Почему, собственно, нас может занимать история, со смирением или вызывающей иронией названная автором «старомодной»?

В самом деле, несовременны лица героев этой книги, их манеры, одежда, их стиль жизни и строй чувств. Не говорю уж о фигурах второго плана, но чем может привлечь современного читателя главное лицо — Ленке Яблонцаи, девушка, воспитанная в понятиях столь строгой добродетели, что до самого замужества верит, кажется, что детей приносят аисты? Ленке, которая считает величайшим грехом своей жизни один поцелуй замужней женщины. Ленке, воспитанная на книжных страстях романа «Идущая через рожь» и лелеющая, как событие, присланный ей букетик фиалок. Ленке, которая через годы потихоньку гладит стену, проходя мимо дома, где некогда жил ее избранник. Ленке, которая не умеет лгать, не заглядывает в чужие письма, даже адресованные ее собственным детям, не интересуется чужими тайнами и неохотно приоткрывает свои?

Наше внимание к ней, незаурядной и вместе с тем обычной женщине начала века — что это, дань увлечения «ретро», усталость от «раскованности», которой нас так долго прельщали, пресыщение откровенностью низших страстей в современном романе, отталкивание от героев с изощренной и изломанной психикой? Может быть. Но неужели только это?

Бабушкины наряды, извлеченные из сундуков, пахнут нафталином, от пожелтевших фамильных бумаг исходит аромат тления, а подход автора к лицам и событиям давней семейной истории не по-старомодному смел и современен.

Октябрь 1979 года. Мы разговариваем с Магдой Сабо в доме с палисадником на тихой улице Буды. В ее небольшой рабочей комнате за чайным столом (мне ставят фарфоровую в золоте и с прогибами на боках чашку прабабушки — Марии Риккль) свет сильно притенен абажуром. Много старых вещей — может быть, слишком много для такой маленькой комнаты, где еще бродят по полу собака и пожилой, важный, с облезающей шерстью кот. Обстановка чуждая моде и, по-видимому, не составляющая специального предмета забот хозяйки: старинное кресло, бархатный диванчик с подушками, овальное зеркало, низкий комод. Окна на улицу закрыты плотными шторами. Хозяйка разливает крепчайший темно-янтарный чай, угощает сухариками из вазы. Отвечает на мои расспросы сначала настороженно, потом все охотнее и, наконец, с живостью, блеском глаз, заставляющими думать, что разговор занимает ее.

Я расспрашиваю о «Старомодной истории», и она соглашается, что это, пожалуй, самая любимая, самая важная из всех написанных ею книг.

— Она строго документальна?

— Да.

— То есть если вы рассказываете о каком-то событии жизни и называете имя, фамилию героя, то событие это было и фамилия подлинная?

— Конечно. Видите тот шкафчик в углу, под зеркалом? Там все семейные документы: письма, дневники, фотографии, без которых нельзя было бы написать эту книгу.

Магда Сабо достает старинный альбом в пухлом кожаном переплете, и мне приходит на ум, что лет 50-100 назад такие альбомы, наверное, были обычной принадлежностью в семьях горожан среднего достатка и лежали непременно в гостиной на круглом столе, покрытом бархатной скатертью с бахромой… Вглядываюсь в коричневатые старинные фотографии с росписью владельца ателье внизу или на обороте и сразу узнаю и называю почти без подсказки имена. Вот мужественное, с небольшой бородой и усами-стрелками лицо Сениора; а вот в клетчатом пиджаке и при галстуке любующийся собою победитель женских сердец Кальман Юниор; и пикантный профиль хорошенькой, со вздернутым носиком Эммы Гачари (Магда Сабо, пока я держу в руках эту фотографию, озорно поворачивается ко мне профилем, чтобы я мог оценить ее сходство с бабушкой); и, конечно, ясное, открытое, красивое, с мягкой полуулыбкой лицо Ленке Яблонцаи.

В сущности, всю эту книгу можно было бы иллюстрировать подлинными фотографиями.

Случается, что писатель признан и любим, но ни он сам, ни читатели не догадываются, что главная его книга, главный успех впереди.

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется.

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать.

(Ф. Тютчев)

Магду Сабо (род. в 1917 г.) знают в Венгрии давно. Еще в 1940 году молоденькая девушка-филолог выпустила две тонкие книжечки стихов. Как поэт она стала известна шире в середине 40-х годов, когда появились в печати, но были вскоре сурово осуждены критикой за сумрачный, трагический колорит ее искренние стихи о войне. С 1949 по 1959 г. Магда Сабо работала в школе, преподавала родной язык и литературу. Можно было подумать, что поэзия замолкла в ней. Но вот вышел в свет небольшой имевший бурный успех роман «Фреска» (1958). И с той поры что ни год стали появляться романы и повести Магды Сабо, написанные искусно и имевшие в себе тайное лирическое дыхание. Во многих из этих книг звучали автобиографические мотивы — семьи, близких, родного города Дебрецена. «Скажите Жофике» (1958), «Лань» (1959), «Праздник убоя свиньи» (1960), «Пилат» (1963), «Данаида» (1964), «Улица Каталин» (1969), «Старый колодец» (1970), «Абигайль» (1970), «Созерцатели» (1973) — эти и другие произведения в прозе, да еще пьесы, сказки для детей, повести для подростков позволили Магде Сабо выпустить к середине 70-х годов уже и многотомное собрание сочинений.

Такая профессиональная плодовитость, вызывавшая радость полюбивших ее перо читателей, заключала в себе и некоторого рода опасность. Рядом с сочинениями, где преобладало строгое к себе искусство, даже самая благожелательная к автору критика могла отметить облегченные беллетристические страницы, порой избыток сентиментальной чувствительности, искусственную постройку сюжета.

Однако в 1977 году вышла в свет «Старомодная история», и имя писательницы приобрело какую-то новую, магнетическую притягательность. Я был свидетелем, как зачитываются этой книгой в Венгрии. Люди разных возрастов и профессий мечтают иметь книгу в домашних библиотеках, смотрят на автора с почтительным обожанием, жадно желают получить автограф. В Будапеште не пробиться в театр, где ставят пьесу по мотивам «Старомодной истории».

Стало быть, Магда Сабо затронула какие-то чувствительные струны в национальном сознании, да и просто в человеческом сердце. Какие?

На первый взгляд цель автора была проста, задача незамысловата: рассказать историю жизни своей матери. Детские годы, отца и мать, как она их помнила, Магда Сабо уже живописала в «Старом колодце». «Детство — неразменный золотой запас всякого писателя, — любил повторять Твардовский. — Не надо торопиться его расходовать». В самом деле, ранние впечатления жизни обыкновенно так ярко горят перед глазами, что нет, пожалуй, литератора, который ко всем другим своим книгам не мог бы прибавить еще одну — о своем детстве.

Однако что было прежде детства, до даты нашего рождения, до тех мгновений, когда мы стали помнить мир и себя? Кто были, как жили наши отец и мать, когда нас еще не было на свете? Как представить себе их молодыми, проскочив черту, разделяющую поколения? Представить своими сверстниками и еще моложе — подростками, детьми, наконец? И еще глубже, в темень времени, — как вообразить родителей наших родителей, молодость дедушек и бабушек, их мир чувств и их надежды?

Среди иных трудностей, обуздывающих воображение, тут главный барьер — психологический. Ведь мы меньше всего расположены смотреть со стороны на людей, с которыми живем бок о бок. Нужна дистанция времени и выпадение из ритма домашних будней, чтобы изострилось наше зрение в отношении людей близких. Иногда мимолетная встреча, удививший нас чем-то человек, которого мы и видели-то всего час или два, врезаются в память на всю жизнь. О такой встрече легче рассказывать. Те, что живут рядом с нами, удивляют нас редко. Но в простонародном обиходе слово «удивляет» имеет особый смысл. Деревенская женщина, зардевшись внезапно от смущения, скажет о своем муже, с которым прожила двадцать лет: «Удивляет он меня!» И это — как признание в неотцветшей, живой любви.

— У меня к вам вопрос деликатного свойства. После того как из архивов, из рассказов близких вы воскресили для себя историю жизни матери, а потом написали об этом, вы по-другому стали относиться к ней?

— Полюбила еще сильнее, и мать, и отца, так как почувствовала себя их родителями. В детстве, юности я многого не понимала. Не понимала, например, почему мать меня так берегла. И отец тоже — в Дебрецене он работал в магистрате. Я не понимала тогда, что они боялись, боялись, что я могу исчезнуть из их жизни, как они потом исчезли из моей. Мне казалось, что я всю жизнь проживу с ними в Дебрецене.

— А вы любите Дебрецен?

— Еще бы! Даже воздух там совсем другой на вкус, чем в Будапеште… С гимназической скамьи я мечтала стать преподавателем латыни и посмеивалась над учителем, который говорил, что я должна стать писателем.

— С этой книгой вы лучше поняли мать, отца, бабушку, но, может быть, вы и себя лучше поняли, что-то неосознанное в себе, свою кровную связь с ними?

— Признаюсь, я не задумывалась над этим. Но пожалуй, да… Конечно, да!

— А почему вы хотели стать преподавателем латыни?

— В XIX веке многие из нашей семьи и людей ей близких сидели в тюрьме за стихи и другие сочинения против Габсбургов. Латынь тогда противопоставлялась немецкому, в Австро-Венгрии говорить по-латыни значило быть в оппозиции. Помню, что отец говорил с дедушкой по-латыни. И я до сих пор латынь знаю — это мой конек. Когда я бываю теперь в Италии и начинаю объясняться там по-латыни, все падают в обморок от изумления. Но я выучилась латинскому языку с детства, в университете была лучшая ученица. Потом мне это помогло, когда я попала в будапештский литературный круг. Я чувствовала себя на равных с мужчинами. В обществе молодых литераторов в Будапеште мы читали стихи, ругались, спорили до утра. Впрочем, в университете я готовилась быть историком литературы, а не писателем.

— Навык историка литературы, исследователя тоже, наверное, был не лишним для этой последней книги?

— Конечно.

В «Старомодной истории» мать, пока она была жива, была для дочери бесконечно близким существом, но и своего рода загадкой. Прошлое ее исчезало в тумане дней, из которого лишь время от времени выныривали какие-то островки былой яви, обломки давнишних событий. Слова ее перед смертью: «Сколько у меня было тайн…» — сильно возбуждают воображение, как завязка романа-исследования. И автору оставалось лишь смутно догадываться, имела ли она в виду неразделенную и пронесенную через всю жизнь любовь, или свое принужденное первое замужество, или тяжкие призраки детства, стоявшие за словами: «Я выросла сиротой при живых родителях…»

Мы редко делимся с детьми своей жизнью. И когда они взрослеют, наше личное прошлое все еще загадка для них.

Почему мать, или матушка, как охотнее называет ее Магда Сабо, потихоньку гладила ладонью стену одного дома в Дебрецене? Почему она бросила в огонь книгу, подаренную ее дочке бабушкой — Эммой Гачари? Фразы, вырывавшиеся порой у Ленке Яблонцаи про своих отца и мать («Я и не знала их почти…»), заставляют ее детей ломать голову: что же приключилось некогда в их семье?

Событие цепляется за событие, выволакивая цепь дней прошлого, и Магда Сабо начинает сознавать, что, для того чтобы понять вполне судьбу матери, ей не избежать спуститься с фонарем еще глубже, в подвалы исторической памяти. Ей придется коснуться судьбы бабушек и дедушек, а может быть, еще дальше — прадедов и прабабушек, — и так она должна отступить вместе с историей Венгрии к полулегендарным временам, потому что в жилах Яблонцаи течет все же «полторы капли Арпадовой крови». Магда Сабо говорит об этом с улыбкой, но и с некоторым родом гордости, потому что вряд ли можно найти венгра, равнодушного к своей связи с теми, «что пришли сюда с Арпадом», отважными всадниками, древними предками нынешних мадьяр.

На историю Венгрии с древнейших времен ложатся тени от ветвей фамильного древа. Русский читатель в этой части книги должен преодолеть труд мелькания десятков незнакомых имен, подробностей далекого ему быта и истории, постепенно свыкнуться с чуждо звучащими его уху именами и названиями. Медлительно вовлекает в себя семейный эпос, не сразу прорисовываются главные лица, но тот, кто не пропустит без внимания этот экскурс в историю, будет вознагражден полнотой понимания книги.

Судьба нескольких венгерских семей в Затисье возникает как сквозь пелену светового занавеса. Край ленивых речек, степей и болот, где столько прошумело исторических событий, отозвавшихся в истории рода Яблонцаи! Автор тщательно готовит сцену действия, устанавливая декорации: два комитата (округа) Затисья с их бурным прошлым — болотистый Шаррет и получивший имя от вольного войска гайдуков комитат Хайду. А в центре Хайду, на скрещении многих дорог, — Дебрецен, «кальвинистский Рим», город пуритан, ученых и торговцев.

«Град сей весьма мрачен», — вспоминает автор слова английского путешественника и ботаника Таунсона, посетившего Дебрецен на рубеже XVII и XVIII веков. О, как был опрометчив этот ботаник! Магда Сабо отвечает ему вдохновенной и ядовитой речью во славу города, уцелевшего в веках без стен и башен, оставшегося стоять среди степей и болот; а ведь сколько чужеземцев прошло через него, сколько властей сменилось! И вот уже перед взором дочери Ленке Яблонцаи проносится тень ее матери, так любившей родной город: она гонится на том свете за ботаником Таунсоном, чтобы пристыдить его.

Все эти отступления, как выясняется, не лишние, потому что национальный характер, помимо всего иного, имеет связь и с местностью, и с ландшафтом. Автор «Старомодной истории», ища разгадку страстям и характерам, неизбежно со вниманием остановится на этнографии, географии и истории этой части Венгрии.

Среди предков Ленке Яблонцаи — галерник и капитан гайдуков, торговцы и офицеры-гонведы, лица, близкие королевской семье, и участники восстания, гордящиеся, как Сениор, своей близостью к Петефи. Торгаши, купцы со стороны бабки — Марии Риккль, и легко проматывавшие свои поместья «аристократы» со стороны деда — Кальмана-Сениора.

Через судьбы одного рода и семьи — обычной венгерской семьи горожан состоятельного круга — так или иначе прошли и нашествие татар, и турецкое владычество, и господство Габсбургов, и войны за независимость; их втягивало в свой водоворот восстание 1848 года и события войны года 1914-го — словом, вся, вся венгерская история совершилась в них или с ними рядом.

В отношении к преданиям старины Магда Сабо — летописец горделивый, патриотический, но не апологетичный до потери меры, В своем стремительном стостраничном пролете по истории страны и собственной родословной автор не теряет доброго качества легкой иронии: не соблазняется знатностью рода, не кичится наследным гербом и с улыбкой рассматривает на геральдическом щите наивную символику палаша и чахлого барашка. Лирическая нота в отношении прошлого своего города и края не помешала М. Сабо увидеть Дебрецен, каким он был на недавней исторической памяти: глухо запертые ставни, узкий мирок провинции. Не обнаруживает автор томительной сентиментальности и в описании ближайших своих предков.

Сцена действия готова для появления главных лиц, туман легендарных времен истории мало-помалу рассеивается, и на первом плане рассказа возникает крупно и въявь сияющий вечерними огнями огромный дом на улице Кишмештер, дом с двумя крыльями и аркой ворот посередине под стеклянным козырьком. Дом, где безраздельно хозяйничает и правит крепкая, сухая и строгая «купецкая дочь» — Мария Риккль. Где живут три бесцветные дочери ее — «парки», и среди них Гизелла, самая некрасивая, но живая, схватчивая, острая и неглупая. Где в задних комнатах поет и сквернословит, мотая седым чубом, прадед Ленке — Имре-Богохульник, прикованный к креслу параличом ног. Где в соседней комнате в таком же кресле бессильно оканчивает свои дни другой пленник дома — Кальман-Сениор, когда-то блестящий офицер, пленивший сердце Марии Риккль, а позже лишь обуза для «купецкой дочери».

Дом, в отдаленной комнате которого одно время стояли пять кроватей и подставка для умывального кувшина — так устраивала Мария Риккль испытание бедностью ослушнику своей родительской воли — сыну Кальману-Юниору и постылой невестке Эмме Гачари. Дом, в который вторично, уже четырехлетней девочкой, вернется лишенная по воле бабушки родителей Ленке Яблонцаи — сначала шпыняемая всеми «сирота», потом всеобщая любимица, — главная героиня книги.

— А все же, в какой мере понадобилась для этой книги писательская фантазия, работа воображения? Или они были здесь лишними?

— Наверное, это напоминало работу археолога. Он находит в земле осколки античной вазы, но такие осколки, по которым можно воссоздать форму. Однако ему приходится, возвращая их на место, дополнять свежей глиной недостающие куски. И здесь место интуиции, фантазии. У меня было очень много семейных документов, когда я начинала писать эту книгу. И все же кое о чем в судьбах моих героев надо было догадаться: этого нельзя было подтвердить документами. Когда умолкает архив, должны говорить сердце и фантазия.

Понять Ленке Яблонцаи значило для автора до наваждения ясно увидеть ее юной, тонкой, длинноногой зеленоглазой девушкой, а еще дальше, в глубь годов, — девчушкой с испуганным взглядом, танцующей перед Богохульником, который бросает ей, как собачонке, сахар; замирающей от страшных рассказов Гизеллы про Хромого и застывающей под строгим, леденящим взглядом бабушки.

Но чтобы вообразить это все себе с наглядностью живого, Магде Сабо надо было запастись прежде терпением биографа и собирателя и пойти по следам жизни матери, распутывая давние узлы, узнавая и догадываясь. Правда, часть материала лежала у автора под рукой, в связках пожелтевших писем, старых тетрадях дневников. Но ей хотелось еще допросить уцелевших очевидцев, напала страсть встречаться с людьми, которые помнили ее родителей, тех, кто «слышал их голос, их шутки, слышал, как они поют». Она открывала книги, какие запоем читала когда-то Ленке: вчитывалась в страницы романа «Идущая через рожь» — евангелие молодых девушек того времени, листала прописи Розы Калочи — незаменимого пособия о том, как вести себя в обществе. Словом, она поступала как всякий биограф или исторический романист, исследующий материал. Только особенностью этого исследования было то, что предметом его оказался человек, которого автор знал буквально с пеленок, с первого своего младенческого крика, и Магда Сабо допрашивала с пристрастием ту кровь, что течет в ее жилах.

Результат оказался впечатляющим. Поистине, как заметил Горький, нет сказок удивительнее тех, что рассказывает сама жизнь. Роман, основанный на документе, факте, семейном предании, писал как будто сам себя. Невымышленные повороты сюжета способны были поразить воображение. Один лишь пример: Ленке не вышла за Йожефа, которого всю жизнь любила, оттого что тот поставил условием — отдать отцу ребенка от ее первого брака с Майтени. Ленке вспомнила, как она крохотной девочкой чувствовала себя сиротой при живых родителях, и ответила Йожефу отказом.

А история Мелинды? Этой сухой, некрасивой парки, жестко воспитывавшей маленькую Ленке. Она была двенадцатью годами старше ее, и кто бы мог предсказать, что уже в зрелые лета она заберет у Ленке мужа, Белу Майтени, да еще даст этому больному, чахоточному человеку полноту счастья, какого он прежде не знал… Это те рифмы жизни, внезапные соответствия и острые повороты в судьбах, каких не найдешь, кажется, ни в каком романе.

Воображение, фантазию автор призывает к себе на помощь, когда ему надо понять до конца психологию лиц, передать «воздух» времени, проникнуть в сокровенные намерения. Вот почему порою бесстрастная объективность семейного летописца прерывается горячим словом догадливого психолога. Как, скажем, в сцене первого бала Ленке, когда автору надо передать меняющееся настроение бабушки — Марии Риккль: «Два чувства раздирали Марию Риккль в этот вечер…» и т. д. Это пишется уже пером пристрастного романиста.

Книгу Сабо с осторожностью называют романом. Ей более идет как будто непритязательное обозначение: семейная хроника. Но дело в том, что хроника, подобная «Старомодной истории», родилась уже после расцвета романа и на его почве. А может быть, это и есть настоящий «новый роман», по крайней мере одна из его возможностей?

Сколько раз противники романа говорили, что он отжил свой век. Сколько раз апологеты этой формы утверждали, что роман живет, не меняясь в коренных своих чертах. А роман и в самом деле живет, но меняется с тихой несомненностью.

Едва ли не первый, кто почувствовал и признал неизбежность этих перемен на рубеже прошлого и нынешнего века, был величайший романист Лев Толстой. «Я давно уже думал, — записал он в 1906 г. в дневнике, — что эта форма отжила, не вообще отжила, а отжила как нечто, важное. Если мне есть, что сказать, то не стану я описывать гостиную, закат солнца и тому подобное». С некоторых пор Толстому стало казаться смешным и ненужным описывать, как «Петр Иванович полюбил Марью Ивановну».

Наверное, Магда Сабо, воспользовавшись богатым материалом семейного архива, могла бы сочинить и роман «в полном смысле слова». Все потребные для этого элементы были у нее под рукой. Почему-то ей не захотелось этого делать. Не захотелось подмены. Не хотелось писать, как «Петр Иванович полюбил Марью Ивановну», или, ближе к венгерским реалиям, как некий «Пал полюбил Марику». Было нравственное неудобство, чтобы в такой личной для автора книге заниматься изобретением сюжета и придумывать искусственно звучащие для ее уха имена самым близким себе людям. Что-то лишнее, ненужное мерещилось в знакомом ремесле «художественного преображения» материала, свободной лепке его, когда с ним поступают, как с глиной в руках ваятеля.

Влиятельность простого документа в литературе ныне неоспорима: читатель верит силе факта, хочет знать подлинные имена и даты. Но писатель-художник, даже оперируя подлинными фактами, призван сознать тайную связь лиц, душ и обстоятельств — а это уже дело искусства.

В книге, подобной «Старомодной истории», с материалом жизни происходит по преимуществу вот что: его располагают в согласии с замыслом писателя, но отнюдь не в противоречии с естественным ходом жизни, а далее все дело в освещении, в том, какой свет падает на лица от рефлектора авторской мысли. Направленность и острота этого луча, возникающие светотени и создают эффект искусва в этой новой по строгой трезвости форме.

Семейные предания, сжатые из-за дистанции времени и отбирающей способности памяти, создают еще одну особенность этой разновидности романа. Процеженные, как сквозь сито, будни оставляют на решете лишь поворотные события, крупные перемены, узлы жизни: помолвки, свадьбы, разводы, разорения, роковые ссоры, рождения детей, смерти, похороны, яркие проявления любви, ревности, азарта, кризисы человеческих отношений.

Когда-то давно в житийной литературе и средневековом романе была такая сгущенность поворотных моментов жизни; в них ярко прочерчивался узор судьбы. Для новейшей романистики XX века более характерна бытовая и психологическая детализация, будничное течение жизни, будто отснятое «скрытой камерой». От Марселя Пруста до Хемингуэя и Бёлля литература предпочитала исследовать состояния, предшествующие действию, противоречивость человеческого «я» и множественность мотивов любого поступка.

Следя за поворотами судеб в старинном романе, читатель тайно ждал ответа на вопрос: как жили люди, другие, чем он сам, что за смысл был в их движении от рождения до смерти? В позднейшей литературе, родившейся на почве психологической исповеди, «ощущений» и «состояний», читатель вопрошал вместе с автором: что происходит со мною, как отдать себе отчет в своих желаниях и чувствах? Но этот масштаб дробного и подробного восприятия жизни не исчерпал у читателя интереса к прежнему способу познания людей, когда выносятся за скобки намерения, колебания, фиксация ежедневности, а главный интерес — в движении судеб героев через всю жизнь, в уроке их целого.

В «Старомодной истории» Магда Сабо реставрировала этот более старинный принцип письма, не пренебрегая, где это оказалось необходимо, опытом психологического реалистического романа новейшего времени.

Интерес интриги Магда Сабо возместила разгадкой судьбы матери, маячившей вначале неким сфинксом и прорисованной в результате с яркой несомненностью на фоне других семейных судеб. Вместе с тем в родстве с психологическим романом оказались в книге некоторые воскрешенные перед нами на основе документальных источников сцены: прошлое в них предстает как переживаемое настоящее, и тогда в строе речи преобладают глаголы настоящего времени: «Ленке Яблонцаи медленно шагает по тротуару и, дойдя до угла Печатной улицы, размышляет…» и т. п. Но в основе интереса этой книги все же узор судьбы.

Сам автор «Старомодной истории» предстал одновременно и как рассказчик, откровенно обсуждающий с нами пути своего семейного разыскания, и как действующее лицо. Живые воспоминания о людях, некогда важных в судьбе матушки, — о Йожефе или Гизелле, которых дочь Ленке успела застать в живых и о которых составила свое вполне определенное мнение, добавляют непосредственности рассказу.

Но каковы бы ни были ее личные впечатления или воспоминания о вырывавшихся время от времени у матушки признаниях, Магда Сабо лишь позднее как бы поставит их в связь с тем, что откроется ей как результат этой романической хроники. Автор сохраняет видимость наглядности самого исследования.

На наших глазах листаются стихи и тетради дневника Кальмана-Юниора, где перечислены все 56 персон его юношеского донжуанского списка. Мы читаем новеллу, сочиненную Ленке Яблонцаи, и просматриваем записную книжку Элека Сабо.

Документ часто сам рисует лицо писавшего: так рисует Юниора его дневник и посвящения одних и тех же его стихов меняющимся привязанностям. А каким бесценным подспорьем для понимания духа времени и быта улицы Кишмештер стала приходо-расходная книга Марии Риккль! Она глядится в нее, как в зеркало. В одном реестре каждодневных трат — кладезь сведений об исчезающих реалиях эпохи, да вдобавок незаменимая характеристика нрава хозяйки.

То, что узнает в своих генеалогических разысканиях сам автор, как бы наравне с ним немедленно узнает и читатель, и это усиливает иллюзию сопричастности.

— Быстро, легко ли писалась книга? Как вы вообще пишете?

— Обычно, когда я сажусь писать, у меня в голове уже все готово, до последнего предложения. Пишу сразу на машинке, с детства владею машинкой, пишу десятью пальцами и привыкла, как к перу. Потом много правлю, конечно. Первые фразы пишу всегда с трудом, входишь, как в темную пещеру. А с этой книгой трудность была другая… Много плакала. Мне трудно было вспоминать мать. Иногда было чувство, как будто меня ударили ножом. Жалела мать — почему у нее не было гармонической жизни, какая есть у всех, у многих… Слезы капали на машинку, но нельзя было, чтобы ими пропитались страницы книги. Я плакала просто как человек, но книгу хотела сделать твердой. Это было иногда не просто. Не говоря уж о матери, я очень любила отца, Элека Сабо, а написать их нужно было такими, какие они были. Неожиданностью для меня была личность Гизеллы. Прежде, в детстве, в юности, я ее ненавидела. Мне не нравилось, что у нее такой дурной вкус. Я ее ненавидела и оттого не понимала.

Страсти, кипевшие вокруг старого дома в Дебрецене, не дававшие враждующим сторонам взглянуть друг на друга спокойно и объективно, отгорели, волнения улеглись, и Магда Сабо рассудила своих дедушек и бабушек с беспристрастием судьи высшей инстанции.

Репутацию Эммы Гачари как ветреной, легкомысленной, даже порочной особы, казалось, нельзя уже было поправить. Семейный миф о злой матери, бросившей родную дочь, миф, раздутый недоброжелательством свекрови, поддержанный злым язычком Гизеллы, усвоенный сполна самой Ленке Яблонцаи, был как будто неколебим.

Оправдание к ней пришло через поколение. Магда Сабо, ее внучка, вызвавшая тень несчастной женщины на беспристрастный суд, нашла, что вина ее, если и была за ней какая вина, не столь уж тяжка. По своей доверчивости Эмма Гачари не раз была обманута Юниором, даже предана им, преследуема свекровью и оклеветана в глазах дочери. Магда Сабо узнала то, чего никогда не знала и не хотела знать Ленке Яблонцаи, всю жизнь таившая смертельную обиду на мать: как отняли у Эммы Гачари ее дочь обманом, чтобы затворить навсегда в сумрачном домашнем замке Марии Риккль, как пыталась она вернуть Ленке и как перед ней навсегда захлопнулись двери дома на улице Кишмештер.

И других героев семейной хроники автор позволяет нам увидеть не только с той стороны, с какой они представлялись домашнему окружению «купецкой дочери». Имре-Богохульник и Сениор для Марии Риккль были: в прошлом — «жеребцы», способные лишь воевать, скакать на лошади, делать долги и производить на свет детей; ныне — приживалы, нахлебники, жалкие паралитики, сидящие врозь в своих комнатах, между которыми беззаконным вестником и письмоносцем сновала маленькая Ленке Яблонцаи.

Но для Магды Сабо прадед Имре, огромный и толстый, в венгерском платье со шнурами, заключает в себе какой-то непокорный, бунтарский дух — не зря, умирая, он кричал здравицы Кошуту и лозунги «Да здравствует революция, долой попов!». Да и Кальман-Сениор — не просто безвольный мот и жертва дурной болезни, но в недавнем своем прошлом красавец офицер, сподвижник Петефи, неотразимо привлекательный для женщин; а в последние свои дни — воплощение справедливости и просвещенного духа в доме, страстный книжник, знавший столько стихов на память и объяснявший Гизелле и Ленке звездное небо.

Даже безнадежно беспутный Кальман-Юниор, «абсолютный злодей», с точки зрения оставленной им дочери, и тот, если взглянуть на него попристальнее, имеет в себе нечто привлекательное. Да, он беспечен, влюбчив, растрепан, безволен, но у него не отнять обаяния бескорыстия, которое по своей тяге к объективности, тоже отметит семейный летописец. Он не зол, не рассчетлив, не любит браниться… Какой-никакой, но поэт, и фантазия уносит его порой к небесам.

Да и сама «купецкая дочь», Мария Риккль, — властная, сильная старуха со скрипучим голосом, этакая дебреценская Васса Железнова, становится милее автору и читателям, когда она на закате дней открывает новый смысл своей жизни в красавице внучке Ленке, повторившей в ее глазах сказку о гадком утенке.

Магда Сабо верно поняла, что условие успеха семейной хроники — отсутствие сентиментальности. О своих предках автор рассказывает без тени умиления, жестко, жизненно, с реализмом, редким в изображении людей близких. Рассказывает без снисхождения, но с возможностью понимания. Именно это придает книге внутреннюю энергию романа. Мы постепенно понимаем характеры, разгадываем героев, следя за их судьбами, и верим лишенной слащавости картине.

Автор находит точную меру беспристрастия и горячей заинтересованности: глядит с печальной иронией на Кальмана-Юниора, жалеет вечно поддававшуюся своим страстям Эмму Гачари и то открыто ненавидит, то начинает понимать властную, крутую, неуступчивую Марию Риккль. Магда Сабо будто чувствует, как в ней помирилась вся кровь этих людей, а время, прошедшее не напрасно, принесло возможность нового понимания.

Говорят: «Все понять — все простить». Нет, жестокие поступки, глупые страсти, нелепые выходки самолюбия, дикие претензии эгоизма еще виднее со стороны и на дистанции времени. Но автор получает привилегию судить не людей, а поведение, то есть нравы среды, классовые инстинкты, сословные привычки, по-разному приспосабливающие к себе человеческие характеры.

Успех Магды Сабо может породить добросовестную иллюзию, что подобную книгу ничего не стоит написать любому: собирай семейные предания, старые фотографии, да следуй за открывшимися тебе фактами и датами. Обманчивая легкость! Такую книгу о своей родне, о своих близких и предках и в самом деле мог бы сочинить едва ли не всякий, если б… если б ему только терпения, усердия, мужества сердца и таланта, каких хватило у Магды Сабо.

— Когда вы писали, вы надеялись на успех?

— Я очень боялась этой книги. Кого заинтересует история моих родителей, рода, семьи? Думала, что ни одного экземпляра не продадут. Но если что-то получилось, то потому, что я говорила не от себя: я была их голосом, их ртом. Потом я стала получать письма читателей, и оказалось, что у всех есть какая-то похожая семейная история, и своя Ленке Яблонцаи. С некоторых пор я заметила даже, что посторонние, незнакомые люди стали лучше относиться ко мне: я потеряла свое имя и стала дочерью Ленке. И я рада, что другие полюбили мою мать. Мама похоронена в Будапеште, Мария Риккль — в Дебрецене, и теперь на их могилах всегда полно цветов, их приносят незнакомые мне люди.

Опыт Магды Сабо примечателен и потому, что сходные по принципу повествования и сюжету книги стали появляться последние годы в различных странах мира. Интерес к бытию своих Форсайтов и Будденброков новой волной поднялся в мировой литературе. При этом обнаружилось по меньшей мере два новых качества, какие мы отмечали уже в «Старомодной истории», в книгах этого рода: освобождение от романической «выдумки», более откровенная документальность; и участие автора в повествовании как лица, как наблюдателя и собирателя материала, а иногда и как действующей где-то рядом со своими предками, на просцениуме или у кулис фигуры.

В 70-е годы в Америке получила репутацию бестселлера книга Алекса Хейли «Корни», имевшая подзаголовок «Сага об американской семье» (1976). Автор с великим прилежанием и находчивостью изучил архивы и сумел увлекательно рассказать о жизни нескольких поколений собственного рода, начиная от своего прямого предка — африканского негра Кунта Кинте, который был похищен работорговцами в 1767 году из родной деревни в Западной Африке и продан на плантацию в Виргинию. Эта книга, как и телефильм, поставленный по ней, поразили воображение миллионов американцев. Как сообщала печать, многие из читателей Алекса Хейли после его книги сами засели за изучение своей семейной истории.

Всего лишь тремя годами раньше в Польше вышла книга Анджея Кусьневича «Состояние невесомости» (1973), которую сам автор определил как «полуинстинктивные мои странствования по годам, в которых меня не было…». Рассказчик предпринимает «параллельное путешествие» в историю, разыскивает своих ясновельможных предков в Польше конца XVIII века и поры наполеоновских войн и, что самое удивительное, перевоплотившись, действует рядом с ними — мальчиком при панах и величавом подскарбии, в жилах которого течет и его кровь… Родственные этому жанру явления внимательный наблюдатель обнаружит и в советской литературе последних лет: взять хотя бы «Кладбище в Скулянах» Валентина Катаева. И это не единственная у нас попытка сделать предметом общего внимания свой заброшенный и покрытый пылью «семейный альбом».

Мало кто находит теперь поэзию в теме «безотцовщины»: по несчастью или намеренно разорванных связей со старшим поколением, с прошлым. А ведь еще недавно это было обычным предметом вдохновения. К семейной хронике мировая литература возвращается после многих лет ее отвержения и, как представляется, «на новом витке». Старая семейная хроника — незамысловатый рассказ о том, как жили предки, такой пленительно простодушный у нашего С. Т. Аксакова, заметно потерял кредит и стал выглядеть в глазах многих читателей эстетической архаикой, когда тон начала задавать литература исповеди, противоречивых движений сердца. Могло показаться даже, что вся история человечества замкнулась во внутренних борениях и страданиях изнемогавшего от будней жизни человеческого существа. Старая семейная хроника была теснима и с другой стороны — хроникой исторической: на фоне грандиозных событий и битв, безжалостно рушивших родственные связи, патриархально, если не сказать ретроградно, выглядел интерес к домашней истории рода.

В нынешнем возрождении интереса к «корням», к связи поколений одной семьи, мы не ощутим, к счастью, неприятного «генетизма», соблазна «идеи крови». В лучших книгах этого рода, подобных «Старомодной истории», очень чувствуется зато личная, понятая через себя и своих близких прикосновенность к истории. И оттого не выглядят внешним приемом или бутафорией время от времени прорезывающие повествование Магды Сабо напоминания о том, что одновременно с событиями малого мира семьи делается в большом мире европейской истории: военные конфликты, дипломатические ноты, встречи глав правительств, народные недовольства — вплоть до воя гаубиц первой мировой войны и отдаленных зарниц русской революции.

Люди без прошлого, без чувства родословной слабее сознают свою личную причастность истории. Нельзя жить лишь кратким масштабом дней своей жизни; важно чувствовать себя сущим в истории, понять как личное достояние участие родных тебе по крови людей в историческом бытии народа.

И не в том, разумеется, дело, чтобы творить семейные легенды, искать знаменитостей среди своих предков. Слов нет, сладко, должно быть, думать, что ниточка крови связывает тебя с каким-то великим полководцем, мореплавателем или поэтом. (Пушкин и тот гордился своим предком Рачей, служившим «Святому Невскому».) Однако еще важнее в наш век чувствовать за своей спиной поколения самых простых своих предков — скотоводов, ремесленников, пахарей или пекарей, но в их неповторимом времени, слое и роде занятий — в совокупности и составляющих национальную и общемировую историю. Так рождается ненадуманное чувство личной причастности к великому прошлому своего народа, к истории человечества.

— Вы читали нашумевшую книгу американца Хейли «Корни»?

— Нет. Но я слышала о ней.

— По своей задаче она немного напоминает вашу.

— Да, в литературе, как через подземную трубу, иногда все проходит — темы, жанры.

— А как все же вы набрели на свой замысел?

— Кое-что я говорю об этом в своей книге. Могу прибавить, что я не рассчитывала писать эту книгу для всех. Мне казалось, я пишу ее для одной себя. Если хотите, все начиналось так: мать и отец мои жили дружно, мне казалось, что и я была хорошая дочь. Но меня намного сильнее тронула, стала интересовать их жизнь, когда я потеряла родителей. После их смерти я постоянно искала их и не могла найти. Я поняла, что природа сильнее всего, и если я не смогу приблизиться к ним, то и сама не найду равновесия в жизни. И вдруг я открыла, что у меня есть способ снова отыскать свою мать. И так же, как она когда-то родила меня, так мне захотелось воскресить и сохранить ее для сегодняшних людей.

Существует стойкое убеждение, что биографии заслуживают лишь великие мужи, люди, совершившие исторические деяния. Их по праву удостаивают включения в сонм бессмертных, им посвящают книги в сериях «Жизнь замечательных людей».

Но вот перед нами опыт биографии женщины не прославленной и по историческому счету самой обыкновенной. Она писала новеллы, музицировала, заслужив однажды поощрение Яна Кубелика, учила в школе детей — и ни в чем не добилась славы. Ее судьба, как миллионы других судеб, готова была растаять, потеряться в вечной немоте.

Но человеческое сознание хуже всего мирится с полным забытьем. В пору Возрождения величайшие поэты мечтали подарить бессмертие или хотя бы долгую-долгую жизнь в потомстве именам своих возлюбленных. Так, Данте воспел Беатриче, Петрарка — Лауру. Магда Сабо совершила смелую попытку ввести в пантеон бессмертных теней (или, во всяком случае, литературных долгожителей) образ Ленке Яблонцаи — своей матери. И это не просто дань благодарной памяти, тут угадывается некая возвышенная идея.

Разговаривая с Магдой Сабо о ее книге, я припомнил и упомянул имя русского философа Николая Федоровича Федорова. Она не осталась равнодушной к моему рассказу о нем. Человек, личностью и учением которого горячо, интересовались Лев Толстой и Достоевский, философ-утопист, оказавший своими космологическими идеями влияние на К. Э. Циолковского, он имел репутацию гениального чудака. Однако это «чудачество» сродни тем поискам литературы, о которых шла у нас речь. Центральный пункт философии «Общего дела» Федорова состоял в том, что грядущее человечество — мир высочайшей цивилизации, неизбежно придет к воскрешению во плоти своих предков, прежде живших на земле людей. Но возможно ли во всей неповторимой индивидуальности воскресить людей, сама память о которых давно потухла? Философ отвечал на этот вопрос так: сначала с помощью и не снившихся нам чудес науки и техники будут воскрешены каждым его ближайшие предки — отец и мать, а потом их сознание и память воскресят их родителей, и так дальше — в глубь каждого рода, вплоть до первого человека на земле.

Не здесь, разумеется, обсуждать вопрос о мере реальности и утопизма в этой грандиозной философской сказке. Важно, что вызвавший ее к жизни пафос вечной борьбы с забытьем сродни автору «Старомодной истории». Магда Сабо попробовала осуществить свой опыт «воскрешения предков», ничего не ведая о философии русского мыслителя прошлого века, и не способами ошеломляющего технического прогресса, а с помощью старых и скромных средств повествовательного искусства. Она вживе воссоздала мать, отца, бабушек и дедушек, своих предков вплоть до четвертого колена и еще дальше, но не перенеся их во плоти в нынешний день, а заставив нас дышать вместе с ними воздухом их эпохи.

Только в начале чтения кажется: нас угощают семейными россказнями о тетушках и матушках, какие сладко слушать долгими зимними вечерами у домашнего очага или под висячей лампой. Если вы уже пережили пору юношеского отталкивания от вскормившей вас семьи, то можете, пожалуй, по этому случаю испытать соблазн родственной метампсихозы — ощущения в себе какой-то части души своих предков. Но при более зрелом и сосредоточенном взгляде книгу эту понимаешь и как поиски твердого своего места на земле, самоощущения в цепи поколений.

История своего рода — не слишком ли нескромно? — возразит ханжеский вкус. Не чересчур ли откровенно? — усомнится добросовестная чопорность. Уместно ли снимать покровы с фамильных тайн?

Но, дочитывая семейную хронику Яблонцаи — Сабо, убеждаешься: это сама Венгрия, ее образ в скромном домашнем родословии. Дорога к самосознанию через сознание рода, вплетенного в общие судьбы нации и страны.

В. Лакшин