Год тысяча девятьсот сорок четвертый
Я всегда вставала рано, а в тот день проснулась еще раньше, чем обычно.
Бланка спала, натянув на голову одеяло, и не слышала, как я проскользнула мимо. Подойдя к окну, я окинула взглядом наш сад и залюбовалась красками утра. В том году случайным образом из всех цветов мы насадили почти одни красные, сад пылал, и над этим полыханием лучи; раннего солнца отливали не золотым, а зеленоватым светом. Я так давно и так страстно была влюблена в Балинта, что, когда наступил день моей помолвки, меня охватило› двойное чувство: рядом с бурной неистовой радостью во мне жило ощущение, будто все, что должно сегодня произойти, в сущности, самая естественная на свете вещь, ведь ни к чему другому не может привести любовь, зародившаяся в пору бессознательного детства; разумеется, потому и раскрылись бутоны, и благоухает сад, и нежно касается моего лица свет, и перестал к утру моросивший со вчерашнего дня дождь, – что сегодня мой день. От окна я перешла к зеркалу, посмотрела на свое лицо, излучавшее то же сияние, что и сад, и небо того раннего утра; я была красива, молода и счастлива.
В день нашей свадьбы, когда мы, уже потрепанные жизнью и постаревшие, сидя в загсе у регистратора, взглянули друг на друга, это мгновение всплыло в моей памяти. Мы курили, и я подумала – как странно, даже по рукам можно обнаружить неумолимый бег времени, какая у меня стала большая и, в сущности, некрасивая рука. Мы пригласили с собой в итальянский ресторан еще двоих свидетелей, один из них был мой директор, а другой – Тимар; когда мы сели за стол, впервые в жизни как муж и жена, Балинт вдруг рассмеялся. Он задыхался от смеха, оба свидетеля смотрели на него удивленно. Тимар налил ему, предложил выпить, причем предложил таким жестом, будто он в курсе его дел, как человек, достаточно испытавший и, по-видимому, не без потерь выбравшийся из жизненного водоворота. Мой директор бросил на меня тревожный взгляд, говоривший, что на свадьбе хохот неуместен. Когда он отвел глаза, меня тоже разобрал смех, и вот мы с Балинтом сидели на противоположных концах стола и, глядя друг на друга, покатывались от хохота. Я не помню уже, какая стояла погода, но, кажется, такая же великолепная, как и в этот день.
Розы в доме уже не было, и это было обидно. Я любила ее и болезненно переживала, что пришлось в ней разочароваться. Роза много помогала всем нам, ухаживала за нами обеими с самого рождения; мама либо так слабо завертывала нас, что мы то и дело выбивались из конверта, либо просто забывала нас перепеленать: если мы кричали, ей всегда казалось, что у нас болит живот, и она отпаивала нас ромашковым чаем, – поить поила, а завернуть в чистое не догадывалась. Я тоже очень боялась воздушных тревог, однако далеко не в такой мере, как взрослые, и просто удивлялась, как это можно от страха ронять свое достоинство. Мне было трудно представить себе смерть, тем более свою собственную. À Роза в смятении решилась на такой шаг, какого от нее никто не ожидал, ведь у нас ей не просто нравилось, она была в восторге от нашей матери и все ее выходки и смены настроения воспринимала как веселый цирк: и вот она покинула нас. Ее уход означал, что теперь весь дом ложился на нас, то есть на отца и на меня, пока отца не призвали в армию; а позднее, когда призвали и его, на одну меня. Наша мать, которая в порыве искреннего прекраснодушия клялась, что мы можем во всем положиться на нее, либо не делала ничего, либо так, что мне легче было все сделать самой, чем исправлять то, что она натворит. Бланку пришлось почти полностью освободить от домашней работы, приближались выпускные экзамены, которые нужно было сдать как можно приличнее потому что ее ожидало место в той самой больнице, где уже) несколько месяцев как начал врачебную практику Балинт. Бланка в дикой панике перебирала экзаменационные билеты, всякий раз обнаруживая, что не помнит ничего из выученного накануне, и у меня не хватало духу требовать от нее помощи по дому.
Майор только ради нашей помолвки смог на три дня отпроситься с фронта, своего денщика он оставил на улице; от их семьи в приготовлениях участвовала госпожа Темеш, а от Хельдов, у которых хватало своих забот и уже давно не было возможности держать прислугу, пришла Генриэтта. Накануне мы не ложились до поздней ночи, работали, и даже моя мама, любившая поспать, так разволновалась по поводу предстоящего замужества дочери, что, пристроившись на краю дивана, праздно глядела, как мы трудимся, и время от времени громко предлагала какое-нибудь блюдо, по большей части заведомо неосуществимое, однако мы слушали ее с такой же радостью, с какой она об этом говорила. Отец мой в тот вечер исполнял роль отца невесты с самозабвеньем, удовольствием и каким-то умилением, он то заглядывал в комнату к Бланке, которой было приказано сидеть за книгами, то на минутку подсаживался к матери – отдохнуть. Когда мы кончили, он пошел проводить Генриэтту до ворот дома Хельдов, ведь иначе дядюшка Хельд не отпустил бы ее к нам. Ночное и даже вечернее время считалось у Хельдов опасным, и хотя дядю Хельда все еще ограждали медали, полученные в первую мировую войну, он даже днем не выпускал Генриэтту на улицу.
Я стояла у окна и смотрела в сад. Теперь-то я знаю, что это было за время, а тогда не догадывалась, ведь лишь задним числом спохватываешься, как бы хорошо растянуть мгновение, пока это еще можно и легко сделать. А я эти мгновения упускала, не пыталась их задержать, спешила, хотела, чтоб они быстрей проходили: поскорее бы проглотить завтрак, сбегать послушать мессу, а потом пойти домой, сесть за праздничный обед, который все из-за того же дядюшки Хельда и его домочадцев был именно обедом, а не ужином, и пусть вокруг будут все, кого я люблю, потому что сегодня я живу полной жизнью, и лишь один день будет еще полнее – тот, когда я выйду замуж. Поскорее бы все наступило.
И это наступило.
Те, кто окружал меня в тот день, либо навечно, либо на долгое время запечатлелись в моей памяти такими, какими я их увидела, в том порядке, в каком они входили или появлялись. Вот Бланка, она поднимает на меня глава, зевает, потом, когда до ее сонного сознания доходит, какой нынче день, она раскрывает мне свои объятия, я подбегаю к ней, целую, и ее по-детски круглое личико расплывается в улыбке. Я знала, что не только я, но и Бланка и Генриэтта были когда-то влюблены в Балинта, но не видела в них опасных соперниц, не сердилась на них. Балинт возбуждал такие чувства, сам того не желая: в него нельзя было не влюбиться. И в тех глазах, что смотрели на меня тем ранним утром, не было ни зависти, ни печали; Бланка, будь она сама невестой, не могла быть счастливее. Потом я много раз вызывала в памяти только что проснувшуюся Бланку, так же как и вошедшую к нам Темеш, – я открывала ей калитку, а она стояла с огромным противнем в руках, смеялась, и от нее веяло силой, бодростью и спокойствием. Казалось невероятным, чтоб у той Темеш могло быть хоть одно из теперешних лиц – то заплаканное или испуганное, то вкрадчивое, жадное или вообще лишенное выражения. В ту пору я не знала еще, что некоторые люди умирают много раньше, чем наступает их действительная смерть, я и понятия не имела о том, что вместе с последним подлинным выражением их лиц кончается последний день их подлинной жизни.
А вот моя мать. В тот день, пожалуй, я впервые увидела, какова она, если возьмет себя в руки. Она выглядела опрятной, по-настоящему отмывшейся, – приложила, по-видимому, уйму стараний, чтоб привести в порядок свои волосы и платье. Когда она подошла и остановилась передо мной, – мне улыбалось шаловливое дитя, совсем маленькая девочка, которая знает, как много с ней хлопот, зато посмотрите, какая она сегодня чистенькая и аккуратненькая. За завтраком она очень мило и чинно поела, не позволила себе ни одной глупости, ни одной из своих сногсшибательных выходок, словно приуготовляла себя к торжественному обеду, – не дай бог напугать майора или дать кому-нибудь повод думать, будто дочь Элекеша все-таки не достойна сына Биро.
Отец порой поглядывал на нее с изумлением и гордостью, почти влюбленно. Благостное спокойствие отца чистой безмятежностью наполнило тот день, когда он смог почувствовать, что дочь его не только удачный ребенок но и вся жизнь ее не может не сложиться счастливо. Мне казалось, что до сих пор отец бессознательно ждал какого-то знамения свыше – знака, что господь доволен им и готов признать ту неустанную честную работу, которую он исполнял, и теперь наступил наконец день, день моей помолвки, когда отец почувствовал, что признание пришло.
Хельдов я вижу всегда только со спины, потому что в тот день я поздно открыла окно и заметила их, когда они уже проходили мимо нашего дома – дядюшка Хельд, стройный, с густой шапкой русых волос, и тетушка Хельд – крошечная и худенькая. Я высунулась из окна, хотела крикнуть им, чтоб скорей возвращались обратно, не опаздывали к обеду, но раздумала. Я как раз занималась уборкой, в руках у меня была тряпка, на голове косынка, – вид для невесты неприличный. И теперь, как бы. я ни старалась, я уже не могу восстановить в памяти их лица, вижу только, как они семенят рука об руку по направлению к церкви в конце улицы Каталин, все больше удаляясь от нашего дома, и когда они снятся мне, то и во сне я вижу их спины; во сне я всегда окликаю их, но и тут они не слышат, все идут и идут, пока не исчезнут из вида.
Балинт и Генриэтта пришли одновременно.
Теперь я уже не понимаю, почему именно тогда, а не раньше, я осознала, что ревную к Генриэтте, ведь, с тех. пор как она переехала, она водилась не только с нами, но и с Балинтом. Что Балинт ни разу не побил ее, как нас с Бланкой, меня нисколько не удивляло, таких, как Генриэтта, бить нельзя, слишком она была тихоней, трусихой, притом самой маленькой из нас. Если Бланку так и хотелось поколотить, ущипнуть за ногу, шлепнуть по попке, то Генриэтта таких желаний не вызывала. В подобные минуты Балинт мог стукнуть и меня, но это прекратилось сразу после того спектакля, где он играл гусара, хотя мы еще не сознавали, почему нехорошо дергать и мучить друг друга, а точнее, почему это так поразительно приятно, однако драться перестали и больше никогда не дрались. Позже, когда мы уже оба поняли, что влюблены, каждый старался меньше задирать другого, насколько это было возможно.
В тот день, когда оба они стояли передо мной, и Генриэтта сдержанно улыбалась, я вдруг обнаружила, что ее присутствие раздражает меня. Именно раздражает, потому что она в беде, и ее надо беречь, потому что Балинт держится так, словно приставлен к ней телохранителем, и я не могу ни словом упрекнуть его, потому что в это безумное время он действительно должен был ее охранять. И то, что они пришли вместе, объяснялось вполне логично. Я только что сама видела, как ушли супруги Хельд, одной выходить на улицу Генриэтте не разрешалось, вот Балинт, наверное, и позвонил у ее дверей и привел ее к нам. Но от этого мне не стало легче. Не знаю, насколько понятны эти мои переживания, ведь я Генриэтту любила. Если бы она пришла вместе с Балинтом не в день моей помолвки, я ничего бы не имела против, отнеслась бы к ее присутствию с обычным сочувствием – как же им плохо, беднягам, – и постаралась бы быть с ней как можно приветливее и добрее, потому что кому-кому, а Генриэтте такие впечатления действительно нестерпимы. Я любила Генриэтту, но в тот день, увидев ее в обществе Балинта, разозлилась, – лучше бы уж она осталась дома, дождалась бы своих Хельдов и пришла бы вместе с ними, как это у нее не хватило такта в день нашей помолвки оставить нас вдвоем, хотя бы на пять минут, чтобы я могла побыть с Балинтом одна, пока не пришли гости.
Сегодня я уже знаю – ей было страшно, знаю и то, что Балинт боялся за нее. Но все равно, не только факты, но и чувства и реакции нельзя ни пережить, ни переиначить наново. Генриэтта поцеловала меня, прошептала какие-то слова, должно быть, поздравления, долго стояла, прижавшись щекой к моей щеке, я обняла ее за плечи. Я не испытывала в душе никаких теплых чувств, только сильное раздражение. Потом Генриэтта отошла и словно бы исчезла с наших глаз, пропали и отец с матерью, не видно было и Темеш, которая с раннего утра то прибегала к нам, то убегала. Я даже не услышала того тихого стука, который означал, что за последним из гостей закрылась дверь, лишь позднее, много позднее, когда я в десятый и в сотый раз пыталась восстановить, что же еще случилось в тот день, мне вдруг вспомнилась закрывающаяся дверь и чье-то красное платье, которое на мгновение полыхнуло перед моими глазами: это Бланка выгоняла гостей, и мы с Балинтом остались наконец вдвоем.
Я никогда больше не видела его таким, каким он был в тот день, и никогда больше не испытывала к нему такого чувства, как в ту минуту. Теперь я уже знаю, наш брак и вся наша супружеская жизнь заключены в тех немногих минутах, что мы провели вдвоем, стоя лицом к лицу, даже не прикасаясь друг к другу, только глядя друг другу в глаза, уступая неумолимым и болезненным законам любви и молодости, ни на пядь не приближаясь друг к другу, не нуждаясь ни в каких внешних выражениях, жестах или поступках. Эти минуты, и только они, были нашей жизнью, причем в большей мере, чем в любую из ночей потом, когда я стала его женой. Многие годы живем мы вместе, и нам все еще хорошо в объятиях друг друга, но меж тем некто, живущий в нас, – прежний Балинт и прежняя Ирэн – сидят где-то там, на краешке постели, и смеются, как смеялись на свадебном обеде, приводя в смятение свидетелей. Разве Балинту приходило когда-нибудь в голову, как много раз мне, что он для меня, в сущности, не второй муж, а третий, и я ему, по существу, уже вторая, а не первая жена, и вовсе не холостой мужчина и разведенная женщина вступили в брак в начале шестидесятых годов, когда наконец-то смогли пожениться, а двое овдовевших, из которых одному единожды, а другому дважды пришлось уже на короткое время быть супругом; двое овдовевших, у которых больше не осталось ни иллюзий, ни ожиданий, разве что нежелание в одиночку отправиться той дорогой, которая ведет к смерти, – по этой дороге неуютно брести одному. Но даже если они время от времени заключают друг друга в объятия, если хорошо ладят меж собой, все же втайне каждый из них вспоминает о своем первом супруге, настоящем и незабываемом, о том Балинте Биро, который умер вместе с Генриэттой, майором и Хельдами, и о той Ирэн Элекеш, которой не стало в то же самое время, о том человеке, который умел любить, у которого была такая неповторимая улыбка; но теперь один безмолвствует, второй знает, что он просто устал чувствовать боль всякий раз, как супругу вспомнится его первый брак, и лишь потому не мешает ему погружаться в прошлое, что сам давно уже мудр и немолод. А если в такой день у него достанет сил, он может и отомстить другому на свой особый манер, тоже вдруг предавшись воспоминаниям и повторяя про себя, – какие у тебя были густые волосы, и как ты теперь облысел, какие большие и синие были у тебя глаза, а нынче без очков ты и видишь-то плохо; мы считали тебя одаренным, а какой ты, в сущности, никчемный человек; какой неизъяснимо прекрасной была моя любовь, а сейчас если что и привязывает меня к тебе – правда, теперь уже неразрывно и до самой смерти, – так это наши общие воспоминания об улице Каталин.
Майор опаздывал.
Обычно майор не опаздывал никогда, но времена были совсем необычные, и мы не слишком близко приняли к сердцу, когда он не пришел к одиннадцати, как обещал. Ведь из-за Хельдов тоже приходилось повременить с обедом, – по словам Генриэтты, отец отправился в какую-то канцелярию, понес письма и документы в надежде, что удастся как-нибудь помочь дедушке с бабушкой. А в канцеляриях всегда ведь приходится ждать. Мне бы хотелось, чтобы они уже пришли, потому что после обеда мы собирались обменяться обручальными кольцами. Генриэтта все время о чем-то хлопотала вокруг, и теперь мне мешало уже другое – к чему быть такой предупредительной, зачем то и дело исчезать то в одной, то в другой комнате, и так смотреть на мамины диванные подушки, словно видишь их впервые. Сама – шестнадцатилетний птенец, вот и думает, будто нам так уж невтерпеж целоваться, не можем подождать, пока она уйдет домой.
До двенадцати часов мы спокойно разговаривали, Балинт объяснил, что майору надо было зайти в комендатуру, Бланка тут же размечталась, как по дороге он раздобудет чего-нибудь выпить, потому что с этим у нас обстояло хуже всего. Мать все еще проявляла удивительную выдержку, отец достал книгу и уселся почитать под Цицероном. Темеш делала свое дело на кухне, позвав на помощь Генриэтту, Бланка яростно зубрила что-то вслух у себя в комнате, так что в гостиной мы оставались вдвоем. И тут уж целовались в счастливом самозабвении страсти, тело мое горело, как в огне.
Генриэтта вошла лишь один раз – спросить у Балинта, как он думает, почему все еще нет ее родителей. Балинт пробормотал что-то невнятное, сперва даже не понял, о чем она, и только когда Генриэтта уже выскользнула за дверь, крикнул вслед, – наверно, много времени уходит на оформление документов и копий. От бешеного стука сердца у меня прерывалось дыхание – такое я испытывала торжество, что хотя бы на минуту Балинт из-за меня просто оглох и ослеп.
Было уже больше часу, а Хельды все еще не приходили, наконец появился майор. Его появление тоже обрадовало меня, хоть я и не поняла, почему о своем приходе надо было оповещать таким своеобразным способом, – не зашел, не позвонил, а отправился к себе и по телефону попросил прислать Балинта домой.
– Что-то стряслось, – сказал Балинт. – Надо сбегать домой посмотреть.
Я воззрилась на него с удивлением. Он побежит домой? Бросит меня? И в такой день? Может, его отец сошел с ума? Генриэтта стояла рядом и, когда Балинт направился к выходу, пошла за ним. Балинт заметил, что она идет следом, остановился, покачал головой.
– Нет, Генриэтта, не ходи, я пойду один. Побудь здесь, я скоро приду.
Он вышел, оставив после себя тишину, ту скверную тишину, которая наступает, когда люди, предоставленные самим себе, ничего не могут понять. Не знаю, какие мысли были у других, я же думала о том, что Балинт ушел, не попрощался, обручальные колечки брошены на столике, неизвестно, когда мы их теперь наденем, и в то же самое время мне казалось, что всему должно найтись естественное объяснение, может, они с отцом готовят какой-нибудь, сюрприз. Тут я пришла в себя, опомнилась, осознала, что. именно сегодня я настоящая хозяйка дома, подошла к Генриэтте, хотела привлечь ее к себе, погладить, я ведь видела, как она встревожена. Она попятилась от меня, посмотрела через окно в сад, но оттуда не доносилось никаких звуков.
Самообладание у мамы иссякло. Она чувствовала – что-то разладилось в течении дня, пожалуй, уже и ни к чему держать себя в руках. Я видела, как она сбросила с левой ноги туфлю, потом, заметив взгляд отца, неохотно всунула ногу обратно и даже встала с места, потому что Темеш, поняв из наших слов, что майор пришел, сидит у себя в соседнем доме и уже звонил по телефону, решила, что, конечно, он пришел вместе с Хельдами, значит, можно подавать, и вот уже появилась в столовой с куриным супом и поставила его в центре стола.
– Почитай пока, – посоветовал Генриэтте мой отец, – не стой без дела. Молодой девушке всегда нужно чем-нибудь занять себя.
Он сунул ей в руки «Графа Монте-Кристо». Темеш продолжала накрывать на стол, поставила на буфет салат, Бланка выдернула из него листик, просто так – оказался под рукой, и отнесла Генриэтте, но та только покачала головой, ей не до этого. Отец начал читать отрывок из книги, что предложил Генриэтте, Бланка подошла к матери, но та тоже отдернула руку, и тогда Бланка тайком засунула листик обратно в салат, отец ничего не заметил. Темеш снова исчезла на кухне.
От звонка Балинта мы все вздрогнули, словно от укола. Бланка всегда была у нас вместо привратника, но Генриэтта бросилась к двери первой. «Какая усердная, – мелькнула мысль – ишь, как торопится». И только с третьего раза, почти против воли, мне подумалось: «Как ей страшно!»
Они вошли втроем, и сразу же словно прояснилось небо, комната ожила, все заулыбались и заговорили наперебой. Майор прежде всего поцеловал меня, Балинт и Генриэтта стояли возле нас по обе стороны, лицо у Генриэтты сияло, майора она боготворила. Балинт смотрел на меня, ни на кого больше, только на меня. Он что-то хотел выразить взглядом, только я не поняла, что. Лишь позже я узнала, что именно, но тогда мне стало уже все равно.
– К сожалению, я не смогу остаться на обед, – сказал майор. – Начинайте одни! Это ужасно, но ничего не могу поделать. Мы уходим вместе с Генриэттой, ее ждут родители.
Генриэтта побледнела. Майор взял ее за плечи.
– Нечего бояться, глупенькая. Я видел их на улице, они наткнулись на какого-то хорошего друга из провинции, он готов сразу увезти всех вас к себе. Видишь, как тебе повезло, хорошо бы и Балинту с Ирэн уехать. Эти вечные бомбежки – страшная вещь. Ну, идем, тебя уже ждет машина.
Я поверила, почему бы и не поверить. И мне было непонятно, отчего Генриэтта так странно застыла на месте; «наверное, потому, – решила я, – что не сможет участвовать в помолвке».
– Попрощайся с невестой, – промолвил майор. – Надо спешить.
Я стояла и ждала, что будет. По словам майора, Хельды не придут к нам обедать, уезжают в провинцию, сам майор тоже не будет, – провожает Генриэтту, мы остаемся чуть ли не вдвоем. А наготовлено так много, еды хватит и на завтра.
Бланка кинулась к ним, расцеловала Генриэтту. Мне бы тоже поцеловать ее, но я следила лишь за тем, как Балинт – останется или нет, и когда увидела, что он выходить вслед за отцом не собирается, то вместе с Темеш бросилась за Генриэттой и только тут поцеловала ее. Не знаю какое у нее было лицо, когда она уже от двери обернулась взглянуть на нас. Этого лица я уже не помню.
Отец покачал головой, мать почувствовала себя счастливой и раскрепощенной, – ведь не будет ни майора, на Хельдов, которые всегда немного смущали ее, такие они были ухоженные, – тотчас окончательно избавилась от туфель и принялась что-то мурлыкать себе под нос. Бланка под началом Темеш занялась столом, убирала лишние приборы. Я глядела на Балинта, прикоснется ли он наконец к шкатулке с драгоценностями. Нет, не прикоснулся, на кольца даже не взглянул.
– Хельдов увезли, – произнес Балинт. – Отец видел. Увезли всех, кто находился в этой канцелярии. К сожалению, Генриэтте тоже надо ехать с ними. Он повезет ее следом.
Мать, как была в одних чулках, вернувшись из спальни, так и замерла, шлепанцы выпали у нее из рук. Отец, побледнел, в глазах его блеснули слезы. Темеш прислонилась к буфету, закусила губы, на щеках ее выступили большие красные пятна. А я так и осталась стоять, пытаясь представить себе, что дядюшку Хельда и тетушку Хелъд увезли, что Генриэтте тоже нужно следовать за ними – и не могла.
И тогда вдруг зарыдала Бланка. Отец одной рукой притянул ее к себе и стал молча гладить. Мне бы тоже заплакать, подумала я, Балинт ждет, чтоб я заплакала, я чувствовала, что он ждет, – как-то, много лет спустя, он рассказал, что думал обо мне в тот раз, когда видел, как я просто стою и глаза мои не видят ничего, кроме пары обручальных колец. – Но я не могла плакать.
– Что это за помолвка такая? – выговорила сквозь, слезы Бланка. – Бедные дядюшка и тетушка Хельды, я так их любила, только если уж так нужно, могли бы увезти их и в другое время. Не в день помолвки Ирэн.
Балинт повернулся к ней и наотмашь, слева и справа, ударил по лицу. Мать взвизгнула – это произошло так неожиданно и было так страшно. Отец опустил глаза, Темеш, не проронив ни звука, вышла на кухню. А я смотрела на Балинта, только на него одного, но так и не могла разгадать, что скрывал его взгляд. Бланки в комнате тогда уже не было.
Когда наступил тот момент, все произошло иначе, в другой раз и менее драматично, чем она представляла. О том, что это случится, она уже знала, если даже и не говорила об этом, и только удивлялась, почему остальные не видят этого так же ясно – ни майор, такой умный человек, ни Балинт, который ее очень любит, ни госпожа Темеш, женщина трезвая и почти совсем нечувствительная к тому, чего нельзя увидеть и пощупать, что доступно лишь человеческому чутью. Пока рядом с нею хоть кто-нибудь был, говорил с нею, кормил, пробовал развлечь или утешить, Генриэтта много размышляла о том, почему они не замечают, что все оставшееся такой пустяк, из-за которого не стоило бы майору брать на себя столь большой риск, ведь завершение дела, техническое оформление не могут иметь такого же значения, как сам факт. Как же никто не замечает, что она уже мертва?
Она ничего не спросила ни у майора, ни у Балинта, и по тому, с каким облегчением они вздохнули, видела, какую она тем самым доставила им радость и насколько ее молчание вне подозрений. Такой они и знали ее всегда, – послушной, покорной тому, кто принимал руководство. Она не расспрашивала, где же находится то таинственное место, куда она так и не смогла уехать вместе со своими родителями, которые вдруг взяли и раньше времени отправились к своему другу в провинцию, а теперь, находясь в безопасности, ждут, когда и она сможет без риска покинуть город, разумеется, они скоро встретятся, это лишь вопрос дней. Если она хочет, пусть напишет, успокаивал ее майор, и, прежде чем он уедет обратно на фронт, Балинт успеет доставить им это письмо. Генриэтта поблагодарила, но сказала, что у нее нет желания писать.
Хельды за последние недели продумали все возможности и условились относительно особого пароля; в случае, если обстоятельства оторвут их друг от друга, то для члена семьи, которому этот пароль будет передан, он безо всякой иной предварительной договоренности послужит знаком, что все остальные или хотя бы тот, от кого пришло известие, – живы и находятся в безопасности. Майор не назвал этого пароля, он его не знал, из чего Генриэтта поняла, что ее родителей забрали. Она жалела Балинта, который ломает голову, чем бы занять ее, оставляя их вдвоем с Темеш, порой даже на ночь, потому что иногда из-за работы приходится задерживаться в больнице и ночью. Темеш тоже не могла сидеть с нею все время, в те годы приходилось часами выстаивать в очередях, трудно было что-либо купить, однако Генриэтте они запретили показываться в саду, а выходить из дома ей разрешалось только в одном случае, в каком именно – это майор перед отъездом объяснил ей четко.
Она никогда не скучала, ей даже казалось, что время петит слишком быстро. Порой она с досадой смотрела на часы, которые спешили все больше: не успело наступить утро, как вот уже и вечер. Если Балинт неожиданно оказывался дома, они играли в карты, разговаривали, слушали радио, Балинт садился за пианино, вместе вспоминала общие игры, чтобы можно было играть вдвоем или втроем, с Темеш, а когда она и Темеш оставались одни, Темеш поручала Генриэтте что-нибудь готовить или вместе с нею пекла пирог. Выполняя их желание, Генриэтта играла или работала, однако покойно ей было лишь тогда, когда она оставалась одна и никто своим присутствием не пытался облегчить ей день, – тогда она могла до конца додумать то, что приносило ей больше утешения, чем разговоры Темеш, чем радиопередачи на иностранных языках, которые она понимала, однако слушала так, словно ее они вовсе не касались, – и даже больше, чем сам Балинт. В присутствии Балинта она не могла думать ни о чем другом, кроме того, что хотелось юноше, поэтому было важно найти в течение дня время вернуться к тем мыслям, в которых она черпала спокойствие и силу, – к картинам собственной смерти.
Покой ей доставляло сознание, что она умерла естественной смертью, а не так, как, наверное, умрет, едва дожив до шестнадцати лет; умерла смертью действительно естественной, как уже умирали до нее и другие молодые девушки. Когда Хельды обдумывали возможность бежать или пережить трудные времена на месте, Генриэтта просто сидела рядом, погрузившись в воспоминания, и видела себя умирающей в саду, в саду Элекешей, где она уже умирала стоя, по-солдатски, не дрогнув ни единым мускулом, как герой. «Балинт женится на Ирэн», – сказала как-то Бланка и от радости заплясала на одной ножке, а она лишь смотрела на нее и молчала, держа в руках часы, которые как раз собиралась надеть на руку, и в этом движений замерла – словно превратившись в картину: она сама со временем в руках. Она удивилась, почему ей это удивительно, ведь было очевидно, что когда-нибудь это случится, как очевидно было и то, что лишь она любит Балинта, а Балинт ее нет, точнее – любит, только не так. По-иному, и этого мало, чтоб она оставалась жить. «Я умерла», – с удивлением думала она в такие минуты. Долгое время ее занимала мысль, как просто это произошло, и совсем независимо от военных сводок, от законов, от ежедневно издаваемых приказов. Отец возлагал свои надежды на награды времен первой мировой войны, мать толковала о боге, а ей хотелось успокоить их, – если не помогут ни отличия, ни молитвы, плакать из-за этого нечего, ее ведь давно уже нет в живых.
Когда-то, еще совсем маленькими, они ужасно много играли, причем исключительно в такие игры, в какие можно играть в саду или во дворе, родители считали это полезным для здоровья, и она всегда просила поиграть в вишенку, игра эта своей неизъяснимой прелестью захватывала ее даже тогда, когда ей, в сущности, пора бы уж этого стыдиться. Балинт игру в вишенку ненавидел, но иногда снисходил до нее, ведь он всегда оказывался в центре круга и неизменно выбирал Ирэн, а они с Бланкой стояли и хлопали, пока те кружились меж ними. Генриэтта знала, что от этого зависит все; и то, что с нею произойдет, решилось, наверное, еще до Гитлера, уже тогда, в саду, когда они играли в вишенку и Балинт всегда выбирал Ирэн.
И во второй раз она перенесла смерть без звука и внешних реакций, соблазнившись тем, что последний акт, пожалуй, не так уж и страшен. Когда майор увел ее к себе в дом и сделал вид, будто звонит кому-то по телефону, а потом передал, что Хельды по какому-то недоразумению уехали раньше времени и поэтому она останется у них, пока не будет другой машины, – она не пролила ни слезинки, хотя горячо любила своих родителей и сразу поняла, что они разлучены и она никогда их больше не увидит. Тому, что она чувствовала, слезами не поможешь. «Их убьют, – подумала она, когда наконец осталась в комнате майора одна, – наконец-то они перестанут бояться и ощущать боль, но с ними вместе уже умерла и я, ведь только они знали, какова я на самом деле, когда не держу себя в руках. Какова я та, которой ни Ирэн, ни Бланка никогда не могли видеть, потому что я не смела показаться им целиком, ведь я постоянно чувствовала, – в какой бы мере они ни принадлежали моей жизни, они находятся внутри какого-то круга, а я вне его; какова я та, какой не могли меня видеть и майор с Балинтом, – ведь, бывая с ними, я всегда сдерживалась, мне хотелось, чтоб они так же надежно оградили меня от опасности, как были ограждены сами, чтоб оставили у себя, как беспризорную собачонку; на свой лад, потихоньку я, однако, все время навязывалась им – так сильно я любила Балинта».
Исчезновение Хельдов Генриэтта поняла так, словно они и в самом деле куда-то отбыли, куда скоро отправится и она сама; когда они, бывало, собирались на отдых, мать выезжала первой, чтоб заранее приготовить для них жилье на Балатоне. «Они ждут меня», – решила про себя Генриэтта и часами размышляла о том, где и как она встретится с ними снова.
По-особому она оплакала себя только в третьей смерти. Это была самая незначительная из ее смертей, которая ни в чем не меняла фактов, не несла в себе ничего нового и все-таки сильно подействовала на нее – возможно, потому, что была наивней, чем предшествовавшая ей вторая, и как раз из-за этой наивности очень страшной. Майор объяснил, каким образом Темеш подаст ей – знак, когда и что делать: если она услышит звонок, увидит, как Темеш открывает кому-то калитку, а затем, стоя в саду у фонтана, громко сетует на трудности со снабжением, то пусть бежит из комнаты жены майора на чердак, ибо такой посетитель, возможно, просто зашел узнать насчет комнаты; жалобы по поводу задержек на почте или воздушной тревоги обозначали тайник в угольном погребе позади кучи угля; но если Темеш повернет разговор на тему об аптеке или болезни, тогда нужно спуститься в сад к плетню, который уже так растрепался, что походил на кустарник, и, прячась за ним, пробраться в прежний сад Хельдов до общей высокой ограды. Здесь, как и в том заборе, что разделял участки Хельдов и Элекешей, Балинт отбил несколько досок, чтобы Генриэтта могла пролезть, – стало быть, если Темеш заговорит про аптеку и про болезнь, то Генриэтта, прячась за плетнем, который на всех трех участках был одинаково высоким и густым, должна от Биро через свой бывший сад попасть в погреб к Элекешам.
Прошла уже неделя, как она жила у майора, когда позвонили, и Темеш с двумя незнакомыми людьми – женщиной и мужчиной – остановилась возле фонтана. Спрятавшись за занавеской, Генриэтта хорошо видела их и слышала разговор, – они спрашивали насчет помещений для жертв бомбежки. Темеш в двух словах упомянула про трудности со снабжением, потом заявила, что дом майора избавлен от каких-либо постоев, тогда мужчина с женщиной заявили, что хотели бы взять на учет число комнат, – может случиться, что при безвыходном положении здесь все же придется кое-кого разместить. Генриэтта выбежала из комнаты жены майора, где жила, по деревянной лестнице поднялась на чердак и уже направлялась к условленному тайнику позади старых чемоданов, как вдруг остановилась. Остановилась и забыла, что ей наказывали, заглядевшись из чердачного окна на свой сад. Сверху ей хорошо была видна садовая калитка – запасной вход, – и стоявшие на лестнице стеклянные банки; бросились в глаза зеленые, разрезанные пополам огурцы, на крышках банок еще лежал хлеб, – все, как мать оставила в тот день. Дальше меж двух платанов покачивались на ветру качели. Сад был пуст, земля на неполитых клумбах засохла. Генриэтта стояла и рыдала так громко, что сама испугалась, – как бы внизу не услышали; в ужасе попыталась собраться с силами, но лишь горше полились слезы: огурцы, бидон для поливки и качели живо напомнили ей о случившемся, о том, что у нее нет больше дома, негде жить и нет никого из родных, даже имя чужое; если спросят, кто она, следовало отвечать, что ее зовут Мария Кшп, отца Антал Киш, а мать Нора Мюллер. Когда до нее дошло известие о помолвке Балинта, когда она поняла, что никогда больше не увидит ни Хельда, ни мать, ей стало жутко, и чувство это уже невозможно было излить в слезах. Теперь, в минуту своей третьей смерти, она понимала непреложную силу фактов и их окончательный смысл.
В тот день, когда наступил роковой момент, Балинта с нею не было, он обещал вернуться из больницы только ночью. Майор велел госпоже Темеш жить, точно следуя заведенному порядку, ходить той же дорогой, к которой она привыкла в обычных обстоятельствах; таким путем и отправилась она в тот день из дому – обменять продовольственные карточки. Генриэтта попробовала читать, послушала радио. Темеш пришла с опозданием и в дурном расположении духа, какое-то время молча сновала туда-сюда по комнатам. Генриэтта уже знала об этой ее привычке: если Темеш, не говоря ни слова, поднимает в квартире возню, значит, она возбуждена и расстроена. Генриэтта видела, как Темеш пробует дозвониться Балинту в больницу, дозвонилась было, но Балинта не застала. И так трижды. Генриэтта хорошо все слышала, но между тем в ушах звучало и что-то еще, совсем близко от них, – какой-то шум, грохот, хлопанье, будто где-то швыряли на землю тяжелые предметы. Наконец Темеш вошла к ней и рассказала о том, что заметила, когда ходила за продовольственными карточками. Военные власти или кто-то там еще вытребовали себе дом Хельдов и теперь выносят мебель и сваливают в саду; она спросила у часового, стоявшего у ворот снаружи, что они собираются сделать с домом, и тот ответил, что здесь будет перевязочный пункт, временный госпиталь, из-за бомбежек в городе полно раненых, которых негде разместить.
Генриэтта лишь молча смотрела на Темеш. Удивлялась, что знает ее с шестилетнего возраста и все еще не научится думать ее мыслями, настолько не совпадают они в оценке вещей. Допустим, Темеш понимает, что теперь, если придется бежать из дома, потребуется ввиду происходящего придумать что-нибудь другое; раз дом Хельдов превращен в перевязочный пункт, то с завтрашнего дня уже нельзя будет в случае опасности пробраться к Элекешам через сад. Однако не все ли равно? Вот придет Балинт и скажет, что будет дальше, он ведь и так обещал, что в этом доме она ненадолго. А Темеш ломала голову – неужели эта девушка не понимает, что случилось, или ей все уже настолько безразлично, что она ничего почти не замечает? Балинт должен нынешней же ночью увезти ее отсюда; случись налет Или стрельба, ей все равно придется выйти из дому, а тогда уж и майору на фронте не избежать неприятностей. Ведь на улице Каталин Генриэтту знают все.
Генриэтта вышла из комнаты. Дойдя до деревянной лестницы, сняла туфли, чтоб Темеш не слышала, в какую сторону она повернет, прокралась на чердак, где сегодня уже один раз побывала, и глянула вниз. Там было полным-полно солдат, вся их мебель валялась в саду, возле розовых кустов; в одну кучу были свалены стол, кровать, буфет, стулья; солдаты как раз разбирали содержимое ящиков, книги, белье. Она увидела свои платья, школьный портфель, – все приметы ее жизни лежали перед нею, устилая сад. На одном из кресел висели и белые халаты Хельда, только шкафа, где отец держал свои инструменты, не было видно, должно быть, остался в приемной, где стоял всегда.
Замерев, она смотрела на частицы своего прошлого и думала о том, что у каждой из них своя история, а те, кто копается в них, ничего этого не знают, чужим вещи ничего не говорят. Солдаты работали споро, почти профессионально, никто из них не пытался сунуть что-либо себе в карман, все раскладывалось по принадлежности, стул к стулу, картина к картине, мелочь в корзину, постельное и нательное белье опять-таки в особую кучу. Генриэтте вдруг подумалось о запахах, – как славно пахнут подушки или свежевыстиранные накрахмаленные халаты; о полотенцах, – как приятно они касаются кожи. Все было растрепано, распалось на составные части, на ее глазах дом разваливался на куски, и куски эти мог опознать лишь тот, кто здесь некогда проживал, тут было все, что когда-то происходило, и тут были все, кто в этом доме жил.
Темеш занялась ужином, Генриэтту не звала, решила, что та сидит, читает. Генриэтта оставалась наверху до тех пор, пока внизу не кончилась работа и солдаты не ушли. Стемнело, на первом этаже зажгли свет, когда она спустилась в кухню ужинать. Они ели компот, как вдруг послышался звонок, дважды по два раза, в семье это был условный знак, видимо, кто-нибудь из родственников Темеш.
– Ступай в свою комнату! – приказала Темеш. – И захвати свою тарелку с компотом. Скорее!
Она послушно пошла. На деревянной лестнице пролила компот. На повороте, прежде чем войти в комнату жены майора, остановилась послушать, кто пришел. Пришла племянница Темеш, имевшая обыкновение подолгу засиживаться и много болтать. Генриэтта знала ее с тех самых пор, как переехала на эту улицу. Поставив тарелку на подпорку у поворота лестницы, Генриэтта пошла дальше, снова прошла на чердак, но оттуда уже почти ничего нельзя было разглядеть, хотя в небе сияла луна.
«Эти запахи, – подумала Генриэтта. – У подушек, у халатов, у платьев. Последняя память о Лайоше Хельде и Анне Надь». Чуть шероховатое на ощупь канапе, тут они всегда сидели рядышком вместе с отцом и читали; развернутые мохнатые полотенца, отец наклоняет голову, влажные волосы падают на лоб, мать трет их полотенцем, чтоб побыстрее сохли, а сама смеется. Генриэтта была мертва, но и в смерти ей хотелось еще раз взглянуть на место, где она когда-то жила. Она сбежала по лестнице вниз и через задний выход прошла в сад.
Дом майора стоял совершенно темный, жалюзи совсем не пропускали свет. Она знала, что ни Темеш, ни ее племянница не заметят, как она пробежит по усыпанной гравием дорожке мимо фонтана с рыбой и доберется до плетня. Над нею в напряженном внимании склонилось высветленное лунным сияньем небо, и на нем отчетливо рисовались контуры деревьев и кружево плетня. Добежав до плетня, она прошмыгнула на другую сторону и пригнувшись побежала к забору, нашла расшатанные доски. Раздвинув их, проскользнула в щель и, когда была уже по ту сторону, в своем саду, среди густого запаха своих цветов, в тени своих деревьев, присела на корточки и закрыла руками лицо.
Вот и запахи. Вдохнуть еще разок, напоследок, ведь больше их никогда не уловишь, разве что внутри себя, если приснятся во сне. Она двинулась дальше, добралась до мебели и до той груды, которую искала: вот и халаты, тут же подушки и полотенца. Она остановилась перед ними, опустилась на колени, наклонилась к полотенцам и глубоко, словно задыхаясь, втянула воздух.
Уже поднимаясь с колен, она запнулась о скамеечку, на которой прежде так часто сидела – сверху на подушке были изображены пастух и пастушка, стоявшие на разных берегах ручья, пастушка держала посох с ленточкой и кувшин, а пастушок кланялся ей, сняв шляпу. Скамейка опрокинулась с резким стуком.
На шум от ворот сверкнул яркий луч, вспыхнул на мгновение и тут же погас, сменившись синим светом, – это был свет карманного фонаря. Тут же раздался протяжный крик, раздельный и недвусмысленный. Генриэтта не столько испугалась, сколько удивилась, вскочив на ноги, g метнулась к забору налево. Солдат закричал повторно. Генриэтта слышала, как он выбежал из-под ворот, и у нее мелькнула совершенно несуразная мысль: как хорошо, что возле этого покинутого дома поставили часового, по крайней мере, воры не смогут ничего украсть. Дома нужно охранять.
Она добежала до плетня. Боялась меньше, чем ожидала. Теперь перебраться к Элекешам, там Ирэн уже приготовила место в погребе, который должен оставаться всегда открытым. Солдат, наверное, пялит глаза, ищет, не может понять, куда же она пропала. Снова сверкнул синий луч, но не задел ее, солдат забежал уже в сад. Генриэтта добралась до самого забора, надавила на две доски, которые Балинт отбил, чтоб она могла перебраться к Элекешам. И тут у нее захолонуло сердце. Доски не подались, их заколотили с той стороны.
Вдруг забыв, что можно передвигаться позади плетня, она, словно обезумев, бросилась обратно в сад, в сторону забора Биро, к тому месту, где только что перелезала сюда, она уже знала, что делает ошибку, ведь она не умирала ни в первый, ни во второй, ни в третий раз, поняла, что живая и хочет жить. И когда поняла, была уже мертва. При свете луны по ней выстрелили дважды, целились судорожно и скверно, но уже первая пуля сразила ее наповал.
Я уже рассказывала, какими мы были, и из этого вы можете понять, почему Балинт и майор одной мне сообщили, где Генриэтта, и почему у нас все думали именно так, как того хотели майор и Балинт, – что Генриэтта отправилась к родителям и вместе с ними покинула город. Наша мать совершенно не умела хранить секреты; и даже приготовленные к рождеству подарки мы всегда прятали у Хельдов, ибо мама, как только догадывалась, что для нее Что-то купили, тотчас, позабыв о своей природной лени, принималась за расследование, могла перерыть все, лишь бы поскорее узнать, какой ее ждет сюрприз, и тем портила нам праздничный вечер. С Бланкой дело обстояло по-другому – ей было страшно. Она так боялась войны, боялась, как бы ее кто не тронул, что мы не решались пойти на риск и хоть что-нибудь ей доверить; Бланка любила Генриэтту, словно сестру, однако не могло быть уверенности, что в случае допросов или угроз она не расплачется и, как всегда, не скажет правды просто ради того, чтоб ее оставили в покое, не мучили, и лишь полминуты спустя поймет, что ее поступок стоил кому-то жизни. Отца моего тоже нельзя было ни во что посвящать. Он усвоил, что для Хельдов должно быть сделано исключение, считал правильным и естественным, что майор испробовал в их интересах все, что можно, но вера в то, что нельзя никого укрывать, раз это запрещено приказом, что требованию законов, даже явно безнравственных, необходимо подчиняться – на то они и законы, – эта вера была у него в крови. В ту пору отец с изумлением следил за происходящим, – и ни с позиций христианина, ни с точки зрения человека, чье дело учить общество нравственности, не мог принять фашистской идеологии, но считал, что при всех обстоятельствах властям и начальникам следует повиноваться; каким бы горьким ни был этот долг, для него он оставался долгом. Потребовалась смерть Хельдов и гибель Генриэтты, чтобы заскорузлые нормы этого долга разлетелись вдребезги, и сегодня отец не мог простить себе, что все произошло уже тогда, когда у него не было возможности никому помочь.
В день нашей помолвки, вечером, Балинт вернулся к нам. Все сочли это естественным, и каким бы печальным ни был день, когда оказалось, что военные заслуги дядюшки Хельда уже не защищают больше наших друзей и им пришлось на некоторое время покинуть дом и отправиться в лагерь для интернированных – так думал, так считал такое допускал отец, – мы все-таки надели в тот вечер обручальные кольца. Потом мы вышли в сад, на этот раз без Бланки. Балинт выбрал самую удаленную от окон скамью и там шепнул, что хочет доверить мне одну тайну: Генриэтта теперь у них, у них она и останется, пока ему не удастся подыскать для нее надежное место. Завтра майор снова уезжает на фронт, на Темеш положиться можно, а их дом, дом офицера, огражден от каких-либо повинностей, там Генриэтта может чувствовать себя в безопасности. Если ему удастся, то попозже он, возможно, заедет за нею с санитарной машиной, увезет в больницу и там положит среди больных под именем Марии Киш; если бы Хельды не ушли сегодня так рано и дождались отца, который, разумеется, ходил не в комендатуру, а за фальшивыми документами, и если бы они не попали в ту несчастную канцелярию, где всех посетителей хватали и увозили, их тоже удалось бы спасти. Ночью, сказал Балинт, он пойдет к дому Хельдов и расшатает в заборе несколько досок, со своей и с нашей стороны, – если бы по какой-нибудь причине к ним тоже пришли с обыском или дом задело бомбой, то Генриэтта могла бы через сад перебежать к нам и спрятаться в погреба. На крайний случай я должна загодя приготовить для нее помещение, куда никто никогда не заглядывает, но которое нам знакомо по детским играм, и пока он ее не устроит, чтобы я не ходила в университет, все время сидела дома и ждала, вдруг потребуется ей помочь, причем все это надо сделать так, чтобы мои домашние ничего не заметили.
Он говорил с расстановкой, медленно. Его речь не походила на любовный шепот жениха, это был приказ. Я слушала внимательно, но в голове царила полная сумятица, я не могла отделаться от мысли, – значит, все это опять не для меня – ни этот единственный вечер, ни весь этот день, речь снова о Генриэтте, о ее спасении, и Балинт больше не поцелует меня. Что Балинт влюблен в меня, я знала давно, и все-таки почувствовала, как что-то вдруг испортилось в наших отношениях, но тут же вознегодовала сама на себя, – какая я подлая, нашла о чем думать, когда Хельдов забрали и под угрозой жизнь Генриэтты, как же можно завидовать, что Балинт взял ее под свое покровительство. «Ведь он любит меня», – утешалась я, и потом мы снова целовались, по как-то не по-настоящему, потому что меж нами стояли тени дядюшки Хельда и его жены, и в голову лезли мысли о том, что теперь Генриэтта будет жить с Балинтом у майора, а комната Темеш находится: совсем в другой части дома, на втором этаже они будут одни, и что тогда может случиться? Ничего. Я чувствовала, что ничего, была уверена в них обоих, оба они любили меня. Теперь-то я уже точно знаю, почему обижалась на Генриэтту: она могла пробудить в Балинте нечто такое, чего я никогда не умела, что не зависело от моего желания или моей любви.
Первая ночь моей помолвки прошла как в тумане, я никак не могла успокоиться. Бланка немного похныкала и заснула, а я долго не ложилась, стояла, облокотившись на подоконник, и, как утром, смотрела в сад. Думала о том, что Генриэтта уже спит под одной крышей с Балинтом, а я когда еще буду.
Майор – мне так и не пришлось назвать его папой, не представилось случая, он погиб через две-три неделя после нашей помолвки, – назавтра уехал, Балинт почти весь день провел в больнице. Я, как обещала, не пошла в университет, отцу соврала, будто у меня нет там никаких дел, из-за налетов никто не работает. Бланка напихивала голову экзаменационной премудростью, время тянулось медленно. Генриэтту я увидела еще один-единственный раз, и снова вышло так, что она об этом не узнала.
В тот вечер собирался дождь, луну закрыли тучи, и вечер был необыкновенно тихим и теплым. После ужина я пробралась в сад, раздвинула нарочно отбитые доски и прокралась в покинутый дом Хельдов. Я не чувствовала страха, мне было только грустно; молчаливый и сумрачный дом Хельдов представился мне столь же нереальным, как позже, во время одной экскурсии – древние Помпеи. Если бы в тот момент какой-нибудь демон или ангел, в общем некто, кому приходится сопровождать нас на каждом шагу и нашептывать хорошие или дурные мысли, оказался добрым духом, он шепнул бы мне на ухо: тотчас вернись домой и, если даже тебе запрещено, все равно поговори со своим отцом, – он ведь порядочный человек, хоть его волю и парализовал тот непривычный факт, что закон, которому он подчинял свою жизнь, оказался беззаконием – и скажи ему, что семья Балинта прячет Генриэтту, тогда может быть, уже сегодня все пойдет по-другому, и жизнь наша с Балинтом сложится лучше, ведь теперь-то я уже доподлинно знаю, что для каждого из нас все сходилось на смерти Генриэтты. Однако за моей спиной стоял злой демон, и он подбил меня пройти в сад майора, взглянуть что там происходит, ведь, когда мы поженимся, этот дом будет мой, а не Генриэтты, да и Балинту уже давно пора бы быть у меня, а его все еще нет, и, когда я звонила в больницу, мне ответили, что он ушел домой.
Я приподняла доску в заборе у Биро, она отодвинулась и я оказалась у них в саду, позади плетня. Темеш тут, наверное, поливала, земля за плетнем была мокрая и мягкая. И первым, кого я увидела, был Балинт, он сидел в тени на каменном парапете у фонтана, а рядом сидела Генриэтта. Я остановилась и стала ждать. Не понимая, чего хочу. Человек не всегда знает, чего он хочет.
Вечер стоял мягкий-мягкий; казалось, будто и воздух, и ветер, и тени можно смять рукой. Из дома не так уж много можно увидеть, мне и нынче снятся иногда те совершенно черные, затемненные дни, во сне я все еще вижу слепые окна и иногда плачу. В такие минуты Балинт просыпается и трясет меня за плечо. Никогда не спрашивает, отчего я плачу, и я никогда не рассказываю. К чему?
Они разговаривали тихо, и все-таки я слышала их голоса. Темеш с ними не было, но я знала, где она, потому что до меня, доносилось ее пение: народная песенка слышалась из кухни, из-за жалюзи. На какой-то миг я снова удивилась тому, что Темеш можно доверить Генриэтту, а моей семье нет, и только позднее мне стало больно.
Их тени сливались в одну, словно от единого тела. Балинт, обращаясь к Генриэтте, вновь называл ее так, как мы называли ее в далеком детстве, когда хотели подразнить, хотя я и не знаю, что она находила обидного в прозвище «Генрик». Вот и сейчас он снова звал ее «Генриком», но я чувствовала, что теперь Генриэтте это не обидно, а скорее приятно, словно ее ласкают. Когда родилась Кинга, и я, еще молодая мама, обрела на время независимость от мира и людей и чувствовала себя счастливой, то с моей дочуркой я разговаривала именно так, как Балинт разговаривал с Генриэттой. В словах, с которыми они обращались друг к другу, даже гласные и согласные различались лишь условно, но такая в них звучала сила чувства, что все было понятно и без слов.
«Генрик, – слышалось из полумрака, – этот глупый Генрик наденет свое красивое синее платье, и мы увезем его, и покажем ему все, поедем вместе с ним в Зальцбург, послушаем Моцарта, и глупый Генрик будет сидеть в первом ряду и хлопать в ладоши, а потом он отправится в Париж смотреть картины и скульптуру, и так будет ездить повсюду, и на глупом Генрике будет красивая белая шляпа и лакированные туфли, а перчатки мы повесим ему на шею, потому что глупый Генрик еще малютка и все теряет, и если он потеряет перчатки, то в Риме его не пустят к папе, который хоть и горюет, но ждет глупого Генрика и скажет ему: «Барышня, если бы я мог жениться…»
Я не расслышала, что она на это ответила, услышала только, как она рассмеялась, да меня уж ничто больше и не интересовало. Со мной Балинт никогда так не говорил, меня он только целовал или гладил по груди. До той минуты, пока я не услышала их разговор у фонтана, я и не знала, что одного этого мне от Балинта мало, мне нужно и то, что выпало на долю Генриэтты. Через сад Хельдов я вернулась к себе домой, где меня уже хватились, что-то пробормотав, села в гостиной и стала ждать, когда же наконец он придет и что скажет. «Вот уже девять часов, – подумалось мне, – глупого Генрика с тех пор уже, конечно, накормили, теперь они, наверное, играют с Темеш в домино, развлекают глупого Генрика». Тут я выбежала Балинту навстречу, и в передней мы поцеловались.
Я так молилась, чтобы он не вздумал лгать, признался, что идет из дому, и начал так: «Ирэн, сегодня мне так не хотелось оставлять Генриэтту в одиночестве, вот я в саду и пытался хоть чуточку утешить бедняжку». Он посмотрел на меня, словно снимая мерку, словно решая, чего я стою, потом поцеловал еще раз и сказал, что у него в больнице трудный случай, пришлось задержаться возле больного, и он только что оттуда. Я кивнула, – все понятно. Он поужинал с нами, я видела, какой он в самом деле голодный, и подумала – наверное, свою порцию тоже отдал глупому Генрику, ведь формально Генрика просто не существует, а у Марии Киш продовольственных карточек нет.
Поймите меня правильно, я любила Генриэтту и действительно хотела, чтоб она жила. Чтоб жила до тысячи лет и чтоб жизнь вознаградила ее за все – и за Хельдов, и за гнусные законы, за то безымянное нечто, из-за чего Балинт сегодня солгал мне, а сам сидел с ней у фонтана с полоротой рыбой, и обещал повезти ее в Зальцбург, и говорил о том, как влюбится в нее римский папа. Но поймите и то что за этими моими мыслями стояли и другие, целый строй мыслей, столь глубоко укоренившихся во мне, что до той поры я и не подозревала об их существовании, да и сами они знали, что едва ли найдут себе выражение, едва ли достигнут когда-нибудь моего сознания. Но при всем при том они жили во мне, наблюдали и выжидали.
В тот день, когда из дома Хельдов вынесли мебель и какая-то воинская часть устроила там перевязочный пункт я страшно изругала Бланку. Она опять надела и испортила что-то из моих вещей, и возбуждение, в котором я находилась из-за Генриэтты и Балинта, стыд, что я не могу войти в положение этой несчастной девочки, которую люблю, что завидую ей из-за нескольких слов человеческого участья, которые она слышала от Балинта, – все это привело к взрыву. Чулки в то время можно было получить только по талону, накануне Бланка ходила сниматься на общую карточку с другими выпускниками, ей хотелось быть очень красивой, – вот она и взяла мои самые лучшие чулки, которые я впервые надела в день помолвки; как можно было понять из ее рыданий – она взяла их в расчете, что я все равно потом разрешу, ведь у ней нет ни одной пары целых чулок; в трамвае ей оттоптали ноги, и, когда она вернулась домой, чулки были все в дырах. Я заметила это только утром, когда уже собиралась их надеть, – она, конечно, не осмелилась показать их мне сама.
Человек всегда срывается из-за нелепых мелочей, ведь, очевидно, не из-за чулок я плакала так горько, что отец в испуге прибежал узнать, что случилось. Бланка молча уставилась на меня, и у нее тут же задрожали губы, глаза вдруг сделались очень большие – от страха у нее всегда делались большие глаза. Протянула мне свой маленький кошелек, в котором едва ли что было, но эта малость составляла все ее состояние, протянула, – забирай, иол, все до последнего филлера, наказывай, – такой она выглядела виноватой и беспомощной. Я понемногу успокоилась, перестала плакать, убрала порванные чулки в шкаф. Уже вполне твердым тоном велела ей взять себя в руки, сказала, что не выношу той вечной суматохи и грязи, которую они с мамой разводят в доме. Розы теперь нет, все делаю я да отец, матери я указывать не могу, но если Бланка хочет жить со мной в мире, то пусть не злит меня я впредь. Она такая неряха, что даже дышать с нею одним воздухом уже невозможно. Хотя бы вместо отдыха между занятиями взяла бы иногда да и подмела, нечего сваливать все на меня, уж если она хочет, чтоб я забыла про порванные чулки, пусть наведет везде порядок и чистоту, вот и сегодня свое белье по всему саду разбросала – как у цыган, смотреть противно, не постыдилась веревку прямо к кустам привязать и на ней свои комбинации развешать, лень небось на чердак подняться. Чтоб я этих тряпок в саду не видела, не то пусть пеняет на себя. Бланка ушла, не промолвив ни слова.
Мы пообедали вместе, потом ей понадобилось пойти к одной школьной подружке, с которой они вместе учили физику, ее все еще не было, когда я на некоторое время тоже вышла из дому, это был первый и единственный случай, когда я вопреки наставлению Балинта отлучилась надолго; я не могла пропустить занятия по противовоздушной обороне, за это меня бы наказали. Когда я вернулась, дома как раз собирались ужинать, Бланка притихла, робела со мной разговаривать. Сказала, что ужин приготовила сама, я порадовалась – она готовила гораздо лучше, чем мама. Левая рука у Бланки была безобразно обмотана грязным бинтом, Бланка демонстративно обращала на нее мое внимание, но я нарочно не спросила, чем это она поранилась, – слишком уж она того хотела. Между прочим, такое повторялось изо дня в день: готовя, Бланка всегда умудрялась порезаться, обжечься или ошпарить себя кипятком.
Балинт все еще не звонил, я попыталась связаться с больницей сама, мне ответили, что он там, но его трудно найти. Я собиралась спросить, не знает ли он, что происходит в доме Хельдов и как было бы хорошо, если бы он вернулся пораньше и мы бы договорились, как теперь обеспечить безопасность Генриэтты. Утренняя буря сняла напряжение, мне было уже стыдно, что я устроила такой цирк из-за чулок. Бланка убирала со стола, отец попросил меня ей помочь, разве я не вижу, как ей мешает перевязанная рука.
Бланка возилась на кухне, я пошла и отстранила ее от работы. Левая рука у Бланки была перевязана и прибинтована большим бинтом, она не могла как следует ни мыть, ни вытирать. Вспомнив, какой испуг изобразился на ее лице утром, когда она протягивала мне кошелек, я уже готова была рассмеяться; к счастью, за моей спиной стоял добрый ангел, шепотом подсказавший мне на ухо мягкие слова. Я повернулась к Бланке, она поняла, что я больше не сержусь, обняла меня, повисла на шее и расцеловала, потом схватила табуретку и уселась на нее с сияющим видом. Она так радовалась, что сегодня ей больше не нужно работать; когда я уходила на занятия по противовоздушной обороне, вся домашняя работа и днем и вечером, даже во время подготовки к экзаменам, ложилась на нее. Она улыбалась, нянча свою руку, и тараторила без умолку: Какая она хорошая девочка, так много выучила и сверх того приготовила ужин и прибрала в комнатах, посмотри, как везде чисто. И еще у нее есть сюрприз для меня, а я еще так некрасиво разговаривала с нею утром, называя ее лодырем и неряхой.
Ох уж эти Бланкины сюрпризы! Взяв чистую тряпку, я продолжала работать. Бланка размотала на пальцах бинт и показала мне руку. Рана была страшная, рука была глубоко рассечена, на кухне так не поранишься.
– Теперь в саду порядок, – с сияющим лицом объявила Бланка, – тебе не нравилась веревка для белья, я ее сняла; весь день, пока ты была на занятиях по обороне, я работала как батрак. Подстригла траву, подобрала за плетнем черепицу, подмела. Порядок навела жуткий.
– Давно пора, – заметила я, продолжая работу.
– Я и гвозди забила, – сообщила Бланка и снова показала мне раненую руку. – Тогда и поранилась. Но забила все до одного.
– Какие еще гвозди? – спросила я. Не то чтобы меня; это особенно заинтересовало, я спросила скорее из вежливости и из чувства раскаяния, ведь утром бедняжке так от меня попало.
– С нашей стороны в заборе отстали доски, – объяснила Бланка, поглядывая на меня с видом собаки, которая ждет, чтоб ее похвалили. – Вот я их все и прибила на место.
Грохот тарелки, выскользнувшей из моих рук, раздался одновременно с криками, и сразу же прогремели два выстрела.
При звуке звонка она вздрогнула.
Вновь ее охватило отчаяние, которое уже столько раз пришлось пережить, отчаяние от того, что ни на кого, кроме самой себя, нельзя полагаться; в семье из четырех человек она может рассчитывать только на себя, в сущности, она совсем сирота. С тех пор как случилась беда, она ни разу не могла расслабиться как бы хотелось, потому как, помимо амплуа члена семьи, пребывающего в дурном расположении духа, в доме всегда находился претендент на роль несчастного, нуждающегося в уходе и утешении, к этом отношении не составлял исключение даже Элекеш, – он был совершенно убежден в том, что моральное основание его профессии неколебимо, а справедливость, Пусть даже после невероятных испытаний, все-таки восторжествует, и потому падал духом всякий раз, когда будни опровергали его теорию: государственные деятели объявляли недействительным только что заключенный договор, У рядовых граждан с каждым днем становилось все меньше прав, а на родильные дома с пищащими грудными младенцами взрослые мужчины бросали фосфорные бомбы. Когда после ареста Хельдов он узнал о гибели Генриэтты, чье неожиданное появление на старой квартире уже никак не мог себе объяснить, – выдержка изменила ему, он окончательно потерял под ногами почву. Ирэн видела, как он ищет успокоительное, подолгу тупо смотрит на таблетку, и лекарство прыгает в его трясущейся ладони, будто круглое геометрическое тело во время землетрясения.
Смерть Генриэтты тяжело отразилась на сознании Ирэн – словно какую-то часть тела, заморозив, лишили чувствительности; хотя мысль об этом терзала ее с первой секунды, настоящую боль она почувствовала лишь позднее. Бланку, которая после ухода Темеш всюду ходила за нею с зареванным лицом, то и дело принимаясь заново объяснять то, что страстно хотелось забыть, она прогоняла в постель, и сестренка лежала в их комнате, размазывая по лицу слезы и шмыгая носом, левой рукой тормоша своего старого, от детских лет сохранившегося мишку, которого теперь, уже став девушкой, все равно держала на своей ночной тумбочке. Ирэн хотела бы остаться одна, запереться хоть в ванной, чтобы не заботиться ни о чьих реакциях, кроме своих собственных, но Бланка непрестанно о чем-то просила или спрашивала ее. Был миг, когда Ирэн почувствовала, что дальше терпеть не в силах, – сейчас она бросится на Бланку и заорет ей в лицо – замолчишь ли наконец, убийца!
Меньше всего забот было с матерью. В исключительных обстоятельствах мать выжимала из себя исключительную энергию – если недавно, в день помолвки, надев красивые, но тесные туфли, она чинно позавтракала и постаралась вести себя с достоинством, то теперь, всплакнув, она беспристрастно, почти без всяких эмоций, прокляла неприличными словами всех, из-за кого такое могло случиться; Элекеш, побледнев и подавляя тошноту, сбежал от жены в свою комнату, в их доме никогда не дозволялось произносить даже такие слова, как «псих» или «зараза»; услышанные из уст жены непристойные глаголы и существительные, которых она бог знает где набралась и помнила до сих пор, вызвали у него почти физическое недомогание. Госпожа Элекеш ложилась спать в урочное время и умудрялась тут же задремать; во всей семье только она, забравшись в постель, могла сразу заснуть, даже если была почти уверена, что тут же начнется воздушная тревога; природа наделила ее долгими и приятными снами, и, когда их прерывали, вынуждая ее идти в убежище, она приходила в такую дикую ярость, – какого черта из-за войны превращать ее жизнь в сплошную пытку, тащить из теплой постели в погреб, – что в своем возмущении забывала о страхе. Ирэн искала себе занятье, что-то тупо собирала, заворачивала, не думая о сне, ей казалось невозможным, чтоб этот день закончился так же, как и любой другой. Элекеш, приняв лекарство, долго не спал, сидел под Цицероном, просматривая старые тетрадки; в одном из начальных классов он был учителем дочери Хельда, и в его архиве сохранились старые работы Генриэтты. Ирэн было невыносимо смотреть, как в аккуратно переплетенных тетрадках он пытается найти ответ, почему же эту девочку следовало в шестнадцать лет застрелить. За успокоительным перелистыванием его и настиг сон; когда раздался звонок, он дремал, уронив голову на стол, на тетради Генриэтты.
Ирэн попыталась его встряхнуть, не удалось. Отец поднял было на нее глаза, но веки снова смежились; из спальни слышался храп матери. Хотя Бланка не спала, но полагаться на нее не приходилось, даже если она все еще была одета; с тех пор как началась война и облавы, ею с наступлением сумерек овладевал такой страх, что при каждом звонке она тотчас пряталась, причем в самых нелепых местах – в ванной или в кладовке. Ирэн выбежала к воротам, но прежде чем отодвинуть засов, подождала, прислушалась. Молилась бессвязно и невнятно, обращаясь странным образом не к богу, а к Генриэтте, молила ее, чтоб за воротами стоял не Балинт. Кто угодно, только не он.
Звонок заливался надрывно, хотя с улицы не доносилось никаких звуков – ни бряцанья оружия, ни шепота. Значит, это не облава. Надеяться было наивно, но сознание уцепилось и sa это; если не облава, то звонить мог какой-нибудь пьяница. Или озорник. Наверное, решил попугать, подшутить. Разве не может случиться, что в тысяча девятьсот сорок четвертом году кому-то пришла охота пошутить?
Конечно, она знала, что это он. Не потому, что не отнимал пальца от звонка, хотя такое нетерпение и настойчивость в его характере, а потому, что в такой день это было неприлично. Она прервала молчание, спросила, кто там, и, не получив ответа, в конце концов открыла. С улицы Каталин проник синий свет. Балинт был в военной форме, входя, отшвырнул сигарету.
Он явно пришел из дому, от Темеш, потому что по лицу его было видно – он знает о случившемся. Сначала они замерли на месте, словно два актера, которым режиссер запретил сделать хотя бы шаг вперед или назад, но стояли так близко, что слышали дыхание друг друга. Потом Балинт закрыл калитку и притянул Ирэн к себе. В то первое мгновение в его прикосновении не было ничего мужского. Им и детьми часто случалось стоять вот так, когда одному становилось грустно или зябко и второму хотелось утешить его или согреть; вот и теперь тела их, соприкасаясь, оставались словно бесполыми, искали иного тепла и иной поддержки, чем много лет до сих пор, но потом, словно вдруг опомнившись, эти два прижавшиеся друг к другу человека обнаружили, что детство осталось в прошлом, один из них уже мужчина, а другой – молодая женщина, и тогда дикое желание пронзило обоих. В ту минуту они были поглощены не сами собой и не друг другом, а мыслью о Генриэтте и ее смерти; цепляясь друг за друга и целуясь, они словно поддерживали друг друга на краю пропасти, держались за свою страсть, чтоб не рухнуть в бездну. Позднее Ирэн сообразила, что как раз тогда, в той подворотне, между поцелуями, и следовало бы рассказать Балинту про все – про занятие по ПВО, про забитые доски забора, про ту роль, которую она и Бланка сыграли в гибели Генриэтты, – возможно, тогда все сложилось бы по-другому. Но она не смела заговорить, ей было страшно. Уже потом она поняла, что рассказать всю правду о самой себе, даже если бы она ее знала, хватило бы смелости только у одного человека – у Бланки.
Они вошли в дом. Молча – разговаривать было не о чем. О том, как представлял себе гибель Генриэтты Балинт, Ирэн узнала из объяснений Темеш: Генриэтта, для того, наверное, чтобы проститься со своим бывшим домом, пренебрегла всеми запретами и обещаниями, тайком перебежала к дому Хельдов, и часовой, поставленный в тот день, увидел ее и застрелил, когда она еще не успела добежать до забора Элекешей. Балинт ходил взад-вперед по квартире, Ирэн знала эту его привычку – он любил расхаживать по. комнатам. Но сейчас привычка эта вдруг бросилась ей в глаза, потому, верно, что в эту ночь он бродил по их квартире менее уверенно, словно бы не знал ее с мальчишеских лет. Сначала она не могла понять, чем его прежние прогулки по дому отличаются от нынешних, не сразу сообразила, что, бывая у них прежде, Балинт почти никогда не выдвигал ящиков и не открывал без стука дверей. Теперь же оп сновал из комнаты в комнату, взглянул на Элекеша, совершенно бесчувственного ко всему, смахнул на пол несколько попавшихся под руку тетрадок, перешел в спальню, где было темно и слышалось только сопение госпожи Элекеш. Что-то непонятное, нечеловеческое было в его метаниях. Сунулся он и в девичью комнату, но Бланки там уже не было, одна лишь заправленная постель, Ирэн и сама не знала, куда она спряталась, может, за штору, может, и под кровать, и даже если узнала Балинта, выйти не осмеливается, стыдится, что он увидит ее в ночной рубашке.
Ирэн не знала, что он ищет, но он явно что-то искал. Она была взвинчена, несчастна, без сил, ей бы наконец отдохнуть, расслабиться, но нельзя. Балинт не хотел войти в ее положение. Он заглянул и. в кладовую, – тогда она подумала, что ему, наверное, хочется есть, и уже потянулась за хлебом, но Балинт покачал головой. В углу, за капустной кадкой стояла длинная трубка в форме вытянутой тыквы. Балинт взял ее, словно это была прогулочная трость, и забрал с собой. Ирэн удивленно глядела, как он расхаживал в военной форме, держа под мышкой пустую стеклянную тыкву. Так как он намеревался бродить по дому и дальше, она загородила ему проход, но Балинт отстранил ее, бестрепетно, почти грубо, в его жесте не было ни капли нежности или желания. Так, с трубкой в руках, он продолжал слоняться из комнаты в комнату, пока наконец не открыл дверь в сад и не выбежал во двор. Ирэн спустилась следом, теряясь в догадках, – что еще у него на уме. Увидев, как он открывает дверцу погреба, немного успокоилась. Девушка любила это бомбоубежище, чувствовала себя в безопасности под городской крепостью, меж толстых, выдолбленных в скале стен. Разумеется, она знала, что там, внизу, им лишь несколько минут удастся побыть вдвоем и поговорить, отец не отпустил бы их туда, хоть они и помолвлены. И все-таки она пошла за ним.
Она заговорила с Балинтом, тот буркнул в ответ что-то невнятное, он торопился дальше, открыл винный погреб, зажег внутри свет, Ирэн пришлось чуть ли не бегом поспевать за ним по длинному коридору, так быстро он шел. Когда наконец она догнала его и увидела, на этот раз со спины, его фигуру в форме, и впервые отдельно от знакомых черт лица восприняла его изменившуюся походку, чужие, коротко остриженные на затылке волосы, ей вдруг показалось, что человек, которого она впустила в дом, вовсе не Балинт, а солдат, пусть даже он знает ее с рождения, знает всех домочадцев и квартиру, знает каждый предмет обстановки, не зря же он выдвигал у столов ящики, заглядывал в кладовую, а когда захотелось пить, спустился в погреб. Ирэн так и стояла позади него, глядела, как он через тыкву отсасывает из бочки вино и переливает его в праздничный кувшин Элекеша.
И тут он стал страшен ей, хотя таких, каким он был теперь, она никогда, ни прежде, ни после, не боялась, страшен, ибо наконец она поняла то, чего никогда не могла постичь прежде, о чем из гордости не спрашивала и что для Балинта или майора было совершенно естественным, и, как им казалось, не требовало разъяснений: поняла, что Генриэтта – дитя Балинта, ведь родственные отношения зависят не от того, кто и насколько старше, а от чего-то другого, и что тот солдат, который теперь проник к ним в дом и с такой страстью поцеловал ее под воротами, нынешней ночью способен на все, ведь, у него отняли его ребенка.
Балинт, не выпуская кувшин, обернулся. Возможно, он что-то прочел во взгляде девушки, и улыбнулся. Улыбка была нехорошей, Ирэн тотчас отвела взгляд и решила, что, как только они вернутся в дом, она безжалостно разбудит Элекеша. Увидев, что Балинт направляется в сторону убежища, включает там освещение, ставит на стол кувшин и оглядывает сделанную им при оборудовании убежища полку в поисках стакана, – она решила бросить его и убежать. Но убежать не смогла, Балинт ухватил ее за запястье и усадил на скамью рядом с собой. Налил себе, налил Ирэн, вложил стакан девушке в руку. Выпил; Ирэн пить не стала, только сидела рядом, и тут Балинт, отвернувшись от нее, заплакал.
Убежище оборудовал Элекеш, его заботливая рука чувствовалась во всем, на столе лежал, молитвенник, в углу стояли разного рода инструменты, кирки, лопаты, карманные фонари, на полке возле водопроводного крана консервы, непочатые пачки печенья, аптечка, на стене распятие а вдоль стен – трое нар, на которые были брошены одеяла и подушки. Среди этого наивного реквизита, проникнутого надеждой на спасение жизни, из души Балинта исторглась наконец смертельная тоска, и он заговорил, однако понять его было невозможно, волнение исказило его голос, одна лишь имя Генриэтты улавливалось в потоке слов. Девушку поразило, что еще несколько дней назад при этом имени у нее сжималось сердце, что в ее душе могла жить ревность к этому ребенку. Теперь она уже плакала сама, они оба справляли поминки по Генриэтте, и Ирэн выпила наконец вино, которое налил ей Балинт.
В своей жизни они не часто говорили о любви, слишком давно они любили друг друга. Пытаться выразить или хотя бы проанализировать свои отношения было бы столь же бессмысленно, как утверждать, что по утрам наступает рассвет; родители видели и знали, что происходит меж ними, считались с их чувствами и скорее, чем они сами, определили, чем кончится это взаимное увлечение. Балинт не успел еще сказать Ирэн о своей любви, как те уже договорились их поженить, не откладывая помолвки до конца войны. Да и руки ее Балинт просил так, как обычно сообщают о пустяках – меж двух ничего не значащих фраз вдруг обмолвился: «Ирен, я на тебе женюсь». Предложение, которого девушка ждала столько лет, получилось таким обыкновенным, что она даже не удивилась, почему Балинт не выразился поэтичнее, почему не объяснил своих слов. Она просто знала, что он ее любит, объяснения оказались бы лишними.
Однако в ту ночь он все-таки сказал ей: «Я люблю тебя, Ирэн».
Девушка поставила стакан, недоумевая, как в такую горькую минуту может вместиться столько сладости и как она может быть так бессовестно счастлива в ночь смерти Генриэтты. Она не ответила, только смотрела, с какой жадностью он пьет. Балинт пил редко, да и то понемногу, но Ирэн знала, почему теперь он пьет, глотая вино почти с отвращением, как обычно глотают лекарства: пьет, чтоб забыться, чтоб на пять минут оглушить себя. Она отвернулась; запах спиртного был ей неприятен, однако в ту ночь ей не хотелось ли поучать Балинта, ни призывать его взять себя в руки. Балинт обнял ее за шею, снова привлек к себе, еще раз поцеловал. Этот поцелуй был уже лишним – не только потому, что получилось грубо и у поцелуя был спиртной привкус, но и потому, что губы, целовавшие ее, вдруг сделались чужими. И опять к ней вернулось то чувство, которое она, плача вместе с Балинтом, начала было забывать, – чувство, что рядом с ней не Балинт, а кто-то совсем незнакомый. Она с трудом высвободилась, он долго удерживал ее, прежде чем отпустить. Девушка тут же встала, ей хотелось вернуться домой, убежище уже не казалось ей безопасным, она тосковала по тем, кто оставался наверху. Балинт поднялся тоже.
– Я люблю тебя, – повторил он. Ирэн кивнула головой – понимаю, уже слышала, – и направилась было к выходу, но юноша преградил ей дорогу. Девушка испугалась. Балинт обнял ее за плечи, заглянул в лицо, девушка не могла угадать, что он хочет в нем увидеть, и снова ей стало страшно, она вновь попыталась высвободиться из его объятий, но он не выпускал ее. Ирэн уперлась руками в его грудь, хотела оттолкнуть, но юноша был сильнее, повалил ее на нары.
– Я-то думал, ты любишь, – проговорил он, и в голосе слышалось удивление, словно он чего-то не понимает, а именно, не понимает, что и почему может быть неясно, когда перед тобой девушка. Балинт уже наполовину подмял ее под себя, – они лежали, как раз на том спальном месте, которое было отведено для ее матери. Ирэн плакала, царапалась, отбивалась. Балинт со свойственной ему основательностью и терпением ждал и осторожно, чтоб не причинить сопротивляющейся девушке боли, пытался стянуть с нее платье.
Ирэн всегда хотела принадлежать ему, никому другому, только ему. Но не так, не теперь, не в убежище, и не потому, что другой сходил с ума от горя по убитой Генриэтте. В эту ночь она не хотела мужчины, и это было так очевидно, что руки Балинта вдруг разжались, – он выпустил ее. И вдруг разом сверкнули в свете лампы их обручальные кольца. Ирэн, судорожно хватая воздух, поднялась, села, привела в порядок платье.
– Элекеш Ирэн, – Балинт обращался к ней так, как в школе было принято обращаться к ученикам. – Элекеш дочь Абеля Элекеша. Пусть будет так, уходи наверх. Оставь меня здесь. Я буду кутить один. Ступай спать, спокойной ночи.
Он повернулся к девушке спиной, снова налил, потом уронил стакан, стакан покатился по земле, вино пролилось. «Пьяный, – подумала Ирэн, чувствуя, что не выдержат, закричит, разбудит весь дом. – К нам забрался пьяный солдат и теперь буянит у нас в погребе». И она пошла к выходу. Она еще не дошла до порога, когда услышала, как Балинт выкрикивает ругательства, потом снова заходится в плаче. Она знала, что он плачет не по ней, не по ним обоим. И бросилась по ступеням вверх, а когда уже выбралась из погреба в сад, столкнулась с Бланкой.
Бланка была в саду, стояла, накинув поверх ночной рубашки ее, Ирэн, халат, подавшись вперед, по всей видимости, прислушиваясь. И то, как она стояла в раме из душистых кустов, просилось на картину.
– Почему ты оставила его там? – спросила она тихо, едва шевеля губами. – Зачем ты вылезла?
Ирэн не ответила. Младшая сестра скользнула взглядом по ее волосам, платью, на котором вверху не хватало пуговиц.
– Что он там делает? – спросила шепотом. Ирэн показалась забавной мысль, что та может знать все, что только что произошло в погребе.
– Пьет и плачет.
Потом уже ей вспомнилось, как Бланка выдохнула? «Бедняга». Нежно подтолкнула ее и движением подбородка указала в сторону спускавшихся в сад ступенек.
– Иди спать.
Позже она поняла и то, что ей следовало бы снова вернуться в погреб, отослав Бланку. Но она этого не сделала. Бланка глубоко вздохнула, словно погружаясь в воду, потом нырнула в крохотную дверцу, и Ирэн слышала, как она задвигает засов.
Когда она стала его женой, они не дожидались ночи. Балинт тотчас лег к ней, и во время объятий ей все еще казалось, что Балинт торопится, будто хочет поскорей миновать нечто. Она и сама не хотела ничего другого – только бы поскорее кончить, и с легким удивлением подумала, что с Пали ей было, пожалуй, лучше. Стоял яркий полдень, наверное, три четверти третьего. Разжав объятия, Балинт повернулся на бок и, растянувшись голый на кушетке, погрузился в газету.