Проповедник Иштван Гачари увидел свет в лоне Фюзешдярматской церковной общины в 1791 году и, «в дярматской школе успешно добравшись в 1804 году до синтаксиса, противу желания материнского и опекунского» поступил в Дебреценскую коллегию, где способности его очень скоро были замечены Эжаиашем Будаи. Здесь Иштван Гачари прошел обычный путь прилежных учеников: был домашним учителем, репетитором по классической поэзии, старостой, помощником учителя в младших классах, проверщиком, сениором; университетское образование свое он завершил в том самом Геттингенском университете, куда его ровесник, землеустроитель Янош Сабо, через некоторое время пошлет своего сына-теолога, будущего свекра правнучки Иштвана Гачари, Ленке Яблонцаи. Иштван Гачари учился, кроме того, в Марбурге и в Гейдельберге, в 1818 году он занимает «штатус» священника, обзаводится семьей, женившись на дочери береттё-уйфалушского проповедника, и воспитывает рожденных в браке пятерых детей: четырех дочерей и единственного сына, Кароя, в будущем мужа Эмилии Широ и отца Эммы Гачари, попечителя сиротского приюта в Фюзешдярмате, «прохожего человека», как называла его старшая его дочь. Еще в дебреценские годы Иштвана Гачари привлекает мысль о литературном творчестве, и вот уже немолодой священник берется за фундаментальный труд: пишет «из патриотического одушевления, собственноручно, по достоверным источникам, найденным после долгих поисков, с прилежанием и терпением хронику Фюзешдярматской гельвецианской святой экклезии от стародавних времен до самоновейших» и со скромной гордостью называет себя проповедником-патриотом, ибо, сколь усерден он как пастырь последователей Кальвина, столь же страстен как сын Венгрии. Хроника его — не только гордость Шаррета, но и важный документ той эпохи; нельзя равнодушно читать его строки, обращенные к потомству:

«„Scripta ferunt annos, scriptis Agamemnona nosti"» — вот мысль, что подвигла меня и как сына своей родины, на благо другим ее сыновьям… и как особого любителя наук и старины размышлять, подобно Давиду, о старых днях и в заметках сиих, сколь бы скудны и кратки они ни были, вырвать из мрака забвения, в память потомству, достославных тех мужей, временами посылаемых нам Господом, что, неоплаканные, погребенные в неизвестности, канули в темной ночи смерти. Не щадя сил своих, среди многих неотложных дел и обязанностей перечитывал я бдительным оком все, что когда-либо написано было относительно экклезии нашей и города нашего, все, что доступно мне было, до последнего, покрытого пылью и плесенью обрывка. Так появилось на свет сие замечательное собрание, которое я передаю вам, дети любезного моего отечества, с сердечною просьбой хранить и продолжать, питая благодарность и любовь к ушедшим отцам вашим, кои, стоя у кормила власти, трудились с пользой для вас, и вы, идя по их стопам, должны растить, упрочать и прославлять сию экклезию, град сей, кои они, начав с самой малости, милостью божией вознесли шаг за шагом столь высоко. И дабы все так и было, любезные дети отечества нашего, того всем сердцем горячо желает сын своей родины, всю свою жизнь, до последних дней, и все чувства посвятивший вам, живущий и дышащий вами, мир свой и святое благословение свое оставляющий даже самым далеким потомкам вашим,

Иштван Гачари, проповедник».

Второй муж Ленке Яблонцаи, Элек Сабо, не только писал стихи и рассказы, но и за несколько лет до своей кончины вел записи, которые могли бы стать основой для его автобиографии. Написал он и свой «Старый колодец», в котором изложил все, что знал о своей семье, о Кёрёштарче, где провел детские годы, о самом себе в детстве, и дополнил все это портретами наиболее интересных родственников. Записи эти делались без всяких претензий на литературное признание в будущем; Элек Сабо в своей жизни мечтал много о чем: о первых изданиях редких книг, о семенах экзотических цветов, о кадильницах, мечтал повидать Рим и Женеву, — но только не о литературном успехе: он страшился любого публичного выступления и чувствовал себя в равной степени плохо, встречая ругательные и восхищенные отзывы о дочери-писательнице. Воспоминания же свои он записывал для того, чтобы дочь могла разобраться в его прошлом и среди фигурирующих там персонажей. Есть среди его заметок и правдивая зарисовка одного из мест, в которых разыгрывается «Старомодная история»: Элек Сабо описывает свадебное путешествие своих родителей, которые за два года до рождения будущей его тещи, Эммы Гачари, проезжали край, куда Мария Риккль выслала Кальмана-Юниора на работы по регулированию речного русла.

Отрывок из воспоминаний Элека Сабо:

«Свадебная поездка тарчайского священника с молодой женою.

Май месяц 1863 года; вся Кёрёштарча в волнении. Люди останавливаются на перекрестках и, оживленно жестикулируя, о чем-то толкуют друг с другом. Избранный недавно тарчайский священник сегодня привозит в свой дом из Дебрецена молодую жену. Больше всего говорилось о том, что молодая, должно быть, невероятно хороша и душой и телом, если ее везут сюда, в Тарчу, аж из самого Дебрецена, до которого сто десять километров. У куратора удалось узнать, что экипаж с молодыми часов в 11 прибудет к переправе на ладаньском берегу, откуда они переедут реку на пароме. Молодые — мои батюшка и матушка, в будущем, конечно, — выехали из Дебрецена накануне, в экипаже моего дедушки по матери, и добрались в нем до Фюзешдярмата. Здесь они остановились в доме дедушки по отцу — дедушка мой был инженером в поместье, «инчинер», как тогда говорили, — и на следующее утро, с рассветом, на дедушкиной рессорной коляске выехали в Тарчу, куда дедушка их сопровождал.

Недалеко от Фюзешдярмата начинается — или кончается, все равно, — Шаррет, местность, постоянно заболоченная из-за разливов Кёрёшей и Береттё. Как раз во время нашей истории Шаррет начали осушать, и местами появились большие торфяники. Болота эти были излюбленным пристанищем самой разной водоплавающей птицы. Здесь обитала и гнездовалась даже белая цапля, столь редкая ныне. Помню, как мы, дети, вставали на цыпочки, вытягивали шеи, чтобы увидеть на шкафу пучок перьев цапли в стеклянной посудине. Помню и письмо, в котором поэт Дюла Шароши, двоюродный брат моего отца, просил прислать ему перья цапли — очевидно, на шляпу. Шарретские болота, осушенные и высохшие, время от времени загорались — может быть, от пастушьих костров — и в течение целых лет тлели медленно, поскольку толщина торфяного слоя достигала кое-где восьми — десяти метров. Во многих местах дорога проходила возле таких торфяников, медленно горящих уже целые годы. Кучеру приходилось быть внимательным, чтобы лошадь не провалилась ненароком в такую вот массу тлеющего угля. Опытные возницы уже по цвету почвы могли определить, где нужно быть особенно осторожным; можно представить, как встревоженно и испуганно оглядывалась вокруг себя молодая женщина, выросшая в столь далеком от подобных опасностей Дебрецене, когда на вопрос, почему здесь так пахнет дымом, отец мой объяснил, что они едут мимо горящего уже много лет болота…»

Девочка, родившаяся спустя два года после того, как еще не известные ей будущие сват и сватья ехали в свадебной коляске мимо тлеющего торфяника, — настоящее дитя Шаррета; высыхающее, тлеющее, дымящееся болото, огромный купол фюзешдярматского степного неба, плоские, без холмика, без овражка, просторы с поблескивающими зеркальцами воды, в которых отражаются длинные шеи в те времена еще в изобилии живущих в камышах лебедей, журавлей, пеликанов, цапель, как и морды камышовых волков, — все это было привычно, все это окружало ее с колыбели. Воспоминания ее детства неразрывно связаны с этим своеобразным, частично и до сих пор еще сохранившимся миром; она видит выдру, лису, экзотической красоты птиц, слышит завывание хищников, которые в жестокие зимние холода подбираются к домам на базарной площади Фюзешдярмата и нападают на лошадей перед церковью. Образ родного края, о котором она так часто вспоминает, даже став жительницей Будапешта, собственно говоря, тождествен местам, изображенным в «Толди»: Эмма Гачари знает камышовые заросли, возможно те самые, где Миклош боролся с волками, знает — поскольку и сама владелица больших земельных угодий — скудную растительность на голых, сожженных солнцем солончаках, долговязые колодцы-журавли. Она — обладательница знаменитого имени: дед ее, патриот-проповедник Иштван Гачари, — летописец Шаррета, пользующийся всеобщим уважением священник, известный не только среди кальвинистов, но и по всей стране; отец, умерший «по причине истощения жизненных сил и паралича», когда девочке едва исполнилось семь лет, — также известный правовед, защитник сирот, чью смерть, последовавшую, как сообщает запись в церковной книге, как раз во время полуденного благовеста, искрение оплакивает весь Фюзешдярмат. Мать ее, Эмилия Широ, покидает этот мир вслед за мужем, не прожив во вдовстве и трех лет — ее уносит в могилу чахотка, — и оставляет двух дочерей на попечение своих родителей. Эмма Гачари, которой в год смерти матери исполнилось десять лет, и младшая ее сестра, Эржебет, — разница в возрасте сестер два года — остаются круглыми сиротами с непростым наследием: фамилия, известная всей стране, обязывает ко многому. Семьи Гачари, Широ и Баняи, чья кровь течет в их жилах, в свои гербы вместо традиционного животного могли бы поместить Библию, гусиное перо или университетский диплом; их дед по отцу — автор хроники, а дед по матери — еще одна гордость Шаррета, Даниель Широ, авторитетный зачинатель и организатор женского образования. Члены этих семей фигурируют в дошедших до нас церковных книгах начиная с XVII века; среди них есть кураторы, судьи, духовники, юристы, учителя гимназии.

Сколь живую, полную картину сохранил о своих родителях Юниор, столь же туманными, неясными были воспоминания об отце и матери у Эммы. Отец, страж первых семи лет ее детства, почти не бывал дома: он был слишком занят общественными делами, отстаивая права комитетских сирот; воспитанник Дебреценской коллегии и европейских университетов, Карой Гачари не мог удовлетвориться узким кружком лампадного света, в котором умещалась его семья: он разъезжал и по комитату, и по всей стране, особенно часто бывая в Пеште и Буде, совещался с коллегами юристами, выполняя свой долг с полной отдачей сил, даже со страстью. Память Эммы Гачари запечатлела его человеком, который всегда в пути. Когда семилетнюю девочку подвели к гробу отца, она с интересом принялась его разглядывать. Понятие смерти еще не проникло в ее сознание, хотя вокруг гудели суровые мелодии кальвинистского погребального обряда; она уловила лишь одно: тот, кто вечно ездил, вечно ходил, обрел наконец покой и неподвижность. Эмма-девочка еще не знала того, что узнала взрослая Эмма, на руинах своей неудавшейся жизни собирающая по крупицам, по крохам воспоминания и передающая их самой младшей своей дочери, Ирен: неусидчивость Кароя Гачари была той самой погоней за призраками, которая часто становится уделом отпрысков выдающихся людей; быть сыном Иштвана Гачари — нелегкое это дело.

О матери своей, хотя она и знала ее на три года дольше, чем отца, у Эммы почти не осталось воспоминаний. Эмилия Широ проболела все свое замужество, и отец ее между умной, по-монашески черной ее фигурой и девочками поставил свою жену, Ракель Баняи. Даниель Широ, местный апостол просвещения, обладал выдающимися способностями не только в сфере воспитания и организации школ: он немного интересовался и естественными науками, а потому подозревал, что чахотка заразна. Так что мать и дочери почти не видели друг друга, и в памяти Эммы сохранилась никогда не убираемая постель на рекамье, где полусидела, полулежала мать, им же, дочерям, разрешалось лишь поздороваться с ней из дверей. Эта словно бы начисто лишенная плоти женщина, которую Эмма часто вспоминала в разговорах со своими дочерьми, Пирошкой и Ирен, почему-то всегда была одета не в свободное, удобное для больного белье, а в какое-нибудь тяжелое коричневое или черное домашнее платье, даже чепец у нее на голове был унылого мышиного цвета. Она мало двигалась, много кашляла и однажды так и угасла, не оставив после себя ощутимой пустоты, как не оставил ее и Карой Гачари. А вот потеря дедушки по матери, покинувшего их незадолго до смерти Эмилии Широ, заставила Эмму Гачари рыдать горько и безутешно: Даниель Широ сам учил обеих своих внучек, его худое и узкое лицо мудреца сиротки видели и на вечерней молитве, и при раннем пробуждении; Эржебет Гачари, будущая крестная мать Ленке Яблонцаи, часто рассказывала Пирошке, сколь большие надежды вкладывал в них дед, как много ждал от них, особенно от старшей, от Эммы. «Твоя мать была очень, очень умна, — говаривала Эржебет Гачари, — исключительно умна, и все время читала». В образование своих сирот-внучек, в формирование их характера Даниель Широ вложил весь свой педагогический талант, а когда, за полтора года до смерти Эмилии, ушел в лучший мир, судьбу трех беспомощных существ — неизлечимо больной дочери и малолетних внучек — он вложил в руки жены своей, дочери туркевейского нотариуса, Ракель Баняи.

Руки эти были столь же жесткими и столь же не знающими колебаний, как и руки Марии Риккль, а кальвинистская вера ее хоть и отличалась формой отправления обрядов, но была столь же пламенной и сильной, как и вера, горевшая в сердце той, другой, несгибаемой католички. Ракель Баняи свято соблюдала принципы воспитания, завещанные мужем, и едва ли не с еще большим благоговением оберегала память свата своего, гордости Шаррета, Иштвана Гачари. Внучки Гачари должны быть лучше других — потому уже, что они Гачари, — и должны использовать то, что дано им господом (господь же дал им много, одарив их не только способностями, но и богатством: семья Гачари, Широ, Баняи относились к тем немногим кальвинистским родам, которые разумным ведением хозяйства весьма приумножили свое имущество, и двух сирот ожидали в недалеком будущем содержащиеся в образцовом порядке, приносящие хороший доход имения и солидный капитал — словом, девочки были богаты, очень богаты, даже по мерке Ансельма II), не в суетных целях, не ради тщеславия, а во славу господа и веры. Вместе с внучками на Ракель Баняи свалилась и огромная ответственность: бабушке предстояло позаботиться не только о развитии в них достойных душевных качеств, но и о сохранении, а может быть, и о приумножении их состояния. И бабушку ни одна из этих задач не отпугнула: у нее были твердые представления о том, какой должна быть высоконравственная, с честью носящая свое знаменитое имя девушка и как она должна быть подготовлена к жизни. В Венгрии не были редкостью пожилые женщины, похожие на Ракель Баняи, — женщины, которых в романах Йокаи почтительно называют «государыня», матроны, которые подчас смелее и сильнее любого мужчины. Иштван Гачари пишет в своей «Хронике», что в 1831 году, во время холеры, городские власти на случай, если эпидемия достигнет города, мобилизовали не мужчин за определенную плату, а смелых добровольцев-женщин, которые собирали заболевших, изолировали их, кормили, лечили и многих вылечили от страшной болезни. В Шаррете, кстати говоря, немало было женщин, не только в смелости, но и в знаниях далеко превосходящих среднего мужчину: та же «Хроника» Гачари, в начале 1830-х годов упоминая постоянное пособие, которое «сиятельная усадьба» назначала в пользу учителей, занимающихся обучением девочек, говорит о нем как об издавна существующей статье.

Об этой самой «сиятельной усадьбе», которая, судя по письменным источникам, доброжелательно и даже покровительственно относилась к реформированной по гельвецианским принципам церкви и ее слугам, у Ракель Баняи было свое мнение. Гости, съезжавшиеся к барону Венкхайму, проезжали по Большой улице, лучшей улице Фюзешдярмата, где стоял дом Широ и Гачари — в приходе знаменитого дедушки в это время проповедовал уже высокочтимый отец Беньямин Чанки, — и девочек, бегущих на стук колес экипажей к окошкам, едва можно было оттуда отогнать. А глазеть на экипаж ли, на тех ли, кто в нем сидит, — дело совершенно ненужное, круг, к которому принадлежали гости барона и сам барон, — не тот круг, куда относится семья Гачари — Широ, и бабушка достаточно твердой рукой обозначила границы той сферы, где могли вращаться Эмма и Эржебет; в дом к ним будут допускаться, когда придет время, ученые, священники, работающие в комитате землеустроители и вообще люди непраздные. Эржебет, младшая внучка, на замечание Ракель Баняи послушно оставляет окно; Эмма же, хоть и делает вид, что уступает бабушке, тут же прокрадывается обратно, чтобы выглянуть из-за шторы. В таких случаях Ракель Баняи, без злобы и с любовью, как советует Священное писание, слегка наказывает дитя, которое с ревом убегает, а через какое-то время снова вертится возле окон и, когда появляется карета баронессы, жадно разглядывает офицеров, гарцующих рядом с каретой, шляпу баронессы, ее вуаль, фасон и цвет ее платья. Ракель Баняи приходится мобилизовать всю свою бдительность, чтобы не допустить появления в доме тех легкомысленных романов, авторы которых вместо патриотических чувств и тихих радостей семейной жизни изображают безнравственные, не знающие никаких рамок любовные страсти, не стыдясь ставить своих выдуманных героев в такие двусмысленные ситуации, когда, скажем, юноша и девушка — не будучи еще даже обрученными! — целуют друг друга в губы. Если девочкам так уж хочется читать, так вон сколько книг в осиротевшей дедушкиной комнате: там и Петефи, и Арань, и «Ветвь оливы» Томпы, венгерские классики, у которых любой читатель может научиться лишь хорошему. Даниель Широ успел поделиться с женой своим наблюдением, сделанным во время занятий с внучками: Эржебет удовлетворяется простой информацией о фактах, детали ее не интересуют, Эмма же хочет узнать все, Эмма любознательна — и особенно любознательна по отношению к таким вещам, которые в материал урока не входят: скажем, в каком платье шла под венец Гизелла, жена святого Иштвана, да почему не было детей у герцога Имре. Но среди прочих книг есть в доме один оставшийся от покойной матери роман, описывающий изысканные чувства возлюбленных из высшего общества, сладострастные ночи в саду, в круглой беседке со стеклянными стенами, куда льется запах цветущих апельсиновых деревьев; Ракель Баняи с уважением относится к книгам, да и вообще не любит расставаться ни с чем, что напоминает ей о рано утраченной дочери, но эту безнравственную книгу ей все-таки приходится сжечь, ибо, куда ее ни спрячь, Эмма находит и читает потихоньку, урывками. Аристократы, герцоги, упоение итальянских ночей — только этого и не хватает Эмме Гачари, чтобы голова ее окончательно была забита нежелательными и опасными мыслями. Девочка и так выдумывает самые невероятные вещи; однажды, например, когда бабушки не было дома, Эмма вызвала дворецкого и распорядилась переставить по-другому всю мебель. Бабушка — если бы вера ее не осуждала подобные чувства — наверняка бы испытывала гордость, входя в ворота своего дома, цветник которого для всего Фюзешдярмата был предметом восторга и изумления: бывшие утрехтские соученики Иштвана Гачари и его друзья священники из разных стран Европы регулярно снабжали дом Гачари специальными книгами, журналами и цветочными семенами. В Шаррете на цветник Ракель Баняи ходили смотреть словно на чудо; впрочем, точно так же все заглядывались и на ее кладовые, цветочные эссенции, банки с вареньем и образцовые приходо-расходные книги; хозяйственный двор ее с огромными амбарами для зерна, для кукурузы, конюшней и коровником являл собой столь же законченную картину безупречной чистоты и жесткого порядка, как и сам дом, где любой гость уже в прихожей мог почувствовать, что находится в обиталище выдающегося человека: кругом на книжных полках рядом с представителями не насчитывающей еще и ста лет своей истории, но уже созревшей для бессмертия отечественной литературы стояли тома немецких, французских и английских, а также античных классиков, со стен на входящего взирали лики серьезных мужей в венгерском платье со шнурами или во фраках. Эмма переставила мебель, украсила перьями павлина и цапли портреты Бержени и Казинци и, когда бабушка вернулась, стала что-то лепетать про пышное белое платье, в котором-де она должна принимать гостей, вместо коричневого люстринового, и — на ней не было передника, который она обязана была носить с утреннего пробуждения до сна. «Вот он, роман…» — подумала Ракель Баняи. «Без любви Сибирью становится земля, и сплошною апатией — бренное наше бытие; о, сколь много мудрости в том, что дано нам любить, — шептала верная наперсница в ушко юной герцогини. — Не погулять ли нам еще под сенью парка, может быть, встретим мы господина капитана. Я накину вам на плечи мантилью…» Следуя советам своей веры, в качестве лекарства бабушка применила палку; девочка с ревом убежала от нее, назвав ее жестокосердным тираном, на что Ракель Баняи заперла ее в комнате и целый день не давала есть. Бабушка была женщиной разумной, и хотя ее собственный опыт в сердечных делах даже в молодые годы ограничивался лишь самыми приблизительными представлениями, а с тех пор не только не пополнялся, но давным-давно сошел на нет, однако та ответственность, которую она чувствовала за судьбу сирот, заставила ее почуять опасность. Если Эржебет не требует особой бдительности — домашние дела полностью занимают ее внимание, она тиха, ласкова, послушна, — то с Эммой нужно держать ухо востро: она в любой момент готова вспыхнуть, она постоянно горит невидимым, скрытым огнем, как родной ее Шаррет. Ракель Баняи уже знала одну женщину, которая пожирала романы и которой, имея в виду ее печальный удел, даже нельзя было этого запретить, — Эмилия несла свой крест отнюдь не со смирением, в ее немощном теле жила бунтующая душа, мать Эммы и Эржебет не постыдилась проливать греховные, горькие слезы, когда врач — весьма мудро — запретил ей выполнять супружеские обязанности. Эржебет пошла в умного и сдержанного Кароя, Эмма же — явно в мать, с той разницей, впрочем, что у Эммы завидное здоровье, ее не преследуют болезни, как несчастную Эмилию, на которую поэтому даже сердиться было нельзя: ведь известно, что увядание навевает больному тем более странные мысли, чем быстрее тают жизненные силы.

Ракель Баняи, на которую после смерти мужа и дочери легла нелегкая задача — не только беречь и приумножать состояние сирот и воспитывать их, но и позаботиться об устройстве их будущей жизни, — разумеется, и принимала приглашения, и устраивала званые вечера точно так же, как и Мария Риккль, вынужденная думать о замужестве трех своих дочерей; и все же суженого для старшей ее внучки судьба избрала не из тех застенчивых юношей, что с неестественно прямой спиной потеют под каменными взглядами мамаш и теток на чинных посиделках, и не из гостей на каком-нибудь нешумном, домашнем празднике, куда приглашают родственников и друзей дома. Юниор, которому и осушительные работы, и Сегхалом на вторую неделю уже так осточертели, что он во многих стихах упоминает отчаянное одиночество и смерть-избавительницу, которой он будет лишь благодарен, когда она придет, не дожидаясь срока, просит отца, чтобы тот разрешил ему хотя бы проехаться по окрестностям, ведь не может же быть, чтобы во всем комитате царила такая скука смертная, как здесь, у землеустроителей. Вокруг, в какую сторону ни пойди, лежат земли Венкхаймов, почти родные места: ведь по рассказам деда Кальман знает комитат как свои пять пальцев. Сениор сам не прочь немного побыть в одиночестве — и вот Кальман берет у кого-то коня и пускается в путь по первой же дороге, обещающей некоторое разнообразие; дорога ведет в Фюзешдярмат. Дело происходит в воскресенье, воздух, поля вокруг напоены необычно ранней, буйной, больше напоминающей лето весной; звонят к обедне, когда конь Юниора выносит его на Большую улицу. Юниор видит перед собою церковь и поражается ее громадным размерам, ему кажется, что она даже больше дебреценской Большой церкви, нет, честное слово, такого великолепного храма в стиле ампир нигде больше не увидишь. На главной площади — фонтан и железный столб с кольцами; Кальман спешивается, привязывает коня, осматривается. Прихожане тянутся на службу; длинными черными вереницами шагают кальвинисты, у женщин в руках псалтырь с застежкой, страница с псалмом заложена цветком и платочком. На Кальмана оглядываются; по сапогам, по верховой одежде его можно принять за одного из гостей барона. Граф Гектор бросает пламенные взгляды то на одну, то на другую приятную мордашку, его радует, что ни одна из женщин не выдерживает его взгляда.

Жизнь нескольких поколений, возможно, сложилась бы по-иному, когда б не исключительная набожность Ракель Баняи, которая никогда не позволяла себе пропустить службу, даже если для этого была уважительная причина: нездоровье кого-нибудь из членов семьи или собственное недомогание. В тот день, конечно, ей следовало бы остаться дома: накануне она так неловко схватила в кухне большой нож, что глубоко порезала себе руку и потеряла довольно много крови, да и церковь — такое место, куда девочки могли бы пойти и без нее, кто-нибудь из родни проводил бы их домой. Но плоть, сколь ни слаба она, не может повелевать духом, и сухопарая фигура Ракель Баняи появляется, как всегда, среди шествующих на богослужение; псалтырь зажат у нее в левой, здоровой руке. Рядом, по правую руку, шагает Эржебет, по левую — Эмма. Все трое замечают на площади молодого человека с конем — и тут же отводят глаза: девушки твердо заучили, к чему обязывает внуков Гачари близость его бывшей церкви. Но сердце Гектора подпрыгивает под прекрасно сшитым жилетом, и он уже уверен: все, что он испытал до сегодняшнего дня по отношению к особам женского пола, не более чем увертюра к подлинной любви, которая наконец-то явилась, чтобы озарить его жизнь. Да что там увертюра: все прежнее не более чем упражнения для пальцев на расстроенном фортепьяно. Да, его судьба — вот эта девушка, что приближается сейчас ко входу в церковь бок о бок с мрачного вида матроной (Ракель Баняи в эту весну шестьдесят четыре года, Эмме Гачари — шестнадцать); скромное платье на ней серо-стального цвета, глаз ее не видно, они опущены долу, Юниор видит только ее профиль, ее неподвижное, застывшее, еще детское лицо, чистое и ничем не замутненное, как лицо спящего ребенка. «Спящая фея», — находит нужный образ граф Гектор, и уже крылатый конь воображения, не удерживаемый никаким железным кольцом, уносит его бог весть куда. Спящая фея Шаррета, всю жизнь ожидающая, чтобы ее разбудил сказочный принц… Да, но как ее разбудить? Ракель Баняи в черном своем чепце, прямая, как гренадер, не выглядела тем человеком, который поможет спящей фее и графу Гектору преодолеть то немаловажное препятствие, что они не знакомы друг с другом; однако у Гектора нет времени на размышления, и он выбирает тот единственный путь, который напрашивается в этой ситуации сам собой, давая некоторый шанс хоть немного приблизиться к фее: он присоединяется к прихожанам и входит в церковь. В жизни еще не бывал Юниор в кальвинистской церкви, все поражает его внутри: тут нет ни алтаря, ни статуй, ни картин — ничего, что в его сознании до сих пор ассоциировалось с понятием церкви; кроме того, дома, на мессе, он и вся семья садились на одну скамью, здесь же паства разделяется на два потока, а потоки делятся на ручейки в соответствии с полом и возрастом; слава богу, он не успел пробраться вперед, как намеревался было вначале: молодые мужчины, видимо, здесь должны скромно оставаться позади всех. Матрону и двух девушек он хорошо видит с того места, где ему удается примоститься: в середине церкви стоит какой-то стол или бог знает что, вокруг стола — барьер, обитый бархатом, у самого барьера они и стоят, все трое, склонив головы, сложив руки с псалтырем, и молятся. Гектор — прирожденный актер, он тоже складывает руки перед грудью и размышляет, как из позы набожного юноши ему, не вызывая подозрений, перейти к обряду. Шептать, очевидно, здесь не принято — но все-таки как-то надо ж начать. Рядом стоит мужчина его возраста, вот он перелистывает псалтырь — и паства затягивает объявленный псалом. Гектор не решил еще, открывать ли ему рот, изображая пение: в конце концов, имитировать такую мрачную, медленную мелодию нетрудно, да, собственно говоря, если немного напрячься, мелодию эту можно уловить довольно точно, музыке его учили, вот только без текста трудновато. Сосед поглядывает на него и, заметив, что у Гектора нет псалтыря, подставляет ему свой; Гектор благодарит шепотом; теперь он ломает голову, как спросить о том, что его интересует. Невольное орудие судьбы, незнакомый молодой сосед сам разрешает эту проблему: едва шевеля губами, словно показывая заезжему чужестранцу какое-то произведение искусств, пирамиду в Гизах или мавзолей Кошута, он шепчет, показывая подбородком в сторону алтаря или чего там еще, где стоит угрюмая старуха с девушками: «Семья Гачари». Муки Дарваши выстаивает службу, старательно подпевая и молясь, потом — хорошо все-таки, что он стоит позади, — одним из первых покидает церковь; паства еще доканчивает про себя последнюю, немую молитву, а Юниор уже скачет обратно в Сегхалом, за информацией: кто это дивное создание, которое чужим показывают как местную достопримечательность? Отцу известно и это; Сениор родился недалеко отсюда, в Мезёберени, да и вообще — чего не знает Сениор! Муки Дарваши счастлив; правда, он не очень-то понимает, что это за штука — хроника, но путь, которым можно попытаться приблизиться к девушке, ему уже ясен.

Из дочерей Эммы Гачари больше всего с матерью общалась Пирошка; Эмма Гачари однажды рассказала ей, как она познакомилась с ее будущим отцом. Муки приехал в Фюзешдярмат верхом, привязал коня к тополю перед домом № 520 на Большой улице и, будто так и надо, вошел в калитку, где и столкнулся лицом к лицу с Ракель Баняи. Он вежливо представился, сообщил ей, что работает землеустроителем, вместе с отцом принимает участие в осушительных работах в Шаррете, а сейчас осмелился побеспокоить почтенную госпожу по поводу «Хроники» высокочтимого господина Иштвана Гачари. Дело в том, что он давно уже пообещал «Дебреценским ведомостям» цикл статей о выдающихся людях Затисья, тысячу извинений за непрошеное вторжение, но такого рода начинание трудно представить без упоминания имени Гачари.

Ракель Баняи, которая знала наизусть чуть ли не половину Библии и была твердо убеждена, что тщеславие — огромный недостаток человеческой натуры, а потому даже молоденькой девушкой не очень-то смотрелась в зеркало и не интересовалась нарядами и прочими суетными вещами, и не подозревала, что сама не свободна от вышеозначенного недостатка. Дочь ее, Эмилия Широ, скучала со своим мужем, Кароем Гачари, который был на двадцать лет старше ее; если говорить честно, то от него ей нужно было лишь одно — как раз то, к чему этот не совсем сексуально полноценный мужчина редко испытывал склонность; свекра же своего, великого Гачари, который, кроме всего прочего, был ей крестным отцом, она просто-напросто боялась. Для Ракель Баняи же гениальный летописец-священник, прекрасно сложенный, эффектный, так выигрывающий рядом со щуплым Даниелем Широ, в юности был идеалом мужчины; удивительно ли, что она заявила Эмилии: коли ей выпала честь попасть в семью Гачари, то других желаний у нее в жизни и быть не должно. И разве может быть скучен Карой, если он тоже такой большой ученый? Двадцать лет разницы? Ну и что! Чем мужчина старше, тем мудрее. И вообще пусть думает о том, кто ее свекор, это куда важнее. Короче говоря, сухая, жилистая рука Ракель Баняи сама открыла Муки Дарваши дверь в дом. В гостиной они встретили Эмму, хотя ей там совершенно нечего было делать, никто ее туда не звал; она стояла перед большим портретом деда. «Я слышала разговор из комнаты, — рассказывала Эмма Гачари дочери своей, Пирошке. — Я знала, что ни меня, ни Эржебет все равно не позовут, вот и вышла сама и встала под портретом; портрет показывали каждому гостю, если он интересовался дедушкой Гачари. Ты бы тоже вышла, он был такой красивый, такой светский, необычный, прямо как в романе. Одного я только не понимала: чем мог заинтересовать такого человека какой-то проповедник, давным-давно умерший. Но когда я вошла туда и он взглянул на меня, я сразу догадалась: не «Хроника» его сюда привела. Стояла я под портретом, красная до ушей, и шевельнуться не смела от смущения и от счастья. Бабушка представила его, я поклонилась, он поклонился…»

Эмма Гачари знала достаточно много молодых людей, которые после придирчивого отбора Ракель Баняи попадали к ним в дом, однако они если и открывали рот, то говорили о заграничных путешествиях, замшелых университетских зданиях, библиотеках, знаменитых профессорах, о Геттингене и Утрехте, о лейденском Актовом зале, о неброской красоте пейзажа, радующего глаз путешественника, взобравшегося на башню Гейдельберга или Марбурга. Но что за дело было Эмме Гачари до пергаментно-мертвого мира, заставлявшего замирать сердце кальвинистских юношей, если из головы у нее не выходили балы, кружева и жаркие эротические картины! Молодой человек, вошедший к ним в тот день, был привлекательнее, чем даже сам молодой барон Венкхайм, к тому же наконец-то занимал ее разговорами, которые действительно были ей интересны. «Землеустроитель» Яблонцаи видел Вену, венский свет; поскольку из дневника его нам известно, что деньги свои он растратил в одно мгновение и буквально сидел на хлебе и воде, то можно представить, какими высокопоставленными друзьями, роскошными залами, придворными балами морочил он голову доверчивой провинциалочке. А когда он принялся рассказывать о Граце, то даже Ракель Баняи проявила интерес к его словам. Старуха любила умных и прилежных венгерских студентов, которые даже среди австрийцев выделялись упорством в овладения науками. («Отец не то чтобы лгал, — неуверенным толом говорила мне тетя Пирошка, — но, знаешь, он же был поэт, фантазия часто уносила его к небесам».) А кроме того, Юниор умел нечто такое, что не умел никто из допущенных в дом молодых людей: он писал стихи. У Эммы Гачари, как в те времена у любой барышни ее круга, был свой альбом, куда юноши-посетители вписывали почтительные строки, призывающие пылко любить родину и бояться бога, если же какой-нибудь автор, не ограничившись упоминанием отца небесного или отчизны, эгоистическим образом делал расплывчатые намеки насчет того, что совсем не будет против, если его имя и память о нем сохранятся в сердце юной хозяйки, как бы ни бросало бушующее море жизни лодочку барышниной судьбы, это уже производило впечатление дерзости. Однако все вдохновленные Новым заветом глубокомысленные поучения и даже сам великий стилист Павел, вкупе с классиками патриотической поэзии, моментально потускнели, когда альбома Эммы Гачари коснулась рука Кальмана Яблонцаи. Правда, Юниор целомудренно нарисовал в альбоме два-три цветочка и написал несколько строк, которые можно было без боязни показать кому угодно; но меж листами альбома Эмма обнаружила потом тайно вложенные туда обращенные к ней стихи: они восхитили ее слух и смутили, ибо никто никогда еще не писал ей любовных стихов. Откуда было знать шестнадцатилетней девушке, что сочинения эти ходят в Дебрецене по рукам, что их, спрятанными в кульке с конфетами, в кармане бальной накидки, в муфте, получали по меньшей мере тридцать барышень и что, когда она читает строки вроде «облик твой не запятнаю черною изменой» или о губах прекраснее коралла, о губах из алого рубина, то от этих страстных строк уже загорались в Дебрецене сердца Илонки Балог, и Розы Брукнер, и танцующей в украшенном незабудками платье Розы Нанаши, и Маришки Ковач, и Ирмы Фукс, и Милли Конти, и еще многих и многих, в том числе даже глазеющей на балаган с мартышкой Веронки Сабо, в которую, кстати, в этот момент в совсем недалекой отсюда Кёрёштарче, куда Веронка приехала к родне, с неестественной в этом возрасте пылкостью влюблен семилетний Элек, сын тарчайского реформатского священника, в будущем муж Ленке Яблонцаи.

Восстановить спектакль, что разыгран был в доме № 520 по Большой улице, нетрудно, опираясь на «Книгу хороших манер» Розы Калочи, — труд, на основе которого воспитывалась в Венгрии целая вереница юных поколений. Эмма Гачари, которую бабушка учила прилично и достойно стоять, сидеть, ходить, равно как и тому, какие темы выбирать для разговора в присутствии мужчины, очевидно, держит себя тем безукоризненнее («первейшим же условием надлежит считать прямую осанку, которая не становится, однако, напряженною. Молодой девице и сидя надлежит помнить: помещение ног крест-накрест являет собою позу весьма некрасивую, кою утонченный вкус не приемлет и отвергает. В присутствии пожилых дам молодым девицам неприлично откидываться на спинку стула»), чем больше у нее причин что-либо скрывать. Девушка давно усвоила, что хозяйка никогда не «ведет беседу одна», но, ловко направляя разговор, «делает его общим» и, кроме того, «старается выставить в наилучшем свете самые лучшие качества гостей». Эмма знает, что провожать до дверей следует лишь даму, мужчину же — лишь в том случае, если он в преклонных летах; что до самого замужества барышня не имеет права сидеть на мягком диване, даже если накануне она свалилась в кладовой с лестницы и сегодня ни рукой, ни ногой не может шевельнуть. Для сидения она должна выбирать жесткие стулья с прямой спинкой, диван же — это для немолодых или замужних дам. Что касается Юниора, то и мать, и гувернеры, и родственники Риккли воспитывали его по тем же правилам, причем школа Марии Риккль была не менее требовательной, чем школа Ракель Баняи, так что молодой Яблонцаи, появляясь в фюзешдярматском доме, всегда твердо помнит: «молодой человек заслуженно навлечет на себя упрек в невоспитанности, если в присутствии дам сядет на стул верхом или во время разговора будет держать руки в карманах брюк. Неприлично ставить локти на стол и подпирать руками голову; качание ногой неприятно для других, равно как и любой шум: тихое насвистывание, постукивание пальцами; надлежит воздерживаться от сдвигания голов, перешептывания и смешков». И вот два молодых и здоровых тела, созданных для сильных чувств, для любовных объятий, вынуждены находиться в неудобных, неестественных позах на почтительном расстоянии друг от друга, под бдительными взглядами Ракель Баняи и висящих по стенам, обезличенно идеальных предков и венгерских классиков. Граф Гектор — великолепный актер, и он достаточно побывал во всяких переделках, чтобы без особого труда сыграть скромного и прилежного дебреценского землеустроителя (чего не сделаешь ради этой удивительной девушки, подобная которой, в очередной раз уверен он, ему еще не встречалась и которая, по всей вероятности, на мрачном небосводе его жизни будет сиять теперь действительно вечным светочем). Эмма же впервые в жизни встретила того, кого всегда ждала, и так страшится потерять его, что, как никогда, следит за каждым своим движением. У Ракель Баняи нет причин для подозрений: ведь Эмма твердо знает, что время, когда бабушка начнет выбирать ей мужа, еще не наступило, а этот молодой Яблонцаи, если у матери его и осталось что-то, то по отцовской линии он даже в собеседники нежелателен — то есть был бы нежелателен, не одари его господь каким-то мальчишеским, покоряющим сердца обаянием. Никакой опасности он, конечно, не представляет, пусть себе приходит: ведь пропасть между ними слишком велика, чтобы у Эммы могла возникнуть мысль, что юноша этот может стать для нее чем-то иным, не просто приятным собеседником, который исчезнет с горизонта, как только работа перестанет связывать его с Шарретом, — пускай пока приходит, тем более что он так увлеченно слушает ее рассказы про великого Иштвана Гачари, делает какие-то записи, которые потом, вернувшись в Дебрецен, использует в серии статей. Яблонцаи — закоренелые католики, это тоже заведомо исключает всякие отношения между двумя семьями; впрочем, к чести молодого Яблонцаи надо сказать, судит он весьма объективно и, несмотря на различия в вере, способен оценить фигуру проповедника Гачари, Слава богу, он ходит к ним в дом не из-за Эммы, иначе пришлось бы его выдворить, хоть он и мил, и терпеливо держит моток шерсти, пока она рассказывает ему про свата, и порой дает разумные советы касательно земли, сева и других хозяйственных вопросов, в которых он, видимо, немного разбирается. Ракель Баняи с невероятной быстротой умеет отваживать от дома тех молодых людей, с которыми, по ее мнению, Эмме нет смысла встречаться. Однако Муки Дарваши — опытный ловец, да и Эмму, такую порывистую, несдержанную, любовь учит предусмотрительности и осторожности. Бабушка крепко спит, когда беседа, в отведенное для визитов время касающаяся преимущественно личности и деяний Иштвана Гачари, продолжается в иной обстановке; сторожевые псы, завороженные какими-то таинственными чарами, виляя хвостами и счастливо скуля, дают Юниору по ночам прокрадываться под окно или во двор; все Яблонцаи — прирожденные дрессировщики: сколько бездомных собак и кошек, зачарованных одним словом, одним взглядом, с поднятыми к небу хвостами бегало всю жизнь за Сениором, Имре, парками, Юниором, за их детьми и внуками. Юниор много поцелуев сорвал в своей жизни, но таких — таких он еще не получал, огонь, что сжигает его у колен Эммы Гачари, даже отдаленно не походит на влечение, испытываемое им рядом с испуганно-покорными молоденькими крестьяночками, за которыми он охотился в Паллаге и в поместьях Рикклей. Эту девушку природа создала не для вздохов и мечтаний; Кальман Яблонцаи, которого все еще мучает стыд за позорные неудачи в Граце и за унизительный контроль со стороны матери, чувствует: наконец-то его ценят так, как он того заслуживает. Эта девушка — истинное сокровище, он должен удержать ее и, главное, заполучить. Он убежден: все прежние его увлечения были лишь наивными, полудетскими поисками большого, настоящего чувства, и вот теперь он познал, что такое истинная любовь, что такое истинное желание.

Дебреценские девушки, у каждой из которых был целый двор из кавалеров, привыкли к комплиментам, к красивым словам; Эмму Гачари же впервые закружил самум великосветской — в ее представлении — страсти. Кальман, как мы знаем из его дневника, на каждом шагу предлагал кому-нибудь руку и сердце, это было одной из главных причин гнева Марии Риккль; к счастью, дома эту его слабость и барышни, и их матери прекрасно знали и не принимали всерьез его клятв. «Вы — большой ребенок», — бестактно заявила Роза Нанаши, выслушав от Юниора признание в любви и просьбу стать его женой. Снисходительная улыбка Розы все еще жжет Юниора, и настоящий бальзам на его рану — то, что Эмма Гачари уж никак не считает его большим ребенком; более того, когда он сообщает ей, что любит ее, не может без нее жить и просит ее руки, Эмма воспринимает это так, будто иначе и быть не может, сам господь предназначил ей в мужья этого красавца с таким безумно интересным прошлым; правда, граф Гектор тактично не упоминает, что материальное его положение не то чтобы неопределенно: оно никакое, у него ни должности, ни своего поместья, ни денег, — так что Эмме ничто не мешает мечтать, как Юниор увезет ее из Фюзешдярмата и они не остановятся до самого Дебрецена, а оттуда — в Пешт, потом к великосветским друзьям Кальмана в Вену, а может, и в Париж, и, когда они вернутся из свадебного путешествия, она, видимо, будет принята и у Венкхаймов — Кальман введет ее туда. Желание, пробужденное в ней Юниором, все сильнее овладевает ее созревшим для любви телом, и пусть непривычна форма, которую обретает их любовь — без церковного благословения, без свадьбы, — Эмма убеждена, что она всего лишь берет авансом частицу ожидающего их впереди безмерного счастья, ведь все равно они будут вместе, так стоит ли противиться настойчивым и таким жалобным мольбам се возлюбленного, который к тому же угрожает, что, если она не утолит огонь его страсти, он покончит с собой. Эта угроза — такая же пустая фраза, как и прочие приемы штурма девичьих сердец в арсенале Юниора, в Дебрецене никто и внимания бы на нее не обратил, но Эмма видит только: у Юниора есть охотничье ружье, с которым он ходит по камышам, — что, если он обратит его против себя? Конечно, аргумент этот для Эммы, скорее, самооправдание; истинное положение вещей таково, что не только Кальман не в силах уже ограничиваться жаркими поцелуями без продолжения: Эмма, пожалуй, еще более нетерпеливо жаждет отдать то, что нужно Юниору. Счастье Юниора по крайней мере столь же велико, как и его изумление, когда однажды ночью — Эржебет как раз больна, у нее жар, и Ракель Баняи приказывает ей лечь рядом, в осиротевшую постель Даниеля Широ (уход за больными, забота о здоровье сирот едва ли не единственное дело, в котором старуха позволяет себе преувеличения: слишком свежа еще память об Эмилии, о ранней ее смерти, о страшной болезни) — Эмма открывает окно своей комнаты и Юниор наконец попадает в девичью комнату с обтянутой пестрым цветастым кретоном и белым миткалем мебелью, со столиком для рукоделия и аскетически узкой кроватью. Кульминация любви — действительно кульминация, момент наивысшего счастья, когда всепоглощающее, чуть ли не до обморока, наслаждение лишь дополняется робостью Эммы и ее страхом перед утратой невинности; девушка, которую обнимает Юниор, даже в неопытности, неосведомленности своей оказывается непревзойденной любовницей. Кто-кто, а Юниор-то прекрасно знает: он даже тогда не мог бы на ней жениться, если б родился под более счастливой звездой и был бы более самостоятельным; Мария Риккль не раз излагала ему свое мнение по этому вопросу: она сама выберет ему спутницу жизни, когда немного придет в себя от разочарования, что Юниор вернулся из Граца без диплома. Но к чему об этом думать, ведь эта любовь — самый прекрасный подарок, который преподнесла ему до сих пор судьба. Узкая постель благоухает собранными и высушенными Ракель Баняи травами, чистым дыханием лаванды в тюлевых мешочках; ей-богу, жаль, что эта девочка с нежными губами, словно созданная для любви, лишь эпизод в его жизни; честное слово, он охотно бы взял ее в жены. Но об этом не может быть и речи, это просто нереально, а то, что случилось, пусть останется их вечной тайной. Кальман уже начинает сочинять стихотворение, в котором он простится с девушкой, и заранее жалеет себя, думая о страданиях, которые ему придется испытать, когда он больше не будет видеть Эммы.

Эмма Гачари во многом не походила на прежние предметы увлечений Юниора — например, в том, что не была ни по-девичьи боязливой, ни сдержанной. Она не знала обстоятельств жизни Юниора, не знала его семьи — и особенно матери — и потому почти с неприличной настойчивостью торопила его сообщить Ракель Баняи о своих намерениях и таким образом легализовать их связь. Эмма готова была хоть завтра броситься с головой в тот ослепительный мир, в котором у Юниора, по его собственным словам, был доступ в любой аристократический дом, и не понимала, чего ждет Кальман, почему он не сообщит всему миру, что они уже обручились. Связь их началась 28 апреля 1882 года, в этот день Юниор записывает в дневник: «Моя маленькая жена: Эмма Гачари». Летят недели, полные любви; Кальман то просит небо, чтобы скорее уже пришел август, когда должны закончиться осушительные работы в окрестностях Фюзешдярмата, то мечтает, чтобы время остановилось, ибо Эмма, с которой после выздоровления Эржебет он каждую ночь встречается в садовой беседке, живет сказкой: никто и никогда еще с таким благоговением не слушал выдумки и фантазии Кальмана Яблонцаи. Теперь уже навсегда останется тайной, тайной их двоих, как удавалось Юниору сдерживать нетерпение Эммы вплоть до наступления трагического момента, чем он объяснял свое нежелание сию же минуту отправиться к Ракель Баняи и открыться ей во всем. И вот в самом конце июля влюбленные получают грозное предупреждение: Эмма обнаруживает, что беременна. Странно, но напугана она куда меньше, чем можно было бы ожидать. Много лет спустя она рассказывала своей младшей дочери, Ирен, что в тот момент, собственно говоря, почувствовала даже некоторое облегчение: теперь-то уж решающий шаг, который определит ее дальнейшую судьбу, неизбежен. Зато Муки Дарваши в полнейшей панике. Обратиться за советом он может лишь к ласковому кумиру его детских лет, Сениору: то, что произошло, — тема для сугубо мужского разговора, а ведь отец тоже, наверное, не был в молодости святым, — вдвоем авось они что-нибудь придумают. Лучше всего бы, конечно, исчезнуть, и как можно скорее, — но как оставить в беде это прелестное существо, воплощение любви и преданности, как бросить ее на произвол судьбы, на «позорище», как выразились бы Мария Риккль и Ракель Баняи. Мария Риккль!.. Ракель Баняи!.. Трудно сказать, кого Юниор боится больше. И он снова изобретает какие-то не слишком убедительные отговорки, лишь бы успокоить смертельно влюбленную в него девушку, которая, впрочем, не слишком-то и беспокоится; она скорее испытывает приятное возбуждение и приподнятость, ведь скоро, скоро все решится, скоро долгожданная свадьба; тем временем Юниор в Сегхаломе, на их общей с отцом квартире, рассказывает Сениору, какая неприятная с ним приключилась штука. Отец женился почти в тридцатилетнем возрасте и попадал, наверное, в подобные ситуации. Как в этом случае должен поступить мужчина? За двадцать два года своей легкомысленной жизни Юниор придавал значение лишь тем побуждениям, тем образам, которые были порождены собственной его фантазией, собственными его страстями. И теперь он по-настоящему испуган, наблюдая реакцию отца; хотя много недель подряд он только и слышал, что рассказы о жизни великого проповедника, однако лишь теперь, видя отчаяние Сениора, он начинает понимать, кто же такие Гачари и кого он соблазнил в роковой тот день. Сениор и Юниор с ужасом смотрят друг на друга: в мыслях у обоих одновременно всплывают образы двух ничего не подозревающих женщин — Марии Риккль в Дебрецене и Ракель Баняи в Фюзешдярмате. Дед Эммы Гачари — гордость Шаррета, отец ее — олицетворение жизни, отданной на благо общества; если девушка вела себя легкомысленно, нельзя ни отдать ее в руки подпольных пештских повитух (такой вариант графу Гектору приходил в голову!), ни бросить на позор. Остается одно — просить ее руки и жениться на ней; Сениор едва удерживается, чтобы не добавить: а потом уповать на милость божию. Отец и сын договариваются: пока никому ни слова о том, почему этот брак неизбежен, ибо, если что-либо всплывет, Ракель Баняи возненавидит Юниора, а Мария Риккль — Эмму. Отец и сын Яблонцаи размышляют за бутылкой вина, что разумней: поставить Марию Риккль перед фактом или просить у нее согласия на брак — согласия, которого они, по всей вероятности, не получат, — и уже тогда действовать, хоть бы и против ее воли. Последний вариант, кажется, более приемлем, и Кальман скачет в Фюзешдярмат сообщить Эмме: благословение отца уже получено, теперь надо потерпеть уж действительно самую малость, он едет в Дебрецен за согласием матери. А как только он вернется, тут же пришлет отца свататься.

Пока Гектор добирается до Дебрецена, дело кажется ему не таким уж безнадежным. Умный и предусмотрительный Сениор предупредил его: после того, как выяснится печальный факт различия в вероисповедании — в этот момент, вероятно, нужно ожидать самых страшных слов, — самое время настанет позолотить пилюлю, сообщив, что невеста очень богата, в ее поместьях Кальман будет себе потихоньку вести хозяйство, так что о его будущем можно больше не заботиться, ведь мать и сама мечтала для него о такой партии.

Мария Риккль выслушала сына, потом взяла палку и отколотила его. Суть ее устного ответа сохранилась в памяти третьей парки, верного пажа Юниора; Мария Риккль высказалась в таком духе: двадцатидвухлетнему оболтусу, который чуть ли не каждую минуту влюбляется в какую-нибудь новую юбку, нельзя жениться даже в том случае, если он собирается взять богатую девушку из хорошей семьи, — такая женитьба и для него самого, и для других обернется трагедией. Уж она-то, мать, слава богу, знает, что за сокровище произвела на свет; Кальман — ветреник и флюгер, он сам себя-то не знает как следует, и совсем ни к чему делать несчастной незнакомую невинную девушку. А идея насчет Кальмана как хозяина? Кальман — и хозяйственность! Да он так нахозяйничает, что скоро от тех поместий и воспоминания не останется. Разве сумеет шестнадцатилетняя девчонка держать его в узде или хотя бы дать совет; в лучшем случае они вдвоем и пустят все на ветер. Короче говоря, Мария Риккль больше его никуда не отпустит, хватит с него осушения, а женится он на той, кого определит ему она, его мать, иначе он никогда не остановится, катясь вниз. Разговор, кстати, потому уже беспредметен, что Гачари — оголтелые кальвинисты, с нее оголтелых кальвинистов достаточно, дай бог забыть хоть бы того галерника. И вообще, если эта девчонка даже красива, как звезда небесная, — неплохо бы, кстати, подсчитать, о скольких таких красавицах слышала Мария Риккль восторги Кальмана, — то наверняка дура набитая, раз она хоть на минуту могла принимать всерьез такого пустомелю, как ее сын. Словом, пусть Кальман убирается в свою комнату, а с Сениором она еще поговорит: не для того она отпустила с ним сына, чтобы они влезали в какие-то немыслимые истории.

Третья парка отдает горячо обожаемому брату свои сбережения, и он в ту же ночь, тайно выбравшись из дома, возвращается в Шаррет, к отцу. С этого момента события развиваются стремительно, так как Мария Риккль, узнав о бегстве сына, велит заложить коляску, чтобы самолично поговорить с двумя жеребцами.

В Сегхаломе Сениору, которого она охотнее всего тоже побила бы палкой, не остается ничего иного, кроме как выложить ей всю правду: девушка в безвыходном положении и Юниор, как это ни неприятно, должен на ней жениться. Сцена, разыгравшаяся между супругами, останется в памяти Сениора как самый унизительный эпизод в его жизни; победа, которую он одерживает, — пиррова победа. Мария Риккль вынуждена сдаться, но говорить она будет лишь с будущей сватьей, а на эту кальвинистскую потаскушку даже не взглянет, да и к Ракель Баняи она не собирается ехать домой, она вызывает ее к себе, в Сегхалом, пока Юниор прячется где-то в Фюзешдярмате.

Тем временем Эмма так грустит и льет слезы, тоскуя по графу Гектору, что бабушка без особого труда догадывается, что дело нечисто. Ракель Баняи мрачнеет, уж не влюбилась ли внучка в биографа своего деда? Эмма же, которой Юниор сказал, что она может считать себя его законной невестой, не видит причин дальше утаивать свои чувства и, давясь рыданиями, сообщает бабушке: она любит Кальмана Яблонцаи, они дали друг другу обет верности. Вначале старухе даже не приходит в голову выйти из себя, настолько абсурдно то, что она слышит; она лишь отмахивается сердито: Эмма выйдет за того, кого пошлет ей господь — не смешно ли думать, чтобы господь послал ей в мужья именно Яблонцаи?! Ей лучше знать, отвечает Эмма, они навеки неразделимы в жизни и в смерти. Ракель Баняи, вскипев, заявляет: пусть только явится сюда еще раз молодой Яблонцаи, она его выставит вон, чтоб не мутил девушке голову; Эмма, которую беременность сделала раздражительной, кричит в ответ: все равно она станет женой Кальмана, даже бабушка не воспрепятствует ей в этом, и если она хочет знать, то Кальману плевать на заплесневелую «Хронику» старого Гачари, он совсем не из-за «Хроники», а из-за нее, Эммы, приходил к ним в дом, и хочет или не хочет бабушка, а ей придется отдать ее за Юниора — все равно выхода уже нет. Эти несколько слов, брошенные в лицо остолбеневшей, уничтоженной Ракель Баняи, предопределили судьбу будущих мужа и жены и девяти их несчастных детей.

Итак, нелегальное бракосочетание состоялось 28 апреля 1882 года, легальное же — 2 сентября, после трех скромных объявлений. Живых свидетелей встречи двух сватий уже не осталось, но сцена поддается воспроизведению. В один и тот же момент рухнули, рассыпались в пыль надежды, цели, результаты двух жизней, питавшая их вера, и Ракель Баняи, очевидно, с такой же ненавистью смотрела, на мать Кальмана Яблонцаи, как и Мария Риккль — на женщину, воспитавшую Эмму Гачари. Мария Риккль видела лишь, что безрассудная, восторженная девчонка взяла и похитила у нее сына, ее Кальмана, а вместе с ним — все ее надежды: теперь-то Юниор разойдется вовсю, будет сорить деньгами направо и налево, транжирить, пока будет что. Учиться он теперь и не подумает, в этом нечего и сомневаться, не пойдет и служить. О, если б эта девчонка была какой-нибудь горбуньей, которая цепко держала бы ключ от сундука с деньгами, чтобы не оказаться в одиночестве, когда не останется форинтов, — но она красива, так красива, что для Марии Риккль это дополнительное оскорбление: парки рядом с нею — просто серая моль. Сениор, который как раз здесь, в Шаррете, начал чувствовать себя всерьез больным, почти так же ненавистен Марии Риккль, как и сын; Сениор мертв для нее, теперь мертв и Юниор — и о, если бы мертва была и эта девчонка, эта распутная внучка кальвинистского пророка, которая обрушила на ее голову столько горя, поддавшись уговорам лживого мальчишки. Мария Риккль не желает их больше видеть, ее нет и на свадьбе, невесту не привозят представить в дом на улице Кишмештер, из золовок одна лишь третья парка в будущем, когда познакомится с Эммой, снизойдет до того, что склонна будет с ней разговаривать. Обряд, состоявшийся в огромной церкви деда Эммы Гачари и ознаменованный проповедью досточтимого Беньямина Чанки, собрал на редкость мало народу; из Яблонцаи здесь только Сениор, который уже на все махнул рукой; правда, по такому случаю, ради прелестной невестки и своего легкомысленного, но горячо любимого сына он надел даже парадное черное венгерское платье. Сентябрьский день тих и чудесен, невестка буквально цветет за двоих, она счастлива, она отныне независима и богата; что же касается материнского проклятия Марии Риккль и холодного лица Ракель Баняи, которой, Эмма не сомневается, она с этого момента столь же безразлична, как если бы вообще умерла, то все это омрачает ее настроение не более, чем плывущее над церковью облачко. Сияют ампирные украшения, гранатово-красен бархат на перилах вокруг стола господня, граф Гектор, который привез разрешение дебреценского прихода на совершение венчального обряда по реформатским правилам (еще один жестокий укол в сердце Марии Риккль), стоит несколько растерянно, пока священник зачитывает молодым, что писал апостол Павел о любви к ближнему. Из старых его друзей и собутыльников лишь одного привело на свадьбу любопытство: среди зрителей стоит молодой торговец Лейденфрост, и взгляд его останавливается на юном, разгоревшемся от волнения лице четырнадцатилетней Эржебет Гачари. Один свидетель, аптекарь Дюла Корниш, стоит позади Эммы; второй, сегхаломский помещик Йожеф Боршоди, друг Сениора, — позади Кальмана. Машинально повторяя про себя слова Священного писания, что «любовь долготерпит и никогда не перестает», Юниор думает о том, что матерью он проклят, домой ему путь заказан, разве что Гизелла ночью пустит его в окошко. Впрочем, что ему делать дома, по крайней мере первое время? Эмма богата, огромные земли ее — сплошь первоклассный, жирный чернозем, да и наличный капитал выражается в какой-то невероятной сумме: теща без единого слова, лишь потребовав расписку, передала ему утром, в день свадьбы, сказочное наследство старшей внучки, сообщив, что дом также в их распоряжении, она с мужем в свое время переселилась сюда лишь из-за больной Эмилии, чтобы поддержать зятя, Кароя, и воспитывать внучек. Их собственное жилище, дом Широ, уже почти четырнадцать лет стоит пустым; она переберется туда. Итак, жена его утром получила все свое состояние, без остатка; последняя фраза, которую произнесла Ракель Баняи, после того как с сухими глазами и без комментариев надела на Эмму фату и венец и поправила складки, была: если любой из них, даже нищим, вздумает обратиться к ней за помощью, она не даст ни филлера. Эмме больше не полагается ничего.

После завершения свадебного путешествия дочь Кароя Гачари ждало богатое приданое; фюзешдярматские друзья, дальние родственники надеялись, что их, как предписывал обычай, пригласят на смотрины, но Ракель Баняи обычаем пренебрегла, лишь одна Эржебет, которая искренне горевала после отъезда сестры, чувствуя, что с Эммой из дома на Большой улице исчезают радость и веселье, копалась, онемев от восторга, в грудах свежекупленных вещей. Эржебет была полностью в курсе событий, предшествовавших скоропалительному браку; главным информатором ее была сама Эмма, с которой они, две круглые сироты, были куда более привязаны друг к другу, чем это обычно бывает между сестрами. Эржебет не меньше Эммы переживала, волновалась, горела надеждой на всех стадиях романа, разыгравшегося в то бурное шарретское лето, а поскольку Эмма куда чаще была наверху блаженства, чем в тревоге, то и в сознании Эржебет период этот запечатлелся довольно своеобразно: вот так, только так, считала она, стоит отдаваться страсти, бросаться в пучину чувств, так же без оглядки, так же жертвенно, — и если до сих пор она не очень-то обращала внимания на молодых людей, то теперь и сама стала рассматривать из окошка прохожих на Большой улице с той точки зрения, кто из них мог бы вот так же завладеть ее воображением, ее сердцем, как Кальман Яблонцаи — воображением и сердцем Эммы; Эржебет, под влиянием рассказов сестры, начала интересоваться такими вещами, которые прежде почти не занимали ее.

Конечно, своеобразный, негативный вариант предыстории сестриного брака Эржебет услышала и от бабушки, Ракель Баняи не колебалась относительно того, стоит ли объяснять четырнадцатилетней девочке, что, собственно говоря, случилось. Старуха без обиняков заявила: Эмма утратила право называться честной девушкой и отношения с ней приходится поддерживать лишь из грустной необходимости ради того, чтобы на нее, на Эржебет, не пала тень позора — бесчестие Эммы ведь может подорвать перспективы ни в чем не повинной младшей сестры. Но пусть запомнит Эржебет: если бы не она, если бы не лежащий на Ракель Баняи долг — выдать Эржебет, когда для этого придет время, замуж, выдать честным путем и за порядочного человека, — то бабушка прекратила бы все контакты с Эммой; ни Гачари, ни Широ, ни Баняи никогда ничего общего не имели с распутными рабами плоти. Словом, приданое Эммы видела только ее младшая сестра, фюзешдярматцы же пришли к выводу, что скрытность эта, собственно говоря, вполне вяжется с прочими подозрительными обстоятельствами, при которых вышла замуж старшая внучка Гачари. Фюзешдярматцы, тоже воспитанные по книжке Розы Калочи, так же твердо, как Ракель Баняи, знали, что добропорядочной девушке не подобает спешить со свадьбой, скоропалительное замужество дает повод для кривотолков; Эмма Гачари же в апреле только-только познакомилась с молодым дебреценцем — и не успел город опомниться, как появилось объявление о бракосочетании, обручения вообще не было, как видно, или если оно и было, то в столь узком семейном кругу, что даже соседи ничего об этом не знали. Роза Калоча четко предписала, что надлежит делать: если семьи жениха и невесты прежде не были близко знакомы, в таких случаях первыми должны нанести визит родственники жениха, — старшего же Яблонцаи вплоть до дня свадьбы и видеть не видели в Фюзешдярмате, а будущая свекровь вообще не появлялась, даже у почтмейстера не было никаких сведений об обязательном в таких случаях письме, в котором Мария Риккль должна была бы, по обычаю, приветствовать Эмму как будущую свою дочь. Никто не знал, когда и как была посватана девушка, а скромная свадьба окончательно открыла дорогу не столько даже злорадным, сколько тревожным догадкам: семью Гачари в Фюзешдярмате любили и мало кто радовался, видя Ракель Баняи молчаливой, постаревшей, хотя еще более строгой и прямой, да и в Эмме, в ее возбуждении, в ее бурном цветении было что-то преувеличенное, неестественное, даже непристойное.

Приданое Эммы Гачари поступило из Дебрецена, из лавки Лайоша Варади-Сабо, и могла ли Ракель Баняи думать, что дочь торговца-патриция Мария, которую за два года до рождения Эммы молодой тарчайский реформатский священник вез через дымный Шаррет в свой дом как молодую жену, три года назад, в 1879 году, уже родила мальчика, окрещенного Элеком, который через много лет будет мужем дочери Эммы, Ленке. Из лавки Лайоша Варади-Сабо супруге Юниора, возвратившейся из свадебного путешествия в Вену и Париж и привезшей с собой умопомрачительные туалеты, поступили следующие вещи:

три дюжины сорочек,

две дюжины дамских панталон, богато украшенных вышивкой и фестонами,

двадцать богато украшенных юбок, в том числе со шлейфами,

две дюжины пеньюаров, два пеньюара для причесывания, шесть дюжин носовых платков,

две дюжины полных комплектов постельного белья на две кровати,

шесть больших и три маленькие подушки, тридцать шесть простыней, два гобеленовых покрывала на кровати, одна парадная скатерть, восемнадцать ночных чепцов,

шесть скатертей, тридцать шесть салфеток для повседневного пользования,

шесть скатертей и салфетки для разных случаев,

семьдесят два полотенца,

сто восемь кухонных полотенец,

четыре больших ковра и четыре ковра поменьше, кружевные занавески на восемь окон,

три атласных одеяла с монограммами, три атласные перины для ног, четыре подушки для прислуги, два одеяла для прислуги, дюжина постельного белья для прислуги, две дюжины полотенец для прислуги. Многие из этих вещей позже попадутся нам на глаза в неожиданном месте — в той первой тетради в твердом переплете, куда Кальман Яблонцаи записывал свои стихи. Та самая рука, которая с трепетом тянулась за «счастьем», вытащенным белой мышкой, и которая писала: «Ничего нового, после обеда читала роман, герой его — ты. Снова начинаю бояться вечера, но успокаиваюсь мыслью, что ты сдержишь свое обещание», — та же самая рука пересчитывает грязное белье и ищет подходящий клочок бумаги для записи, но, как нарочно, ничего не может найти: ведь хозяйственных книг, как у Марии Риккль, у Эммы нет и не будет никогда, Эмма не годится в домашние хозяйки. Под руку ей попадаются стихи мужа — ничего, для записи сойдет. Где же былая любовь, где то всепоглощающее чувство, которое, вытеснив пуританское воспитание, приличия, обычаи, бросило ее в объятия сказочного принца из Дебрецена, умевшего сочинять настоящие стихи?!

Эмма давно уже прочла всю тетрадь — которая вообще-то не должна была бы попасть к ней в руки, но Кальману Яблонцаи не хватило ни духу, чтоб уничтожить ее, ни ума, чтоб по крайней мере спрятать подальше, — и Эмма знает теперь то, о чем еще не догадывалась весной 1882 года, знает, что представляет из себя Муки Дарваши, знает, как швыряло его от девушки к девушке все время нуждающееся в новом кумире эротическое воображение. И вот в тетрадь с твердым переплетом, меж двумя стихотворениями, посвященными Ильке Гутман и Маргит Чанак, вписывает Эмма смертный приговор их браку:

В прачечную 28 октября:

простыни — три,

скатерти — восемь,

салфетки — восемь,

наволочки — семь,

пододеяльники — три,

полотенца — шесть,

женские сорочки — двадцать одна,

мужские сорочки — двадцать две,

женские панталоны — одиннадцать,

юбки — шестнадцать,

носовые платки — шестнадцать,

чулки — четырнадцать,

портянки — восемь,

тряпки для пыли — три,

кухонные полотенца — три,

подштанники — семь.

Ни Мария Риккль, ни Ракель Баняи не ждут от этого брачного союза ничего хорошего, а ведь боги, чувствуя, вероятно, некоторые угрызения совести, улыбались в тот день, когда он был заключен. Невеста — богата, удивительно хороша собой, жених искренне влюблен в нее, да и землю любит — если он чему-то учился в жизни, так, скорее всего, пожалуй, сельскохозяйственным работам, недаром же он столько времени провел в Паллаге, поместье Яблонцаи. Обладай хотя бы один из двоих каплей трезвости и здравого смысла, они избежали бы того, что ожидало их впереди. Однако Сениор, который способен дать разумный совет и который, в отличие от всех прочих, беспристрастен, в это время уже стремительно катится вниз, а купецкая дочь с сыном не разговаривает и не желает даже познакомиться с невесткой. Мария Риккль не привыкла бросать слова на ветер, и уж коли она заявила, что не допустит падшую кальвинистскую распутницу к своим порядочным дочерям, которых предстоит выдавать замуж, и что ее не интересует будущий ребенок, все равно, будь то внук или внучка, — значит, в дом на улице Кишмештер Юниору возврата нет. Первое время Юниор и не думает приходить из-за этого в отчаяние: Вена и Париж дают ему столько свежих впечатлений, а великолепно поставленное хозяйство Ракель Баняи столько денег, которым, кажется, числа нет, что 16 ноября 1882 года он записывает в дневнике: «С милой моей женушкой мы сидим и беседуем в нашей теплой комнате. Я счастлив и независим». В середине голубовато-серого листа он выписывает каллиграфическими буквами свое имя, под ним рисует цветок с двумя листочками, под цветком же идет подпись: «Милая моя Эмма!» На тот же самый лист дневника, и тоже в ноябре месяце, но уже в 1906 году 11 числа попадает следующий текст: «Какой мерзкой кажется жизнь спустя 24 года. Жена стала шлюхой, я убиваю жизнь в одиночестве». 16 ноября 1882 года, за два года и один день до рождения Ленке Яблонцаи, все это еще скрыто мраком неизвестности, Юниор пока купается в счастье и с легкостью, почти уже предательской, переносит и разлуку с парками, с Имре-Богохульником, и дурные вести, которые верная Мелинда-Гизелла регулярно поставляет своему изгнанному кумиру, о том, например, что Сениор уже не может передвигаться без палки, а когда ходит, как-то странно выкидывает вперед ноги. Земли Эммы, которые, как и та часть, что принадлежит Эржебет, сданы в испольную аренду, приносят такой доход, что при некотором усилии состояние можно было бы не только сохранить, но и приумножить. Однако в жилы Кальмана словно ни капли не попало купеческой Ансельмовой крови: он предоставляет арендатору полную свободу, чего никогда не делала Ракель Баняи, и приезжает в Фюзешдярмат лишь отдохнуть от загулов. В Пеште жизнь куда интереснее, и, пока позволяет беременность Эммы, они оба участвуют во всех возможных развлечениях: посещают театр, оперу, казино, их можно видеть и на скачках, и за карточным столом, Эмма беззаботно встряхивает собранными в локоны волосами, вовсю кокетничает, хохочет в облаке тонких кружев, как Виолетта у Верди. Когда развлечения начинают их утомлять, они возвращаются в Фюзешдярмат; Ракель Баняи присутствует при появлении на свет Эрнё Яблонцаи — мальчик родился «преждевременный», Эмма носила его едва восемь месяцев. Бабушка принимает участие и в крестинах, и Эржебет восторженно нянчит крошечного племянника; из Дебрецена на крестины не приезжает никто, лишь отчаянный Лейденфрост, который был и на странной свадьбе и уже там отметил про себя необычную красоту Эржебет Гачари. После крестин Лейденфрост гостит у друга еще несколько дней, Ракель Баняи бдительно следит, чтобы он ни на минуту не остался наедине с Эржебет, от которой молодой торговец просто не в силах отвести глаз. Лейденфрост — католик и тоже родственник Рикклей, больше им не удастся ее провести, никто больше не вотрется к ней в дом под предлогом какой-нибудь «Хроники». Контакты между домами Гачари, Яблонцаи и Широ, которые нельзя прервать из-за Эржебет, ограничиваются с обеих сторон сдержанной вежливостью; Эмма оскорблена тем, что Ракель Баняи ее словно бы не замечает, а также тем, что едва может перемолвиться с сестрой несколькими словами с глазу на глаз — прокаженная она, что ли?! Кальман сочиняет на тещу ехидные эпиграммы и зачитывает их жене.

Когда у Эрнёке режутся зубки, бабушка часто помогает нянчить беспокойного ребенка: Эмма то и дело посылает за ней или сама бежит с сыном; зубки, впрочем, лишь предлог, Эмма, как ни странно, прирожденная мать и сиделка, но иным способом ей никак не встретиться с Эржебет, к которой у нее важные вести: молодой Лейденфрост сгорает от любви и намекает в письмах к Кальману: нельзя ли и ему отведать «того же выпека». Эржебет в счастливом экстазе хозяйничает в кухне, все валится у нее из рук; пока Кальман от имени своего друга и родственника разговаривает со старухой, его юная свояченица, дрожа и краснея, прячется в соседней комнате; предприятие выливается в такой скандал, что молодая пара тут же собирает вещи и вместе с Эрнёке уезжает из Фюзешдярмата. Эржебет молча принимает происшедшее к сведению, старуха с этого момента вскрывает все ее письма, особенно тщательной цензуре подвергая все, что приходит от Эммы. Супруги — с ребенком и нянькой — разбивают лагерь в Пеште, в гостинице «Английская королева»; хотя Эмма снова в положении, весь сезон они развлекаются, а летом отдыхают у моря; Муки Дарваши и Лейденфрост ведут интенсивную переписку, пытаясь организовать освобождение Эржебет из-под ига Ракель Баняи. Выход находит активно поддерживающая замысел Лейденфроста Эмма: еще в девичестве они с сестрой, чтоб обмануть бдительность бабушки, придумали тайную азбуку — ею и пользуется Эмма, посылая сестре какую-то шутливую открытку; открытки бабушка смотрит не очень внимательно: что можно в ней сообщить? Нацарапанные меж словами значки говорят обмершей Эржебет: «ПОСЫЛКА». Посылки от Эммы приходят часто; Эржебет каждый день с бьющимся сердцем ждет почтальона, чувствуя: что бы в той посылке ни содержалось, оно повлияет на всю ее жизнь. Эмма присылает сестре пеньюар, в нем зашито послание графа Гектора: будь наготове, скоро Эмма должна ехать домой рожать — ребеночек ожидается в ноябре, — и тогда граф Гектор поможет совсем потерявшему голову Лейденфросту достичь своей цели. В начале октября супруги вместе с Эрнёке и нянькой приезжают в Фюзешдярмат, в дом Гачари; Лейденфрост в это же время прибывает в Сегхалом. Влюбленные находят все же способ обменяться несколькими словами: Лейденфрост прячется в доме Гачари, и Муки Дарваши тайком приводит к нему свояченицу, которая пришла вместе с бабушкой, чтобы в ее присутствии повидаться с сестрой. Юниор делает последнюю попытку примирить старуху с мыслью о замужестве внучки, но та со всей решительностью отвечает, что после беспардонного предложения, с которым он пришел к ней в прошлый раз, она вообще не должна была бы приходить к Яблонцаи, и не пришла бы, если б не Эмма, которая вот-вот должна разрешиться от бремени, про Лейденфроста же она не желает и слышать. Словом, если Кальман не хочет скандала, пусть сменит тему. Гектор и Лейденфрост решают идти ва-банк; план их кажется Гектору великолепным: в эту же ночь Армин Лейденфрост, похитив девушку, увезет ее в экипаже Юниора. В Фюзешдярмате им не обвенчаться — вряд ли существует на свете способ заставить священника, преемника великого Гачари, пойти против правил, — но в Дебрецене, наверное, дело как-нибудь удастся решить. Церковь св. Анны — семейная церковь Лейденфростов, Яблонцаи, Рикклей, послезавтра Армин и Эржебет станут мужем и женой, и пусть тогда старуха лопнет от злости. Поторопиться стоит и потому, что не сегодня-завтра Эмме рожать, и молодые супруги станут крестными родителями младенца.

Как и во многом другом, Муки ошибается и здесь, считая, что беглецы сразу же смогут обвенчаться: священник требует от невесты, едва достигшей шестнадцати лет, согласия родителей или опекунов. Пока решается вопрос, Эржебет трясется от волнения в доме Шимонфи, у родственников бабушки жениха; и вот приходят вести из Фюзешдярмата. Ракель Баняи не заставляет их терзаться ожиданием. Согласие на брак привозит граф Гектор, он же становится одним из свидетелей на свадьбе. Гектор, впрочем, разочарован: на утро после побега, найдя прощальное письмо Эржебет, Ракель Баняи не побежала к ним, ничего не спрашивала и не просила. Когда по просьбе Лейденфроста Муки Дарваши, собрав всю свою храбрость, отправился к старухе, он нашел ее за обычными занятиями, на приветствие его она ответила, как обычно, и ничего не сказала ни об Эржебет, ни о Лейденфросте — лишь назвала адвоката, к которому молодые могут обратиться по вопросу о наследстве.

На обряде венчания в церкви св. Анны родственников уже собирается больше — вторым свидетелем жениха соглашается стать Геза Риккль, — и, хотя дом на улице Кишмештер демонстративно игнорирует свадьбу Эржебет Гачари, уже дважды родственницы, все же находится человек, осмелившийся, хоть и прячась за спинами, присутствовать на обряде, — это Мелинда-Гизелла. Молодожены впервые выходят в свет по случаю крестин второго ребенка Юниора и Эммы Гачари: родившейся 17 ноября 1884 года Ленке Яблонцаи; супруги Лейденфрост — крестные родители Ленке. Живут они в доме Гачари, оттуда и несут белокурую девочку, заботливо укутав ее от холодного ветра, в церковь прадеда. Эржебет еще по приезде пытается помириться с бабушкой, но та не пускает ее на порог. Все то, о чем ей нужно было заботиться до замужества Эммы и после него, теперь уже не имеет никакого значения, и она, стоя в дверях, непреклонная, вся в черном, сообщает внучке, что двери ее дома, который та опозорила своим побегом, теперь навсегда для нее закрыты; кстати, пусть и Эмме передаст: Ракель Баняи ее тоже не желает больше видеть. Бабушка отказывается взглянуть даже на новорожденную; слова обряда, звучащие над белокурой головкой Ленке Марии Яблонцаи, словно покрыты инеем: теперь к исступленной ненависти, дыхание которой доносится сюда из дома на улице Кишмештер, присоединяется исступленная ненависть дома на Большой улице Фюзешдярмата.

Эмма едва приходит в себя после родов, а граф Гектор уже бьет копытами: вперед, вперед, в великолепный, сияющий Пешт. Едут они не одни, а уже в сопровождении молодой пары Лейденфростов: для тех этот вояж становится их свадебным путешествием, совершаемым под великодушным патронажем Юниора. Лейденфросты, поначалу слегка оглушенные свалившимся на них, почти неправдоподобным количеством денег — Эржебет к тому же то и дело впадает в меланхолию, вспоминая, как разговаривала с ней бабушка, — с невероятной быстротой привыкают к новому образу жизни; поселяются они тоже в «Английской королеве», рядом с покоями Эммы и Юниора; Эмма с покровительственным видом, уверенной рукой ведет младшую сестру от «фризер-салона» до салона мод. Эржебет впервые включается в «настоящую светскую» жизнь; Лейденфрост, который только-только начал было входить в торговое дело, оставляет лавку на попечение матери и, тоже впервые, принимает участие в захватывающих дух карточных сражениях, впервые ставит на скачках, знакомится с пештской золотой молодежью. Все счастливы, все веселы, все живут чудесно — даже нянька, без которой Эмма не выезжает никуда, но которой не доверяет ни одного важного дела: она сама кормит грудью и вообще кормит сама, как бы ни хотелось спать, а если кто-нибудь из детей нездоров, то убегает домой и из театра, и из-за карточного стола; стрекозиную ее жизнь так же нельзя представить без детей, мальчика и девочки, как и без разлетающихся локонов чудесных ее волос. Третью беременность Эмма, к своему удивлению, перенесла трудно — Эрнёке и Ленке она носила, можно сказать, играючи. К тому же маленькая Эмма, появившаяся на свет в октябре 1886 года в Фюзешдярмате — рожать Эмма снова приезжает домой, — издает свой первый крик в отсутствие отца; более того, рядом нет и Лейденфростов: Эржебет к этому времени сама уже мать, а Лейденфрост, несмотря на все насмешки Юниора, опускается до того, что вновь становится в Дебрецене за прилавок. Эмма, кстати говоря, сама уговаривает мужа не тревожиться и не откладывать из-за нее свои срочные дела: ведь до сих пор роды у нее проходили гладко, надо ль опасаться чего-то на сей раз, пусть себе едет спокойно в Пешт, если чувствует, что ему так важен этот карточный реванш. Эмма готова на все, лишь бы не видеть в глазах Юниора тоску; а тоска появляется все чаще: Кальману все больше не хватает заботливой, хотя и жесткой руки Марии Риккль, не хватает ласкового, милого отца и даже старого Имре — а уж Дебрецена, Дебрецена как не хватает: дома даже ветер иной, дома и звезды как-то по-иному светят. Эмма убеждена, что Кальман принес себя в жертву ради нее и потому заслуживает снисходительного к себе отношения: он никогда, никогда не должен чувствовать, что она становится ему в тягость. И Юниор уезжает — не в Пешт, конечно, а в Дебрецен: ему предстоит хоть из-под земли достать деньги, чтобы выплатить неотложный долг чести; имя приятеля, ссудившего ему круглую сумму под честное слово, история не сохранила; скорее всего, он был членом какого-нибудь очередного тайного общества, созданного Юниором, но под каким псевдонимом он фигурировал, пока они сидели за шменом или баккара, просаживая или выигрывая астрономические суммы, осталось неизвестным. Юниор надеется, что его выручит зять, Дюла Сиксаи, бывший Хенрик Херцег; однако тот, краснея от стыда, сообщает, что Мария Риккль, блюдя интересы своей дочери, Маргит, еженедельно проверяет его банковский счет, а сумма, которая нужна Муки, столь велика, что незаметно ее никак не украсть. Чем все это кончится в самом ближайшем будущем, без труда может предугадать и сам Юниор, с видом побитой собаки возвращающийся в Фюзешдярмат и у колыбели новорожденной Эммы сочиняющий такие грустные стихи:

Ах, как зол я нынче, братцы! Пред глазами все — туман, нету в мире чести, веры, есть лишь зависть и обман. Люди словно позабыли слово сладостное «друг»; и уж слышен издалека молотка зловещий стук.

За каких-нибудь четыре года Кальман Яблонцаи разбазарил все полученные за женой наличные деньги, а займы под испольные земли достигли такой величины, что если Юниор намерен возвращать долги, которыми он покрывал свое безудержное мотовство, то аукциона не избежать. Кальман вынужден расплачиваться за легкомыслие — второй раз в жизни; в первый раз он платил символически, отдав свое имя за чистоту имени Гачари; однако то, что он отдал тогда: мать, семья, Дебрецен, вся его юность, — принадлежало только ему. Теперь же он расплачивается чужим, расплачивается состоянием Эммы, а та смотрит на мужа, поднимая глаза от пеленок второй своей дочери, маленькой Эммы, вчитывается в строчки, где не говорится уже ни о коралловых губках, ни о лебединой шее, и поначалу даже не может осознать, что, собственно говоря, произошло. С той минуты, когда до нее доходит суть происходящего, в лицо Кальману смотрит уже новая Эмма, совсем не прежняя, потерявшая голову девочка. У Эммы трое детей, у которых легкомыслие Муки Дарваши в полном смысле слова выбило почву из-под ног, — ту почву, ту самую землю, что до сих пор так щедро обеспечивала большую семью Гачари всем, что только пожелаешь. В это время гром небесный раздается и над головами Лейденфростов: Армина и его жену телеграммой вызывают в Фюзешдярмат, Эржебет привозит с собой и младенца, сына Дюлу, ей почему-то кажется, что бабушка при смерти и собирается с ней помириться. Однако встречает их, со слезами на глазах, один лишь Муки Дарваши: поскольку, кроме главного долга, долга чести, он еще навыдавал бесчисленное количество векселей, а свояк всегда выступал поручителем, то не сможет ли Лейденфрост расплатиться за него. Конечно, сможет; но тогда и от наследства Эржебет останется одно воспоминание; тайфун, который носит мужское имя «Кальман Яблонцаи», обрушивается не только на Эмму, но и на Эржебет с мужем. Схватив на руки дитя, Эржебет, громко рыдая, бежит по Большой улице к бабушке, за советом, за помощью; но Ракель Баняи, даже не выйдя к внучке, разговаривает с ней из окна; сказано ведь было в свое время: она отдала внучкам, что им полагалось, и не намерена дарить больше ни крайцара. Пусть идет с молотка все то, что по крупице собирали, ради чего трудились многие поколения, чему столько сил отдала она сама; когда все будет распродано, господин Яблонцаи и господин Лейденфрост, может быть, сделают для себя выводы, возьмутся за ум и научатся работать в поте лица, дабы содержать семьи. Эмма, узнав, что Ракель Баняи решительно отказалась им помочь, от отчаяния чуть не лишается рассудка; в доме Гачари шумно от плача сестер и брани свояков. Поместья Эммы и Эржебет действительно идут с аукциона, у Кальмана Яблонцаи и его семьи не остается совсем ничего, у Лейденфростов — лишь то, с чего они когда-то начинали, — торговое дело в Дебрецене, которое вдруг лишилось опоры, денежного капитала. Добрые отношения между зятьями на некоторое время прерываются, Лейденфрост долго не может простить Юниору, что тот в своем вопиющем легкомыслии, сам катясь под откос, и его увлек за собой; правда, со временем обида если и не забывается, то смягчается. Лейденфрост — в душе добрый малый, хоть он и жалуется на судьбу, но долго сердиться не умеет и спустя некоторое время соглашается быть крестным отцом еще одного ребенка Кальмана и Эммы. Правнук австрийского офицера теперь обеими руками держится за прилавок, для него кончилась сладкая жизнь, которой он так недолго наслаждался, забыв обо всем, закружившись в развеселом карнавальном шествии, где Юниор чувствовал себя как рыба в воде; к счастью, семья Лейденфростов выдержала катастрофу. Армин сумел объяснить Эржебет: нет смысла оплакивать то, что безвозвратно утрачено, теперь им нужно приспособиться к более скромным условиям, сто раз подумать, прежде чем решиться выпустить из рук хоть один крайцар, и смело грести вперед в море жизни, с самого начала приучая детей к работе. Их умные и прилежные сыновья будут хорошо учиться и лишь из семейных преданий узнают о том, что у Гачари были свои поместья. Лейденфрост лишь рукой будет махать, если кто-нибудь вспомнит, как богата была некогда его жена, и с утра до вечера будет трудиться в своей все более прибыльной лавке. Он, кстати, единственный, кто всегда будет стараться помочь Эмме Гачари, когда бы она к нему ни обратилась, кто вообще способен принимать ее такой, какова она есть, и такой любить. Юниор же перед посторонними всегда будет поминать свояка Армина с некоторым снисходительным презрением: мол, славный малый, но абсолютно лишен фантазии.

После распродажи, которая уносит с собой и старинное родовое гнездо семьи Гачари — дом тоже пришлось продать, и Ракель Баняи даже пальцем не шевельнула, чтобы спасти его, не дать уплыть в чужие руки, — за четыре недели, пока семья Юниора еще может находиться в уже не принадлежащем ей доме, Кальман Яблонцаи совершает вояж в Пешт и расплачивается с долгами, тщательно скрывая, в какую цену обошлась ему незапятнанная честь. Его зовут в прежние компании, но, ссылаясь на занятость, на то, что дома его ждет новорожденная девочка, даже на недомогание, он отклоняет приглашения, сидит в гостинице, ломая свою легкомысленную, непутевую голову в поисках выхода и, кажется, находит-таки этот выход: как он мог забыть, что, даже если весь мир перевернется вверх дном, все равно останется человек, который, тысячу раз прогнав его с глаз долой, в конце концов все же поможет ему, ибо любит его со всеми недостатками. Он пишет в Дебрецен письмо, где сообщает о рождении маленькой Эммы, о своей несчастной доле, о трагедии, обрушившейся на них из-за его, Юниорова, легкомыслия, умоляет о прощении, просит спасти его семью и ни в чем не повинных малышек, младшую из которых, кстати, из-за всех этих событий до сих пор еще не окрестили: у Кальмана не осталось никого, кто бы согласился пойти к нему в кумовья. Ответа приходится ждать долго — в доме на улице Кишмештер нескоро рождаются решения, — но он все-таки приходит; приносит его курьер — назначенная в крестные матери, идеально пригодная и на роль посредницы, и на роль соглядатая Мелинда, которую сопровождает Агнеш, горничная, и господин Пап, жилец. Эмма, взвизгнув от счастья, кидается ей на грудь, Мелинда-Гизелла, внимательно рассмотрев невестку, убеждается, что у них на улице Кишмештер еще не видывали подобной красоты; убеждается она и еще в одном: личное знакомство лишь усугубляет в ней неприязнь к совратительнице брата, и пусть эта женщина улыбается ей, сколько хочет, пусть трясет перед ней своими роскошными волосами — в Мелинде она никогда не обретет союзницу. Третья парка и господин Пап наконец вызволяют маленькую Эмму Яблонцаи из язычества; затем Мелинда выражает желание поговорить с братом наедине, который с той минуты, когда увидел сестру выходящей из коляски с паллагскими лошадьми в упряжке, словно с ума сошел от радости. Эмма ревниво смотрит, как брат с сестрой, взявшись за руки, удаляются в дальнюю комнату; она уверена, что Мелинда не могла привезти плохие вести, какое-то решение, какой-то путь к спасению найден — и все-таки на душе у нее неспокойно. Но дурные предчувствия рассеиваются: муж возвращается после разговора с сестрой сияющий, а после обеда, пока Мелинда отдыхает, сообщает радостную новость: мать, по прошествии стольких лет, согласна принять его обратно, согласна на примирение, они не умрут с голоду, Мария Риккль обо всем позаботилась, а теперь они с Мелиндой поедут вперед, чтобы обсудить кое-какие детали. Лицо Эммы проясняется, она уже водит хороводы с трехлетним Эрнё и с двухлетней Ленке, поет, щебечет — а на следующий день машет вслед коляске, Кальман машет в ответ шляпой, он счастлив и весел; настроение у Эммы немного портится, лишь когда она замечает, что Мелинда, в свои четырнадцать лет уже похожая на старушку без возраста, не машет на прощанье, а лишь оглядывается на нее с какой-то странной иронической улыбкой. «Очень смешно было тогда глядеть на твою мать, — рассказывала Гизелла-парка Ленке Яблонцаи. — Представляешь: она радовалась. Ведь я-то знала, что ее ждет, какие такие радости. Я одна знала, на что способна мама».

Воспоминания о приезде Юниора в Дебрецен сохранились в памяти третьей парки так же хорошо, как и все прочее, что касалось ее обожаемого брата. Кальман с плачем вступил в ворота родного дома — и в ту минуту, когда, почти ничего не видя перед собой от слез, предстал пред очи матери, он, очевидно, и сам свято верил, что совершил тяжкий грех, что надо было ему прислушаться к советам той, которая умнее его и знает его лучше, чем он сам знает себя, и которая заранее знала, какой безумный шаг он совершит, женившись таким молодым и так необдуманно. Теперь он даже немного сердится на жену, будто это она пустила по ветру состояние Яблонцаи, а не наоборот, и будто это она, Эмма Гачари, лишила его невинности, а вовсе не он ее. Мария Риккль много раз представляла себе, как появится перед ней блудный сын, может быть оборванный, голодный; но, когда свидание состоялось, материнское сердце оказалось все же неподготовленным к нему. Правда, блудный сын одет по последней моде, в галстуке у него сверкает булавка с драгоценным камнем, но блудный сын рыдает — и так же точно, как прежде ради новой, очередной любви легко предавал старую, теперь предает жену, лишь бы получить помощь: ведь бремя, которое он несет на своих плечах, невыносимо, дома ревут трое детей, плачущая жена жалуется на свою горькую судьбину, ведь Эмма Гачари никогда не знала, что такое нужда; короче говоря, материнские руки, в течение многих лет не шевельнувшие пальцем ради него, теперь раскрываются ему навстречу. Пусть он легкомыслен, пусть картежник, пусть на него ни в чем нельзя положиться, но ведь это ее мальчик, ее Кальман, ее проклятие, ее радость, и пусть он жестоко ее обидел, теперь-то он убедился, куда ведет непослушание; конечно же, это та женщина совратила его с пути истинного — Эмма Гачари, которую Мария Риккль, кстати, и не видела еще ни разу; рядом с какой-нибудь трезвой, разумной женщиной он бы наверняка стал человеком. Кальман жалуется: все бросили его в беде, а первой — бессердечная бабушка жены, если же еще и мамочка от него отступится, всем им конец, тогда ему останется взять свое охотничье ружье и убить Эрнёке, Ленке, Эммушку, Эмму и себя — последним. Разумеется, на Марию Риккль сказка насчет избиения семьи не производит ни малейшего впечатления; ей важно, что она вновь держит в своих руках конец веревки, на которой, может быть, вернет в семейное стойло отбившегося телятю; если помочь ему сейчас, Кальман навеки будет принадлежать ей, еще слава богу, он вступил в брак по кальвинистскому обряду, это и не брак, а так, сожительство; а если он разведется с женой, то потом ничто не помешает ему жениться снова, ну, а с детьми как-нибудь обойдется. Однако еще одну измену она ему уже не простит, пусть Кальман хорошо это запомнит. На этот раз она, так и быть, поможет; одна парка уже покинула гнездо, вторую тоже, даст бог, удастся пристроить, третья, видно, так и так останется на шее у матери, ей уже все равно; к счастью, слухи о странных обстоятельствах женитьбы Юниора не разошлись по Дебрецену, у Ансельма и его жены были серьезные основания не доверять посторонним ушам свое мнение насчет нравственности Эммы Гачари, так что Юниор с женой могут спокойно приехать в Дебрецен; а что касается прежней ее враждебности, так это можно объяснить различием в вере, которое, кстати, действительно ее не радует. О главной своей цели — расторжении этого безрассудного, недостойного брака — Мария Риккль благоразумно умалчивает в беседе с сыном, Кальман же в эту минуту способен воспринять одно: он спасен. На какой-то краткий и неверный миг словно солнце проглянуло над двуступенчатым салоном, откуда ведет дверь в столовую, ту самую столовую, в щелях которой Ленке Яблонцаи будет искать закатившийся красный шарик. День этот — день триумфа Марии Риккль; Юниор, облегченно вздохнув, просит чего-нибудь поесть, от избытка радости подбрасывает в воздух третью парку, мчится в подвальный этаж, в кухню, целует и кружит кухарку тетю Клари, дергает за косу горничную Агнеш, бежит в пахнущую лекарствами комнату Сениора поцеловать руку, заходит к Имре-Богохульнику, который, если не считать парализованных ног, здоров как бык и встречает внука серией веселых ругательств, с фривольными комментариями сообщая о своей радости, что наконец-то познакомится с красавицей невесткой. Этот миг, который существенно повлиял на всю будущую жизнь Ленке Яблонцаи, словно бы приостановился в бесконечном потоке времени и длился чуть-чуть дольше, чем позволяла его реальная протяженность: ведь в этот миг все могло бы повернуться по-иному. Но персонажи трагедии не меняют своих ролей, Мария Риккль намерена лишь забрать свое, давать у нее и в мыслях нет, она и теперь не желает видеть в своей несчастной, окончательно униженной невестке возможную союзницу, способную ради интересов своих детей быть строгой и даже суровой с мужем. Здесь идет подготовка к встрече с врагом; Мария Риккль велит убрать большую комнату, выходящую окнами во двор, и недвусмысленно дает понять Клари и Агнеш, что в этом доме слуги существуют только для семьи Яблонцаи, а жене молодого барина они не обязаны подать даже стакан воды. Если нужно, пусть Эмма Гачари сама заботится о своей семье, молодой барин и его жена получают здесь только питание, причем и еду молодая барыня должна сама приносить из кухни.

Возвращаясь в Фюзешдярмат, Юниор не знает еще, что их ждет в Дебрецене; впрочем, если б и знал, то не сказал бы ничего Эмме. Он терпеть не может слез, куда лучше, если Эмма хохочет, ведь все разрешилось наилучшим образом, теперь они будут жить в большом дебреценском доме, недалеко от Эржебет и ее семьи — и вообще, как только Эмма могла подумать, что Яблонцаи им не помогут, неужели они похожи на Ракель Баняи?! Проходит несколько дней, пока Эмма упаковывает свои великолепные туалеты, детскую одежду и все то, что осталось от кораблекрушения, и безоблачную ее радость начинают омрачать сомнения — внучка Ракель Баняи и Даниеля Широ, умом которой так гордился ее дед-педагог, наконец просыпается в ней, да и инстинкт матери троих детей заставляет ее задуматься. Если никто, кроме свекра, не пожелал ее видеть до сих пор, даже когда она была богатой невестой, то какова же будет эта их совместная жизнь? Граф Гектор спешит успокоить ее: что может быть — дом огромный, удобный, с большим садом, им выделяют чуть ли не целое крыло. Когда экипаж с семьей Юниора, свернув на улицу Кишмештер, остановился перед домом, в самом деле прекрасным, и перед ними распахнулись кованые ворота, Эмма на мгновение заколебалась: не обманулась ли она в своих недобрых предчувствиях? Дебрецен по сравнению с Фюзешдярматом огромный, интересный город, и вдруг действительно все уладится, ведь вот отец Кальмана всегда хорошо относился к ней, а перед свекровью она ни в чем не провинилась, почему бы ей и не полюбить невестку, и тогда Эмма летними вечерами будет сидеть, облокотясь, в одном из этих окон, Эржи будет к ней приходить, они снова ежедневно будут вместе, как в девичестве. Кальман ведет Эрнёке и Ленке, маленькая Эмма сидит на руках у матери, из ворот к ним навстречу выходит лишь одна, уже знакомая фигура, без улыбки здоровается с невесткой, подмечая ее дорожный туалет, купленный еще в развеселые венские денечки, золотистую вуаль, защищающую лицо от пыли. Гизелла Яблонцаи отличается от любой другой четырнадцатилетней девушки тем, что у нее нет никаких иллюзий, она знает, что некрасива и, по всей вероятности, никому не будет нужна, а потому острый язык ее разит всех подряд, мужчин и женщин — по крайней мере какое-то моральное удовлетворение у нее есть: ее боятся. Если бы на нее в эту минуту снизошло божественное провидение и шепнуло ей, что после того, как пройдет ее безрадостная молодость, из-за нее, сорокачетырехлетней, будущий первый муж ее племянницы, этой вот двухлетней, топающей по двору на неокрепших ножках, доверчиво смеющейся крохи, Ленке, разведется с очаровательной женой, чтобы жениться на ней, старой деве с непривлекательной наружностью, которая старше Ленке на двенадцать лет, — Гизелла наверняка уронила бы Эммушку, свою крестную дочь, которую невестка отдала ей в руки. Кальман готовился к эффектной сцене встречи — однако сцена вышла бледной. Мария Риккль невестки своей не коснулась и даже сына не поцеловала в ее присутствии, на троих детей лишь взглянула, не похвалив их ухоженный, здоровенький вид, и сообщила сухо, что жилье приготовлено, пусть Эмма располагается там по своему разумению и устраивает детей. Кальман с завтрашнего дня выедет в Паллаг: пора кому-нибудь заняться поместьем, заменив там больного Сениора, Паллаг давно уже нуждается в хозяйском глазе. На том церемония встречи закончена, Юниор и его семья занимают свою комнату в задней половине дома.

Обитатели фюзешдярматского дома были людьми чистоплотными, в доме у них была даже особая умывальная комната; Эмма даже не сразу понимает, куда она попала, когда после абсурдной сцены приема вступает в резиденцию выехавшего жильца. В комнате стоят две кровати, три детские кроватки, стол, шкаф, два стула, тренога с двойным кольцом, куда кто-то вставил таз для умывания, и выщербленный фарфоровый кувшин с водой на полу. Эмма Гачари — натура увлекающаяся, легкомысленная, безответственная, но ума у нее не отнимешь, она сразу видит то, чего поначалу не понял Кальман: черствую корку нищенского подаяния, которой она по вине Юниора вынуждена отныне довольствоваться, Мария Риккль намерена сдобрить ее, Эммы, слезами. И тут в молодой женщине словно воскресает суровый характер Ракель Баняи, которая в свое время не смогла удержать внучку от необдуманной связи: Эмма не плачет. Марии Риккль дано испытать новое для нее, непривычное ощущение: невестка отказывается покориться ее воле.

В течение почти двух лет, до весны 1888 года, дом на улице Кишмештер становится ареной странной комедии. Когда Эмма обнаруживает, что прислуга ей не подчиняется, что стоит ей выйти на другую половину дома, появиться в одной из комнат свекрови, как разговор тут же смолкает, что Маргит, золовка, сама уже мать, не считает нужным зайти к ней, другая золовка, Илона, едва-едва с ней разговаривает, словно они вовсе и не живут вместе, в одном доме, свекровь же с самого начала не замечает ее, лишь один Сениор при встрече расспрашивает ее о детях да Богохульник подмигивает дружелюбно и заговорщически из-под буйных кустистых бровей, да еще Мелинда поддерживает с ней какие-то отношения, из природного своеволия и из любви к брату, — когда Эмма замечает, что в Дебрецене Муки не только не хозяин дома, но даже и не муж, а лишь сын своей матери, который в последнее время постоянно пропадает неизвестно где и с кем, во всяком случае, управившись с делами в Паллаге, не очень-то спешит к семье, — когда все это становится очевидным, Эмма объявляет забастовку. Она не убирает в комнате, не моет посуду после еды; единственное, о чем она заботится, — это питание, одежда, здоровье детей. Носки и рубашки Кальмана отдает в стирку Мария Риккль, чинит Мелинда, Эмма же бросает грязное белье где придется, а сама читает привезенные из Пешта романы, комната ее так запущена, что лишь дети рады беспорядку; все остальные возмущены. По воскресеньям, когда все обитатели дома на улице Кишмештер отправляются в церковь св. Анны, на мессу, Эмма запирает Ленке и Эммушку в комнате, а сама с Эрнёке идет на реформатское богослужение в Большую церковь. Не было случая, чтобы кто-то не обернулся ей вслед, когда она шла но улице, все еще одетая с иголочки и по последней моде. Эмма же из-под золотистой своей вуали дружелюбно улыбается встречным дамам и господам, в круг которых ее не вводят из-за «хронического недомогания». Чтобы одиночество ее стало еще полнее, Мария Риккль наносит оскорбление Лейденфростам, не ответив на визит Армина и Эржебет, так что теперь Эржебет и близко не подходит к сводчатым воротам со стеклянным мозаичным козырьком; лишь Эмма порой заходит к ней, излить накипевшую горечь. Эржебет каждый раз дает ей немного денег: торговля хоть и не ахти как, но идет, давая Лейденфростам скромный достаток, а рядом со старшеньким, Дюлой, в семье уже растет и второй мальчик, Иштван. Муки Дарваши между тем с восторгом узнает в гуляющих по главной улице молодых дамах прежние свои сердечные увлечения и охотно останавливается поболтать с ними, те робко спрашивают, верно ли, что с его очаровательной женой — такая жалость! — никак нельзя познакомиться, тетя Мари и Гизике говорили: она очень болезненна. «Да, у бедняжки такое слабое здоровье», — не моргнув глазом, лжет Муки — и немеет: по улице идет Эмма, ведя за руку Эрнёке, взгляд ее больших черных глаз из-под золотистой вуали обжигает Кальмана и стоящую с ним Розу Нанаши. От нее так и веет здоровьем, белокурая прелесть Розы Нанаши тускнеет рядом с ее красотой. Муки страшится идти домой, где его всегда ожидают дурные вести; Мелинда, подкараулив его в воротах, спешит сообщить последние новости: в комнате у молодых завелись тараканы, мамочка сердится, что Эмма не заботится о чистоте, и велела ей передать, пусть будет добра убрать у себя, Эмма же в ответ велела передать, мол, пускай ей вернут состояние, которое Кальман проиграл в карты, тогда у нее хватит и на прислугу, и даже на отдельный дом. Кальман старается как можно меньше времени проводить в комнате, где они живут впятером и где постоянно кто-нибудь из детей ревет или сидит на горшке. Эмма подозрительно спокойна, она даже перестала жаловаться на судьбу, как вначале.

Мария Риккль ничего не может понять: она рассчитывала, что до развода дело дойдет быстро и эта неприятная особа перестанет маячить у них перед глазами. Такое упорство просто непостижимо: невестка спускается в кухню, готовит детям еду, потом нагревает щипцы для завивки, подкручивает локоны и отправляется гулять. Когда им случается встретиться в саду, она здоровается со свекровью, но часто они не видятся неделями. Кальман и Эмма, еще не так давно столь нежные муж и жена, теперь чувствуют себя в соседних постелях чужими и не притрагиваются друг к другу, былой пыл Кальмана остыл в напряженной обстановке, а когда ему очень уж невтерпеж, так в паллагском поместье, где он целый день один, без присмотра, девок и баб сколько угодно. Эмма почти не разговаривает с мужем — но тем больше раздумывает о своей жизни, лежа на незастланной постели с книгой в руках. Тетя Клари и Агнеш, горничная, получают наконец приказ делать уборку и в комнате, где живет семья Юниора, иначе тараканы и прочая нечисть расползется по всему дому; разумеется, они совсем не рады дополнительным обязанностям; спустя несколько лет Ленке Яблонцаи получит немало затрещин в отместку за то, что мать ее, накручивая среди грязных тарелок свои локоны, насмешливо наблюдала, как служанки приводят в порядок запущенное помещение. В общем-то купецкая дочь недалека от своей цели, Эмма Гачари действительно подумывает о бегстве, строит разные планы, чувствуя, что здесь ее ничто уже не держит: золовок своих она терпеть не может, Марию Риккль ненавидит, умирающий Сениор и Имре-Богохульник ей не защита, да и заменить общество они ей не могут, что же касается Юниора, так лучше не говорить, что она о нем думает. Эмма часто вспоминает теперь Даниеля Широ и все, чему училась у него; обеих внучек он учил без скидок, как мальчиков, ему обязана Эмма и прекрасным почерком, и умением излагать мысли, и знанием основ счетоводства. Она просит Лейденфроста подыскать ей место, не у него, конечно, — Эмма знает, что даже одного служащего лавка не выдержит, — а где-нибудь в другом городе: может, она сумеет справиться с канцелярской работой, будет зарабатывать и как-нибудь перебьется с детьми; лучше всего было бы уехать в Пешт, где ее не достанут ни кальвинистская непримиримость Ракель Баняи, ни католическая непримиримость Марии Риккль. Эржебет в панике, слишком революционной кажется ей эта идея; но Лейденфрост успокаивает ее: он что-нибудь придумает. Конечно, не Эмме, а Муки Дарваши надо идти на службу: что это за порядок, если жена одна взваливает на себя заботу о троих детях. Обо всем этом граф Гектор, конечно, и не подозревает; он как раз начал новую тетрадку стихов, лира его изливает жалобы одинокого, всеми покинутого мужчины и томление сердца, истосковавшегося по любви, — слушая эти стихи, чернявые краснощекие крестьяночки теряют голову от восторженного изумления. Эмма все равно его к себе не допускает, даже когда его порой и тянет к ней; Эмма согласна отдаться ему лишь на том условии, что они уедут отсюда, уедут куда угодно, хоть на край света, подальше от Марии Риккль. Однако у Юниора и в мыслях нет куда-то уезжать, и, будь он посмелее, он бы сказал жене: мол, пусть едет, коли ей так угодно, а лучше всего, если б она вымолила прощение у старой пуританки, своей бабки, и поселилась бы снова в Фюзешдярмате. И вот в потоке времени замирает, зависает последнее, самое последнее мгновение, когда Кальман Яблонцаи и Эмма Гачари еще могли бы спастись от гибели, удержать друг друга на краю бездны, — это мгновение, когда семью посетила смерть. Слуги приносят в покои хозяев весть: у детей круп; Мария Риккль в ужасе. Она как будто не обращает никакого внимания на внуков, не заботится о них, но ведь, господи, каждый из них чем-нибудь напоминает Юниора — и она не раз подсматривает за ними из-за занавесок, когда они играют в саду. Происходит нечто беспрецедентное: Мария Риккль спешит в комнату сына; Эмма, нечесаная, неодетая, сидит на краю постели, на коленях у нее — Эрнёке, задыхающийся, с раскрытым ртом, с закатившимися глазками, на руках — маленькая Эмма с судорожно дергающимся беспомощным горлом. Она не замечает, кто стоит рядом, ничего не видит, кроме своих гибнущих детей. Мария Риккль хватает еще здоровую Ленке и бегом уносит в дом Ансельма: может, хоть эту удастся спасти. Ибо тем двум уже ничем нельзя помочь. И над двумя крохотными гробиками Юниор и Эмма, потрясенные случившимся, убитые горем и сознанием своей вины, пронизанные острым желанием как-то восполнить ужасную потерю, ощущают новую вспышку любви и бросаются на грудь друг другу, до боли обнимают друг друга, объясняют что-то, задыхаясь и плача, безутешные — и все же непонятно счастливые. Теперь у них есть только Ленке, только один ребенок; трагедия наконец усаживает членов семьи за один стол, на похоронах Эрнёке и Эммушки присутствует вся родня, Мария Риккль плачет. Через несколько дней после похорон Лейденфрост сообщает Эмме, что Кальману есть не ахти какая, но все-таки возможность получить работу, и вручает рекомендательное письмо к пештскому знакомому одного из своих деловых партнеров: с этим письмом Юниор сможет получить место в конторе одного из самых больших и быстро развивающихся предприятий, завода Ганца.

Мелинда-парка не присутствовала при разговоре, состоявшемся между супругами после сообщения Лейденфроста; но нетрудно представить, что говорила оплакивающая своих детей Эмма: если Кальман хочет, чтобы она еще была ему женой, им нужно уехать отсюда, Юниору — пойти на службу. Ленке нужно сейчас же забрать у Ансельма, в конце концов, Кальман должен вести себя как мужчина. Кальман со слезами обнимает жену, в смерти двух крошек ему видится перст божий, грозное возмездие за то, что он отвернулся от семьи, от Эммы. Проститься с мамочкой, однако, он не решается, дочь же похищает у Ансельма хитростью: дескать, Мария Риккль требует девочку обратно; бегство их прикрывает все та же Мелинда-Гизелла, она же отдает обожаемому брату деньги, которыми должна была оплатить какой-то солидный счет, — абсолютно твердо зная, что завтра, когда все выяснится, Мария Риккль изобьет ее до полусмерти.

Юниор, Эмма и Ленке покидают дом на утренней заре; такая же заря занималась, когда отец и сын Яблонцаи отправлялись в Шаррет. Ленке еще спит на руках у отца. Мелинда опять-таки не машет на прощанье, в ее умных синих глазах и насмешка, и грусть, и ее не радует расставание с Кальманом, но зато как будет здорово, когда мамочка проснется, — ради этого стоит даже вытерпеть побои. Мария Риккль в тот день действительно превзошла самое себя: купецкая дочь наконец осознала, что потерпела поражение. И от кого! От двадцатилетней кальвинистской распутницы, которая уже во второй раз похитила у нее сына.

О жизни Кальмана Яблонцаи и Эммы Гачари в Пеште повествуют несколько источников. Во-первых, это стихи Юниора, написанные в то время, во-вторых, живые свидетели: третья парка, младшая дочь Юниора и Эммы, Ирен, и сама Ленке Яблонцаи, в чьей памяти, правда, за долгие годы стерлось почти все, что касалось проведенных с родителями первых четырех лет ее жизни, однако общая картина их жилья и тон, в котором они говорили меж собой, все же сохранились.

Юниор, начавший новую жизнь с деньгами, полученными от Мелинды, по приезде в столицу снял первую же меблированную комнату, найденную по записке в окне дома поблизости от вокзала, поместил там дочь и жену, сам же с рекомендательным письмом Лейденфроста отправился — в фиакре, разумеется, — на завод Ганца, где действительно сразу получил место. Жалованье его и возможности оказались намного ниже того, на что он рассчитывал (Юниору казалось почему-то: Абрахам Ганц обязательно примет во внимание, что Кальман по крайней мере пытался получить техническое образование и, хотя раз за разом проваливался, тем не менее героически выходил на многие экзамены, а потому заслуживает другого обращения, чем прочие конторщики); притом, вступив в должность, он взял фальшивый тон в отношениях и с начальством, и с сослуживцами. Граф Гектор, пусть недолго, был светским львом, баловнем судьбы и даже в самых жестоких передрягах не забывал, что его дворянство прослеживается вплоть до XIII века; однако здесь, на заводе Ганца, совершенно никого не интересовало, состоит ли писарь, который по десять часов ежедневно корпит над бумагами в тесном, плохо освещенном помещении вместе с пятью другими писарями, в родстве с мачойским баном. Когда Юниор явился поступать на службу, у него взяли образец почерка, проверили в краткой, но напряженной беседе уровень его интеллекта; что же до дворянской фамилии, славного прошлого семьи, внешности и манер, то все это ни на кого не произвело ни малейшего впечатления — роль сыграло лишь рекомендательное письмо Лейденфроста, в котором дебреценский торговец ручался за нового писаря. Эмма в первое время получает информацию о заводе Ганца в оптимистическом варианте; хотя муж, едва вдохнув атмосферу конторы, тут же ее и возненавидел, однако он твердо решил, что будет держаться героически, благородно терпеть муки ради жены и ребенка и не жаловаться. Накипевшие чувства лишь тогда вырываются у него с полной силой, когда Эмма, уже на постоянной квартире, в Эржебетвароше, в самой дальней его части, беспрестанно делает пренебрежительные замечания насчет жилья, жалуется, что ей не хватает денег на питание, и вообще вечно чем-то недовольна. Ленке, сверх первого потрясшего ее воображение впечатления от Пешта (в подвальном этаже их дома была пекарня; девочка, которую любили и подмастерья, и ученики, часто бегала вниз выпрашивать булочку или ватрушку и однажды, спустившись вниз в необычный час, рано утром, увидела, что белая задняя стена почему-то стала полосатой, причем полосы медленно поднимаются, прямо на глазах, к потолку, и стена, воплощение стабильности, неподвижности, как Ленке привыкла считать за четыре года своей жизни, теперь двигалась, ползла, шевелилась — ее влекли вверх полчища тараканов), сохранила воспоминания об их ужасных ссорах. Отец взрывался часто: деньги Мелинды растаяли в один момент, Эмма понятия не имела о бережливости, и семья быстро оказалась в каких-то абсурдных условиях — хотя Эржебет тоже не отпустила сестру с пустыми руками. В тетради Юниора есть стихотворение «В конторе», которое позволяет составить некоторое представление о том, что кричал Кальман Эмме в ответ на ее жалобы: он десять часов кряду сидит в канцелярии, напротив него — сгорбленный старик из разорившихся торговцев, знавший лучшие дни; рядом с ним — другой писарь, плешивый и болезненный, который до сих пор проживал наследство, а теперь пытается перебиться на жалованье, так как от наследства осталось одно воспоминание; позади — еще один служащий, лохматый пьяница, который в первые же дни, мучимый неутолимой жаждой, украл у Юниора какие-то деньги; в самом темном углу сидит, нахохлившись, угрюмый старик, который уже двадцать лет занимает это место, тщетно ожидая повышения. В стихотворении запечатлен и щуплый, но весьма высокомерно держащийся чиновник, выскочка и подхалим, любимчик начальника, взирающий на остальных сверху вниз; с большей антипатией Юниор пишет лишь о самом начальнике, который также не пожелал иметь в виду, какая удача постигла завод, когда в список его служащих попал Кальман Яблонцаи.

Кальман, конечно, очень скоро пожалел, что уехал из Дебрецена; он рассчитывал на поддержку, на ободряющие слова жены, но Эмма лишь попрекает его растраченным состоянием Гачари; Юниору осточертели вечные слезы: что зря терзать его, ведь этим дела не поправишь! Нет, она совершенно неспособна быть благодарной, а ведь он ради нее уехал из Дебрецена, согласился терпеть лишения, хотя мог, худо ли, хорошо ли, жить с матерью, — ведь это Эмме стало невтерпеж на улице Кишмештер, а там, по сравнению с нынешней жизнью, был рай земной; тетя Клари готовила — дай бог каждому ежедневно иметь такой обед, он носился по степи на своем жеребце Янчи, и любое его слово в Паллаге воспринималось как Священное писание. Юниору страшно приходить домой; он еще порога не переступил, как Эмма уже обрушивает на него свою горечь и озлобленность: и что это за квартира, вся в тараканах, и сада нет, где ребенок мог бы поиграть, и общества нет подходящего, кем вырастет тут Ленке, и пора бы Юниору посетить живущих в Пеште родственников, чтобы познакомить ее наконец с людьми, с которыми она хорошо себя чувствует, и почему он не дает ей денег, девочке нужна обувь, платье, она уже из всего выросла, и пусть Юниор снимет другую квартиру, здесь она не хочет жить, здесь из коридора несет отхожим местом, и соседки все такие грубые. У Юниора нет большего желания, чем завязать знакомство с пештскими Рикклями и Лейденфростами: Эмма не знает, что он чуть ли не в первый же день отправился по домам здешней родни, где его угостили кофе, спросили, как дела, но не звали заходить почаще и с женой: история женитьбы Кальмана в интерпретации Марии Риккль давным-давно известна в Пеште, известна и неодолимая антипатия купецкой дочери к этому браку, объяснимая тем, что Кальман венчался в кальвинистской церкви. В семейных кругах имя Марии Риккль произносится не без уважения, и ни у кого нет охоты перечить ей: если купецкой дочери не нравится невестка, не желают ее знать и другие.

В конторе у Ганца Юниору душно, он страдает ностальгией, вспоминая ароматы степи, бескрайние ее просторы, и чувствует себя таким несчастным, как еще никогда в жизни. Идеи, приходящие в голову Эммы, вроде: просить прибавки к жалованью, искать дополнительный заработок, требовать более солидной должности, где лучше платят, — действуют ему на нервы особенно сильно, поскольку мечты о прибавке и о солидной должности — это очевидно даже Юниору — абсолютно нереальны: с самого начала он повел себя как-то не так, хотя (это выясняется из его писем к Мелинде) твердо убежден: уж он-то сделал все для того, чтобы его любили. Однако отношения его непоправимо испорчены со всеми: с начальством он пытается держаться по-приятельски — и наталкивается на самый суровый отпор, коллегами же пренебрегает, за что писари его терпеть не могут. Скоро граф Гектор опускается на самое дно отчаяния — дома в такие минуты он искал свое охотничье ружье — и однажды, в день зарплаты, сбегает от Эммы, которая ждет его вместе с Ленке у заводских ворот, с такой же нетерпеливой подозрительностью глядя через решетку, как другие женщины, поджидающие пьянчужек-мужей.

Юниор направляется в центр города, быстро уговорив себя, что делает это в интересах Эммы и Ленке: ребенку не хватает калорий, квартира у них действительно ужасна, надо попытаться достать где-то денег. Выполняя свою тягучую, однообразную, смертельно скучную канцелярскую работу, он вдруг сообразил, что завод Ганца и его нынешнее жилье находятся так далеко от мест, где он еще недавно был счастлив, богат и всеми любим, никто из прежних его приятелей и не догадывается, каким тяжким трудом он вынужден содержать теперь себя и свою прелестную жену. Центр, куда он в конце концов добирается, производит на него столь большое впечатление морем огней, шумом, оживленным движением, что вдохновляет его на новое стихотворение; он встречает некоторых своих друзей — элегантные, веселые, они гуляют по набережной, как прежде, в счастливые времена, гулял и граф Гектор. В свое время Муки Дарваши честно выплатил все свои умопомрачительные карточные долги, выкупил векселя; его бывшие партнеры уверены, что он уехал к себе в поместье, — если он снова здесь, значит, кошелек его полон. Юниора встречают радостные лица, дружеские объятия и открытые игорные залы; мир былых ароматов, красок, вкусов буквально опьяняет Муки; игорное счастье в этот вечер столь же последовательно улыбается ему, сколь упорно отворачивалось прежде, и со своим крохотным капиталом — полученным у Ганца жалованьем — он выигрывает почти беспрерывно. После полуночи он возвращается домой, неся Эмме цветы, шоколадные конфеты, шампанское и целую корзину всяких дамских мелочей; Эмма, не раздеваясь, стоит у окна, смотрит на улицу, ждет мужа — и даже плакать уже не может. Глупо было бы огорчать ее, открыв подлинный источник неожиданного богатства; Юниор сообщает, что судьба сжалилась над ними, он получил долгожданную новую должность с высоким жалованьем, и завтра Эмма может пойти в центр и купить все, что нужно, себе и дочери, а скоро они переберутся на новую квартиру. До следующего жалованья время летит быстрее, чем раньше, Юниор держится в конторе самоувереннее, чем когда-либо, веселым появляется и в старой компании, он уверен в удаче — которая, естественно, не навечно взяла его под свое крыло. Вторая попытка кончается тем, что он не только проигрывает все жалованье, но и берет взаймы большую сумму, которую ссужает ему приятель и собутыльник Пал Татар, уверенный, что долг, как всегда, будет оплачен вовремя. Деньги он дал на три дня, Юниор, конечно, не может вернуть долг, теперь он прячется от своих знакомых. Однако одна из противоречащих всякой логике случайностей, которых так много в жизни, наводит кредитора на след Кальмана. Эмма гуляет с Ленке под осенним солнышком, тратя последние крайцары, оставшиеся еще от первого выигрыша, и сама окликает знакомого по прежним временам молодого человека; она искренне радуется встрече, спешит представить дочку. Татар интересуется, почему рядом с ней нет мужа; Эмма с гордостью отвечает: Юниор теперь служит у Ганца, только, к сожалению, допоздна задерживается на работе. Татар, сам испытывающий затруднения с деньгами, не стыдится разыскать должника; на следующий день контора Ганца становится свидетелем необычной сцены: Яблонцаи, этот гордец, изображающий из себя не то графа, не то герцога, бледнеет и заливается слезами, как ребенок, увидев в дверях своего кредитора. К вечеру Эмма знает все; внучка великого Гачари реагирует на новость удивительно сдержанно: она не рыдает, не бранится, не жалуется на судьбу — лишь смотрит на Юниора, но тот приходит в исступление от ее взгляда, кричит ей, что это она, Эмма, во всем виновата, ей все не так, всюду плохо, и если она способна смотреть на него таким бесчувственным взглядом, значит, она не любит его, и вообще, разве может она сравниться хотя бы с Мелиндой, которая вся — сплошное бескорыстие. Эмма не отвечает, молча выслушивая и то, что все кончено, что теперь ему остается лишь пулю пустить себе в лоб — или же написать в Дебрецен и снова попытаться одолжить денег у Сиксаи, на этот раз сумма не столь громадна, во второй раз Хенрик Херцег поможет ему, не может не помочь. Эмма Гачари причесывает дочку, потом, уложив ее спать, берет перо и бумагу: на вопрос Юниора, кому она пишет, Эмма отвечает: Эржебет. О том, с каким волнением супруги ждут почтальона, свидетельствует одно из стихотворений Юниора; ответы на письма, посланные примерно в одно и то же время, приходят почти вместе. Возвратившееся из Фюзешдярмата с надписью «Адресатом не принято» письмо позволяет судить, что Эмма с просьбой о помощи обратилась не к Лейденфростам; Ирен, младшая дочь Эммы, уже не помнит, чего хотела ее мать: просилась с дочерью домой или надеялась на временную помощь и прощение. Во всяком случае, Ракель Баняи тоже никогда не узнала, в чем заключалась просьба внучки, до самой своей смерти она столь же последовательно не желала вступать в какие-либо отношения ни с Эммой, ни с Эржебет, сколь решительно изгнала их из своего дома и из своего сердца после их проступка.

Юниору приходит ответ из Дебрецена — но пишет ему не Хенрик Херцег, а Мелинда. Сиксаи с семьей, сообщает она, в Карлсбаде, Дюла лечит там свой больной желудок, письмо Кальмана за ним посылать не стали, так как ему нельзя волноваться, а вообще в отсутствие Дюлы вскрывает и ведет переписку мамочка; она велела передать Кальману: wie man sich einbrockt, so muss man ausl(ffeln, денег у нее нету, да если б и были, она еще не выжила из ума, чтобы пытаться наполнить бездонную бочку. Но пусть Кальман не отчаивается и, главное, не делает глупостей, она, Мелинда, что-нибудь придумает, пусть Татар потерпит немножко.

Граф Гектор в эти дни зол и мрачен, он ссорится с коллегами писарями; Татар вновь является за деньгами, Юниор просит отсрочки: в данный момент он ждет помощи от матери, пока платить ему все равно нечем — если только, с помощью нового займа, не попытать счастья еще раз. О новом займе и речи не может быть, Татар сам в долгах, — встреча заканчивается крайне неприятной для Юниора перебранкой, свидетелями которой становятся не только писари, но и сам начальник канцелярии. И с тем рушится даже тот слабенький мостик, на котором маленькая Ленке Яблонцаи была в большей или меньшей мере застрахована от бушующих под ногами волн беспокойной жизни ее родителей; завод Ганца не желает держать у себя в конторе человека с подмоченной репутацией — картежника и скандалиста. Юниор становится безработным; улица Кишмештер точно так же не отвечает на мольбы о милосердии, как и Большая улица в Фюзешдярмате; и католический бог, и реформатский одинаково затыкают уши, когда Ленке Яблонцаи просит есть. Ни еды, ни кредита, Юниор и его семья голодают, ссоры не прекращаются ни на день, память Ленке Яблонцаи сохранила воспоминание о том, что соседи, раздраженные постоянным криком, часто стучали к ним в стену; бакалейщик, всегда улыбавшийся ее прелестной матери, больше с ними не здоровается.

Юниор никогда еще не был так близок к тому, чтобы на самом деле покончить и с собой, и с Эммой, и с дочкой; только вот ружье осталось в Дебрецене — в Дебрецене, который отсюда, из пештского ада, кажется потерянным навсегда Эдемом. Квартира их сейчас особенно ужасна, от сырых стен и при жарко натопленной печке тянуло гнилью, теперь же в комнате промозгло, как в подвале, а дров нет, нет ничего, что можно было бы продать, превратить в деньги; от булавки Юниора остался только чуть заметный след на потертом шелковом галстуке, последние драгоценности Эммы, остатки ее туалетов ушли на квартплату, на питание, на лечение Ленке, схватившей первую в своей жизни простуду, склонность к которой она сохранит до самой смерти, страдая от нее из года в год.

Граф Гектор ищет работу, он готов идти в лавку хоть помощником продавца, в этом деле он кое-что понимает, воспитание Ансельма не прошло даром; но и эта работа для него недоступна: нет ни залога, ни личного доверия. Ему все еще только двадцать восемь лет; глядя на Эмму, он приходит в отчаяние: Эмма снова беременна — господи, произвести на свет еще одного нищего. Угрозы Татара исключают для Юниора возможность даже приблизиться к центру; да он и так бы не мог туда пойти в потрепанной одежде, с печатью лишений на лице; Эмма с необычно большим на этот раз животом не могла бы выходить, даже если бы ее меховое пальто еще оставалось непроданным. Разряжает обстановку в конце концов все тот же Татар, который, раздобыв где-то адрес Марии Риккль, пишет ей: если она не отдаст деньги за сына, он поместит во всех газетах объявление, что Кальман Яблонцаи-младший не выплатил долга чести.

Марию Риккль, собственно говоря, ни капли не удивляет, что во второй половине 1888 года почтальон посещает дом на улице Кишмештер чаще, чем когда-либо с тех пор, как семья Яблонцаи туда вселилась; Кальман унижается, заискивает, взывает к небесам, письма пишутся от имени маленькой Ленке, Ленке и подписывает их, все до одного, зажатыми в руке отца пальцами. Маленькая Ленке жалуется, что очень хочет есть; маленькая Ленке пишет, что ей холодно; маленькая Ленке просит немножечко денежек на платье; маленькая Ленке умоляет дорогую бабушку спасти их, пока им всем не пришел конец. Купецкая дочь долго размышляет, прежде чем принять решение; мольбы маленькой Ленке ее не трогают, она знает руку и стиль Юниора, — но то, что сейчас появилась возможность снова взять в свои руки поводья, теперь уже навсегда… словом, тут стоит раскинуть мозгами. Если маленькая Ленке так упорно ее штурмует, стало быть, дела у Юниора совсем плохи, и он до того нуждается в точке опоры, в передышке, что наверняка готов сдаться на милость победителя вместе со своим злым гением, этой мерзкой Гачари. Едва ли они подняли бы такой переполох, если бы речь шла лишь о туфельках и лекарствах для Ленке; вопрос, видно, куда более серьезен, скорее всего — если учесть безответственность Юниора — касается чести. Когда в Дебрецен приходит заказное письмо Пала Татара, Мария Риккль тут же берет в долг у младшего брата, Гезы, — у нее самой нет столько наличных — и посылает в Пешт Ансельмова адвоката, чтоб выплатил долг этому наглому Татару и передал Юниору ее предложение. Адвокат назначает Юниору свидание на нейтральной территории, в кафе; здесь граф Гектор выслушивает, что решила относительно его судьбы Мария Риккль. Из двух предложений первое представляется Юниору, несмотря на все домашние сцены и ссоры, столь абсурдным, что он даже забывает быть высокопарным: когда возникает опасность, что он вынужден будет отказаться от Эммы, она снова становится ему необходимой. Нет, он не разведется с Эммой Гачари, мать не права, считая Эмму виновной в том, что они оказались в таком положении, он, только он несет ответственность за все, что случилось, и в какой-то мере сама Мария Риккль, которая никогда не доверяла ему много денег, боялась, что он их растратит — мудрено ль, что у Кальмана закружилась голова, когда в руках у него оказалось целое состояние. Что касается новой женитьбы на той, кого подберет ему мать, то для такой правоверной католички сама идея эта, право же, почти безнравственна: у него уже есть жена, и на эту тему он не желает больше разговаривать. Второе предложение Марии Риккль выглядит более приемлемым: чтобы соблюсти в чистоте имена Яблонцаи и Рикклей, она согласна предоставить в его распоряжение паллагское поместье. Сениор слишком болен для какой бы то ни было работы, в поместье все разворуют, если не будет хозяйского глаза. Вот и пускай Юниор переселяется с семьей в Паллаг и ведет там дела, чтобы и самому прожить, и матери обеспечить ту сумму, которую она получала до сих пор от арендатора.

В Пеште Юниора постоянно мучила ностальгия, городская жизнь доставляла ему удовольствие, пока он веселился в ночных заведениях, днем же у Кальмана, даже в те времена, когда он был еще богат, появлялось ощущение, что в людской толпе, среди домов ему не хватает воздуха, он скучал по деревьям, по цветам, по животным, радующимся степному приволью, даже по диким зверям, по вою степного волка, по удирающему зайцу, по высовывающейся неожиданно из кустов рыжей морде лисы, охотящейся на мышей. Юниор, который в городе всегда чувствует себя довольно скованно, только в степи, вообще в провинции по-настоящему дома, в своей стихии. Когда в 1911 году, в возрасте пятидесяти четырех лет, он заканчивает свою бестолковую, грустную жизнь, на похороны его без всякого приглашения или приказания приходят все паллагские крестьяне: патриархальный феодализм Юниора, легкость, с которой он умел и любил одаривать людей, любовь к земле, так сближавшая его с простыми хлеборобами, и сельскохозяйственная работа, за которую он часто и с большой охотой, хотя и не всегда с одинаковым успехом, брался, и вообще свойственное потомственным Яблонцаи обаяние, которое так отличало и Сениора, неспособность браниться, шуметь, заметив какое-нибудь упущение, из-за которого Мария Риккль подняла бы целое следствие, — все это сделало Юниора популярной фигурой в имении, в то время как на купецкую дочь крестьяне и смотреть не могли без отвращения. И Сениора, и Юниора простые люди любили.

У Муки слюнки потекли от мысли, что он снова окажется в Паллаге, что маленькая Ленке, а затем ожидающий появления на свет ребенок смогут вырасти там, под старой липой, в тени которой прошло и его детство. В сборнике его новелл, вышедшем в 1904 году, немало слов сказано о Паллаге, об этом потерянном, вечно оплакиваемом, вечно желанном рае, где под широким небосводом прошло его безоблачное детство, не знающее страха и забот. «…Вижу батюшку своего выходящим из столовой. Слышу его голос, ласково зовущий нас по именам. Словно цыплята на призывное квохтанье наседки, мчались мы на зов лучшего из отцов. Сгрудившись вокруг этого милого, бесконечно доброго человека и желая показать, как мы привязаны к нему, мы брали его за руки, цеплялись за колени, кружились вокруг него, с любовью заглядывая в улыбчивые его глаза. После захода солнца мы возвращались домой усталые, у сестренок веки смежались сами собой, против их воли. Как славно спалось после утомительного дня! Каким сиянием зажигал счастливые детские лица первый луч солнца, прокравшийся в окно сквозь щели ставен!

Двадцать лет минуло с той поры. Липа, на которую когда-то я повесил первые свои качели, стоит на прежнем месте, став еще толще, еще раскидистее, еще старше; зеленые могучие ветви ее с той же любовью и преданностью, что и раньше, склоняются к одряхлевшему дому. Первые буквы имен, вырезанные на ее стволе, заплыли, слились с толстой корой, став неясными, как наши воспоминания. Со стесненным сердцем стою я под ней, сам в синяках и ссадинах от ударов судьбы, от неудавшейся жизни, ищу в окнах головки щебетуний-сестренок — и не нахожу, их нет там, они разлетелись по свету. Нет и соловьиного гнезда вверху, меж ветвей. Даже на месте сирени топорщится колючая акация. Я пытаюсь услышать укоризненный голос матери — и не слышу, ищу доброго своего отца — и не вижу нигде. Он давно покоится в холодной земле, где людям, может быть, лучше, чем здесь. И, припав к шершавому стволу старого друга, я обнимаю его и горько-горько плачу».

Мария Риккль, конечно, не была бы Марией Риккль, если бы не выдвинула перед сыном дополнительные условия: адвокат сообщает, что мать не может быть спокойна за судьбу имения, если Юниор будет распоряжаться им по своему усмотрению, и потому ставит над сыном дядю Гезу, с ним Кальман должен обсуждать все свои хозяйственные планы, ему должен еженедельно докладывать о состоянии дел. Геза будет осуществлять за Юниором постоянный надзор, ему же Кальман должен вернуть по частям взятую в долг сумму, так как именно благодаря дяде получил свои деньги Татар. Униженный Юниор чувствует, что радость его стремительно тает; теперь, когда он вот-вот станет отцом двух детей, снова быть под опекой, причем не под ласковой опекой Сениора, а под мелочным контролем дяди Гезы, которого Юниор с малых лет терпеть не может! Однако адвокат еще не кончил. Мария Риккль просила передать сыну: она по-прежнему уверена, что брак его — ошибка и если сейчас он его и не намерен расторгнуть, то рано или поздно к этому придет; а потому пусть Кальман имеет в виду, что она не желает общаться с невесткой и категорически возражает, чтобы он вводил жену в дебреценское общество, если же он ослушается, то может собирать вещи и убираться из Паллага. Эмму Гачари она не желает видеть и на улице Кишмештер; кстати, пусть Кальман не питает излишних иллюзий: сам он тоже будет посещать родительский дом, лишь если за ним пошлют или пригласят иным образом. Юниор вскакивает, опрокинув стул, и убегает вне себя от возмущения, адвокат же везет домой расписку Татара и сообщает, что миссия его, к сожалению, не увенчалась успехом. Купецкая дочь, однако, ничуть не огорчена. Юниор убежал из кафе, не успев даже получить ту небольшую сумму, которая предназначалась ему как временное пособие; Мария Риккль с бесстрастным видом опирается на свою любимую вышитую подушечку на подоконнике, рассматривает прохожих, идущих по улице Кишмештер, и ждет.

Маленькая Ленке вскоре снова дает о себе знать; самое первое письмо, по всей вероятности, писалось не дома, не на глазах у Эммы, а, может быть, на почте. Маленькая Ленке-Кальман на этот раз просит, пусть бабушка попробует победить в себе гнев и найти для них уголок в своем сердце; а еще пусть бабушка не требует, чтобы они ее не навещали и жили в Паллаге изгнанниками, они хорошие, и мамочка тоже хорошая, и все они очень-очень любят милую бабушку. Поскольку ответа не последовало, «маленькая Ленке» вновь берется за перо; теперь про Паллаг в письме нет ни слова: Ленке сообщает, что она больна, ей очень плохо, в квартире нетоплено, есть почти нечего, пусть бабушка поможет, иначе она уйдет вслед за братиком и сестренкой. День, когда приходит это письмо, надолго останется в памяти обитателей дома на улице Кишмештер: на Марию Риккль в этот день страшно смотреть. Все притихли, притаились, чтоб не попасться хозяйке под горячую руку; и тетя Клари, и Мелинда, и Илона, и Аннуш, ухаживающая за паралитиками, и горничная Агнеш; даже прислуга догадывается, почему несется из комнаты Сениора пронзительная немецкая ругань, Мелинда же, которая, как и мать, двуязычна, понимает каждое слово. Купецкая дочь снова выкладывает беспомощному Сениору все, что она думает о нем и о его сыне, и снова клянет тот день, когда впервые услышала само это имя, Яблонцаи, и швыряет мужу на колени письмо «маленькой Ленке»: видывал ли свет более изуверскую форму шантажа, более подлое, бесстыдное вымогательство! Ведь она, Мария Риккль, стояла возле Эрнёке и маленькой Эммы, они задыхались у нее на глазах, — так где же мерило, где средство, с помощью которого удалось бы определить, где тут правда, а где ложь; ведь если написано, что Ленке — которая, Мария Риккль это прекрасно знает, постоянно недоедает, склонна к простуде, живет в сырой, холодной комнате, — что Ленке серьезно больна и лежит при смерти, то это столь же вероятно, как и то, что Юниор бессовестно врет, правдивость в нем спокойно уживается со лживостью, — но вдруг Ленке действительно умрет и ей, Марии Риккль, до конца дней придется нести на себе страшное бремя ответственности за это? Так вот и будут идти месяцы, годы, и к ней всегда будет протянута рука за милостыней во имя маленькой Ленке, ведь под тем предлогом, что живущий где-то вдали, по существу, и не виденный ею ребенок страдает, нуждается в каком-то особенном лечении, по той или иной причине не может жить в Паллаге, так как это ему вредно, — под такими предлогами великолепно спевшийся дуэт, Юниор — Гачари, всегда сможет ее шантажировать. Нет, так невозможно жить! Мелинда, подслушивающая в коридоре, утверждала, что Сениор ни слова не сказал в ответ, а когда жена умчалась от него и Мелинда смогла войти в комнату, он сидел белый, как стена, постаревший, рука его, когда он потянулся за книгой, тряслась. Мария Риккль утихла, даже повеселела: ей пришел в голову вариант, позволяющий не только унять неспокойную совесть, но и помочь маленькой Ленке в беде, в то же время получая в руки козырь, который позже, бог даст, поможет-таки подтолкнуть молодых к разводу. Она написала письмо, тут же заставила Мелинду отнести его на почту и заявила домашним: ею принято решение забрать маленькую Ленке у Кальмана, одежда в доме найдется, можно будет подобрать что-нибудь из старых платьев Мелинды, что касается еды, то там, где питается столько взрослых, да собак, да кошек, одного ребенка всегда прокормят. У Кальмана свалится с плеч такой груз, что он сможет вздохнуть свободно и без помех начать все сначала, а эта девка, Гачари, если захочет когда-нибудь получить дочь обратно, пусть отказывается от Кальмана и дает согласие на развод.

Тетя Пирошка сама видела в бумагах, оставшихся после Юниора, письмо, решившее судьбу Ленке. Мария Риккль писала сыну: она сама с сожалением узнала, что на него свалилась новая беда, — уход за ребенком, особенно после болезни, в условиях, в которых они живут, — задача просто непосильная, она прекрасно это понимает и потому не только подтверждает свое предложение насчет Паллага, но сверх того еще согласна взять к себе Ленке. О том, надолго ли она берет Ленке, в письме речи нет, но вторая, в мягкой обложке, тетрадь стихов Юниора свидетельствует, что Кальман Яблонцаи был хоть и наивен, но не глуп, он понял, что задумала мать, и, пока это было в его силах, пытался отразить опасность. Письмо пришло на квартиру, утаить его от Эммы, которая на последнем месяце стала капризной и плаксивой, было невозможно, Юниор попал в сложное положение. Эмма, естественно, не знала, что стоит за паллагским вариантом, и, с тех пор как Кальман сообщил ей, что не принял предложений, переданных матерью с адвокатом, пилила его не переставая. И вдруг оказалось, что дело поправимо; Эмма готова прыгать от радости, готова, впервые в жизни, изменить свое мнение о свекрови, которая, как видно, способна-таки понять, что без денег, без помощи, с непоседливым, пристающим с бесконечными вопросами, постоянно голодным четырехлетним ребенком на шее Эмма не может спокойно рожать. Если мать Юниора хоть ненадолго возьмет на себя заботы о Ленке и не станет принуждать их жить с нею в одном доме, то, глядишь, постепенно их отношения придут в норму. Кальман рассказывал Мелинде, что чуть умом не тронулся, пока Эмма, счастливая, раскрасневшаяся, суетилась вокруг, объясняла Ленке, что скоро она поедет в гости к бабушке, там есть и собачка, и киска, и еще много-много всего, чего здесь у них нет, и большой сад, потому что бабушка любит свою внученьку, и искала среди оскудевших пожитков, что дать дочери с собой, и сама принесла Юниору перо и бумагу, чтобы он написал матери. Между супругами происходит еще одна ужасная сцена, Юниор, не написав письма, убегает и бродит в отчаянии по городу; вместо письма 29 января 1889 года появляется такое стихотворение:

Написала мне письмо мать родная:

дескать, внучка ей тоже не чужая,

так и быть, заберу на воспитанье,

а тебе, мол, отец, до свиданья.

Свет не видывал такого коварства:

да сулите мне за дочь хоть полцарства,

обещайте мне горы златые,

не отдам ее вам, люди злые.

Без нее мне ни жизнь, а мученье,

душу мне надорвет огорченье,

знайте ж: сердце пока не остынет,

дочь никто у меня не отымет.

Юниор вступил в самый критический период своей молодой — ему все еще нет и двадцати девяти — жизни. Эмме открыть истинное положение вещей он не может, а та не дает ему покоя бесконечными попреками и жалобами — Юниор один знает, на что, собственно говоря, толкает его жена. Сказать ей всю правду, объяснить, почему он так упорно сопротивляется предложениям матери, значило бы отнять у бедняжки последнюю надежду: Юниор чувствует, что их хотят разлучить, и потому ни за что не хочет отдавать дочь. Непоправимо трагичным обстоятельством в жизни моей матушки стало то, что она ни разу не проявляла интереса к литературным опытам отца; она так и умерла, считая, что Кальману Яблонцаи просто надоело с ней возиться, что он, должно быть, не любил ее совсем, потому и постарался от нее избавиться. Когда обнаружилось литературное наследие Юниора, едва ли не самыми драматичными оказались в нем те стихи, где отразилась отчаянная борьба с матерью, борьба, закончившаяся полным его поражением. Не будучи в состоянии накормить своего ребенка, обеспечить Эмму самым необходимым, он отдал-таки Ленке и принял все условия, поставленные матерью. Стихи, родившиеся в это время, — не сладкие вздохи любви; Юниор впервые в жизни всерьез думает о самоубийстве; он писал о нем и прежде — в стихах, исполненных позерства и жалости к самому себе. Но теперь он действительно рад был бы умереть: в доме ни полена дров, ни ложки жира, жизнь его, с вечно голодной, терзаемой кашлем Ленке, с вот-вот готовым появиться на свет вторым ребенком, с полуобезумевшей от лишений Эммой, превращается в такой абсурд, что почта наконец приносит на улицу Кишмештер письмо: они поедут в Паллаг, как хочет мать, Ленке может отправиться хоть сию минуту, а они с Эммой — немного позже. По словам Мелинды, ни в одном из жизненно важных для семьи Юниора писем не было упоминания о скором появлении нового внука Яблонцаи, и это позже, когда все выяснилось, не удивило сестер Юниора: для Марии Риккль и Ленке-то было чересчур много, она едва ли бы была в восторге, узнав, что супружеская жизнь Юниора и Эммы продолжается, и продолжается плодотворно.

Эмма охотнее всего и сама бы сию минуту отправилась в дорогу, но Юниор отговаривает жену: в ее положении это безумие — и просит у матери небольшое вспомоществование на самые насущные нужды и на дорогу. Мария Риккль не посылает деньги по почте: она уже не доверяет сыну — с него станет проиграть их в карты или отдать Эмме на платье; поскольку народ этот крайне ненадежный, то за ними кто-нибудь должен поехать, пусть-ка поедет Дюла Сиксаи, бывший Хенрик Херцег, бывший раз веселый член «Тройственного Союза», ставший примерным зятем и отцом семейства. Пусть Дюла и доставит их сюда, что это за причуды — посылать одну Ленке, ехать — так уж ехать всем! Сиксаи пусть возьмет в помощь Мелинду, вдвоем они вытащат Юниора с Эммой из этого чертова города.

Хенрик Херцег, он же Дюла Сиксаи, с довольно мрачным видом бредет по неприветливым улицам будапештской окраины, поднимается по темной, жутковатой лестнице на второй этаж, в квартиру Юниора; он искренне жалеет бывшего приятеля, графа Гектора, он и себя чувствует виноватым в том, что Юниор скатился так низко; все-таки теща его явно перестаралась, изображая олимпийский гнев и преследуя эту очаровательную женщину, Эмму Гачари; но и ему, конечно, не следовало бы бросать Кальмана в беде и соглашаться с доводами купецкой дочери насчет того, что, если он будет покрывать Кальмана, шурин так и останется на всю жизнь дармоедом, сидящим на шее у других, никогда не научится трудиться, никогда не станет серьезным человеком. Войдя к Яблонцаи, Сиксаи и Мелинда застывают в изумлении — фигура Эммы не оставляет сомнений: через две-три недели она снова станет матерью. «Дюла принялся грызть серебряный набалдашник на трости, — вспоминала Мелинда, — а я представляла, что скажет мама, когда выяснится, что напрасно мы отняли Ленке, скоро появится следующий ребенок и опять можно будет шантажировать семью; момент был поистине драматический. Ленке же подала всем лапку, старательно сделала книксен — чулки на ней были в дырах — и с восторгом слушала, как мы ей объясняем, что скоро мы всё вместе поедем на поезде; было у нее какое-то красное пальтишко и белый меховой капюшон, их и надели на нее; кожа у девочки на лице была почти такой же белой, как тот мех. Мы уже не спрашивали, почему не едут Кальман с женой: и так все было ясно; Дюла дал твоему дедушке денег, и мы отправились. Все вещи твоей матушки поместились в одной вышитой сумке, Эмма прямо выталкивала нас обеими руками, она ведь еще не знала, что больше ей Ленке не отдадут. Кальман плакал, Дюла же вдруг стал браниться последними словами, и никто ему ничего не сказал, только Эмма смотрела большими глазами и не понимала, что это на него нашло. Ленке спускалась по лестнице торжественная, встретился нам какой-то сосед зверского вида, она и ему похвасталась, мол, а ее к бабушке везут; испугалась она, только когда ее усадили в экипаж, а Эмма с Кальманом остались; она к ним ручонки тянет, а мы погоняем, чтоб скорей уехать. В поезде она устроила такой концерт, что пришлось мне ее отшлепать; повсхлипывала она, потом заснула. Не бойся, я ее чуть-чуть пошлепала. Ты бы видела, какую оплеуху схлопотал от мамы несчастный Дюла — хотя он-то тут совсем был ни при чем, он только сказал то, что видел, — словом, когда он собрался с духом и выдавил: мол, Кальман с Эммой приехать не могли, потому что Эмма, у него такое впечатление, через неделю-другую родит, — ну, тут мама ему сгоряча и вмазала. А Ленке стояла посреди комнаты и уже не плакала, только смотрела вокруг, ничего не понимая, со следами слез на щеках, под носом, на вспухших губах. Потом мама затихла и села, словно ее уже ноги не держали. «Против судьбы своей не пойдешь», — сказала она. Не мне, не Дюле. Самой себе».

Спустя двадцать пять лет эта фраза прозвучит еще раз. Ленке Яблонцаи произнесет ее на Печатной улице, обращаясь к Белле Барток, когда у Белы Майтени вновь обострится чахотка и Ленке поймет, что сейчас она не может подать на развод, что ей суждено оставаться с ним, может быть, до последних его дней. «Против судьбы своей не пойдешь».