К этой квартире никто из них не мог привыкнуть, ни один не смог ее полюбить, ее только принимали к сведению, как и многое другое.
Квартира служила тем укрытием, где они могли спрятаться от дождя и от полуденного зноя, чем-то вроде пещеры, только немного удобнее. Вечно слегка запущена, хоть госпожа Элекеш и вкладывала всю душу, стараясь содержать ее в чистоте, но из-за врожденной неряшливости ей лишь на несколько минут удавалось обеспечить видимость порядка: тут же, словно по манию какой-то таинственной силы, от этой внешней красоты и гармонии не оставалось и следа. Гостю попадался как раз тот стакан, который она не домыла или просто не вымыла. Мужчины спрашивали пепельницу, и в ней оказывалось полно жженых спичек вперемешку с окурками: хозяйка забыла их вытряхнуть. С седьмого этажа их сравнительно нового дома возле самого Дуная они могли смотреть через реку па противоположный берег; из окон новой квартиры, был виден их старый дом на улице Каталин; дом этот, как и другие здания по соседству, долго перестраивали, фасад его много месяцев закрывали строительные леса, и казалось, будто знакомый с детства человек со злости или в шутку надел на лицо маску и забыл ее снять, хотя карнавал давно уже окончился. Балинт, Ирэн или госпожа Элекеш частенько задерживались на балконе и глядели через Дунай, даже когда весь противоположный берег вместе с их улицей уже был застроен, а если в комнату входил старый Элекеш или Кинга, тотчас отворачивались, сделав вид, словно на балконе у них было какое-то дело.
Всем было плохо в этой квартире, – не только из-за высокого этажа, из-за тесных комнат и отсутствия сада, но и каждому по своей особой причине, однако больше других страдал Элекеш. Все, кроме Кинги, были очень к нему внимательны, словно в старости решили послушаться советов, с которыми он когда-то обращался к своим ученикам, наставляя их любить добро и красоту, и этой утомительной доброжелательностью торопили его дни. Проявив беспримерную силу воли, Элекеш научился обеспечивать себя сам, развлекал себя слайдами, подрядился даже в какой-то кооперации клеить коробочки и пакеты, печатал на машинке, пописывал крохотные статейки на педагогические темы; Ирэн время от времени сообщала ему, что послала его статью в «Общественное воспитание» и там ее напечатали. Элекеш, хоть и не произносил этого вслух, – про себя знал, что его сочинениям не хватает ни свежести, ни злободневности, что их не поместят, не могут поместить, и предполагаемый скромный гонорар, который ему якобы присылали, выкраивался скорее всего из тех денег, которые предназначались на хозяйственные расходы, их давали ему в руки потрогать, а затем клали на место.
Мебель в квартире, за исключением кое-каких переделок, оставалась в основном старой, хоть многое и пришлось продать во время последнего переезда – из-за нехватки места; Элекеш все еще любил посидеть за столом под бюстом Цицерона, сам не зная почему, ведь весь письменный стол и все ящики занимали теперь вещи Ирэн. Днем Элекеша дважды спускали вниз погулять – как собачку, и хотя он страстно любил солнце, запах ветра и воды, но всегда считался с тем, что у его спутника мало времени и много дел, более важных, чем таскаться с ним по набережной Дуная; поэтому он вежливо торопил с возвращением домой. Если его сопровождала Ирэн, она всегда покупала ему что-нибудь – летом мороженое, кукурузу, зимой жареную тыкву или каштаны; Элекеш с отвращением жевал, что ему давали, испытывая чувство беспомощности и стыда. Кинга путалась у всех в ногах, она любого могла вывести из терпения, исключая старого Элекеша; малышку с самого начала приводило в отчаяние, что Дед не видит ее проделок, даже того, как она с балкона показывает прохожим язык и изображает ослиные уши; она не признавала его авторитета и, будучи слишком уверена в его любви, не нуждалась в ее проявлениях. Зато Балинта она замучила излияниями чувств, хотя тот едва отвечал на ее преданность и даже, бывало, делал ей в сердцах замечания: навестила бы лучше своего отца и запомнила бы раз навсегда, что твой отец Пали, а не я. Госпожа Элекеш отчаянно барахталась в море воды для мытья посуды, никак не поспевая управиться с делами в квартире, где две комнаты занимала семья Ирэн; квартира, с одной стороны, вызывала у нее смертельное раздражение, потому что была ужасно большой для ее слабых сил, а с другой стороны – крохотной до убожества, почти до позора, если сравнить с домом на улице Каталин: порой она проходила по комнатам и каждый раз отмечала, какие из вещей потеряны пли проданы за бесценок, что пропало из мебели, вспоминала о чердаке, разных погребах, встроенных шкафах и ящиках; в такие минуты, позабыв о домашних делах, она растерянно замирала на месте и стояла каменным изваянием, словно символ беспомощности. Ей очень не хватало Бланки, и в дни, когда пора бы прийти письму, а его все не было, она чуть не скулила с тоски, стоя в узкой передней, и таким взглядом смотрела на почтальона, что тот чувствовал себя виноватым за опоздание той жалкой писульки, которую ждала старуха. Госпожа Элекеш все больше погружалась в тревожные и мучительные думы о Бланке и все сильнее боялась того момента, когда Ирэн вернется после работы домой. Впрочем, этого момента боялись все без исключения, даже старый Элекеш, который не видел, что происходит, но именно поэтому всегда переживал, когда Ирэн появлялась на пороге и, объявив, что она очень устала, что сегодня в школе у нее вымотали все нервы, сразу же, словно машина, хваталась за уборку. Балинт, госпожа Элекеш и Кинга молча смотрели, как она мечется по комнатам, задвигает или вытаскивает книги, переставляет вазы. Госпожа Элекеш, которой казалось, что уборка квартиры уже замучила ее до смерти, испытывала иногда желание сдернуть со стола скатерть или выбросить за окно какую-нибудь фарфоровую безделушку – таким досадным и унизительным был этот изо дня в день повторявшийся бой за порядок на столе и на полках, за неизменность расстояний между предметами обстановки, чье место и расположение даже по прошествии многих лет она так и не смогла усвоить.
Если Ирэн кричала, то их реакция была иной. Элекеш слушал ее неестественно тягучий голос, сгорая от стыда, жена – вне себя от волнения и страха, отчего Ирэн злилась еще больше, и лишь Балинт внимая ему со спокойным любопытством. И как всегда, Ирэн сразу стихала, стоило ей заметить лицо Балинта или его взгляд: притулившись где-нибудь в уголке, он покуривал сигарету и поглядывал на нее чуть ли не с довольной усмешкой; видя это Ирэн тотчас меняла тон; бывало, и расплачется, а потом всякий раз просит у всех прощения, ссылаясь на одни и те же причины – старость, утомление, нервы. Что Ирэн не владеет собой, может ни с того ни с сего сорваться в крик, замахать руками, скинуть туфли, что она вечно ноет и лишена выдержки, огорчало всех гораздо больше, чем некогда грехи Бланки, от которой отец всегда ожидал хоть и не совсем того, что случалось на самом деле, – но все равно какого-нибудь полуприличного, не совсем порядочного поступка. Кинга, никогда не знавшая Ирэн другой, с крайним изумлением слушала рассказы деда и бабушки об их прежней квартире и детских годах своей матери: Ирэн, не забывавшая проверять ее уроки, родительница правильная, хоть и немного странная – словно она все еще не осознала, что эта девочка ее собственная дочь, – эта Ирэн никак не походила на тот яркий образ, который сверкал в воспоминаниях стариков Элекешей.
Балинт, бывая дома, большей частью скучал или удивлялся. Все еще удивлялся тому, насколько ему безразлично, где он теперь и сколь бесполезной оказалась надежда, будто стоит ему жениться на Ирэн, как тотчас исчезнет впечатление нереальности той жизни, которой он живет. Из вещей, оставшихся в доме Биро, госпожа Темеш сумела спасти для него лишь немногие, и хотя прежняя обстановка Элекешей сохранилась почти полностью, – того чуда, которого он ждал, так и не произошло, – квартира семьи Ирэн ничуть не напоминала их жилья на улице Каталин. И здесь его по-прежнему преследовало ощущение иных краев; женитьба на Ирэн была хотя бы тем хороша, что у них могли быть общие переживания, ведь Ирэн так же страстно ищет улицу Каталин, как и он сам, и точно так же не находит ее; стремятся туда и старики Элекеши, но столь же безнадежно; одна лишь Кинга живет беспечно и весело, не прислушиваясь к отзвукам прошлого, потому что Кинга по знает ничего другого, кроме их теперешнего пештского дома, и, в сущности, осуждает все эти подозрительные и глупые воспоминания, до которых ей лично нет ровно никакого дела.
Закон иных краев был строг: он никогда не показывал ни того, что есть на самом деле, ни того, чего хотелось бы. Например, в плену, еще до того, как его определили на работу в больницу, Балинт видел не колючую проволоку и не беспощадный свет прожекторов, а больничную палату или университет. Исполняя работу, на которую его посылали, он задумчиво разглядывал порой свои грязные рука и размышлял, как можно касаться больного такими вот пальцами или как объяснить в аудитории, почему на нем эта странная одежда, однако никогда не видел он ни сада Хельдов, ни майорских седел или бюста Цицерона, с каким бы усердием ни пытался восстановить в памяти обрывки прежней жизни. Уже возвратясь из плена, поселившись у Элекешей и работая в больнице, он все равно и тут видел не комнату, где жил, не ванную, где купался, не больных, которых лечил, и не удобную постель – а приметы плена. Делал больному укол, а самому казалось, будто он копает землю; в квартире никого нет, а он спешит поскорее выйти из ванной, потому что знает – время мытья ограничено; даже когда можно было спокойно спать – он по привычке высчитывал минуту лагерной побудки. Тогда еще существовала улица Каталин, семейство Ирэн все еще жило в доме Элекешей, и хотя второй из соседских домов уже принадлежал каким-то чужим людям, но приют для престарелых еще не подавал заявки на все эти три здания, и новые жильцы спокойно терпели, когда Балинт заглядывал в окна своего прежнего жилья. Однако смотрел он напрасно, – старый дом, хоть и казался неизменным и его можно было даже потрогать, вдруг разом исчез, а вместе с ним пропала и улица, по которой он ходил, словно кто-то унес ее в кармане, как носовой платок.
В самый светлый период своей жизни, в деревне, он снова понапрасну вызывал в памяти то, что ему хотелось бы увидеть. Он был владельцем уединенного дома, а из-за иных краев дело представлялось так, будто он снимает комнату на проспекте Ракоци, ее и видит вокруг, а отнюдь не собственный новый дом; по вечерам он даже приглушал радио, так как помнил, что хозяину квартиры на проспекте Ракоци музыка мешает; даже в квартире Бланки, среди съежившейся от страха обстановки, он прислушивался к тишине, к характерным утренним и вечерним звукам деревенской улицы. Здесь, возле Ирэн, настоящим, стало все разом – плен, и больница, и комната, которую он снимал, и квартира Бланки, и деревенский дом… Иногда он улыбался, наблюдая, как женщины стараются поддерживать порядок на этой призрачной сцене, где то появляются, то пропадают иные, чуждые края и места происшествий; зачем это женщины начищают дверные ручки, если вокруг только поле, колючая проволока да прожекторы, нет ни ручек, ни замков – только охранник; и к чему они наващивают паркет, ведь в больнице пол каменный и его бессмысленно мазать воском; зачем колдуют с ванной – пленному-то она не полагается, да и вообще ее нет, и почему им так важен балкон и ящики с цветами, если квартирная хозяйка подобных штучек все равно не терпит, и потом – всем этим горшечным растениям у Бланки приходится плохо, да и возможно ли, чтобы столько народу набивалось в его деревенский дом, где он всегда жил один, вот появился здесь уже и маленький ребенок – девочку, должно быть, забыли у него во время утреннего приема. У входа в эту квартиру сталкивались места различных событий его жизни. Если не было никакого дела и от усталости не хотелось ни читать, ни слушать музыку, Балинт ложился, развалившись в том углу, где когда-то сидела, скрючившись, Бланка, и наблюдал, как картины прошлого непрерывно сменяют друг друга; он от всей души приветствовал бы их и попытался бы выспросить, знают ли они друг друга настолько, насколько знает их он. Однако то, ради чего он сюда приходил, из-за чего разыскал на выставке Ирэн, то единственное место, где каждый уголок он знал, как свои пять пальцев, – никогда ни с Ирэн, ни без нее не посещало этих комнат, не напоминало о себе ни в разговоре, ни в воспоминаниях; Ирэн, как выяснилось, точно так же не знала пароля, как и он, напрасно он на ней женился. Улица Каталин исчезла на противоположном берегу вместе с госпожой Темеш, с семейством Хельд, вместе с майором и Генриэттой.
Иногда выпадало свободное время, и если не предвиделось визитов и сами они никуда не собирались (гости Ирэн были особым испытанием для стариков – в таком случае они должны были лечь спать позднее обычного, а если уже все-таки успевали улечься в привычное время, то просыпались от возни и шума в кухне, – это Ирэн среди ночи мыла и расставляла на свои места стаканы, – и тогда оба еще отчетливее понимали, что они уже не в своем старом доме; улицу Каталин, где когда-то распоряжались они сами, унесла на крыльях неведомая птица, улетела с нею в таинственную сказочную страну, и теперь им приходится подлаживаться к Ирэн, взрослой дочери, у которой нет на настроения, ни времени для того, чтоб самой приспособить к их нуждам свой изменившийся характер) – все сходились в гостиной – поговорить. Старый Элекеш сидел чинно и был весь внимание, госпожа Элекеш, смертельно устав, полулежала на стуле, Кинга пристраивалась возле Балинта, поглядывала оттуда на остальных и, слушая их голоса, давилась от смеха; в семье Ирэн разговаривали всегда так, словно бы у старого Элекеша пропало не только зрение, но и слух: повышали голос, старались говорить раздельно, и девочку это потешало. А для чувствительных ушей старика это было почти невыносимо. Сидели вместе, потому что уже не могли обойтись друг без друга, хотя эти совместные посиделки тоже вызывали взаимное раздражение, и Пали, который был тогда мужем Ирэн, впервые увидев ее вместе с Балинтом, тотчас догадался, что оставаться среди них – дело совершенно бесплодное; эти люди знали что-то такое, чего он не знал так же, как и Кинга; они берегли некую тайну, недоступную ему, чужаку. Когда Ирэн дала Пали отставку, он оказался единственным, кто понял, почему с ним так обошлись, лишь одного Пали меньше всех возмутило, что Ирэн предпочла ему какого-то бездарного врача, человека без будущего, ибо врачом Балинт оказался по недоразумению; он и выглядел-то значительно старше, чем Пали, и не отличался обаянием; к тому же с первого взгляда было видно, что он не пылает к Ирэн страстной любовью – впрочем, однажды он уже бросал ее, Ирэн сама рассказывала об этом. Пали знал, что речь идет не об Ирэн и Балинте, даже не о нем самом или Ирэн, не о любви вообще, а лишь о чем-то, чему он так и не подыскал названия, но что объединяло этих людей, которые перекидывались малозначащими словами, словно играли в мяч, пользовались понятиями, которые для него или девочки не имели никакого смысла, но от которых у остальных начинали блестеть глаза, и даже старый Элекеш тихо посмеивался про себя. Когда в душе Пали утихла первая боль обиды, он, в сущности, был даже рад тому, что может уйти, покинуть их, не стыдясь, пусть себе играют в эту странную общую игру одни, без свидетелей, промеж собой.
Если они и создавали вокруг себя некую таинственную среду, – общий шум и восторги продолжались недолго, все уставали от собственных усилий. Игра ничего не решала и не приносила разрядки, это походило на томительное желание, за которым не следовало и не могло последовать заключительное объятие. Для поддержания яркости тех образов, что за словами вослед всплывали из глубин памяти, их одних было недостаточно, не хватало тех, кто ушел из жизни; воздух в комнате словно сжимался и нависал над их лицами, будто готовый обвалиться потолок. Спустя некоторое время у них возникало чувство, что проку не будет, однако все равно они тут же начинали сызнова, потому что хотя и не умели еще подыскать нужное выражение, но лелеяли надежду, что стоит им взяться за руки, сжаться в тесный круг – как удастся угадать нужные слова, выбраться из этого лабиринта и как-нибудь добраться до дому, а до тех пор потерпеть эту до невозможности временную квартиру, расположенную слишком высоко и близко к воде; сядет же где-нибудь отдохнуть та неведомая птица. Их четверо в пути, а может, и пятеро, ведь и Бланка тоже с ними, раз присылает письма. И если хотя бы один найдет дорогу домой, то, значит, найдут ее и все, Элекеш вновь сможет видеть, сможет направлять их, госпожа Элекеш позволит себе передышку, возьмется шить подушки, снова обленится и растолстеет, Ирэн и Балинт полюбят друг друга, и тогда Ирэн станет кроткой, тихой и блистательной, а от Балинта вновь будет исходить свет, уверенность и обещание великой врачебной будущности. Как-то раз в такое время побывала у них Генриэтта; она не обнаружила своего присутствия в доступной восприятие телесном облике, но все же была среди них, и слушала их разговоры с грустью, ибо знала, что без нее никогда не найти им улицы Каталин, нечего и искать. Кинга, тогда еще совсем маленькая, заметила ее и такой, но тщетно пыталась дать всем понять, что, кроме них, в комнате есть еще кто-то, – дедушка прочел ей коротенький стишок о плохих девочках, Ирэн шлепнула ее легонько по ручонке, – нечего выдумывать ерунду, это неприлично, – потом взяла на руки и унесла спать.
Дом стоял на самом краю мыса, но так высоко, что волны прибоя не достигали его. Только шум их слышался целые дни напролет то слабее, то сильнее, и, выглянув за парапет сада, можно было увидеть вокруг одно море, которое то и дело обрушивалось на кромку скалистого берега, словно вело с каменными утесами извечную и неразрешимую тяжбу.
Она никогда по-настоящему не засыпала по ночам, а уж летними ночами и вовсе не смыкала глаз. Ее муж, свекровь, прислуга уже считались с этим, и давали ей спать днем, когда и сколько она хотела, а если она в раздражении слонялась без всякого дела по дому, они старались не попадаться ей на глаза, чтобы не причинять лишнего беспокойства. В жаркие ночи она вообще уходила из своей комнаты в сад и бродила там в одной лишь тонкой рубашка до тех пор, пока свекровь или муж не обнаруживали, что она почти голая, и не заставляли ее набросить на себя халат, зная, что, как только жара спадет, она успокоится и станет вновь прежней – кроткой и покорной.
Она соблюдала заведенный для воскресений порядок и из-за этого снискала особую любовь свекрови, ведь свекровь знала, что это за мука – надеть в жару принятую на острове праздничную одежду, которую традиция предписывала для женщин, отправляющихся в церковь, и исходить потом в черном платье и накинутом на голову черном платке, – однако Бланка шла на это – лишь бы им угодить. Им очень редко приходилось приспосабливаться к Бланке, и поэтому с наступлением лета они прощали ей испорченные ночи и терпеливо ждали, когда она снова придет в себя. Если они видели, что покоя не дождаться, то и сами тоже не ложились, на острове это не казалось чрезмерно большой жертвой, все и так спали как попало, жизнь начиналась раньше и позже кончалась, зато с полудня и до вечера, по сути дела, замирала совсем. В такое время муж и свекровь сидели вдвоем и разговаривали, старуха грызла какие-нибудь сладости, муж смешивал для себя прохладительные напитки, в комнате Бланки горничная вытаскивала из-под вентилятора разбросанные предметы туалета и таскала за Бланкой туфли, когда та босиком выбегала в сад, потом и сама устраивалась на самой нижней ступеньке мраморной лестницы у ног хозяев, с любопытством наблюдая, как Бланка гуляет. Она обожала Бланку, которая относилась к ней лучше и человечнее, чем кто-либо в ее прежней жизни, и следила за ней, когда та подолгу задерживалась в дальнем углу сада, глядя вниз; порой молилась за нее, так ей было ее жалко. Время от времени Бланка распахивала халат, чтобы кожей ощутить дыхание моря, и тогда мельком приоткрывалась грудь. Муж в таких случаях прикрикивал на нее, она испуганно запахивала халат снова, начинала обмахивать лицо, задыхаясь от зноя. Семье ее было чуточку обидно, что она никак не может привыкнуть к их климату; язык их она выучила быстро и говорила без ошибок, почти изящно, приняла даже их веру, что для нее было все же труднее, чем терпеть жару. Порой они видели, как она по каменному полу открытой галереи направляется в кухню, где стоял огромный холодильник, открывает дверцу и бросает в тарелку горсть ледяных кубиков. Она никогда не клала эти кубики в питье, только играла, – выйдет в сад, прижимая Их к телу, и водит холодными ледышками по шее, плечам и рукам или положит себе на макушку.
Если они замечали, что ее клонит ко сну, то отправлялись за ней в сад. Она устраивалась в тени парапета, причем никогда не садилась на скамью, только на голую землю, так и дремала под душистой листвой кустарника, откуда ее приходилось под руки отводить домой. Свекровь смотрела ей вслед с любовью и любопытством, ведь Бланку нельзя было не любить, такая она была послушная и непохожая на тех, кого старуха знала; Бланка оказывала старухе больше уважения, чем другие благородные девицы, жившие на острове. У Бланки не было насчет жизни никаких новомодных мыслей; если окружающим не нравилось, чтоб она выходила, она никуда и не выходила, сидела дома. За всю свою жизнь старая женщина ни разу не встретила среди своих соотечественниц столь утонченной дамы, как ее невестка, – ведь она ни разу не выполнила ни одной разумной работы и, по всей видимости, по ней не скучала, и при этом в своей естественности и неиспорченности была от рождения предназначена только повиноваться и любить. Старуху тревожило лишь то, что Бланка все еще не подарила ей внуков, однако она надеялась, что рано пли поздно та доставит ей эту радость; ведь не так уж давно она и замужем. Потому все и терпели ночные странности Бланки, а муж ее, хоть и чувствовал, что приносит большую жертву, летом, как правило, отказывался спать с нею. И если все же не мог иногда воздержаться, от объятий млел и слабел, мгновенно засыпал и никогда не знал, что у задремавшей было Бланки после этого сразу пропадает сон; вместо того чтобы наконец по-настоящему расслабиться, она лежит в тоске с открытыми глазами, потом выходит в ванную и стоит под душем, пока не застучат от холода зубы. Собственно говоря, когда муж сжимал ее в объятиях, Бланку занимали совсем иные мысли, чем ее мужа, благоговейно предававшегося страсти, – она думала о том, какой обильный пот покрывает их тела и как странно чмокает кожа. Ничего другого она не чувствовала, лишь то, что очень жарко; как бы ни шумели вверху вентиляторы и сколько бы она ни пила, все напрасно, облегчение давала лишь неподвижность, полная неподвижность, и не в постели, а в саду, когда сидишь, сжавшись за парапетом, и морской ветер обвевает тело.
Конечно, днем, даже среди лета, было легче. Днем она либо спала после скверно проведенной ночи, либо, если лежать не хотелось, спускалась к морю и долго плавала. В этом климате трудно было привыкнуть к тому, что жара не прекращается даже ночью, и после мучительных часов бессонницы в сознании вновь рождались картины, которые она сперва не хотела видеть и только тогда оставила попытки рассеять, когда поняла, что чем усерднее она их гонит, тем упорнее они мучают ее. Впрочем, если бы она не была столь послушной и не заслуживала такой любви, и если бы на этом острове, где когда-то родились и жили боги, не случалось множества других странных вещей, ее судьба, возможно, сложилась бы еще труднее, но муж очень привязался к ней, и благодаря симпатиям свекрови ее положение в доме было абсолютно прочным. Свекровь, быть может, любила Бланку даже больше, чем муж, и это, возможно, еще сильнее поражало посторонних, так как Бланка хотя и позволяла, словно ребенок, помыкать собой, всех слушалась, одевалась по желанию старухи в платье, приличное для церкви, для визита или приема гостей, и даже перешла в их веру, тем не менее оставалась среди них совершенно чужой. Это не имело значения, они принимали ее и такой. Бланка прелесть как походила на тех приезжавших издалека женщин, которые одни могли привлечь внимание сына старухи, потому что того, к несчастью, никогда не тянуло к женщинам своего народа. Но старуха хорошо знала, что эти чужие женщины, которые приезжают на яхтах, держат собак прямо в каютах, много пьют и сорят деньгами, – только посмеялись бы над ее обычаями и над ней самой, стали бы перечить ей на каждом шагу, настраивать против нее сына, и она потому лишь приняла Бланку, такую же белокурую и длинноногую, как и другие, Издалека приезжавшие светловолосые женщины, что у той не было ни родины, ни денег, ни дерзости; всем она пришлась по душе – и сыну ее, который стал обладателем желанной экзотики, и ей самой, заполучившей такую невестку, такую беспрекословную служанку.
Вокруг их дома стояли на страже пальмы, лавры, мирты, старые олеандры, а в маленьких горшках из майолики, расставленных возле входной лестницы, внутри открытой, не имевшей дверей гостиной и по всему внутреннему саду, скрытому за зданием, содержались карликовые кустарники. Старуху забавляло, что на родине Бланки коллекцию кактусов держат в самом доме, что растенья эти там совсем крохотные, муж Бланки вырезал ее имя на одном из кактусов, вымахавшем в раскидистое дерево – пусть и здесь этот кактус принадлежит ей; всем было смешно слышать, что на ее родине олеандр с приближением зимы вносят в дом, чтобы он не замерз. Бланка часто останавливалась возле своего кактуса, вырезала на его толстых, мясистых листьях какие-то слова. Ни муж, ни старуха не понимали надписей, сделанных на чужом языке, хотя и могли прочесть их, зная латинские буквы. Когда они спрашивали, что же она, собственно, пишет, она отвечала: имена. Это они тоже ценили, радовались, что она предана своим родным и не забывает их, а когда на острове справляли день поминовения усопших, Бланке тоже давали пучок тонких как паутинка поминальных свечей, чтобы она, по обычаю островитян, могла принести жертву на своем собственном алтаре. Удивлялись, как много она зажигает свечой, как много, должно быть, у нее умерших близких и как много времени проводит она пред алтарем; все это тоже нравилось ее свекрови, которая думала, что, когда ее самой не станет, память ее Бланка будет чтить так же усердно.
Когда Бланка – это случалось очень редко – проявляла самостоятельность, старуха не испытывала радости, но прощала ей и это. Порою среди зимы Бланка бывала непривычно оживленной, и, если муж находился на заседании суда или в своей городской конторе, домашним оставалось только удивляться ее причуде, и даже слуги мужа в такие моменты входили в дом на цыпочках, крадучись и выжидали, прячась за колоннами. Считалось неприличным, что она садится за письменное бюро мужа, и старуха запрещала слугам выдавать эту тайну кому бы то ни было. На полке, висевшей над письменным столом, белел бюст свекра Бланки, под пим она и присаживалась в такие дни, разбрасывала перед собой мужнины судебные документы, в которых не понимала ни слова, брала листы бумаги, покрывала каракулями и разглядывала их, забыв обо всем. Генриэтта, приезжавшая на остров, знала, что Бланке бюст ее свекра представлялся Цицероном, и что сама Бланка в такой момент уже не Бланка, а старый Элекеш, она воображает, будто находится дома и исправляет школьные сочинения. Генриэтта могла прочесть и то, что написано на стоявшем во дворе кактусе, – это были имена их всех, в том числе и ее собственное, и по числу свечей, стоявших на поминальном алтаре, она видела, что Бланка зажигала свечи не только в память о них, но и о майоре, и о всех тех, кого покинула, в том числе и в память о Темеш.
Генриэтта много времени провела возле нее, ей. было любопытно, кто из них и каким образом запечатлелся в душе Бланки, как она играет в их тени среди кушеток с бронзовыми ножками и низких кресел, где одна только комната мужа выглядела привычно, но как раз сюда-то женщинам и неприлично входить. Если Бланка появлялась на кухне, где ей тоже было не место, прислуга следила за ее. хлопотами с благоговением. Готовить она умела превосходно, как все девушки, учившиеся у Темеш, только дома ей было лень, да и здесь об этом вспоминалось лишь тогда, когда возникало желание окунуться в прошлое, почувствовать возле себя Темеш. О Темеш ей тотчас напоминал вкус домашней еды, хотя то, что Бланка готовила здесь, кроме нее самой, никто не мог есть, – отведав, тарелку тотчас отодвигали прочь, жалуясь на слишком крепкие специи, от которых, стоит лишь попробовать, непременно заболит желудок. Чаще всего Бланка выбирала для себя роль госпожи Элекеш и принималась шить подушки, бесформенные и неуклюжие, их отдавали слугам, но те не знали, что с ними делать, ведь на острове не было принято, садясь, подкладывать под себя мягкое на раскаленные зноем сиденья, поэтому они вежливо убирали подушки подальше, но прежде подолгу рассматривали странные изображения, вышитые Бланкой. Разглядывали колодец с журавлем, дивясь, что бы это значило, рассматривали набросанный по памяти Цепной мост, который у Бланки был тоже вышит синими нитками. В изображении они не поняли ровно ничего, различили только львов, потому что на острове когда-то жил бог с львиной мордой, и поэтому решили, что Цепной мост – что-то вроде магического знака.
Когда она вышагивала взад-вперед, старательно выпрямляя спину, напряженно отводя назад плечи и едва сгибая в коленях ноги, – будто проглотила аршин, – новые родственники следили за нею с любопытством, они ведь имели весьма смутное представление о той стране, которую оставила Бланка. Да и откуда им было знать, какая походка отличала там в свое время бравых офицеров? Бланка выучилась играть на местных инструментах; если приходили гости и свекрови хотелось похвастаться перед другими старухами своей послушной, кроткой невесткой, – ведь на острове молодые женщины почти совсем потеряли стыд, переняли в одежде дурные нравы далекой столицы и дерзко высмеивали старших, – то Бланка была готова выступить и в этой роли. Шумные рукоплескания были ей неизменной наградой за игру на дудке, на которой она исполняла самые странные на свете мелодии, как раз те, которым она выучилась у госпожи Хельд, любившей исполнять на фортепьяно пятиладовые песни. В такие моменты Генриэтта только слушала, сидя в пахнувшей ладаном и ярко освещенной приемной, куда слуги то и дело вносили кофе и прохладительные напитки, и у нее возникало чувство, что здесь присутствие ее матери было реальней, чем там, где та на самом деле пребывает: в этой звонкой, скачущей детской песенке словно бы эхом отзывались стены дома на улице Каталин. И отца своего она тоже "узнавала иногда благодаря Бланке: дело в том, что у мужа Бланки, учившегося в Парижском университете, была прекрасная библиотека, он собирал произведения иностранных авторов, и на острове Бланка вдруг набросилась на книги. «Почему ты никогда не читаешь настоящую литературу?» – спрашивал, бывало, у Бланки Хельд, когда та была еще девочкой, и предлагал ей почитать классиков. Бланка со смехом убегала, крича в ответ, что ей это скучно, неинтересно. Элекешу было стыдно за нее: девочка не поддается воспитанию, в доме у них никто, кроме него, не читает, только Ирэн. Теперь перед Бланкой постоянно лежал французский перевод какой-нибудь из любимых книг отца, и Генриэтте казалось, что Хельд, сидя среди полок с классиками, улыбается и одобрительно кивает головой; Генриэтта снова видела, как он достает с полки книгу и кладет ее на стол. Сама Бланка поддерживала порядок и среди книг. Когда-то в книжных шкафах у отца Генриэтты книги выстраивались в такой же очередности, в какой стояли теперь классики на полках у Бланки.
Генриэтту растрогало, как часто думает о ней Бланка. Муж Бланки еще с университетских времен знал о странной склонности иностранцев к животным, а свекровь Бланки, которая здесь, на острове, родилась и лишь один раз по монастырскому обету побывала на континенте, этого пе знала, И она была поражена, когда Бланка взяла под свою защиту бродячих животных, которых на острове было несметное множество, однако ни до их жизни, ни до их смерти никому не было дела. Заметив, как какого-нибудь мула или осла кусают мухи, а он только мотает окровавленной мордой, Бланка взволнованно убеждала слуг: напоите их, оботрите, немедленно снимите с них упряжь. Муж Бланки гордился даже этой ее странной прихотью, которую его мать никак не могла взять в толк; он знал, что и в этом Бланка похожа на западных женщин, поэтому терпел ее причуды безропотно, лишь иногда его злило, что из-за своры собак, рвавших друг у друга еду, он с трудом мог попасть к себе домой, да и по саду должен был пробираться осторожно, чтобы не наступить на бланкиных кошек. Генриэтта слышала, что всех животных Бланка подзывает одинаково: любая бродячая, голодная или больная животина, которую она пыталась выходить, звалась «Генриэттой». Понурые, с потухшим взглядом животные, заслышав зов «Генриэтта», тотчас поднимали головы, а. Бланка уже бежала к ним, приносила воду, кормила, со-, провождаемая ошеломленными и обалделыми взглядами свекрови и слуг. С восклицанием «Генриэтта!» служанка как-то показала Бланке задавленную собаку, которая так и осталась валяться в грязи, где ее сбило грузовиком; Бланка подобрала ее и на своей машине отвезла в местную больницу, где, все из-за тех же иностранцев, что почти без исключения приезжали с животными, в летнее время дежурил столичный ветеринар.
В Балинта и Ирэн Бланка не играла, предпочитая о них говорить. О них одних она и говорила, а свекровь, обожавшая любые истории, все не могла наслушаться. Генриэтта, присутствуя при этом, лишь удивлялась, как в этих рассказах Бланка переиначивала не только собственную жизнь, не только причины и обстоятельства отъезда из страны, но и жизнь своей прежней семьи. Ее отцом оказывался майор, но этому Генриэтта, часто посещавшая Бланку на ее повой родине, уже не удивлялась: на острове не слишком чтили учителей, человеку такой категории, как муж Бланки, и в голову бы не пришло заговорить с каким-нибудь директором местной школы, зато гарнизонного командира он постоянно зазывал в гости. Так Элекеш и майор слились для слушателей в один образ; приходилось Бланке рассказывать и о своей матери, но поскольку, кроме неряшливости госпожи Элекеш, она, разумеется, не могла дать почувствовать ни ее чарующей любезности, ни пленительного обаяния, то в этих ее описаниях Генриэтта узнавала собственную мать. Таким образом, госпожа Хельд выступала на острове в двойной роли: Бланка не только исполняла ее песни, но до мельчайших подробностей описывала ее внешний облик, характер, кроткую чистоту души. О Генриэтте и супругах Хельд, о госпоже Темеш она никогда не упоминала – только об Ирэн и Балинте, причем Балинта она тоже выдавала за брата, это было проще, чем объяснять, кто он такой, – на острове не имели представления о друге-мужчине, понимали это лишь в одном-единственном смысле. Свекровь Бланки была женщина суровая, от нее никогда не слышали жалоб, однако, как всякий старый человек, она страдала всевозможными физическими недугами и страстно мечтала о знаменитом враче, профессоре, живущем в далекой стране, для которого не существует неизлечимых болезней. По тем понятиям о мире, которых придерживались старуха и ее сын, женщине не к лицу зарабатывать деньги, и потому вечно работавшая Ирэн предстала им в описании Бланки воплощеньем доброты и милосердия, к тому же женщиной религиозной, много религиознее, чем на самом деле, чуть ли не святошей, и в конечном счете таким совершенством, что старухе порой приходила мысль – не следует ли каким-нибудь образом спасти Ирэн, помочь ей бежать с ее родины и здесь выдать замуж за любимого двоюродного племянника. Она была довольна и Бланкой, но Ирэн казалась ей женщиной еще более исключительной и безупречной.
Генриэтта слушала рассказ Бланки и поражалась, как это ни старуха, ни ее сын не возьмут в толк, что с Бланкой происходит или может произойти неладное. Навестив их в очередной раз, она просто ужаснулась; слуги сидели скрючившись на ступеньках, как обычно, у ног старой госпожи, муж Бланки только что возвратился из суда и еще не успел снять черный костюм, в котором вел заседание. Средь невыносимого зноя недвижно стояла пальма; полуприкрыв глаза, бродили по саду «генриэтты», бока их тяжело вздымались. Вдруг Бланка прислонилась лицом к стволу пальмы и крикнула: «Снегу! Льду!» Слова были легкие, слуги поймали их, как апельсин, перекинулись ими меж собой, старуха тоже уловила звук, засмеялась и бросила в свою очередь: «Снегу! Льду!», словно подбадривая игроков во время спортивного матча. Бланка перегнулась через парапет и воскликнула, обращаясь к морю: «Улица Каталин! Улица Каталин!» Это было потруднее, но все же и это им удалось выговорить. «Улица Каталин!» – произнес муж Бланки и засмеялся, с гордостью глядя на жену, которая в такой жаркий полдень старается развлечь их милыми шутками, и, по всей видимости, произнося на своем языке эти глупые, ничего не значащие слова, сама тоже забавляется, если из глаз ее текут слезы.
Она часто наведывалась домой, и потому ей очень завидовали. Возвратиться к родному очагу получалось не у всякого, и неудачники были сердиты на тех, кто навещал родные края всякий раз, когда хотелось. Генриэтта вначале пробовала оправдываться, рассказывала, как счастлива она была там, как сознательно, еще с детства, собирала воспоминания, связанные с их домом и жизненным укладом, но ее доводы никого не убеждали, и она оставила свои попытки. Она заметила, что в такие минуты собеседники смотрят на нее, как тот Солдат при синем свете карманного фонаря. И это тем более тревожило ее, что спустя некоторое время после ее посещения прибыл и сам Солдат, и то и дело возникал где-то поблизости: привыкнуть к его присутствию вначале было почти невозможно, но и потом он производил на нее тяжелое впечатление. Заметив Солдата в первый раз, она так перепугалась, что бросилась бежать, лишь позднее, взяв себя в руки, сообразила: здесь он уже не может ее тронуть, да это, по-видимому, и не входит в его намерения. Она много раз встречала его, и вскоре догадалась, почему он смотрит ей вслед, почему ходит за нею. Солдат забыл всех, только лицо Генриэтты сохранилось в его воспоминаниях, и лицо это, пугавшее Солдата и внушавшее ему ужас, все-таки влекло его к себе, – настолько невыносимо было одиночество, а, кроме Генриэтты, он никого здесь не знал.
Часто он пытался заговорить с нею, но разговор неизменно сводился к тому, что он падал перед нею ниц, выбрасывал вперед руки, клал на них подбородок, и так, глядя снизу вверх, умолял: скажи, где еще я мог бы поискать свою семью! Ведь она, Генриэтта, чуть ли не все время проводит в пути, бывает в своем старом доме или разыскивает друзей, она-то уж наверняка знает, как это делается. Девушка не отвечала, пряталась, только бы его не видеть. Лишь она могла сообщить Солдату, где проходит и что представляет собой дорога домой, но не говорила, как он ни молил.
Никто не проверял, сколько длятся ее отлучки, отец и мать никогда не спрашивали, где она пропадает. Ей необходимо было с самого начала самой познакомиться с местными привычками и законами, и ее тотчас постигло разочарование, ведь ее родители всю жизнь старались облегчить для нее понимание вещей. Генриэтту долгое время угнетало, что ожидания ее по прибытии на место не подтверждались; ужасное впечатление оставила, к примеру, первая встреча с родителями, которую воображение много раз рисовало ей в самых ярких красках. Когда она появилась, они даже не попытались объяснить ей, какие формы приняла отныне их жизнь; впервые с тех пор, как она была их ребенком, родители не дали ей никакого совета, точнее – им даже в голову не пришло, что она могла нуждаться в их поучениях. Хотя они ждали дочь, появление ее привело их в мучительное замешательство, ведь они тогда еще не были вместе, каждый жил со своими родителями, Хельд со своими, а его жена со своими. Когда Генриэтта пришла, госпожа Хельд играла, а Хельд отчего-то тихо плакал. Дочь даже не узнала их, это они узнали ее, и среди радости и волнений, связанных с превращением, никому из них и в голову не пришло хоть что-нибудь объяснить Генриэтте. Разнообразные метаморфозы, к которым Хельд и его жена готовы были всякую минуту, производили столь нелепое впечатление, что сами по себе отбивали всякую охоту находиться с ними рядом; и после нескольких таких попыток окончательно отпугнули от них Генриэтту. С нею Хельды всегда оставались такими, какими она их знала, но стоило зайти к ним их собственным отцу или матери, либо им самим посетить стариков, как они принимались неестественно размахивать руками, громко шуметь; они изменялись даже внешне. Хельд, человек неразговорчивый и тихий, начинал вдруг хныкать или громко смеяться, нес всякую околесицу, а дедушка, которому при обычных обстоятельствах Генриэтта очень обрадовалась бы, при встречах хватал зубного врача за руки, приподнимал и принимался раскачивать, и Хельд визжал от наслаждения, а госпожа Хельд, завидев родителей, тотчас отталкивала от себя Генриэтту и поднимала истошный крик: «Мамми! Мамми!», хлопала в ладоши, вертелась, – а порой, присев на корточки и спрятав лицо в ладони, подглядывала за ними сквозь пальцы и громко смеялась, Взрослые, которые попали сюда, уже женившись и обзаведясь детьми, – все были горазды на такие метаморфозы, которых Генриэтта терпеть не могла, и хотя понимала, что это с ее стороны несправедливо, чувствовала себя попросту обиженной. Когда она замечала, что госпожа Хельд, скучая по дому, навещает не только квартиру па улице Каталин, но частенько захаживает и на другую, где жила еще девочкой, точно так же, как и сам Хельд бывает в своем прежнем доме, находившемся в другом городе, причем посещают они и такие места, которых Генриэтта не видела вообще, – ей становилось грустно, а порой в душе шевелилась ревность. Позднее она приучилась сдерживаться и, вместо того, чтобы лишний раз разыскать родителей, сторонилась их. Она обнаружила, что среди ее взрослых знакомых только у Солдата не было детей, так что он оказался единственным человеком, кто в ее глазах никогда не менялся ни лицом, ни в манерах, как прочие; она стала избегать общества супругов Хельд и взрослых вообще и уединялась у себя, в своем старом доме.
Их дом она восстановила весь до мелочей, и поскольку уже с шестилетнего возраста дома Элекешей и Биро тоже вошли в ее жизнь, она воссоздала и жилье соседей, а в конце концов и всю улицу Каталин от церкви до турецкого колодца. Во время войны турецкий колодец задело бомбой, на его месте теперь оказался зал ожидания междугороднего автобуса; дома Хельдов, Элекешей и Биро объединили в один, открыв там пансионат для престарелых, а из трех садиков получился небольшой парк, в котором были расставлены скамейки с большими полотняными зонтами. В тени этих зонтов сидели старушки и старики; придя туда в первый раз, Генриэтта воззрилась на них с любопытством. С газонов, разбитых на месте трех прежних садов, на нее угрюмо смотрели неприхотливые цветы; у стариков были иссохшие лица и напряженный взгляд. Почти все они не отрывали глаз от одного из выходивших во двор окон, где сидела, облокотясь, медсестра и любовалась небом, не обращая никакого внимания на подсматривавших за ней снизу стариков. «Но ведь это неправда, – подумала Генриэтта. – Это недоразумение. Почему им никто не расскажет?» Она постояла немного, подождала – вдруг медсестра глянет вниз и крикнет старикам, что когда-то все здесь дышало молодостью, светом и здоровьем, но ничего такого не произошло. На одной из скамеек сидела и Темеш, что-то бормоча про себя, и вдруг, напрягшись всем телом, тайком вытянула у заглядевшейся на окно соседки несколько печеньиц, запустив руку в коробку из-под вермишели; Генриэтта видела это, и ей стало так страшно, что она убежала прочь. Тогда-то она и построила для себя свою собственную улицу Каталин, где не было никаких там автобусных остановок, а вместо богадельни между церковью и турецким колодцем подряд распахивались друг за другом трое ворот – Элекешей, Хельдов и Биро. Войдя в ворота среднего из строений, она всякий раз, как только появлялось желание, снова оказывалась наконец у себя дома.
Внутри гудела бормашина. Генриэтта не боялась ее шума, еще ребенком она знала, что они на это живут, и бормашина представлялась ей животным, которое неустанно извещает, что семейство в сборе, и заодно охраняет дом. Она заходила в переднюю, затем в приемную, здоровалась с больными. Пока отец работал, заглядывать в кабинет ей, вообще говоря, не разрешалось, но именно поэтому она туда и заглядывала, причем так неслышно, что ни пациент, ни папа Хельд даже не замечали, что за ними подглядывают. Генриэтта стояла и смотрела, как отец, держа в руках смотровое зеркальце, наклоняется к пациенту, успокаивает его: «Больно не будет!» Она никогда не окликала Хельда, ей достаточно было убедиться, что он у себя, и закрыв дверь, она отправлялась на поиски матери. Иногда заставала ее в кухне, – в такие моменты от госпожи Хельд пахло сладостями, потому что она колдовала то над сахаром, то над раскрытыми банками с повидлом; в другое время она оказывалась в гостиной с книгой в руках – читала или же пела, сидя за фортепьяно, а порой гладила для мужа его белые халаты. Генриэтта, войдя в дом, проводила с матерью лишь несколько минут, ровно столько, чтобы вновь ощутить ее присутствие и убедиться, что у той нет никаких предчувствий насчет возможной иной жизни; всякий раз Генриэтта прикасалась к ее лицу, волосам или руке, а затем, отстранившись, пристально разглядывала кончики своих пальцев, которые еще сохраняли тепло прикосновения. «Генриэтта, это же неприлично!» – говаривала в таких случаях госпожа Хельд и смеялась, а Генриэтта, успокоенная, оставляла ее и шла в те комнаты, где еще не успела побывать. Войдя в спальню, она в порядке проверки открывала гардероб, вынимала и перекладывала с места на место полотенца, в гостиной проверяла, там ли швейная машина матери, в комнате отца выстраивала на полке ряды классиков. Перейдя в салон, всякий раз разыскивала возле канапе скамеечку для ног, почему-то именно эта скамейка постоянно вызывала у Генриэтты беспокойство, ей казалось, что ее уже нет на месте, и удовлетворенно кивала, убедившись, что пастуха и пастушку по-прежнему разделяет ручеек на гобеленовой обивке, натянутой на золоченую деревянную рамку, пастух кланяется, сняв шляпу, а пастушка держит в руках повязанную лентой палку и кувшин. В кухне она заглядывала в посудный шкаф и каждый раз радовалась, как много у них кастрюль, хотя, конечно, почему бы им и не быть? Убедившись, что все в. порядке, она шла к себе в комнату заниматься, ибо знала – пока не управишься с уроками, нельзя пойти ни к Элекешам, ни к Биро.
Когда уроки были в основном сделаны, а господин; Хельд отпускал последнего больного, он заходил к ней справиться, как дела. Генриэтта показывала свой словарик, и отец, даже не заглядывая в справочник Буриана, исправлял ошибки. «Всегда-то он выручит, – думала Генриэтта, – все знает и все может уладить. Что бы со мной было, если бы его вдруг не стало?» Она поднималась со стула, прижималась к Хельду, и этим движением кончалась первая часть церемонии возвращения домой: она осторожно дотрагивалась до отца, до его лба, рук, груди, Хельд смеялся и говорил теми же словами, что и госпожа Хельд: «Генриэтта, это же неприлично!» Дочь поглядывала на свои пальцы, кончики которых хранили тепло свежего прикосновения, и, засмеявшись, выбегала в сад.
Их дом фасадом выходил на улицу, так же как и дома соседей; улица Каталин утопала в садах, которые простирались до самой Крепости. Это были сплошные, вытянувшиеся вдоль улицы сады, представлявшие в плане правильные прямоугольники; участки отделял друг от друга забор, много выше человеческого роста, даже майор не мог заглянуть через него, а ведь он был самым высоким человеком. в округе. В их саду распускались розы, сплошные розы, а на шестах мерцали большие стеклянные шары. В саду у Элекешей цвели заботливо ухоженные, сладостно пахнувшие петуньи, левкои и резеда; на участке майора росли главным образом луковичные цветы, а посреди сада, вокруг маленького фонтана, как часовые, стояли черные сосны, в центре фонтана раскрывала рот бронзовая рыба, однако из ее рта никогда не била вода, и оттого казалось, будто рыба задыхается.
Так как дом Генриэтты состоял, собственно, из трех домов, то, возвратись, она устраивала проверки и у соседей. Девушка знала, что ей достаточно вновь выйти на улицу и пройти к тем или к другим через калитку, но она помнила, что ей через калитку нельзя, идти надо только той, другой дорожкой в дальнем конце сада среди кустарника, где в заборе, отделявшем их дом от домов Биро и Элекешей, из двух досок были вынуты гвозди; стоило только прикоснуться, как они раздвигались и открывалась щель в сад. где ее поджидали те, кто хотел с ней встречи. Надавив на доски, раздвигавшиеся со стороны соседей Биро, она проскальзывала в сад. Всякий раз Балинт уже ждал ее. Генриэтта никогда не говорила, каким странным он умеет быть, принимая свой ненастоящий облик – седым, иссохшим и сгорбившимся прежде времени; собственно, ей никогда не мешало сознание, что Балинту почти пятьдесят; ведь когда она возвращалась домой, ее всегда ждал настоящий Балинт, двадцати двух лет. И вот она проверяла, все ли в порядке у них, а Балинт молча следовал за нею. В саду никогда ничего не менялось, все так же сверкала бронзовая рыба и поблескивала вода, темнели высокие сосны, их хвоя была не зеленой, а черной. Балинт не удивлялся, что Генриэтта в таких случаях устраивает обход, Темеш тоже знала уже об этом ее обыкновении, знал и майор – они к этому привыкли. В холле на пороге дома девушку тотчас обдавало характерным запахом – кож, скипидара и нафталина.
Госпожа Темеш стояла у входа на лестницу, кивала головой и улыбалась. У Генриэтты всегда возникало желание поскорее увидеть майора, причем в его здешней, подлинной сущности, потому что майор, одним движением век повелевавший всеми, так что даже взрослая госпожа Темеш, когда у ней что-нибудь подгорало, в ужасе заламывала руки, становится несносен, стоит ему надеть личину: завидев своих родителей, бросается наземь и сыплет проклятьями, кисть руки у него делается маленькой, как у ребенка, меньше, чем у Генриэтты, и этой ручкой он грозит отцу, – зачем он заставил его пойти в солдаты. II настоящий майор всегда бывал здесь, – тогда, когда спал на кожаном диване, – прямой и несгибаемый, он даже во сне не походил на штатского. «Только солдат может так спать», – думала Генриэтта. Во время таких посещений она прикасалась и к майору; лицо, губы, глаза и даже веки у него были теплые.
Пока она совершала обход комнат, Балинт терпеливо сопровождал ее. В столовой по-прежнему стояли все девять стульев, на изображеньях, вырезанных в их спинках, девушки собирали виноград; висевшие у них за плечами корзины полнились огромными виноградными гроздьями. В доме майора не было других женщин, кроме госпожи Темеш, жена майора умерла раньше, чем Генриэтта попала на улицу Каталин, и в комнате, где она жила, девушка внезапно останавливалась, бросала взгляд на Балинта, раздумывала, не сказать ли ему, потом решала – не буду, все равно ему не понять. Гостиную она просто пробегала бегом, она не любила гостиной, где никогда не принимали гостей, почти не открывали окон и было нечем дышать; дольше задерживалась она в комнате Балинта, среди нот и медицинских книг, где половину узкой стены почти полностью занимал портрет жены майора; на картине стояла и улыбалась худенькая молодая женщина, за ее спиной виднелся неестественно огромный кусок неба, под ногами трава, Балинт – совсем маленький мальчик – прижимался к ее коленям. Там, где деревянная лестница поворачивала, на подставке всегда стояла ее тарелочка компота, она жадно съедала пару вишневых ягод, которые ждали ее всякий раз, когда она возвращалась домой. Успокоившись, что все по-прежнему, она радостно вздыхала и отправлялась дальше, к Элекешам.
Обратная дорога выводила на то же место. Темеш смотрела им вслед, качая головой, – ведь как бы там ни было, а лазать через забор неприлично, – однако ничего не произносила вслух, потому что так пожелал майор, а ведь он умнее всех. В этих случаях Балинт уходил с Генриэттой, – проводить девушку тоже входило в понятие порядка, – и ждал в саду Хельдов, пока она закончит осмотр у Элекешей и приведет с собой Ирэн и Бланку. Девушка прислушивалась, – бормашина в их доме гудела по-прежнему, – и быстро перебегала к забору, общему у них с Элекешами. В этом месте зияла огромная брешь из расшатанных досок, и ей достаточно было прикоснуться мизинцем, чтоб отвалилось ползабора, и впереди открылся дом Элекешей. Позади ограды ее поджидала Бланка, в нос ударял резкий, почти грубый запах цветов. В такие минуты Бланка не могла сдержать слез, – этому не приходилось удивляться, плакала она часто, потому что с ней всегда что-нибудь приключалось. Бланка провожала ее, следуя позади, как только что на своем участке это делал Балинт, неловко спотыкаясь в своих сандалиях на деревянных подошвах. Генриэтта знала, какова Бланка, когда она не настоящая, достаточно времени провела подле нее на скале, когда перед ними пенилось море, – однако не хотелось думать об острове, где эта ненастоящая Бланка теперь живет. Они вместе заходили сперва в мужскую комнату, где дядюшка Элекеш сидел перед своими книжными полками, под сенью статуи Цицерона, и правил письменные работы, не поднимая головы, лишь мраморно поблескивала лысина. Генриэтта всегда радовалась, когда заставала его за чтением или письмом – значит, он все еще различает буквы. Тетушка Элекеш сидела в гостиной, шила, как всегда, очередную подушечку для дивана, бог весть которую по счету, вокруг валялись обрывки ниток, ножницы, катался по полу наперсток. Та тетушка Элекеш, которая водит за руку ненастоящего дядюшку Элекеша, теперь уже худа как проволока, в то время как эта швея-подушечница, настоящая и подлинная, такая же круглая и пухлая, как ее подушки. Беспорядок в гостиной ужасный, ни у одного стула не видно обивки – так они завалены старым тряпьем.
Ирэн она всегда находила в столовой, где та накрывала на стол, в самый, что ни на есть будний полдник стол этот накрыт, словно к празднику, к какой-нибудь важной годовщине. Во время таких посещений Ирэн даже не взглянет на Генриэтту, не скажет «Здравствуй»; до тех пор, пока не перейдут к Хельдам и не соберутся все вместе, ни один не промолвит ни слова, не заговорит, не поздоровается. На Ирэн – передник, ни один волосок не дрогнет в прическе, даже когда она наклоняется, – у одной Ирэн ненастоящий облик хоть в какой-то мере соответствует подлинному; пусть по-старушечьи, пусть в сорок четыре года, но с неизменной гладкой прической, все теми же шажками привычно спешит она домой. В комнате девочек, на столе Ирэн, как прежде, лежат стопкой записи университетских лекций, возле кровати, где спала Бланка, валяются как попало школьные тетрадки и пенал с высыпавшимся содержимым. В кухне и в передней все как было, в спальне тоже все как всегда. Когда она успокаивалась, что нигде никаких перемен, жизнь могла начинаться снова.
Через лаз в заборе за ней следовали теперь Ирэн и Бланка, – так же, как до них Балинт. Мальчик всегда ждал на том самом месте, где они расстались. Даже тогда никто не произносил ни слова, никто ни с кем не здоровался, но каждый знал, чего в такие минуты хочет от них Генриэтта. Девушки становились треугольником, Балинт оказывался в центре, как полагалось по правилам игры. Вишенка гнется, тень вокруг лежит, смугленькая девочка под вишенкой сидит… Мало места Балинту в кругу, что замыкают их вытянутые руки, в нем трудно повернуться. Вот кто мил, кто пригож… Поют только Генриэтта и Бланка, у Генриэтты голосок совсем слабенький, у Бланки очень громкий. Гудит вместе с песней бормашина, но не может заглушить песенку. Скушай, мой дружочек, скушай, кого любишь… Балинт вытягивает руки и привлекает к себе Генриэтту. Девушки опускают руки, вдвоем они уже не могут замкнуть круг, просто стоят и смотрят, как Балинт кружит Генриэтту. Ирэн молчит, а Бланка продолжает петь. При возвращении домой всегда ярко сияло солнце.