — спрашивала мать улыбаясь. «Не могу я ложиться, — жаловалась Иза, — когда вижу, что ты плохо закрыла кран и как попало бросила туфли в ванной». Если она обещала что-то, то слово ее и в детстве было твердым, как слово взрослого человека. Про Винце этого нельзя было сказать.
Винце мог тысячу раз что-то пообещать, а потом забывал о своем обещании или у него не было денег, чтобы выполнить его. В таких случаях мать часто находила Изу в кладовой: уткнувшись в полки, она горько всхлипывала в одиночестве, и у матери появлялось беспокойное ощущение, что девочка плачет совсем не из-за подарка, а потому, что обманулась в своей вере в человека. Барди просто в отчаяние приходил, когда, давным-давно позабыв о каком-то задании, полученном полгода назад, замечал вдруг на столе у директора статистические выкладки, идеальные графики Изы и снова слышал, что доктор Сёч первой выполнила поручение.
Она никогда не опаздывала на работу; но оставаться по вечерам до сих пор было совсем ей не свойственно. Если, кончив день, Иза была не особенно измотана, она уходила из института с коллегами, шла куда-нибудь, если ее приглашали, выпить кофе или пиво, а то звала кого-нибудь погулять — чаще всего какую-нибудь разведенную или незамужнюю женщину: общество счастливых матерей и влюбленных в своих мужей жен Иза не любила, память об Антале все еще ныла в ее душе не до конца затянувшейся раной.
В последнее же время, перебирая бумаги, приводя в порядок записи, готовя себе кофе, перелистывая газеты или просто задумчиво водя карандашом по бумаге, она — на свой манер — делала то же, что и ее мать: размышляла над собственной жизнью. На это она редко отводила себе время.
Она ломала голову, что же ей делать с матерью.
Иза любила своих родителей; любила не только дочерней любовью, но и как соратников, единомышленников; она рано поняла, чем и почему их жизнь не похожа на жизнь многих и многих других людей, и была твердо убеждена, — больше, чем мать! — что быть дочерью Винце — не стыд, а большая честь, а быть женой его — редкое счастье. Материальные трудности ее не пугали; подчас ей даже забавно было, что она, ребенок еще, способна всерьез помочь матери распутать какую-то, казалось бы, неразрешимую проблему. Иза понимала, взгляды ее, отношение к жизни сложились под влиянием отца, который никогда не разбирался в политике, но в любой ситуации поступал так, как подсказывала ему простая порядочность; однако в том, что она сумела окончить университет, стать дипломированным врачом, Иза обязана была практическому уму матери, той неистощимой энергии, с какой мать обманывала нужду. Едва почувствовав себя взрослой, Иза без просьб и напоминаний, естественно, без раздумий, принялась возвращать свой дочерний долг.
Барди, наверное, не пропустил ни одного дня получки, чтоб не поплакаться, как мало остается ему от зарплаты, которую он вынужден делить со «старушенцией», живущей где-то в Салке; Иза ни разу не обмолвилась сослуживцам, что у нее есть родные; платя за бездетность или подписываясь на заем, ни разу не сослалась на то, что должна помогать старикам родителям. Эту сторону жизни Изы знали только в ее родном городе, знали наивные, не слишком далекие люди, делившие с Винце и его женой будни и редкие праздники. Когда она попросила отпуск, сообщив, что у нее умирает отец и после похорон она хочет перевезти к себе мать, Барди, которому поручили ее замещать, чувствовал себя очень неловко и даже не подошел к ней выразить соболезнование — да и что можно сказать в такой ситуации? Уж он-то ни за какие коврижки не взял бы к себе старушенцию — лучше отдавать три четверти зарплаты и снимать где-нибудь койку.
Телефонный звонок Антала был как гром с ясного неба — потому что в голосе его, как обычно, не было ни капли пафоса.
Их отношения вообще были лишены пафоса с первой минуты знакомства, даже в самый пылкий период их любви. Просто они однажды шли через парк, разговаривая о каком-то фильме, потом Антал, как бы между прочим, спросил, не выйдет ли она за него замуж, а Иза ответила: да, конечно. На аллее, где они шли, стоял умопомрачительно бездарный памятник местному поэту: бронзовая голова на витом столбике, глаза, устремленные вдаль, были столь поэтичны, что становилось не по себе; у этого памятника они остановились, оборвав разговор на полуслове, и Антал поцеловал ее. Поцеловал буквально средь бела дня — время только-только перевалило за полдень, — и они тут же отпрянули друг от друга: по дорожке шел Деккер, он всегда ходил пешком через парк до своей виллы. «Приветствую и благословляю», — бросил Деккер, когда Антал попытался было что-то сказать, — и прошел мимо. Он уже знал то, чего еще не знала Иза: что с должностью для нее дело улажено.
По телефону Антал сказал лишь: отцу остались считанные часы, хорошо, если бы ты приехала. Сверху, из самолета, облака казались стального цвета, лишь кое-где они были неправдоподобно белы и курчавы, словно заблудившееся, бестолково бредущее стадо овец. Иза вылетела потому лишь, что тревожилась за мать; к отцу она сразу решила не ходить. Не хотелось новой душевной травмы, достаточно было той, что она однажды уже испытала в жизни; к тому же сейчас особенно нужны были ее силы, присутствие духа. С Винце она попрощалась мысленно в тот самый день, когда Деккер разложил перед ней результаты анализов, а она, глядя на них, размышляла, как это так: у такого большого ученого крохотный, детский какой-то стол, со множеством ластиков и цветных карандашей, будто в свободные минуты он занимается тем, что рисует в блокноте домики, снежных баб и гусаров, — склонившееся над ручками, яркими разноцветными тетрадками лицо ее залито было слезами.
Насчет того, что мать она должна взять к себе, Иза не колебалась ни минуты.
Когда перед ней положили план ее будущей квартиры, Винце выглядел еще довольно здоровым, разве что слишком уж рано и быстро состарившимся. Она тогда взяла карандаш и по-иному начертила перегородки, сделав поменьше свои две комнаты, чтобы выкроить место для третьей. Рано или поздно кто-то из стариков умрет, думала она, а тот, кто останется, не сможет жить один. Наверняка не сможет.
«Надо же — чтобы так подгонять свою сексуальную жизнь к концу месяца!» — думал Барди, наблюдая, как каждую четвертую субботу Иза приходит в институт с чемоданом и, закончив прием, вызывает такси и направляется на вокзал. Позже, когда оказалось, что она просто навещает родителей, он устыдился своих мыслей. Иза, как и ее отец, была по природе внимательна к людям, она никогда не забывала поздравить коллег с днем ангела, с повышением, и не так уж трудно было представить, как в конце каждого месяца, нагруженная подарками, она появляется где-то в провинции, щебечет, хохочет, будто девчонка, и потихоньку сует в карманы домашних курток, халатов наивные, милые сюрпризы.
Личная жизнь у Изы была совсем не такой, как представлял себе Барди или любой из ее коллег.
Память об Антале не заживала долго; Изе чуждо было тщеславие, ей не пришлось утешать уязвленное самолюбие с помощью другого мужчины — или мужчин, — любовь и внимание которых позволили бы ей поверить, что Антал совершил роковую ошибку, оставив ее. Первое время, переселившись в Пешт, Иза полностью поглощена была тем, чтобы освоиться в институте; отношения ее с коллегами были теплыми, дружелюбными, но сердечностью не отличались; время от времени Иза проводила с ними вечера — но все врачи ее возраста давно обзавелись семьями, неженатые же были много моложе. Компания, в которой она иногда отмечала праздники, была ей приятна, но не более того; в общем-то она спокойно могла обойтись без нее.
Среди ее пациентов попадались люди, которыми ей советовали особо заняться: это были крупные специалисты, передовики труда, известные всей стране знаменитости. В институте, где работала Иза, у врачей почти не было частной практики: для лечения болезней их профиля в любом сколько-нибудь серьезном случае нечего было и делать без специального больничного оборудования. Иза осматривала своих именитых пациентов, ставила диагноз, назначала лечение — и забывала о них. Ей даже в голову не приходило, что в этих людях можно видеть мужчин, а не просто больных. Тем более что мужчины эти во время осмотра испуганно охали и втягивали голову в плечи; артисты, стыдливо потупившись, сообщали свой возраст и странным, по-бабьи тонким голосом жаловались на судьбу, узнав, что им придется ходить на лечебный массаж или, не дай бог, на вытяжение. Трудно было представить, что кто-то из них может потом позвонить ей и предложить, скажем, встретиться вечером.
Но однажды это все же случилось. Когда пациентом к Изе попал Домокош.
О Домокоше ей сообщили из Союза писателей; он пришел в институт с каким-то расстройством в локтевом суставе, Иза добросовестно осмотрела его, как осматривала всех больных — обращая внимание и на глаза, и на волосы: когда человек болен, все в нем говорит об этом. Занимаясь им, она обнаружила вдруг, что он смотрит на нее не как на врача, а как на женщину; похоже было, он почему-то решил, что она изучает его с особым интересом, и захотел ответить ей тем же. Она не смутилась, а рассердилась. И посоветовала Домокошу не глазеть на нее, а делать, что велят; вопреки своему обычаю, она разговаривала с ним грубо и, назначив электропроцедуры, отослала его. Отделение электротерапии, оборудованное по последнему слову медицинской науки, находилось в боковом крыле института, так что Домокош ходил лечиться в то же здание, где работала Иза, только с другой стороны, и после каждой процедуры заглядывал к ней — как он говорил «для контроля». Иза теперь уже не смотрела ему в глаза, держалась с ним холоднее и официальнее, чем с остальными больными. Домокоша — она не могла этого не заметить — такое отношение забавляло; после каждого процедурного дня он посылал ей цветы, с которыми Иза не знала, что делать, пока не придумала отдавать их жене привратника. Она не делала ему выговоры за цветы, но и не благодарила — принимала молча, надеясь, что скоро это ему надоест; но когда Домокош явился в пятый раз продемонстрировать ей свой локоть, сгибавшийся уже без боли, она, отослав сестру за новыми карточками, спросила, что он имеет в виду, тратясь на букеты, — впрочем, что бы он ни имел в виду, пусть будет любезен прекратить это.
Ничего он в виду не имеет, ответил Домокош. Маленький знак внимания, и только. А вообще говоря, это не такой уж удивительный, из ряда вон выходящий случай, если мужчина посылает цветы молодой красивой женщине, которой он к тому же многим обязан; пожалуй, ей стоит самой показаться специалисту, так как с психикой у нее явно не все в порядке. После этих слов Иза открыла перед ним дверь и вызвала следующего больного. Вечером того дня Домокош впервые позвонил ей домой.
Отношения их развивались быстро, хотя Иза была пассивна и с некоторой подозрительностью уступала натиску Домокоша, в котором было немало шутовства, но в то же время и что-то трогательное. Когда Винце уже находился в клинике и она, впервые за долгое время, встретилась у постели больного отца с Анталом, она даже покраснела, испытывая какую-то неловкость, словно совершила что-то постыдное, словно все еще должна была сохранять Анталу верность. Домокош любил веселье, расположен был к шутке, к розыгрышу, всегда находил свободное время, если Изе хотелось развлечься, и терпеливо сносил приливы дурного настроения, порой овладевавшие ею, помогал ей прогнать усталость; но никогда за всю историю их отношений, отнюдь не прохладных, Иза не ощущала себя женщиной так интенсивно, так остро, как прежде, пока была женой Антала. Причина тут крылась отчасти в профессии Домокоша; но главным образом, конечно же, в Антале. Иза и теперь, по прошествии стольких лет, всех сравнивала с Анталом; Антал самозабвенно отдавался любви, становясь неистовым и в то же время покорным; Домокош же, она чувствовала, наблюдает за собой и за ней и куда-то откладывает свои наблюдения, чтобы когда-нибудь использовать их в очередной своей книге. Это неприятно было сознавать; в остальном же с Домокошем было легко и просто, веселая его беспечность чем-то напоминала улыбчивую доброту Винце.
Иза и сегодня задержалась на работе; она разложила перед собой медицинские журналы, но не читала, а курила в задумчивости и крутила диск телефона. Она пробовала дозвониться Домокошу, его не было дома, но Иза, собственно говоря, не жалела об этом: набирая номер и ожидая, поднимет ли кто-нибудь трубку, она лишь тянула время, избегая вопросительных взглядов: ясно, мол, почему она осталась — хочет поговорить с кем-то, у нее дела. Когда все попрощались и за последним из них захлопнулась дверь, она оставила телефон в покое. Откинувшись на спинку стула, она смотрела в окно, на плотные, мрачные тучи, надвигающиеся на город. «Будет гроза, — думала Иза, — первая настоящая гроза в этом году».
Ее очень мучило то, что присутствие старой так раздражает ее и угнетает.
Иза любила мать ничуть не меньше, чем отца; разве что немного иначе. Уже семь лет, как она не жила дома, не жила даже гостем; приезжая к родителям, она останавливалась в клинике или в гостинице; по существу, лишь теперь, в Пеште, она увидела: мать ее стала старухой. Как-то совсем неожиданно для себя Иза осознала, что до сих пор берегла в душе прежний, уже не существующий образ матери, который запомнился с детства, образ веселой и смелой, бесконечно тактичной, чуть-чуть экспансивной и суетливой, но милой, приветливой женщины, забавная беспорядочность которой с лихвой восполнялась в глазах окружающих обаянием, жизнерадостностью и той не поддающейся определению способностью, с какой человек любое жилье быстро делает домом. Пока Иза жила вдали от родителей, ей виделось лишь нечто трогательно-комичное в том, что мать едва представляет, что происходит в стране; если Винце был более или менее в курсе событий, сотрясающих Венгрию и весь мир, то старая лишь благодаря его вечерним обзорам получала какую-то информацию о современной жизни — когда не чувствовала себя слишком усталой, чтобы следить за его словами.
Издали можно было с улыбкой думать о феодальных замашках матери, о той наивности, с которой она обращалась на «ты» ко всем, кто моложе или, по ее представлениям, относится к рангу прислуги, будь то дровокол, прачка. или домработница, — так она научилась когда-то у тети Эммы. Издали, но не вблизи. Иза давно уже жила в Пеште, сама по себе, ни от кого не завися; настоящий семейный очаг был в ее жизни лишь в доме с драконьей пастью на водосточном желобе, когда по вечерам она летела домой вместе с Анталом, голодная, веселая, усаживалась за накрытый к ужину стол, ела что-то, не особенно разбираясь, что ест, грела руки на белых изразцах печи, сквозь фигурную дверцу которой светился разожженный матерью огонь — у той была удивительно легкая рука: стоило ей коснуться растопки, и огонь уже пылал. О таком вот доме, о веселой гармонии былых лет мечтала она и сейчас — но уже через несколько недель после приезда матери поняла, что напрасно на это надеялась.
Не было никакого смысла приукрашивать истину: старая раздражала ее.
В первые несколько дней ее буквально ошеломила та невероятная жажда действия, которая жила в этом старом теле, та неслабеющая активность, с которой мать претендовала на место в жизни дочери. Эта вечная суета, открывание и закрывание дверей, это непривычное состояние, когда в доме, который прежде служил Изе убежищем в часы усталости, своей тишиной, постоянством обеспечивал покой и отдых, когда в доме этом постоянно что-то происходило, — все это безмерно, угнетало Изу, вынуждая ее проводить дома лишь минимум времени. До сих пор все, что связано было с бытом, виртуозно решала Тереза; теперь и Тереза перестала быть столпом надежности, вокруг нее тоже копилась и зрела какая-то неясная опасность; где бы ни находилась Иза, она с таким беспокойством думала о доме, будто оставила там взбалмошного ребенка-неслуха, который, того и гляди, отыщет спрятанные спички и подожжет занавески на окнах. Желудок ее давно отвык от материной стряпни, все, что готовила старая, казалось дочери тяжелым и жирным; главное же, с течением лет Иза слишком привыкла к безрадостной, горькой свободе одиноких людей, к тому, что ей ни перед кем не нужно отчитываться, куда она идет и когда вернется. Собственно говоря, она сама не могла понять, почему ее так раздражает, если приходится сообщать, куда она собирается: у нее не было ни постыдных дел, ни тайных свиданий, которые лучше было бы скрыть от матери; и, не считая потребности в тишине и устоявшихся холостяцких привычек, ей нечем было объяснить, почему ей так в тягость, что кто-то ждет ее дома, почему на нее накатывает тоска, когда на звук открываемой ею двери кто-то выбегает в переднюю и, не успела она снять перчатки, засыпает ее вопросами: где была, что делала, с кем встречалась?
Иза не очень способна была радовать мать ежедневными новостями; возвращалась домой она выжатой, как лимон, и мечтала только об отдыхе. Она сама поразилась, когда обнаружила, до чего же ей не хочется разговаривать, когда она оказывается дома, и как трудно сдержать раздражение, когда, почувствовав, что она готовится уходить, старая выскакивает в переднюю и уговаривает ее надеть или плащ, или теплую кофту под костюм, потому что на улице холодно, сыро и она непременно промокнет и застудится, — у бедной даже лицо увядало от разочарования, когда ей так и не удавалось уговорить дочь взять с собой хотя бы зонтик.
Глядя в сгущающуюся мглу за окном, Иза ломала голову, чем занять, какую пищу дать этой неуемной, обременительной, непонятным образом оставшейся по-юношески нерастраченной энергии, которая до недавнего времени вся уходила на Винце, настолько естественно и без остатка, что сам он этого даже не замечал. Познакомить ее с немногими своими друзьями — нет, об этом и речи быть не могло: политическая наивность матери, ее провинциальная откровенность лишь отпугнули бы их. Дела она ей дать не может, даже если бы и не знала, как нужно щадить это дряхлое тело: своей суетливой опекой старая нарушила бы сложившийся ритм ее жизни. «До чего слепая и требовательная любовь! — едва не стонала Иза. — До чего безжалостная! Неужели все, кто любит, любят вот так же, претендуя на каждый день, каждый миг твоей жизни?»
Перед ней вновь возник образ Антала; в необратимом потоке времени она лишь мысленным взглядом могла вызвать его из туманного далека. Она так и не научилась думать о нем равнодушно, как хотела бы, бесстрастно пожимая плечами или махнув рукой: дескать, что ж, было в ее жизни и это, было, да прошло. Вспоминая о нем, Иза каждый раз ощущала горечь и стыд. Лучшей жены, чем она, казалось бы, не было и быть не может, — почему же он от нее ушел? Если б они были вместе, она бы сейчас не стеснялась просить у него совета, что ей делать с матерью; но того Антала, которому она могла бы доверить даже свои неудачи, больше нет; тем более с того вечера, когда он предложил старой остаться в ее прежнем доме и самому переселиться к ней. Он словно предчувствовал что-то!
Домокошу не расскажешь о том, как задыхается она в собственной квартире, бьется, как пчела в банке с медом, а руки матери тянут ее все глубже в вязкую массу, заклеивают ей рот густой, приторной сладостью. Домокошу нельзя о таком говорить: он это сразу опишет. Для него мир — только возможные темы. Иза вдруг сама поразилась, с какой антипатией думает она о профессии Домокоша.
В коридоре со звоном захлопнулась открытая створка окна. На улице поднимался ветер. Снова ничего она не придумала — только лишний раз пришла к выводу, что жить дальше так, как они живут, почти невозможно, это полная противоположность тому, чего она хотела, о чем мечтала. Дома, рядом с Винце, мать — пока Иза была еще девочкой, да и позже, когда стала женой Антала — казалась доброй феей, веселой и ненавязчивой, ее забота была приятна, создавала атмосферу надежности и уюта. «Видно, я постарела, — думала Иза ужасаясь. — Пока я жила там, я была молода и во многом нуждалась в ней, даже выйдя замуж; мать готовила, убирала, чинила Анталу белье. А теперь ей непонятно, что я совсем уже взрослая и больше не нуждаюсь в матери, — а она состарилась, ослабела, ей нужна опора, нужен совет. Если я и в самом деле хочу, чтоб она была счастлива рядом со мной, я снова должна стать для нее ребенком — тогда бы она смогла насытить свою потребность в заботе и, наработавшись за день, блаженно расслабиться к вечеру. Я сама притащила ее сюда, сама позвала жить со мной, я хочу, чтобы она жила долго и радовалась жизни. Но тогда я должна жить по ее понятиям. А мне не нужны ни бьющие через край чувства, ни чья-либо помощь — я хочу только тишины, я устала. Вынесет ли она это? Вынесу ли это я? Что же будет?»
В небе загрохотало. Надо бы переждать, пока пройдет гроза, но — что там с матерью? Нет, лучше вызвать такси и быстрее ехать домой; только бы приняли заказ. Старая и так все время боится за нее, если она еще задержится здесь, мать без памяти будет от страха, куда она подевалась. Иза терпеть не могла, когда о ней волновались; во время войны она часто носила в университет, в старом портфеле Винце, оружие и листовки, и, когда ее случайно останавливали проверить документы, она так дерзко смотрела в лицо полицейскому, что ее тут же отпускали. Антал, хотя и тревожился за нее, никогда не говорил ни слова, как бы поздно ни приходила она в университет, а ведь время было такое, что он имел все основания сходить с ума — где она, что с ней случилось; пока она пробиралась по затемненным улицам, ладонью пришлепывая на стены домов смазанные клеем листовки, случиться могло что угодно. Когда она в последнюю секунду, едва переводя дух, влетала в аудиторию на какие-нибудь вечерние практические занятия, Антал в крайнем случае лишь выговаривал ей: нетрудно представить, что за врач выйдет из столь неаккуратной студентки. Перед посторонними он держался с ней подчеркнуто холодно, даже грубо.
Она подошла к окну и глянула вниз. Час пик был в самом разгаре, сверху хорошо было видно, как город, и без того взбудораженный концом рабочего дня, близящимся началом спектаклей, вечерних программ, теперь, перед надвигающейся грозой, вдвойне заторопился и забурлил: к трамваям, автобусам стремился поток людей, так что сверху почти не видно было тротуаров и островков у остановок. Если такси не будет, до дома и за час не доберешься, да еще вымокнешь до костей. Старая, правда, в обед пыталась всучить ей нейлоновый плащ, но она не взяла, убежала так. Тогда еще вовсю светило солнце.
Иза набрала номер такси; каким-то чудом машина нашлась. Она торопливо собрала свою сумку: когда придет машина, надо уже быть внизу. На бегу еще раз взглянула в окно: такси вот-вот должно было вывернуть с площади. И вдруг сердце подпрыгнуло и заколотилось в груди. К остановке у института подъехал битком набитый трамвай; в ярком свете уличных фонарей видно было, как висящая на поручнях живая людская гроздь вдруг сотряслась, будто кто-то подсоединил к этой слипшейся массе электрический ток. Гроздь рассыпалась, из глубины ее выдралось что-то черное и, приземлившись неловко, принялось поправлять сбившуюся набок шляпку. Иза в ужасе узнала мать: та стояла внизу, испуганно и беспомощно озираясь; полы расстегнутого пальто развевались в порывах ветра. Какой-то мужчина взял ее под руку, перевел через дорогу на тротуар; старая едва осмелилась сойти на проезжую часть, в страхе оглядываясь на тормозящие машины. Мужчина что-то объяснял ей, пока они шли через дорогу. Иза помчалась вниз, на ходу кинув привратнику ключ; тот лишь голову успел повернуть ей вслед: прежде она никогда не уходила, не попрощавшись с ним за руку. Такси подкатило как раз в тот момент, когда старая переступила порог института и, столкнувшись с дочерью лицом к лицу, с сияющим видом протянула ей сетку, в которой поблескивал лиловый дождевик Изы.
В эту минуту на улицы, на дома и машины обрушился ливень, Иза едва добежала с матерью до такси. Старая сидела, опустив голову, выпрямив спину. Сияние на лице ее угасло. Иза взяла сетку у нее из рук, хлопнула дверцей такси.
— Ты такая заботливая, мать, — сказала она вежливо. Зря ты так старалась. Но все равно, большое спасибо.
Мать не ответила, глядя в спину шофера. В небе гремело. «Она, оказывается, ездит в такси, — думала старая. — Как все просто. Если погода плохая, берет такси и едет домой». Она чувствовала, как бьется сердце: беспорядочно, с глухим отзвуком боли. Путешествие в переполненном трамвае, в этой жуткой предгрозовой темноте, пронизанной огнями реклам, было ужасным. Но ужасней была терзающая ее тревога: что будет, если гроза застанет Изу на улице.
Иза сидела бледная, неразговорчивая. «Ездит на такси», — снова подумала старая. И взглянула на сетку. Такую старомодную, замызганную, некрасивую.
V
Не подозревая о намерениях друг друга, и Тереза, и Иза пытались как-то помочь старой. Тереза, которая в домработницы пошла из-за нехватки домашней работы, поначалу смотрела на старую враждебно, та была для нее лишь докучливой, неприятной старухой, которая путалась под ногами, совала нос не в свои дела, явно пыталась бросить тень на ее, Терезы, доброе имя. Тереза решила проучить старую, поставив ее на место — и проучила. Иза дала ей возможность взять блестящий реванш; больше старая не рисковала вставать у нее на пути. Но теперь, когда та уже не ходила за ней по пятам, не нарушала порядок в кухне, не лила воду на свеженатертый паркет, а сидела в своем кресле, глядя на Кольцо, которое, по всей видимости, ее не так уж и интересовало, — собственная победа скорее угнетала Терезу, чем радовала. Будучи неглупой женщиной, Тереза задумалась над тем, что раньше ей и в голову не приходило: что за тоненький волосок, должно быть, удерживает в земной юдоли эту почти восьмидесятилетнюю женщину, которую до сих пор так прочно привязывали к земле нескончаемые заботы, дела, ждущие решения, требующие ее рук и практической сметки; Тереза уловила что-то и из того бездонного отчаяния, которое никогда, правда, не выражалось в словах, но, невысказанное, еще сильнее тяготило душу этой, в первые дни такой шумливой, беспокойной, даже в горе своем такой деятельной женщины. Показав свою силу, Тереза почувствовала, что может быть и милосердной к старой — без всякого ущерба для своего авторитета, для своего места в доме.
Однажды утром она пришла с порожней сумкой — по-видимому, прямо из дома, не заходя на рынок — и сразу вошла к старой, которая испуганно обернулась к ней, пробормотала что-то и торопливо поднялась, полагая, что сегодня, вопреки обычаю, Тереза начнет уборку у нее в комнате и, значит, ей нужно перейти в комнату Изы. Она направилась было к двери.
— Не успела я сегодня купить продукты, — сказала Тереза. — Вы не могли бы сходить на рынок? Я тут написала, что нужно.
Тереза поразилась, с какой жадностью старая ухватилась за это предложение. У нее даже щеки горели от радости, когда она искала и надевала очки, чтобы суметь прочесть на рынке список. Бодро, почти не держась за перила, она спустилась вниз по лестнице, словно в ней обнаружился вдруг запас свежих сил и ей нипочем стали этажи. Тереза включила радио и, убирая комнаты, время от времени качала головой, коря себя: ах, глупая, и надо ей было это, сегодня наверняка позже кончит, чем обычно: пока еще старуха притащится домой — она бы уж за это время со всеми делами управилась.
Тереза как раз убирала комнаты, когда старая вернулась, купив все, что было в списке. Тереза поблагодарила ее за помощь, оглядела припасы, выложенные на кухонный стол, и в неслыханном своем великодушии спросила даже, не тяжела ли была сумка; потом принялась готовить. Старая, сияя, стояла в дверях кухни. Терезе не хватило духу ее прогнать, хотя она не выносила, когда за ней наблюдали: в таких случаях ей редко удавалось не порезать палец. И пусть бы, бедолага, еще принесла то, что надо, да где там: все самое дешевое, третьего сорта, мясо — жилы да кости, хоть сразу отдай собакам. Но она ничего не сказала; даже не поворчала. Старая некоторое время с благоговением смотрела, как превращаются в пищу сырые продукты, потом ушла к себе, еле живая от усталости — и безмерно счастливая.
С тех пор Тереза возложила на старую заботу о продуктах, хотя та часто приводила ее в отчаяние своей страстью к экономии, а порой еще приходилось срочно бежать за чем-то дополнительно: то старая забудет на рынке какао, то тюбик с горчицей выпадет из сетки. Тереза никогда не упрекала ее за это. Иногда она сама удивлялась, чего это она такая добрая, и, расчувствовавшись, думала, как это плохо, что ей выпало остаться вдовой и без ребенка; теперь при взгляде на старую она ощущала в груди смутную, сладко щемящую грусть. Тереза любила плакать и охотно ходила на фильмы с печальным концом; впрочем, конца она почти и не видела из-за слез, застилавших глаза. Считая, что она вполне отомстила старухе за недоверие, Тереза была довольна собой. Первого июня, в свой день рождения, на столе, рядом с денежным конвертом от Изы, Тереза обнаружила старинную серебряную брошь с коралловой отрезанной рукой посредине. Смущенная, Тереза вертела ее в пальцах; брошь, собственно, ей не понравилась, но душу разбередила. Поколебавшись, стыдясь чего-то, она приколола ее на платье.
Брошь лежала на кухонном столе, Тереза увидела ее, лишь отослав старую за покупками. Полную сетку в тот день принес наверх привратник; старая решила погулять, сказал он, и попросила его отнести продукты наверх. Не дождалась ее Тереза и к обеду — и так встревожилась, что, оставив кастрюли на медленном огне, спустилась на улицу и обошла вокруг дома. Старую она нашла на углу, у кино «Корвин»: зажмурив глаза, та сидела на скамье недалеко от входа. Когда Тереза позвала ее, она испуганно встала и покорно двинулась к дому. Тереза очень хотела отругать ее, но не смогла, чувствуя, что бедняга спряталась от ее благодарности. Это пробудило в ней какое-то странное уважение к старой. Кто б мог подумать, что в этом божьем одуванчике столько гордости? Она усадила ее обедать и, занимаясь чем-то у плиты, стоя спиной, непонятно чем сконфуженная, стыдливо поблагодарила за подарок. Старая что-то лепетала в ответ; шея, лицо ее были сплошь в пятнах от счастливого волнения.
После нескольких недель растерянности собралась с духом и Иза.
Была в этом и заслуга Домокоша; хотя от него-то Иза этого никак не ожидала. Однажды, обернувшись к ней, — они сидели в ложе, на спектакле — он спросил: «Собственно, что ты думаешь делать с бабулей?» В устах Домокоша вопрос этот звучал даже чуть-чуть фривольно; она всегда считала, что Домокоша, кроме возможности выразить себя, ничто всерьез не занимает; во всяком случае, порывов альтруизма она за ним не замечала.
Иза молчала, глядя на сцену.
— Если до такой степени пренебрегать ею, — продолжал Домокош мягко и беспощадно, — так лучше было бы оставить ее в провинции, там ей все не было бы так одиноко.
Иза наклонилась вперед. На сцене звучал какой-то монолог. Из всех жанров драма интересовала ее меньше всего; если уж ей удавалось иногда взять в руки книгу, то она предпочитала роман — умный, добротный, реалистический. В театр она ходила из-за Домокоша, и вот теперь этот монолог, центральный монолог спектакля, произносимый героиней, просто бесил ее. Если человек принимается говорить сам с собой, это же типичная патология! Она не отвечала Домокошу; не то чтобы считала его вопрос не заслуживающим внимания: просто нечего было ответить. Она и сама ломала над этим голову. И сама не знала, что делать.
«Ну что ж, думай, думай», — сказал Домокош; потом откинулся на спинку кресла и заявил, что у актрисы плохая дикция.
На этом спектакле Иза впервые всерьез подумала о том, что ведь она, в сущности, вполне могла бы выйти замуж за Домокоша. Домокош — хотя человек, знающий его не столь глубоко, вряд ли бы в это поверил — давно уже намекал насчет брака. Иза делала вид, что не понимает его намеков, а сама пыталась разобраться, правильно ли она поступает; под ее сопротивлением все еще таилось властное прошлое, где ветер трепал волосы Антала, качались деревья парка, слышался ворчливый голос Деккера. «Может, он все-таки не будет это описывать», — вдруг подумала Иза и, оторвав взгляд от сцены, высказала и тревогу свою, и надежду, высказала вслух, жалобным голосом: «Ты же не будешь об этом писать, правда, Петер?» На лице у Домокоша отразились любовь и сочувствие, оно вдруг стало не правдоподобно старым. Он потряс головой: конечно, нет.
В тот же вечер, вернувшись домой, Иза попробовала разобраться, как у нее обстоит дело со временем.
Как в студенческие времена, в дни сессии, она взяла бумагу и расписала свой день по часам и минутам. Утром она встает, приводит себя в порядок, мчится в институт; после работы приходит домой ужасно усталая и просто не находит сил ни побыть с матерью, ни тем более повести ее куда-нибудь. А вот попозже, часов в семь, если на вечер не запланировано какое-нибудь дело, она вполне может посидеть у старой до ужина. А после ужина снова может располагать собой: мать привыкла ложиться рано. Ну, а в те дни, когда она работает в вечернюю смену, матери придется поскучать. Свободные утренние часы для Изы были очень ценны: в это время она работала, делала выписки; статьи лучше всего тоже писались именно по утрам. Она с некоторым волнением сообщила старой свой план, боясь, что та не поймет, почему дочь только вечером и всего один-два часа сможет быть с нею; но та прекрасно все поняла и отнеслась к словам Изы с таким восторгом, с такой благодарностью, что вогнала ее в краску.
С тех пор четыре раза в неделю Иза, словно в гости идя, навещала мать. Старая ждала ее в тщательно убранной комнате и с обязательным угощением — какими-нибудь тяжелыми сладостями; Иза ела их через силу, но огорчить мать отказом не могла. Старая немного поправилась и начала походить на самое себя, прежнюю, какой была еще не так давно у себя в провинции. В жизни ее были теперь две опоры, два главных события: ежедневный поход на рынок с поручениями Терезы и тот вечерний час, когда к ней приходила Иза. Дочь рассказывала, как провела день, что нового в институте; этого старой, по всей очевидности, было достаточно, чтобы восстановить душевное равновесие. У Изы же сердце сжималось от жалости, когда она видела, как силится мать следить за ее словами, как старается запомнить имена, чтобы после с гордостью возвращаться к услышанному. «Это тот самый, кто был в Китае и там женился?» Или: «Ну, нашли ту книгу, что пропала у тебя со стола во время приема?» Беседуя с матерью, Иза еще ощущала в себе тупую усталость долгого дня, но изо всех сил старалась выглядеть свежей и бодрой. Развлечения, встречи с друзьями приходилось переносить или отменять, в гости, в кино удавалось попасть разве что в воскресенье после обеда — хотя Иза не любила и не умела развлекаться в дневные часы: получать удовольствие от компании, наслаждаться концертом она способна была только по вечерам. Без вечеринок, впрочем, можно было бы еще обойтись, но вот музыки очень ей не хватало, так что в те вечера, когда у нее был концерт по абонементу, она говорила матери, что сегодня не сможет прийти к ней, — однако, видя вытянувшееся лицо старой, в ближайший же вечер, чтобы унять угрызения совести, проводила с ней вдвое больше времени. Даже Домокош в последнее время старался приходить не ранее десяти, когда Иза заканчивала свой обязательный вечерний визит и в квартире воцарялась тишина. Время между двумя событиями тянулось теперь для старой не так мучительно, как раньше; мало-помалу она познакомилась с соседями по этажу и останавливала молодых матерей поговорить о здоровье, о детях; соседки ее любили. Необъятность прежнего Пешта, города тех удивительных дней, города свадебного путешествия, свелась теперь к нескольким улицам и двум-трем площадям, которые, однако, стали по-провинциальному привычными, даже уютными. Тереза к своим поручениям добавила хозяйственные товары. Старую везде уже знали, в молочной даже приглашали сесть, если приходилось ждать очереди.
Лето в столице было ужасным.
Старая мучительно переносила жару, от которой некуда было скрыться. Почти до темноты она не поднимала решетчатых ставен, бродила по комнатам, в душных потемках, вспоминая провинциальное лето с густым ароматом цветов, со свежей прохладой в комнатах, затененных старинными жалюзи. Изе жара почему-то не доставляла таких страданий; мать же буквально задыхалась. Тереза, видя, что старая еле передвигает ноги и с утра уже хватает ртом воздух, как рыба на берегу, не пускала ее за покупками: еще, не дай бог, упадет по дороге в обморок, — молодая хозяйка ей за это спасибо не скажет. Уложив бедолагу на диван, в темной комнате, с полотенцем на лбу, она брала сетку и бежала на рынок сама.
Сейчас старая даже была благодарна ей за это. Жара, слабость, грустные мысли и без того связывали ее по рукам и ногам. В день поминовения она хотела поставить надгробный памятник Винце — и теперь, закрыв глаза, обдумывала, из какого камня его заказать, какую высечь надпись. По этим делам она вела переписку с Гицей — мастерица по епитрахилям славилась своим вкусом.
Жара не спадала почти месяц. Вечерами, когда открывали окна, воздух с улицы едва смягчал духоту в прокаленных за день стенах комнат. Даже Иза осунулась и мечтала об отпуске. Поначалу она думала было поехать в Чехословакию, в Татры; но потом планы изменились. «Давай не поедем ни в какие Татры, — сказал Домокош, — проведем отпуск дома. Снимем комнату где-нибудь в излучине Дуная, возьмем бабулю с собой. Бедняга уже засыхает. Как цветок на тыкве».
Домокош следил, чтобы в речи его было поменьше поэтических сравнений.
Старая больше всех радовалась предстоящему отдыху — хотя радость ее чуть-чуть омрачалась чувством смутной вины: за всю жизнь они с Винце никуда ни разу не выбрались, а теперь, когда его нет, она строит планы, хочет куда-то ехать. В то же время она была так счастлива, что хоть ненадолго покинет это пекло, зовущееся Пештом. Время между уходом Терезы и возвращением Изы бежало теперь еще быстрей: старая представляла, как это будет — целый день с Изой и с этим чудаком писателем, который, приходя или уходя, каждый раз приветствует ее: «Наше вам с кисточкой, бабуля!» Домокош почему-то — она сама не понимала почему — был ей приятен, хотя она частенько грустила про себя, думая о том, какие у Изы с этим мужчиной ненормальные, недостойные порядочной женщины отношения.
Тереза, с тех пор как сама ходила на рынок, кончала дела на полтора — два часа раньше.
Однажды, когда она зашла попрощаться, по пути занеся тарелку вымытых абрикосов и поставив их рядом с креслом, старая вдруг задумалась: как же это выходит, что если она не ходит на рынок, то Тереза кончает раньше? Может, Тереза экономит время, покупая все по дороге из дома? Нет, что-то тут не так: ведь даже если Тереза идет за покупками специально, у нее и тогда получается все скорее. Как же это? Она взяла абрикос, откусила, пожевала его — нет, не то, дома и у абрикосов был иной вкус, этот какой-то — не то кисловат, не то горьковат, словно созревал против воли, а ведь нынче уж солнца-то было хоть отбавляй.
И замерла, не дожевав абрикос. До нее вдруг дошло, почему Тереза в последние дни кончает так рано. Она поставила тарелку.
Мысль о том, что она со своими покупками не помогает Терезе, а совсем даже наоборот, лишь мешает ей быстро делать свои дела, — была беспощадна, била в самое сердце. Сидя в жаркой комнате, за опущенными ставнями, в полутьме, старая переживала один из тех редких моментов, когда человек с необычайной ясностью видит себя и других. Ей вдруг стало ужасно стыдно, что вначале она так плохо думала о Терезе, так не понимала ее. Тереза — женщина с настоящим характером, думала старая, и медленные, горькие слезы катились по ее щекам; она лишь на вид сердитая и крикливая, а на самом деле великодушная, добрая, чуткая. Суровая, быстрая на язык, Тереза в ее глазах вдруг превратилась в ходячий символ чистого добра, в юную, нежную женщину, которая сжалилась над ней и, пожертвовав собственным временем, готова была помочь ей заполнить бесцельно текущие дни. Тереза наверняка и с покупками справляется лучше, зная здешние обычаи и порядки; а ей, старой, до сих пор не удалось выбрать ни мясника, ни зеленщика: на рынке столько торговцев, она сначала хотела всех обойти. Для Терезы она — только обуза. Если б не эта жара, из-за которой Терезе пришлось — с радостью — вернуться к прежним обязанностям, она никогда бы не догадалась об этом. Никогда.
Назавтра старая не смела взглянуть на Терезу; а ведь к этому времени они уже часто беседовали друг с другом, Тереза охотно рассказывала о себе, о покойном муже, а старая — о Винце. Несмотря на разницу в двадцать лет, вдовий удел объединял и роднил их. И вдруг старая замолчала, стала угрюмой и нелюдимой; Тереза никак не могла взять в толк, что с ней, даже лоб у нее щупала: не больна ли. Ходить за покупками, даже когда жара спала немного, старая отказалась наотрез; для Терезы это было огромное облегчение — только странно ей все это было. Ей казалось, отвергнув ее доброту, старая оскорбила ее; в отместку Тереза перестала обращать на нее внимание, и та снова подолгу сидела теперь в своем кресле или бродила по улицам, ломая голову: как ей дать понять Терезе, что она не имеет права принимать от нее одолжение, лучше умереть, чем смириться с мыслью, что она для кого-то бельмо на глазу.
Старая и к дочери относилась теперь с подозрением.
Иза честно отсиживала у матери свои ежедневные два-три часа, усталая, с измученными глазами, с осунувшимся лицом. Однажды, подхватив какую-то летнюю простуду, она уселась подальше от матери и все время кашляла, прижимая к губам платок, — но и в этот вечер пришла, и в этот вечер поддерживала разговор. Старая исподтишка следила за ней в полумраке. Иза всегда была приветлива, ласкова с ней, ни разу ни на что не пожаловалась, для матери у нее каждый день были только хорошие новости: то премия, то перспектива заграничной командировки. Но через час, когда Иза думала, что старая уже спит, та, подкравшись к двери в холл, слышала, как Иза говорит Домокошу по телефону: «Нет, не приходи сегодня, я даже говорить уже не в силах, мечтаю только о подушке. Пойми, мне тоже надо побыть одной, я не могу так. Мне тоже нужны несколько часов, когда я совсем одна и смотрю в потолок».
Эта ночь, ночь, когда она все поняла, была такой же долгой, наполненной светом, нереальной, как ночь после смерти Винце.
Рокот города за окном ослабел, но не замер совсем; здесь, на улице Йожефа, на Кольце, он никогда не стихал, лишь переходил в другую тональность — словно бурное мощное дыхание великана, во сне, под покровом, ночи превращающееся в умиротворенное посапывание. После ухода Изы старая не разделась и не легла в постель; она сидела в большом кресле, сжимая и разжимая пальцы. В голове у нее плавали наивные, полузабытые слова какой-то детской молитвы: «Ангел, ангел, прилети, дай не сбиться мне с пути, помоги и просвети, как мне боженьку найти». В детстве у нее была нянька-католичка, у нее она и научилась любить ангелов. Бог находился слишком далеко, он был бородат, и он был мужчина, ангел-хранитель казался ближе, понятней, доступней. Она стала думать о своем ангеле-хранителе, и мысли у нее возникали какие-то странные: у ангелов ведь нет ни пола, ни возраста, а она — вон уж какая старая, должно быть, ее ангел-хранитель совсем устал, бедненький; а может, ангелы-хранители стариков теряют бессмертие, и ее ангел задыхается и сипит, поспевая за ней, за ее слабеющим, неверным шагом? Иза Домокошу поверяет свои несчастья — когда вообще поверяет кому-то; ведь она, мать, все равно не способна ей помочь, разве что поплакать могла бы вместе, погладить дочь по голове, как в детстве; Иза — взрослая женщина, разве может она, старуха, разделить с дочерью ее заботы? Иза много работает, устает, целый день проводит с больными, а свободное время, которого у нее и так немного, отдает матери — самой почти ничего и не остается, весь день ее роздан, на кусочки разрезан, как каравай хлеба. Винце умер, Эндруш умер, родной город канул куда-то; все ушло, все сгинуло. Время, когда болел Винце, насыщенное страхом и ожиданием неизбежного, заполненное множеством надрывающих сердце, но необходимых дел, — время это казалось ей сейчас таким содержательным, таким достойным зависти, что у нее пальцы дрожали в бессильной муке. Терезе куда спокойнее без ее помощи, Иза рядом с ней ни на минуту не может расслабиться, отдохнуть. Капитана тут нет, нет ни Гицы, ни Кольмана, нет никого, кто нуждался бы в ней, в ее готовности услужить, оказать добро, хотя бы просто поговорить, поделиться переживаниями.
А может, она тоже уже умерла, только еще не заметила этого? Может, человек не сразу понимает, что умер?
Внизу, на улице, тренькал поздний трамвай. Старая попробовала прикинуть, сколько она может еще прожить. Родители ее умерли рано, тут ей не за что было уцепиться; до сих пор она с наивной уверенностью считала, что восемьдесят лет, прожитые Винце, станут пределом и для нее. Как было бы славно, если бы ей не нужно было ждать этого срока! Иза смогла бы поехать отдыхать без нее, и не пришлось бы ей вечерами еще и на нее, старую, тратить силы.
На следующий вечер, когда Иза, как обычно, пришла к матери, та лежала в постели и на расспросы дочери ответила, что уже поужинала, чувствует себя усталой, сегодня не может долго сидеть, лучше поспит, пусть Иза не сердится. Иза проверила у нее пульс, заставила сесть, внимательно заглянула в глаза. У матери бывали дни удивительного подъема, но сегодня она в самом деле выглядела утомленной и старой, старше даже своих семидесяти пяти лет. Пульс был нормальным, чуть-чуть, может быть, более учащенным, чем обычно, но ровным. Больной она не казалась. «Может быть, это я ей наскучила?» — ломала голову Иза, попрощавшись с матерью; в комнате у себя она походила, напевая, выдвинула ящик стола, снова задвинула его — и принялась одеваться. «Может, ей надоели эти вечерние разговоры, захотелось от них отдохнуть? Наверное, освоилась здесь немного, и я ей не так уж необходима».
Она подошла к телефону, набрала номер. Старая слышала: Иза разговаривает по телефону. Вставать из постели, подслушивать она не стала, ей было все равно, с кем говорит дочь. Но мелодию речи, оживленный ее тон она невольно улавливала и через закрытую дверь. Иза договорилась о чем-то, потом зашумела вода в ванной, потом чуть-чуть приоткрылась дверь. Старая не шевельнулась, сделала вид, что спит. До нее долетел сладковато-прохладный запах духов. Иза прислушалась с минуту, но старая изо всех сил старалась дышать как можно ровнее и тише; дочь наконец успокоилась, закрыла дверь. Входной дверью Изе пришлось-таки хлопнуть; не зажигая свет, старая подошла к окну, посмотрела на улицу. Иза была в белом платье, волосы ее, всегда собранные в строгий узел, были распущены, как у школьницы; она перебежала дорогу и вскочила в тронувшийся трамвай.
С тех пор мать пускала ее к себе лишь на несколько минут.
Поначалу Иза смотрела на нее подозрительно, но раз за разом, заставая ее в постели, постепенно привыкла к мысли, что снова может располагать своим временем. Она писала статьи, встречалась с Домокошем, приглашала коллег, сама часто уходила из дому. Мать она по-настоящему видела лишь в воскресенье, каждый раз про себя удивляясь, какой сухой, строгой становится мать, как твердеет ее лицо. Изе казалось, старая смотрит на нее без прежней любви; однажды она даже пожаловалась Домокошу: мать в последнее время какая-то совсем чужая и непонятная, с Терезой едва разговаривает, избегает ее, делать совсем ничего не делает, лишь сидит в своем кресле, а когда приходит Тереза, тут же идет на улицу и возвращается только к обеду. Где она пропадает, и что вообще с ней случилось, почему она стала такой нелюдимой? Домокош ничего, конечно, ответить не мог, лишь сказал: чтобы разобраться в этом, надо чаще видеть старую, беседовать с ней. В воскресенье, обедая у Изы, он был особенно ласков со старой; шутил с ней, смеялся, держал себя по-мальчишески мило и непринужденно; собственно говоря, это не стоило ему особых усилий: к матери Изы он испытывал искреннюю симпатию. Но расшевелить ее не сумел даже он: шутки его остались без отклика, старая кое-как поела и сразу ушла: хочет, мол, прилечь, устала. «Годы, наверное, — пожал плечами Домокош. — В провинции, вся в заботах, она вынуждена была держаться, а тут вот расслабилась, слишком уж тесен и узок стал ее мир. Такое бывает. Мы с тобой тоже когда-нибудь состаримся».
— Ты — никогда, — тряхнула головой Иза. — Слишком уж ты безответственный человек.
Думала она при этом другое: «Нет в тебе того чувства ответственности, какое есть у Антала». И сама себя ненавидела, что до сих пор все и вся сравнивает с Анталом.
Домокош — у него не было определенных часов работы и, случалось, писать он садился в кафе напротив дома Изы — пообещал проследить, что за таинственные дела бывают у старой в часы между приходом Терезы и обедом, в часы, о которых она ни за что не хочет рассказывать. «Гуляла», — был обычный ответ, когда ее спрашивали об этом; в это трудно было поверить, тем более что старая уходила из дому каждый день, в любую, даже совсем для прогулок не подходящую погоду.
Иза лишь глаза широко раскрыла, когда Домокош сообщил ей: старая целыми часами катается на трамвае.
Садится она перед домом на шестерку, доезжает до площади Москвы, пересаживается там на пятьдесят девятый, едет на нем до конечной, потом обратно, перебирается на другую линию — и так часами, от одной конечной станции до другой. Домокош и сам был смущен, рассказывая об этом; растерянность и тревога владели им все время, пока он ездил за старой по городу, стараясь держаться от нее на почтительном расстоянии, хотя у той и в мыслях не было его замечать, она вообще не смотрела вокруг, ни в трамвае, ни на остановках. С пустой сеткой на локте, с неподвижным лицом, она ни с кем не разговаривала по пути, лишь смотрела, пристально и углубленно, на бегущий за окном город, словно пыталась на что-то ответ получить у домов, у незнакомых, улиц и площадей.
— Невинное развлечение, вот и все, — сказал Домокош, скорее чтобы утешить Изу, встревоженную и опечаленную его рассказом. — Человек знакомится с городом. Радоваться этому надо.
Но Иза радоваться не могла: она не понимала поведения матери. Та никогда не говорила ей о своих путешествиях, словно скрывая свою причастность к какой-то мистерии; впрочем, теперь она вообще почти ничего ей не говорила. Терезу тишина в доме делала угрюмой и ворчливой: Тереза признавала или дружбу, или войну, а эта странная ситуация, стремление уклониться от общения, эти исчезновения неизвестно куда ей ох как не нравились. У Изы начался отпуск, уже были сняты три комнаты в Зебегени, и тут старая заявила, что передумала ехать, она останется в городе, новая обстановка ее только утомит. Два дня Иза уговаривала мать ехать с ними, потом смирилась; хотя ей и не по себе было, что мать почему-то предпочитает одиночество ее обществу, однако и стыд, и тревога не шли в сравнение с тем облегчением, которое она ощутила! Две недели у Дуная! Две недели свободы!
Из Зебегени она ежедневно звонила домой — и ежедневно слышала от матери одно и то же: спасибо, все хорошо, здоровье в порядке. Тереза тоже получила отпуск, старая сама убирала квартиру, готовила себе еду. Когда Иза вернулась, мать выглядела немного похудевшей, но спокойной. Она похвалила загар и свежий вид дочери — и тут же ушла к себе. Было воскресное утро, Иза полна была впечатлений, ей и в самом деле хотелось поговорить, она чувствовала себя отдохнувшей, напоенной солнцем. Отодвинув в сторону почту, она вошла к матери.
Старая готовилась уходить. Она сказала, что выслушает дочь как-нибудь попозже, а теперь ей надо идти. Иза слушала ее и не верила своим ушам. Мать взяла пустую сетку, попрощалась и вышла. Иза, опираясь на подоконник, растерянно смотрела вниз. Жары и духоты уже не было. Мать вышла из подъезда; теперь она не боялась машин так панически: во всяком случае, перешла она узкую полоску мостовой, до островка остановки, без посторонней помощи — и села на шестерку.