Пядь земли

Сабо Пал

Крестины

 

 

1

В феврале сбило машиной дорожного обходчика. Машина ехала со станции, а обходчик шел из корчмы; на повороте они друг с другом и встретились. Будто договорились.

Помер обходчик: смертен человек вообще, а этот еще и стар был к тому же; одно лишь нехорошо — очень скупо обошлись с его семьей комитатские власти. Ну а вообще-то верно говорят: худа без добра не бывает. Жил в деревне мужик, Андраш Гуйяш, и был он в правлении четвертым выборным. А еще давно хотел он стать дорожным обходчиком. Получать месячное жалованье, пособие по болезни и все прочее да ходить по тракту, помахивать флажком, обрезать шелковицы на обочине, ветви домой таскать, козырять проезжающим автомобилям… Видно, чем-то привлекает людей работа дорожного обходчика, потому что не один Андраш Гуйяш хотел эту должность занять, а еще целая куча мужиков. Да с Андрашем Гуйяшем тягаться не всякий может: как-никак выборный. До тех пор околачивался он в канцелярии уездного начальника, в комитате, пока не добился своего.

Тут, однако, новая забота появилась: опустело его место в правлении. Найти сюда человека — дело непростое, потому что жалованье выборному идет всего сорок пенгё в год, и к тому ж не очень-то любят нынче в деревне выборных. Каждый раз, как недоимки взыскивают или арест налагают на имущество, не кого-нибудь, а выборного проклинают бабы, не на кого-нибудь, а на него лают по дворам собаки.

Да видно, какое бы маленькое ни было корыто, а свиньи на него все равно найдутся. Выбран был на вакантное место Лайош Ямбор. Это, конечно, опять же чистая насмешка: всем ведь известно, что Лайош Ямбор — мужичонка несерьезный, а к тому ж ни хозяин, ни бедняк. Конечно, он вроде бы и хозяин, да только хозяйство это не его, а жены. На хозяйстве, значит, женился; и при этом хозяйстве он вроде пятого колеса в телеге. И вообще — никудышный он мужик: жадный, ленивый, корыстный. За дырявый грош душу черту продаст.

Правда, и выбрали его не совсем чтобы по правилам: лишь два его шурина вопили во всю глотку: мол, хотим Лайоша Ямбора! Хотим Лайоша Ямбора! — и руками размахивали.

А секретарь, чтоб не долго думать, решил по шуму определить, чего большинство хочет. Вот и услышал Ямбора. «Ладно, пусть будет Ямбор», — сказал он наконец, склонив голову пред волей народа. Собрал бумаги и ушел в свой кабинет.

Тут же вызвал он Лайоша Ямбора и привел его к присяге. Потом руку ему пожал и сказал, дескать, раз народ оказал ему такое доверие, то должен он свой долг выполнять с честью.

Мужики во дворе смотрели друг на друга разинув рты, да поздно было. Дело сделано. Теперь Лайош Ямбор будет у деревни на шее сидеть, и ничем его оттуда не соскоблишь. Пока сам не отпадет. А отпадет он только через три года — на такой срок выбираются члены правления.

Конечно, это в общем-то еще не беда, потому что Ямбор не хуже любого другого сможет с судебным исполнителем по деревне ходить, собак отгонять. Переписывать лошадей, поросят — что потребуется. Словом, не беда это, а скорее стыд. Особенно для самостоятельных хозяев… Да что теперь над этим голову ломать? Кто-то же должен быть выборным — раньше бы почесались, подумали, когда можно было. А теперь горячиться — после драки кулаками махать! Еще то хоть хорошо, что какой бы пропащий человечишка ни был Ямбор, а походит в выборных — глядишь, и за ум возьмется. И одежду, глядишь, поправит и мозги свои…

А с мозгами у Лайоша Ямбора все было в порядке: знал он, что делал, когда договаривался с шуринами, чтоб они его выкрикнули. Ведь выборный не только тем занимается, что собак переписывает или там еще кого. Выборного то оценщиком зовут, то десятину взимать, то аукцион вести, и за все это особая плата полагается. Словом, выборный еще и зарабатывает — да не так, как батрак на поденщине у помещика, а совсем по-другому: оденет что получше, палку в руки — и готово. Плати ему денежки. Другие, стало быть, руками зарабатывают, а он — умом своим да честью…

Едва занял Лайош Ямбор свое место в правлении, как взбесился общинный бык. И ведь надо же было, что нашло на него как раз тогда, когда вывели его во двор поить. Налетел он на ворота, вышиб их — и на улицу. Там, как рассказывают очевидцы, огляделся бык, поморгал, а потом ни с того, ни с сего поднял на рога Грюнфельда, торговца пером. Шмякнул его об землю и еще копытами стал топтать. Кишки ему выпустил.

Осталось у Грюнфельда семеро детишек. Михай, Маркуш, Мориц, Шара, Серена, Хелен и Пирошка. Да жена. Да теща. Да мать. Да еще племянница. Пока Грюнфельд каждый день по деревне ходил, они еще сводили концы с концами. А на что им теперь жить? Так и получилось, что семья подала в суд, чтобы возместила ей деревня утрату кормильца. Ведь по всем статьям тут деревня виновата: зачем быка держит? И уж если держит, то почему не за прочной оградой? А главное: деревня несет ответственность, во-первых, за себя самое, во-вторых, за всех жителей, в-третьих, за тех, кто ходит по ее улицам. Все это очень складно написал им адвокат в заявлении, поданном в уездный суд, И свидетели были названы: кто сам все видел воочию, кто так, приблизительно.

Да бывают, однако, случаи, когда самое умное для мужиков — быть немыми, слепыми и глухими. Ведь Грюнфельды эти в деревне расплодились, будто кролики. И всех их теперь содержать, кормить, поить вместо отца? А зачем они сюда явились? Кто их звал? А если уж переселился Грюнфельд в деревню, так чего он слонялся по улицам и вопил благим матом? И уж если никак не мог не вопить, так зачем вопил не как нормальные люди, а будто его режут?

В общем, если Грюнфельды были правы, то права была и деревня. Ну, на то и суд, чтобы обе стороны выслушать.

Суд что ж, суд выслушает — было бы кого. Да только пока дошла очередь до суда, не осталось ни единого свидетеля, кто так бы прямо и сказал, что видел все собственными глазами. Почему бык ворота так легко вышиб? Об этом у старосты спросите. Да у выборных. Им положено знать. За это жалованье получают.

Выборные ж в один голос показали: ворота ставил плотник, старый Сильва, да видно, не так что-то сделал. Пусть с него Грюнфельды и взыскивают. Однако Сильва-то, плотник, гол как сокол, только и есть у него что хатенка, и у той крыша протекает… Попал в дело и скотник, что при быке состоял. Словом, суеты да неразберихи было по горло. Одни свидетели отпадали, другие появлялись; только Лайош Ямбор с начала до конца держался за свои показания. Во-первых, потому что он на самом деле очевидцем был; а во-вторых, — это и была главная причина — потому что каждый раз получал он в суде суточные и на дорогу.

При всем том бог знает, чем бы кончилось дело, если б однажды сам великий Янош Багди, председатель контрольной комиссии кооператива, член деревенского правления, казначей кредитного общества, на всех свадьбах — сват, на похоронах — главный распорядитель… если б этот Янош Багди не сказал старосте, Ференцу Вирагу:

— И чего вы столько с этими Грюнфельдами возитесь? Ведь у Грюнфельда не было торгового разрешения, с этого и надо начинать. Если не было разрешения, то имел он право кричать на улице с утра до вечера? Они еще требуют чего-то… Радовались бы, что с них не взыскивают за нарушение правил…

А ведь верно. Вот это уже разговор деловой. Потому что разрешения у Грюнфельда в самом деле не было. Так что весь процесс сразу по-другому стал вытанцовываться. Короче говоря, отклонил суд иск семьи Грюнфельда. А показаний насчет того, что Грюнфельд в самом деле вопил на улице дурным голосом, оказалось сколько угодно; сразу стало понятно, отчего бык взбесился. Ведь вот, скажем, на Шандора Папа, санитарного инспектора и похоронного агента, не бросился бык, хоть тот и шел впереди Грюнфельда всего на каких-нибудь десять шагов. Нет, бык будто нарочно Грюнфельда дожидался. Не удостоил он вниманием и Мишку Бака, хотя тот как раз шел домой с именин, то есть в доску пьяный, орал, кулаками тряс и обнимал подряд все акации вдоль канавы. И Мишка быку не нужен был. Только Грюнфельд, который шагал со стороны дома Иштвана Баи, мешок с одного плеча на другое перекидывал и до неправдоподобия гнусавым голосом вопил:

— Пи-и-и-ро-о-о-о… би-и-и-ро-о-о-ом…

Основательно взбудоражил деревню этот процесс, поднятые им страсти стихали медленно, постепенно. Как ветер к заходу солнца. Уж после того, как решение было вынесено, Ямбор ездил еще в Сегхалом, к адвокату, советоваться. Послал его староста выяснить, нельзя ли с Грюнфельдов что-нибудь содрать? Скажем, судебные издержки? Чтобы в другой раз неповадно было им в суд лезть… Однако полной уверенности у старосты, видно, не было — потому и послан был к адвокату не кто-нибудь, а Лайош Ямбор. С него спрос невелик: выйдет, хорошо, а не выйдет, тоже хорошо.

 

2

Весна выдалась дружная и ранняя. Оно уже и кстати было: трудно пришлось этой зимой и людям, и скотине.

Снег с полей сошел быстро, на равнинных местах с избытком пропитала землю вода. Разбухли, раскисли дороги, колодцы на пастбищах наполнились до краев.

За одну-единственную ночь зацвел на всех кровлях мох; это и были первые весенние цветы, первые весенние краски. Сам мох — нежно-зеленый, как луговые озерца, когда смотришь на них издали, а цветочки на нем — голубые, как небо сквозь дырявый наперсток. Друг за дружкой брели над деревней ласковые весенние облака.

Пухлы, кудрявы эти облака, словно ангелочки. Едва минуют деревню — и сразу торопятся глядеться в зеркальца вешней воды. Но дунет ветер, и озябнет вода, покроется гусиной кожей. А вообще-то тепло совсем; голые еще кусты, вольно раскинувшись, подставляют лоно солнцу, муравьям, первым мухам. Под садами, на берегу Кереша, высыпали на вербах сережки, пушистые, словно только что вылупившиеся цыплята. А цыплята во дворах — словно сережки на вербе. Много в деревне появилось цыплят: Кишмя-кишат ими сени, горницы. Одно за другим лопаются яйца под наседками. Из одних цыплята выбираются, из других — гусята, утята. Как вот на одной ветке растут вербные сережки, на другой — тополиные почки.

И все же по-настоящему весна началась тогда, когда на кустах сирени в палисадниках запрыгали, защебетали, запели пичуги.

— «Ты не пряла, не ткала, ты всю зиму проспала…» — выговаривали хозяйкам крылатые гости.

Есть дома, где в самом деле ничего за зиму не наткали. А у других целые дороги холста желтеют на всходах люцерны. Сохнут, отбеливаются под солнцем. Во дворах вздуваются под ветром парусами целые флотилии выстиранного белья. Идут дни; солнышко греет ли, ветер ли дует, а земля все подсыхает, и вот уж в полях распускаются дикие маки. И еще какие-то мелкие, желтые цветочки. Вдоль канав, басовито гудя, летают шмели, меднобрюхие, рыжекрылые. Болиголов высовывает нос из-под прошлогодней листвы; на кладбище, на могилах, буйно растет пырей. Почки набухают, листья распускаются, корни потягиваются, набирают силу. Готовятся зацвести фруктовые деревья. Теплый ветер ласковыми порывами налетает из-под облаков.

В порывах ветра стоит на перроне в Вестё молодая женщина. Ждет поезда. Потому что в Вестё, откуда бы ты ни приехал, приходится пересаживаться, дожидаться другого поезда.

Как всегда, много народу околачивается на станции; от скуки разглядывают друг друга. Особенно же глазеют на эту женщину. Не поймешь, из господ она или из крестьян. Вполне может быть и то, и другое. Волосы у нее густые, каштановые, ветер ими играет.

Хорошо стоять под ласковым солнцем; и ветер с явным удовольствием гуляет в ветвях станционных каштанов и в каштановых прядях волос. Не спеша прохаживается туда-сюда маневровый паровозик; двое мальчишек штаны застегивают под стенкой; ходят обнявшись девка с солдатом; прибывает поезд, пассажиры спрыгивают с высоких ступеней, из окошек им машут платками, а в это время два железнодорожника волокут под руки рыжего мужика.

— Отпустите, ради Христа. Не позорьте меня, не виноват я, — верещит рыжий мужик, Лайош Ямбор, и ногами в землю упирается. А железнодорожники дергают его, тащат, сапоги Ямбора две борозды пропахивают в щебне.

— Когда обманывал, о позоре, поди, не думал? Пошли, пошли к начальнику. Мы тебя проучим, будь спокоен, — приговаривают железнодорожники и все тащат Ямбора; а тот трясет головой, будто, ему в ухо комар залетел. Шапка падает с головы, щебень пылит; вокруг собирается народ, хохочет над Ямбором.

— За что вы бедного? — сжалилась над мужиком молодая женщина.

Железнодорожники останавливаются, смотрят на нее. Видно, впечатление она произвела на них хорошее, и они охотно объясняют:

— За то, что обманщик он, извольте знать. Со старым билетом хотел проехать. Государству нанес ущерб. Пошли, пошли, — и дергают Ямбора так, что у того голова мотается на шее, будто у тряпичной куклы.

— Господи… Почему же вы билет не покупаете, дядя?

— Да я бы купил… Да я не потому не купил… Да я бы по почте прислал… — несет околесицу Ямбор. Причем скороговоркой. Будто слова его станут убедительнее, если он их единым духом выпалит.

Совсем разжалобил женщину мужик.

— Отпустите его с богом, я за него заплачу, — и уже сумку открывает. Звенит деньгами, ближе подходит с умоляющим видом.

На железнодорожников, по всему видно, женская красота тоже действует. Во всяком случае, совесть их довольно быстро смиряется с нарушением служебного долга. Конечно, что с него взять?.. Мужик неученый, деревенский… и у железнодорожников сердце есть, в конце концов. Они тоже люди. Один уже перестал держать Ямбора, лезет в карман за служебной книжкой и карандашом. Второй еще колеблется — но потом и он отпускает нарушителя. То на женщину глядит, то на Ямбора, то на товарища своего. Ямбор подбирает с земли шапку, отряхивает ее о голенище, надевает на голову. Кругом озирается. Будто большое несчастье с плеч свалилось. «Смотри-ка… — говорит, — смотри-ка…»

— Сколько платить?

— Два шестьдесят — билет да пенгё — штраф. Если уж на то пошло…

Дешево отделался Ямбор, ничего не скажешь. С благодарностью глядит на женщину. Знает, надо бы спасибо ей сказать… Но знает и то, что из спасиба шубу не сошьешь… да и не такое уж большое дело она сделала, если подумать. Не даром же она отдала свои деньги за здорово живешь. И верно: еще не убрав кошелек, женщина говорит:

— Вот так. Только уж вы вышлите деньги-то, дядя, да поскорее, я ведь тоже бедная, — и, написав что-то на бумажке, дает ее Ямбору. — Вот вам мой адрес.

— Как же, как же. Сразу вышлю, не извольте беспокоиться, — и читает адрес: Шара Кери, дипломированная акушерка, Мезётур, Петушиная улица, семь. — Уж вы мне доверьтесь. А я вышлю, хо-хо, еще как вышлю. Я ведь не кто-нибудь. Я выборный. В правлении. А с билетом не так все было, вы не думайте. Тут, знаете, было так… — и говорит, и говорит. Оправдывается. Во что бы то ни стало хочет доказать, что понапрасну обидели его железнодорожники.

— А из какой вы деревни, дядя? — спрашивает вдруг женщина. И собирается его адрес записать.

— М-м… из Нешты, — быстро врет Ямбор. Зачем ей знать, откуда он? Деньги он так и так отправит, а до остального ей никакого дела нет. Нельзя ведь знать наперед, что чем обернется. Ишь ты: из какой деревни?.. Записать хочет… Ямбор толкует что-то про Нешту, да только женщина все пятится и пятится от него. Потому что есть у Ямбора дурная привычка — когда говорит, слюной брызгать. Все лицо собеседнику заплюет.

Снова прибывает на станцию поезд; женщина подхватывает свои вещи, говорит Ямбору: «Будьте здоровы» — и торопливо уходит. Садится в вагон. Ямбор, оставшись один, задумчиво топчет борозды, пропаханные его сапогами, и знает уже, что не пошлет деньги ни почтой, ни по-другому. Что эти три шестьдесят для дипломированной акушерки? Можно сказать, ничего. Денег, поди, куры не клюют. Вишь, пальто у нее какое нарядное. А чулки. А чемодан. А он, Ямбор, мужик небогатый, ходит в отрепье, как последняя собака.

Все это в четверг случилось. А в воскресенье выбирало правление новую повитуху.

У Лайоша Ямбора дыхание перехватило уже в тот момент, когда он повестку прочитал. Дело и само по себе необычное, потому что были в деревне повитухи, даже целых три. Вот хотя бы старая Шара Баи, которая седьмой десяток доживает, но держится пока хорошо. Правда, никто еще в деревне трезвой ее не видал — да ведь одно другому не мешает. Сколько детишек довела она до крестной купели, и сосчитать невозможно. Или вот другая повитуха, Гуиха: эта еще в полной силе, даже можно сказать, сил в ней избыток… Как раз на прошлой неделе гонялся за ней под садами, во ржи, зять с палкой: оказалось, в связи она состоит с Лёринцем, полевым сторожем. А перед этим с кем-то другим состояла, а перед тем — еще с кем-то. Что делать, если натура у нее такая? Если кровь требует? Да как бы там ни было, а к роженицам ее часто зовут. Пожалуй, скорее для того, чтобы молодой муж на сторону не смотрел, когда ему поститься приходится… Третья повитуха — Ставичиха; она, правда, ремесло свое забросила. Не почему-нибудь, а потому, что сестра у нее замужем за секретарем в другой деревне, а тот не хочет, чтобы свояченица его повитушеством занималась, лучше уж он будет содержать ее на свои деньги. Так что теперь она живет как барыня, горя не знает… Словом, непонятно, зачем деревне при трех-то повитухах еще одну держать. Да не просто держать, а месячное жалованье ей платить, потом пенсию по старости… Бывают, однако, распоряжения, которые мужикам деревенским постичь не дано. Остается только подчиниться и выбрать повитуху, раз велят. Ничего не поделаешь. Против властей не пойдешь… Один лишь Янош Багди пробовал было воспротивиться.

— Не нравится мне это, господин секретарь, — еще на прошлой неделе сказал он секретарю.

— Почему же не нравится, господин Багди?

— Да ведь хватает в деревне повитух. А новая к тому же на шее у деревни будет сидеть.

— Что делать, господин Багди, таков закон. Нынче порядки не те, что в старое время. Заботиться надо о матерях, о детишках. Они наше будущее.

— Хм… обо мне вот, кроме Шары Баи, ни одна собака не заботилась, — говорит Багди задумчиво, но больше на своем не настаивает. Не совсем понимает он, в чем тут дело. Но и пытаться лбом стену прошибить не в его характере. Он лишь тогда согласен ломать копья, когда уверен в своей правоте или в том, что так будет лучше для деревни. Словом, подошло воскресенье, и правление собралось в назначенное время. Восемь заявлений поступило от желающих занять эту должность.

Со страхом шел к правлению Лайош Ямбор. Записка та, с адресом, так и стояла у него перед глазами… Да нет, не может быть… При чем тут Шара Кери? Да такая молодая, красивая барыня ни в жизнь не согласится в какую-то паршивую деревню пойти… А потом: этот самый Мезётур — ведь он черт-те где находится!.. Где-то далеко. Чуть ли не в Америке… Ну а чтобы уж наверняка не промахнуться, Ямбор спешно начал агитировать за Ставичиху, которая вчера вечером как раз к ним заходила. Хоть и не занималась последнее время она повитушеством из-за сестры, да ведь если жалованье месячное, пенсия, так она, пожалуй, не ниже будет рангом, чем сестра.

— Зачем нам кормить чужую повитуху, правда, господин Бондар? — говорит Ямбор в коридоре правления.

— Правда, правда, — соглашается старый Бондар, но не останавливается. Идет себе спокойно в комнату, где уже собираются члены правления.

Секретарь открывает заседание, все как полагается; потом зачитывает список претенденток. И почти в самом начале, под номером три, идет:

— Шара Кери, дипломированная акушерка, Мезётур. Вдова. Тридцати двух лет. Католического вероисповедания… — но не успевает договорить секретарь: четвертый выборный, Лайош Ямбор, вскакивает как ошпаренный и вопит с вытаращенными глазами:

— Не надо ее! Не надо ее! Дальше читайте, дальше… — весь трясется Ямбор; то бледнеет, как покойник, то краснеет, как вареный рак. Секретарь удивленно очки на лоб подымает. «Подождите, — говорит, — господин выборный. Я еще не кончил… Тут еще данные всякие о ней…»

— Да я ничего… Кончайте, пожалуйста. Да только при чем тут Шара Кери? И еще — Мезётур? При чем? — размахивает Ямбор руками, будто паутину хочет с потолка смахнуть.

— Ну, как хотите, — пожимает плечами секретарь, — мне все равно. Значит, номер четыре…

Так бы оно и прошло, да только после свадьбы Ференца Жирного Тота Янош Багди терпеть не может Лайоша Ямбора. Не потому, что оба они на этой свадьбе в дураках остались, то есть… словом, не только потому. Просто очень уж хорошо узнал тогда Багди этого Ямбора. Насмотрелся на него вдоволь… А еще больше невзлюбил он его с тех пор, как Ямбор с помощью шуринов в выборные пролез. И этот недоделанный еще думает, что теперь в правлении все будет, как он хочет? Ну, он ужо собьет с него спесь…

— Не стоит дальше читать, господин секретарь. Подойдет нам и эта… как бишь ее?.. Шара Кери, — и тоже рукой воздух режет. Всей ладонью. Эта ладонь и прихлопнула надежды Лайоша Ямбора. Будто муху…

Но как же долг-то, три шестьдесят? И обман с билетом, и позор?.. Все теперь откроется; выходит, напрасно старались два его шурина…

— Да неужто мы католичку выберем? — вопит Ямбор отчаянно и смотрит на остальных. Будто сказать хочет: берегитесь, мол, люди добрые, окажется в деревне католичка — и рухнет наша церковь. Да помалкивают остальные. Они-то хорошо знают, что их церковь еще долго будет стоять.

— Прошу прощения, а почему бы и нет? В кои-то веки будет в деревне одна католичка. Не так ли, господин Бондар? — оборачивается Янош Багди к своему соседу, который тоже человек уважаемый. И состоятельный. И к тому же не помнит, видел ли когда-нибудь живого католика.

— Ваша правда, господин Багди. Ваша правда, — отвечает Бондар.

Нечего больше сказать Ямбору. Лишь глядит умоляюще на секретаря. А тот заботится, чтобы правила были соблюдены:

— Можем, конечно, и Шару Кери выбрать. Да все ж прочтем список до конца, — и шелестит бумагой.

Авторитет — такая штука, которая или есть у человека, или нет. У Яноша Багди авторитет есть. И пусть кто-нибудь против этого возразит.

— Зачем тратить время попусту, господин секретарь? — веско говорит Янош Багди и снова рубит воздух ладонью. Во второй раз.

Ямбор еще что-то пытается сказать, открывает рот — но лишь блеет нечленораздельно, по-козлиному. А остальным в высшей степени наплевать, какую акушерку выбрать, — раз Янош Багди Шару Кери хочет, пусть будет Шара Кери. На том и остановились.

Жалованье новой повитухе следует восемьдесят пенгё в месяц да еще жилье. Да за каждого новорожденного будет получать она двенадцать пенгё. Кроме тех случаев, когда семья уж совсем бедная. У этих она бесплатно будет принимать.

Шара Кери так никогда и не узнала, как удалось ей получить должность повитухи. Да и не собиралась она ломать над этим голову. В середине апреля приехала она в деревню, красивая, принаряженная. Привезла с собой две сумки и узел. Обошла дом, двор, сад; в прошлом году здесь жил помощник секретаря. Купила себе кушетку (Жига Цебе, рассыльный в правлении, куршеткой ее называл), два плетеных кресла да круглый столик. Попросила в кооперативе два ящика из-под сахара и соорудила из них что-то вроде шкафчика. Легла на кушетку, руки заложила за голову и стала смотреть в потолок.

 

3

Началась весна с цыплят, с пушистых вербных сережек, с цветения мха на кровлях — и вот уже нежная зеленая травка пробивается из-под прошлогодней листвы. По предзимней пахоте тянутся к солнцу настырные сорняки: здесь и осот, и пырей, и окопник, и дикий лук, щетинник, горчак и еще бог знает что. Поначалу росли сорняки гнездами, пучками, а потом сплошным ковром покрыли пашню. Лезет трава и в озимых посевах, а по обочинам дорог, по межам растет чуть не на глазах. Не найдешь в окрестностях голой земли даже с ладонь. Но и хлеба не хотят отставать: тянутся, крепнут не по дням, а по часам. Хорошее это время. Чудесное время.

На лугах камыш, осока, рогоз, кашка двинулись в рост. Где посевы слабоваты, там дикая горчица повылезала, куколь, дикий мак, васильки. Чем толще был снег зимой, тем пышнее, гуще стоят травы.

Мычат телята, поросята визжат, жеребята взбрыкивают, заливисто ржут, поспевая за телегами. По улицам, ошалев от солнца, носятся ребятишки; мужики шагают в поле с лопатой, с мотыгой на плече. Все идет заведенным порядком, как в прошлом, в позапрошлом году. И молодоженам приходится все меньше времени проводить друг с другом. Не все обниматься им да миловаться: этим ведь сыт не будешь. Кто в начале зимы женился, тем еще ничего: успели друг другом насытиться. Ну а кто лишь недавно, на исходе зимы, сыграл свадьбу — для тех короток был медовый месяц… А за зиму многие парни да девки женились, повыходили замуж. Женился и Шандор Макра, который вообще-то вырос в состоятельной семье, да одна беда — многовато у него братьев. Вот и пошел он в зятья к Гергею Кишу: Илонку Киш за себя взял. Дочку старого Киша, которая с Йошкой Красным Гозом раньше гуляла. Получил за ней Макра полклина земли. Да хата ему останется. Да виноградник…

И ведь удивительное дело: мало кто из парней женился на той, с которой гулял. Словно сговорились все парами обменяться. Тарцали, кореш Красного Гоза, за Маргит Шерфёзё ухаживал, а взял Пирошку Пашкуй. Мишка Маркуш женился на красивой вдовушке Эстер Бак, хоть раньше все вокруг Ирмы Балинт крутился. За Ирму Балинт тоже можно не беспокоиться: вышла она за Пишту Бана, который в свое время за той же Эстер Бак ударял. Словом, перепуталось все основательно. Нелегко снова на старые пары всех разделить. Нелегко, да и не стоит…

За зиму перемешалась на свадьбах деревенская молодежь. Словно бы неважно стало: кто богат, кто беден. Да пришла весна — и все поставила на свои места: те, кто состоятельней, свою землю обрабатывают, о своей скотине заботятся; а кто победнее — смотрят, где бы заработать. Кто на поденщину надеется. Кто на земляные работы. Кто в батраки думает идти.

Проходит время — и каждый, глядишь, как-то устраивается. Лишь те еще мечутся, покоя не находят, кто вырос дома в сытости, довольстве, а женившись, оказался сам по себе, на собственном хлебе. Из хозяев, значит, вышел, а к бедняцкой доле привыкнуть не успел. Еще хорошо, что в парнях эти мужики с батраками водились. Постепенно приноравливаются, начинают понимать, что к чему и почем фунт лиха.

В поместье задумали нынче строить свиноферму; эконом уже и насчет рабочих договорился с Шандором Силаши-Кишем, знаменитым социалистом и предводителем местных землекопов. Так что в скором времени можно ждать заработков. А с заработком — и жизнь другая. Вот, скажем, Пишта Бан вино брал в долг у господина Берната на свадьбу… Не беда: подождет господин Бернат, пока начнутся на строительстве фермы земляные работы. Или вот Макра на черный костюм одалживал у крестного. Ничего, еще неделя, две, а там заработает, отдаст долг… Что еще? Хлеб, жир на исходе? Детишкам одеть нечего? Э, потерпят, пока встанут мужики на работу. Поросенка на откорм надо купить? Лишь бы в цене не подскочили поросята, пока идут земляные работы…

Словом, уж так надеются молодые мужики на этот заработок, будто вся их будущая жизнь от него зависит.

Однако так настроены только молодые. А кто постарше, те на какие-то особые изменения в жизни не надеются. Да они уж и привыкли, что все есть, как есть. Не всем богатыми быть, кто-то должен и в бедняках ходить. На том мир стоит. Главное, чтоб человек — богатый ли, бедный ли — человеком был. Как, скажем, трава, дерево, бутон или там, сухая ветка — всегда сами собой остаются, большие они или маленькие, в саду находятся или где-нибудь в поле…

Бежит время; не успеешь оглянуться, как звонарь на колокольне звонит уже для одного священника да для пустой деревни. Ну, еще для ребятишек, которые, болтая сумками, шлепают по пыльной дороге в школу. А взрослые все где-то в поле трудятся.

Погода стоит теплая, ясная, точь-в-точь как календарь предсказал; да еще ночью дождичек небольшой пролился. Так что воздух теперь — словно серебро, парком продернут, как мелким бисером. На повитухин двор заносит от Шойомов клок дыма. Доски потрескивают в заборе: намокли ночью, теперь просыхают. Дым проносится над двором, словно облачко пыли. Должно быть, подсолнечными будыльями топят. От такого дыма даже тени нет: пропускает солнце, как сито. Горлица жалобится на крыше; дрозд кричит у Шойомов на ореховом дереве, выговаривает: «чер-чер-вяк…» Так, во всяком случае, слышится Шойому. Этот Шойом — мужик с причудами, любит он птичий язык на человеческий переводить. К тому же в ссоре он с соседом, старым Чером; ходит теперь Шойом по двору и посмеивается. Еще бы: даже птица дразнит старого Чера.

Шойомы живут рядом с повитухой; а повитухин дом стоит прямо возле церкви. До прошлого года помощник секретаря жил здесь. Да очень уж ветхим стал дом, побоялся помощник секретаря в нем оставаться. Ну а повитухе сойдет. Подлатать, конечно, надо его немного… а вообще-то не так уж он еще плох. Если бы у каждого мужика такой дом был! Так рассуждает староста Ференц Вираг, а уж он-то знает что к чему.

Летними утрами лежит на повитухином дворе тень от колокольни. Словно ночевала здесь. Колокольня — высокая, добротная, это сразу видно. Старики говорят: она бы куда выше была, если б добрая треть ее не обвалилась в свое время. Другие возражают: не треть обвалилась, а рухнула вся колокольня, целиком, только-только ее возвели. Каменщики весной стены выкладывали, уж и маковка была готова, как однажды утром задул с севера резкий, пронзительный ветер. Спрятались каменщики внизу, на южной стороне, сало жарить стали. Жарят они, жарят, и вдруг — трах! Была колокольня — нет колокольни: как стояла, так и упала. Прямо через костер, через каменщиков. И дивное дело: все целехоньки остались. Даже костер не погас. Только кирпичи пришлось собирать чуть ли не с околицы… Вот как рассказывают старые люди.

Говорят еще, что, когда маковку подымали, большое несчастье случилось. В те времена был такой порядок, что плотник-подмастерье мог стать свободным мастером только после того, как выдержит испытание — поставит маковку на колокольню. Ну ладно, подмастерье, значит, наверху сидит, а внизу народ маковку подтягивает на канате; канат через блок перекинут. Подмастерье кричит сверху, командует, что делать.

Идет маковка вверх, идет вся в хоругвях, в лентах. И все было в порядке, пока она доверху не дошла.

— Мастер, в которое гнездо вставлять? — орет вдруг подмастерье во всю глотку.

— Эх, пропало дело, раз он вместо одного гнезда много видит, — печально машет рукой мастер. Только он сказал эти слова, молодой плотник уж и летит. Так в лепешку и разбился.

А есть и такие, кто утверждает, дескать, парень тот не разбился, потому что упал на одного еврея. Еврей помер, конечно, а вдова его на плотника в суд подала. И вынес суд решение: пусть вдова влезет на колокольню, а парень внизу встанет, и пусть она на него сверху прыгает, потому что написано в библии: око за око, зуб за зуб…

Ну, как бы там ни было, не все ли равно! Теперь не узнаешь, что в старых легендах правда, что ложь. Важно, что колокольня стоит, вот она, у всех на виду, и по утрам медленно тянет по двору свою тень. Словно огромное покрывало волочит.

Шара Кери, повитуха, в ярком цветастом халате выходит на крыльцо, на колокольню смотрит. Одиннадцать часов. «Пора бы уж ему прийти», — думает. Старосту ждет она сегодня к себе. Ференца Вирага. Ведь шутки шутками, а с этой халупой надо что-то делать. А то в один прекрасный день рухнет и придавит ее, как мышонка… Медленно сходит она во двор.

Двор, как у всех бобылей, травой зарос. Когда прежние жильцы траву сеяли, говорили, дескать, это английский мятник. И вот поди ж ты: вырос этот английский мятник и оказался простым бурьяном.

Ходит Шара Кери по траве; ветерок, залетевший из сада, играет полами ее халата. Увидел бы ее сейчас кто-нибудь, то-то глаза бы вытаращил: нету под халатом ничего, кроме голой кожи. Ну, и еще полосатых купальных трусиков. На ногах у Шары Кери — красные сандалии, из них большой палец выглядывает. Розовый. Будто покрашен. Смотрит она на улицу: никого. Только мальчишка какой-то бросается бежать от забора: в щель, наверное, подглядывал. Но где же все-таки староста? Зевает повитуха. Заходит в кухню, выносит оттуда плетеное кресло, подушечку. В кресле — книга; ставит Шара Кери кресло на веранду, в тень от стрехи, усаживается, читает.

Обложка у книги тоже красная; на ней написано: «Ван Вехтен. Негритянский рай». Еще в Мезётуре взяла она почитать книгу в кооперативной библиотеке. Да кто же в наше время книги возвращает! Книга — она на то и книга, чтобы ее читали. Буквы, словно иголка на полотне, одна за другой пробиваются в сознание; читает Шара: «О, как божественно двигала она животом! — воскликнул Говард с восторгом и запел. Пел он песню, которая начиналась так: «Не думай, что буду я твоею в первую ночь, не думай, что буду я твоею в первую минуту».

Вдумчиво, не спеша, читает Шара Кери; черные фигуры с лоснящейся кожей мельтешат вокруг нее, как блохи. Время от времени встревоженно поднимает она глаза, видит белый солнечный свет; смотрит и на свою кожу… нет, все в порядке. Здесь все белое… в книге ж — все черное: и тела, и души, и печаль.

Тихо во дворе, тихо на улице, в деревне. Только дрозд все поминает старого Чера, да кошка шуршит камышом на крыше сарая, за воробьями охотится. Вот и все, что происходит вокруг. Если не считать того, что Ференц Вираг, староста, в этот самый момент повернул на Главную улицу возле кооператива.

Ференц Вираг — в старостах второй год; мужик он крепкий, зажиточный. Правда, состояние свое нажил он недавно. И нажил его, так сказать, в два приема. Дело в том, что девять лет назад во время парламентских выборов был он вербовщиком голосов. Причем на стороне правительства. А четыре года назад, когда опять свалились на деревню выборы, он уже за оппозицию хлопотал. «Понял я, друзья мои, где правда», — приговаривал он, обходя мужиков с подписным листом.

— Апостол Павел тоже не сразу Христа признал, — радовались мужики и хоть по два раза готовы были лист подписывать. Кандидат, правда, провалился, да зато всего чуть-чуть ему не хватило, чтоб победить. А Ференц Вираг купил хольдов двадцать земли. На предыдущих же выборах всего около пятнадцати, хотя агитировал за правительство руками и ногами. Ну да что там: правительства, выборы — дело ненадежное, преходящее; не было пока что ни одного правительства, которое рано или поздно не ушло бы в отставку, и не было еще выборов, на которых кого-нибудь выбрали бы в парламент или еще куда на вечные времена. Только земля остается вечно. Она в отставку не уходит. Люди вот, правда, бывает, бросают землю — да в этом чаще всего ни они, ни земля не виноваты.

С тех пор как Ференц Вираг занялся политикой, стал он водить знакомство с господами. Одни с ним по-свойски, по-приятельски обращались, на «ты» переходили; другие, кто пообходительнее, даже господином его называли. Неудивительно, что Ференц Вираг среди них основательно пообтесался. Правда, если на внешность смотреть, так от других мужиков отличает его разве что галстук. Некоторые говорят, что он даже ночью в галстуке спит. Дескать, если он его развяжет, то завязать потом ни за что не сумеет. Ну, это, наверное, так болтают, от зависти. Мужик он крупный, высокий; ходит немного ссутулясь. Завистники и на это находят что сказать: мол, совесть его грызет, не смеет на белый свет с поднятой головой смотреть.

Живет Ференц Вираг бобылем: с женой развелся четыре года назад, после выборов. А по какой причине развелся — один бог знает. Люди разное говорят. Кое-кто, например, утверждает, будто жена его снюхалась с уполномоченным, господином Фуксом. Да вряд ли это могло быть, потому что господин Фукс внешность имел на редкость гнусную. Лоб у него был плоский и низкий, подбородок узенький. Глаза не впереди были, а как бы с боков, будто у рыбы или, скажем, улитки. Огромные уши торчали в стороны; а под мышками всегда таскал он два портфеля. Короче говоря, никто ничего определенного сказать не может; факт тот, что развелся Вираг с женой. Дал он ей клин земли да за дом выплатил, что полагалось. Потому что дом общей собственностью был. С тех пор живут оба, как знают…

Выходит староста к кооперативу, а оттуда, из лавки, как раз появляется Янош Багди.

— Куда, куда, кум? — спрашивает Багди.

— Иду вот, кум, проведать эту нашу повитуху — не украл ли ее кто ночью…

— Так-так, кум. Так-так. Да сами-то, кум, смотрите не украдите ее! — смеется Янош Багди.

— Стар я, кум, для таких проделок. Лет двадцать назад еще куда бы ни шло…

— Стар? А знаете, кум, какая пословица есть на этот счет?

— Что за пословица?

— Седина в бороду, бес в ребро. Хе-хе-хе-хе, — смеется Янош Багди, а сам в это время вспоминает господина Фукса. Да уши его. Да два портфеля. И вспоминает бывшую жену Ференца Вирага.

— Э-эх, кум, где уж нам? О другом пора думать, — отвечает Ференц Вираг с кислым видом и нос морщит. Оглядывается по сторонам. — Ну, так я пошел. Посмотрю там, что и как, — руку подает, и расходятся они в разные стороны.

Шару Кери совсем закрыла тень от стрехи. Голова на грудь упала, руки свесились по сторонам: видно, сморило ее чтение. «Негритянский рай» на земле валяется. Одним словом, спит повитуха. Вдруг вздрагивает, открывает глава и часто мигает, глядя на стоящего перед ней старосту.

— О… это вы, дядя Вираг? А я вот заснула… — и встает. Потягивается сладко. Халат на ней расходится, как кожура на луковице. С сухим шелестом. А Ференц Вираг уж и так некоторое время не может глаз оторвать от купальных трусиков… теперь думает он, что она, может, вовсе и не спала, просто притворялась. Краснеет староста, отводит глаза. Смотрит на замызганный календарь на стене.

— Почему бы вам другое что на себя не надеть? — спрашивает, стараясь говорить сердитым голосом. Но где там сердито: вообще еле-еле говорит, потому что кадык у него подскакивает сам собой и горло пересыхает.

— А зачем, дядя Вираг? Тепло ведь. Вам что, не нравится? — и подымается на цыпочки. Руки упирает в бедра.

— Нравится-то нравится, да только… — в смущении лезет Вираг в карман. Потом приходит ему в голову, что сейчас он как староста должен бы укоризненно вздохнуть. Вздыхает и по одной-единственной ступеньке поднимается на веранду. Шара Кери бежит в кухню, выносит второе кресло.

— Садитесь, пожалуйста, — говорит. И сама садится. Но тут же вскакивает, поближе придвигает кресло.

Усаживается Ференц Вираг, но чувствует себя очень неловко: на завтрак ел он сало с луком и теперь боится дохнуть в сторону повитухи. Говорит, а сам старается в себя воздух втягивать.

— Вот, значит, пришел я, хочу посмотреть на этот сарай. Что тут можно поправить, что нельзя. Я думаю, пусть старый Сильва укрепит две-три балки на чердаке… — и теперь, как по дороге сюда, думает он про балки. И про чердак. Про то, что вот поднимутся они туда, поговорят…

Смотрит она на него, улыбается:

— О… мне все равно, делайте, как хотите, дядя Вираг. Я не боюсь… Пусть как-нибудь ночью все возьмет и развалится. Подумаешь, беда… Одной бабой больше, одной меньше…

— Что вы, что вы, не думайте такого. Поправим мы вам дом, еще как поправим. Давайте, что ли, посмотрим… — вскакивает староста. Идет к лестнице на чердак, И поднимается не оглядываясь.

Что скрывать: идя сюда, думал Ференц Вираг про повитуху то, се. Грех, мол, такую бабу в одиночестве оставлять, чтобы увядала она, как цветок без пчел… И теперь поднимается он на чердак, а сам ждет, что вот и она сейчас двинется за ним. Мыслями, как веревочкой, тянет ее за собой. Вот он уже наверху. Глух, неприветлив чердак, как старый Чер. Прислушивается: нет, не стучат по лестнице красные сандалии. Слоняется Ференц Вираг по чердаку как неприкаянный, балки ощупывает — словом, тянет время. Будто и в самом деле чердак осматривает. Придет, не придет?.. Бегут минуты; пора и спускаться. Да, черт побери, с ней, видно, каши не сваришь… Повитуха стоит на крыльце, уже одетая, на ногах туфли, но по-прежнему без чулок. Юбка колоколом колышется на ней от каждого движения.

— Посмотрели, дядя Вираг? — спрашивает; потом, сощурив глаза, подходит к старосте, снимает паутину у него со шляпы.

— Посмотрел. Сильву я пришлю потом…

— Ну что ж… присылайте. Я ведь сказала, что не боюсь. До сих пор стоял дом и еще постоит, — и перекладывает свою сумку из одной руки в другую.

С грустью думает Ференц Вираг, что в последнее время что-то ничего ему не удается.

— Вы куда? — спрашивает чуть ли не со злостью. Он-то думал, что баба в надежде на ремонт покладистой окажется — и вот на́ тебе. Не боится, говорит.

— О… дела у меня. Жалованье свое нужно оправдывать. Ведь ребенка в купель опустить — это еще не все. Нужно и о матерях заботиться. И еще о многом. Вы, дядя Вираг, Красных Гозов знаете?

— Еще бы. Вы с ним, смотрите, осторожней… он человек такой… отчаянный…

— Да? А что такое?

— Да вот то… зимой так увел невесту у жениха из-под носа, будто ее там и не было. Кто-то свадьбу устраивает, а он на ней невестин танец пляшет. Словом, я вам советую осторожней с ним…

— Неужто вы за меня боитесь, дядя Вираг? — и хохочет, ладонями хлопает по бедрам.

Смотрит на нее, смотрит Ференц Вираг. Не знает, что ему теперь делать. С такими надеждами шел он сюда! Думал, у него, как у старосты, есть на нее особые права. Когда она в деревню приехала и явилась в правление, он тогда еще подумал: такой бабе сам бог велел для вдовцов да холостяков утешением быть…

У Ференца Вирага одни мысли насчет новой повитухи были, а у других — другие. Но факт тот, что деревню она взбудоражила основательно. Много было толков, кто она да что она. Отец-то с матерью у нее наверняка были, а вот был ли муж?.. И если был, то куда делся? Есть ли дети и где они? Даже того никто точно не знал, из крестьян она или из господ? Сама же новая повитуха никому ничего не рассказывала: просто взяла и появилась в деревне, а прошлое свое бросила где-то на околице, как старую одежду. И даже следы за собой замела… Впрочем, в деревне ее сразу полюбили. С радостью приняли такой, как она есть; так радуется человек, когда рядом с высохшим деревом неожиданно замечает новые, свежие побеги; так еще бывает, когда увидишь молодой месяц, всходящий на горизонте… Только господ очень уж мучило любопытство. Встречая ее в кооперативе, на улице, смотрели мимо, будто не видя, — но тем с большей охотой говорили о ней между собой.

— Если вас так уж это интересует, Розика, я могу о ней кое-что рассказать, — заявил однажды Марцихази, почтмейстер, когда вся компания собралась вечером у отставного секретаря; женщины за картами сидели вчетвером, мужчины курили сигары, потягивали вино с содовой.

— Скажите же, ради всего святого… — нетерпеливо поворачивается к нему пожилая учительница…

— Зовут ее Шара Кери.

— Знаю, знаю.

— Ну, слушайте дальше. Она дочь священника, кончила шесть классов гимназии, сын у нее гимназист, во второй класс ходит.

— Что вы говорите!

— Все чистая правда.

Тут женщины, все разом, оборачиваются к нему.

— А муж? Где у нее муж? Кто ее муж? — спрашивают, перебивая друг друга.

— Пока не скажу, сам еще не знаю…

Но и этого было достаточно, чтобы загадочность, окружавшая повитуху, стала еще более волнующей и непроницаемой.

Так деревня и приняла Шару Кери вместе с ее тайной; один лишь Лайош Ямбор еще пробовал раскусить этот орешек. Правда, дом ее обходил за версту. Три пенгё шестьдесят… да скандал с билетом… Думал Ямбор, что освободится от этой занозы в душе, если станет козни строить против повитухи.

— Вы что, слепые? Не видите, что ли, что староста к ней ходит? — нашептывал он встречным и поперечным.

— Может, оно и правда… — задумывались те, кто еще принимал Ямбора всерьез, и вспоминали про господина Фукса, про выборы, про то, что очень уж неожиданно разбогател Ференц Вираг. Но вслух ничего не говорили — лишь голову выше подымали и думали про себя, что, мол, повадился кувшин по воду ходить… и дальше в таком роде.

Однажды вечером Ямбориха корову доила, как вдруг в дверях хлева появилась повитуха.

— Добрый вечер, — говорит вежливо. — Вы жена Лайоша Ямбора?

— Я. Добрый вечер… — удивляется баба; до того она толста, что зад свисает со скамеечки чуть не до самой земли.

— Где ваш муж?

— Я и не знаю… пошел куда-то. К кузнецу, что ли…

— Так вот, передайте ему, как вернется, чтобы он свой вонючий язык попридержал, иначе ему плохо придется…

Сказала и ушла. А баба осталась сидеть ни жива ни мертва.

 

4

Во дворе у Красных Гозов, под шелковицами, суетятся куры, охотятся за падающими ягодами. Шлепнет ягода о землю — и все за ней мчатся. Которая курица быстрее, той и достанется. Схватит ягоду, бежит с ней в сторону, а остальные — за ней. Кроме этой ягоды, для них в мире ничего не существует. Четыре шелковицы стоят во дворе — могучие, стройные. Когда жарко, укрывают они двор своей тенью; в суровую пору грудь подставляют бурям. Стонут, гудят, гнутся, но держатся. В одно дерево молния как-то ударила — да крона у него до того раскидистая, что и молния в ней потерялась. Лишь одну ветку оторвала.

Посадил эти деревья еще покойный Йожеф Гоз; посадил вскоре после того, как женился. Работал он однажды на дамбе, на поденщине: деревьями обсаживали дамбу с двух сторон, — там он и припрятал в бурьяне четыре саженца шелковицы. А вечером, как стемнело, принес домой. Теперь вдова его, выходя на крыльцо, видит деревья — солнце ли их греет, иней ли покрывает, качает ли ветер, — и каждый раз мужа вспоминает. Словно он, муж ее, остался жить в этих мощных стволах, молодой и сильный. А то еще летом, в дождь, усядется она на крыльце и смотрит на них, слушает, как шуршат кроны. Под дождем лепечут, разговаривают листья, и прошлое встает в памяти, как живое. И словно не было тяжких лет, и к вечеру придет муж домой, усталый, сядет ужинать… Проходят годы, но не тускнеют видения; а в такие дни, когда лопаются на деревьях почки и первые робкие тени ложатся на землю двора, особенно чувствует она близость сгинувшего на войне мужа…

Иногда заходит полакомиться ягодами шелковицы и сосед, старый Сокальи. Очень любит он эти ягоды, да нет у него шелковицы. Года два назад, правда, посадил он одну: из сельскохозяйственного училища приволок ночью, украл, одним словом. Да только успел посадить, ощипали дерево гуси; оно и засохло. Каждый раз, как приходит старик к Гозам, заново рассказывает эту историю. Чтобы оправдаться. «Я мол тоже посадил шелковицу года два назад, славное было деревцо, да не прижилось…»

— Потому оно не прижилось, слышь-ка, что хозяин ему не понравился, — говорит вдова то ли в шутку, то ли всерьез. Сокальи смотрит на нее подозрительно, потом плюет в ладони и на дерево лезет. Как кошка. Правда, старая кошка.

Время — часов пять пополудни; солнце клонится к горизонту, со стороны огорода прохладный ветерок веет, неся запах укропа и зеленого лука. Марика Юхош, молодая жена Красного Гоза, идет с огорода, охапку травы несет в переднике. Лебеду и прочие сорняки. Куры с цыплятами тут же поворачиваются к ней, ждут зова; но Марика пока на них не смотрит. Оглядывает двор, кричит:

— Борка! Борка!

Из хлева выходит пятимесячная телка. Шевелит большими ушами, словно бабочка крыльями, теплыми глазами смотрит на хозяйку и мчится к ней галопом. Тычется мордой в передник, нюхает, хватает траву мягкими губами.

На удивление чистое животное эта Борка. Шерсть у нее белая, блестящая. Как снег под солнцем. И по белому — рыжие пятна. Ресницы длинные, светлые, будто льняные. Передние ноги немного кривоваты, почти сходятся в коленях. На шее — будто темная шаль накинута. Нос всегда влажен, и длинный язык вытирает то одну, то другую ноздрю. Но теперь Борка хрупает свежую траву, обо всем забыв, и только головой покачивает, вроде как с одобрением.

— Борка, Борка… ах ты моя Борка… — приговаривает Марика, теребя шерсть на шее у телки. Борка поднимает морду, игриво топает передней ногой, продолжает жевать.

С тех пор как Марика живет здесь, перед ней словно другой мир открылся. Дома у них самое большее два поросенка было на откорм — вот и все хозяйство. Два — потому что если один сдохнет, так останется другой. Ну, еще пять-шесть кур. Да петух. Петуха, правда, съедали в жатву: чего зря ему зерно скармливать? В это время петух ни к чему. Здесь же и корова, и теленок, и птица разная — утки, гуси. И сено есть, и настоящая навозная куча. Не какой-нибудь мусор, сметенный со всего двора. Два петуха гордо разгуливают по двору: один пестрый, другой — рябой. Гребни у обоих — ярко-красные, рубиновые. А ведь Гозы почти так же бедны, как Юхоши. Только здесь бедность красивая и чистая, а дома — тусклая, печальная. Дома в голодных кур летит веник да бессильные материнские проклятья. А здесь — не услышишь во дворе сердитого слова. Дома у матери жизнь — вечная война с собакой да кошкой, которые так и норовят чего-нибудь стащить. Здесь такого нет и в помине. Здесь собака часто не съедает хлеб, в землю зарывает. Дома поросята — до того запуганные, забитые, что на стенку бросаются от страха, человека увидя. А здесь — такие ласковые, покорные…

Высыпает Марика траву в корзинку без ручки и, потрепав Борку по спине, идет дальше.

— Цып-цып… — тянет она руку к белой курице; та припадает к земле, крылья растопыривает. Марика, присев, ласкает курицу. Потом к другой наклоняется: «Цып-цып…» Да, другой это мир; такой мир, который лишь в хорошем сне может присниться… Встает Марика, пробует по теням определить, который час; идет в сени.

На Марике просторное бумазейное платье турецкого покроя. Иное на нее теперь и не годится. В поясе платье даже немного шире, чем надо. Волосы причесаны на прямой пробор, и узел она стала ниже спускать. В одежде все рубчики сглажены; даже швов и застежек не видно. Платье словно бы и не сшито, а вылито на нее, из одного куска ткани. На ногах — старенькие, выцветшие тапочки; войдя в сени, Марика сбрасывает их и стоит так немного, ждет, чтобы прохлада от глинобитного пола поднялась в ноги и потом выше, до самой груди. Снова надевает тапочки. Но тело уже стало удивительно свежим, легким, будто от хмеля. С радостным, щекочущим волнением ощущает Марика обтягивающую живот кожу — уже не раз испытывала она это, ступая босыми ногами на прохладный пол в сенях. Должно быть, что-то похожее чувствует набухающая почка или готовый раскрыться бутон. Кажется Марике, что в ней затаилась какая-то бездонная глубь, а ей, Марике, совсем не страшно от этого, а легко и свободно.

И тут вдруг ощущает голод, голод безжалостный и острый. И еще — странный какой-то это голод: хочется ей чего-то такого, что было бы сладковатым, но в то же время мягким… даже больше, пожалуй, мягким, например, как осенняя опавшая листва в садах, когда, подернутая инеем, мягко шуршит она под ногами. И чтобы это… ну, то, чего ей хочется, было бы такого цвета, как предвечернее небо, с которого только-только исчезла яркая радуга. Немного синеватое, но скорее все же оранжевое.

Мучительно это ощущение, почти болезненно. Кажется: если не получит Марика сию же минуту того, что ей надо, то дом рухнет ей на голову, конец света настанет. Открывает дверцу шкафа, шарит по полкам. Чашки стоят здесь, кружки, горшки, большие и поменьше. На блюдце сала кусок, рядом — хлеб, масло, в горшочке — гусиный жир, несколько абрикосов, горстка вишен…

И теперь она совсем ясно чувствует, что прежний голод сменяется в ней новым желанием — как в церкви сменяется на доске номер псалма. Теперь уже хочется ей молока, холодного, из белой фарфоровой кружки, на которой рассыпаны большие, круглые, синие горошины. И чтобы фарфор был белым-белым, а горошины — как следы от пальцев, испачканных чернилами. И тут дыхание замирает у Марики в груди: ведь такой кружки, поди, и на свете-то нету. Это даже не испуг, а прямо-таки отчаяние: должно быть, такое отчаяние чувствуем богач, который не попадет в царствие небесное, если не пролезет через игольное ушко. Но в следующий миг все становится простым и ясным: ведь как раз такие кружки купил ей Йошка этой весной, на ярмарке в Комади… И Марика понимает, что не молоко совсем ей нужно, и не оранжевое небо с радугой, и не мягкая сладость, у которой и названия-то нет… Просто Йошка ей нужен. Йошка, один лишь Йошка…

Это потребность и души, и той головокружительной, бездонной глуби, которой пронизана Марика. Так крохотное семечко, летящее по ветру, переполнено трепетным шумом еще не существующих лесов.

Наливает Марика в кружку с синими горошинами молока, отрезает ломоть хлеба, усаживается на веранде.

И вдруг замечает с удивлением, что тень от стрехи словно бы передвинулась в сторону за те несколько минут, что она провела в сенях.

Всего-навсего на один шаг, но передвинулась.

Боязливо оглядывает Марика просторный двор; сколько раз оглядывала она его за полгода замужества… И каждый раз открывала что-то новое. Теперь вот тоже впервые заметила, каким пышным букетом ложится на беленую стену соседней хаты тень от яблони. Только у попа или у секретаря в доме стоят на столе такие красивые букеты… А тень шелковицы отливает зеленью, как мох на крыше ранней весной, да еще на скатерти алтаря господня надпись в старое время вышивали такими вот зелеными нитками. Если зажмурить глаза, то можно даже представить и прочесть всю надпись: «Вышита во славу Господа женой прихожанина Миклоша Пашкуя…» В детстве Марика еще видела эту старуху, свекровь теперешней вдовы Пашкуй. Высокая, красивая была старуха, зимой в короткой шубейке всегда ходила, как нынче Пашкуиха ходит… Пашкуиха… Пирошка… Тарцали… Неторопливые мысли текут прохладной, ласковой струей, как полчаса назад лилась в ее тело прохлада от глинобитного пола. Крестным отцом, пожалуй, они Тарцали позовут — вместе с женой, конечно. Правда, в девках не особенно дружили они с Пирошкой — да зато Тарцали с Йошкой были корешами… Все будет так, как Йошка хочет.

Йошка, всегда один лишь Йошка…

Хлопает калитка, и странно Марике, что не Йошка входит во двор, а чужая женщина.

— Собака не кусается? — спрашивает женщина, нарядная, веселая, и идет к крыльцу, не дожидаясь ответа. А собака, Бодри, выскакивает из сарая, тявкает раз-другой, потом, виляя хвостом, подбегает и нюхает гостье руку.

— Не кусается… пошла на место, Бодри, — говорит Марика и встает. Поболтав молоко, выпивает остатки. С любопытством глядит на приближающуюся женщину.

— Не кусаешься, значит, Бодри? Ах, и красивое ж у тебя имя… — говорит гостья собаке и свистит ей по-мужски. Входит на веранду через решетчатую дверцу. — Добрый день. Вы жена Йожефа Гоза, верно? А я новая повитуха. Зовут меня Шара Кери, — и протягивает руку.

— Здравствуйте… Да, я жена Гоза. Проходите в горницу.

— Нет, нет, давайте здесь останемся, — и, взяв Марику за плечи, ласково усаживает ее на скамеечку. А сама оглядывает веранду, подтаскивает до половины наполненный мешок с фасолью, садится на него рядом с Марикой, складывает руки на коленях. — Много я о вас слышала, деточка. Вот решила познакомиться. Это, в общем, моя обязанность — обхожу молодых замужних женщин, когда других дел нет… Ну, и сколько ж нам времени?

И оглядывает Марику с головы до ног.

— Времени? То есть… — краснеет та.

— Ну-ну, говорите спокойно. Нам друг перед другом стесняться нечего.

— О, конечно. Я так… — тихо смеется Марика. С минуту как бы прислушивается к своему смеху, потом говорит. — Я думаю, шесть месяцев.

— Вот и славно. Значит, совсем большой парень… или девка… это нам пока не дано знать, — и тоже смеется. Снова смотрит на Марику, спрашивает:

— И как вы себя чувствуете?

— Очень хорошо… — пожалуй, не так бы надо ответить. Надо бы сказать: очень-очень хорошо, особенно тогда, когда не лезут в голову всякие зеленые сладости, синие кружки… Да ведь это тоже не так уж плохо… то есть плохо, конечно, а все-таки хорошо. Как об этом рассказать? Не расскажешь, как ни старайся.

— Смотрите, будьте осторожней, деточка, у вас сейчас критический период.

Сидят они рядышком на веранде, словно не в первый раз встретились, а с давних пор знают друг друга. Марика по характеру не очень-то общительна — однако есть что-то такое в повитухе, что заставляет раскрывать перед ней душу. Все рассказала ей Марика как на духу. Про любовь свою девичью, и про отчаяние, и про свадьбу, и про то, как сбежала. Как проснулась впервые у Йошки, как глазели на нее соседи, когда вышла она во двор; и сказала, что повторись все снова, точно так же поступила бы, что не жалеет ни о чем. Даже о том рассказала, как она мужа любит.

— А муж… он вас любит?

— Очень любит.

— Уверены?

— Уверена.

— Счастливые вы люди. Дети у вас будут красивые. А теперь идемте-ка, посмотрим маленького, — встает Шара.

Марика пугается. Никто еще не видел ее раздетой, даже свекровь. Даже Йошка. И даже сама она краснеет, если случится утром или вечером, ложась спать, наготу свою увидеть; краснеет и озирается: не видел ли кто? Словно нагота ее не ей принадлежит, а господу богу, который доверил ей оберегать эту наготу от посторонних взглядов. Словно тело ее — это одно, а любовь — совсем-совсем другое. Но как-то все же оказывается, что любовь неотделима от тела, в нем прячется, то как жар под углями, то как яркое пламя… Непонятно все это. Непонятно и странно. Кажется, любит она Йошку душой — и, однако же, всем телом своим тянется к нему, обрушивается на него своей любовью, как гроза обрушивается на землю ливнем и градом… Но чего хочет от нее эта женщина?..

— Нет, нет, не теперь, после…

— Чистый вы ребенок, Марика. И у этого ребенка будет ребенок… Это же все в порядке вещей, мир так устроен. Не надо стыдиться. Ведь ваше тело не ваше теперь: оно ребенку вашему принадлежит… А вообще я вам скажу: сколько вы себя ни закрывайте, а тело через любую одежду в глаза мужчинам бросится. Что вы думаете, Йошка просто так вас от жениха увел? Ни за что ни про что? Ну, идемте живо! — берет Марику за руку, поднимает со скамеечки. Идет в горницу и ее за собой тянет.

— Может, лучше потом, когда Йошка придет… когда Йошка… — жалобно говорит Марика; повитуха же хохочет только, и вскоре смех ее доносится уже из горницы.

Время идет к шести; куры все проворнее носятся за падающими с шелковиц ягодами, да и ягоды стали падать чаще. Теперь вдобавок и поросята, все четверо, бегают от одного дерева к другому: втягивают ягоды, даже рот почти не открывают.

Стукнула о ворота мотыга; свекровь возвращается домой. За спиной, в высокой корзине, трава, листья турнепса; юбка подоткнута еще с утра, когда шла по росе. Снимает мотыгу с плеча, входит во двор, захлопывает калитку спиной.

Наседка сразу поворачивает к ней; за ней цыплята бегут, пищат, толкаются. Крохотные следы-крестики остаются в пыли. Словно тайное письмо какое-то. Таким вот письмом написаны были скрижали Моисея… Остальные куры тоже наперегонки мчатся к хозяйке; поросята сюда же трусят; окидывает их хозяйка строгим взглядом — не считает, а так, проверяет, все ли здесь. Вот только где Борка?

— Борка! Борка! — кричит.

Телка выходит из хлева; копытами постукивает, ушами прядет, ресницами часто моргает. Все, видно, в порядке… Обо всем позаботилась Марика. Бросает свекровь корзину на веранду. Подходит к колоде — в ней свежая вода. К поилке для кур идет — и там вода чистая. Еще на уток взглянуть; для них за хлевом место отгорожено. Им нельзя во дворе быть, пока шелковица осыпается. А то наедятся, и в ноги им вступит.

Открывается дверца веранды, повитуха выходит, за ней Марика.

— Матушка. Пришли, матушка? — радуется Марика.

— Пришла…

— Это ваша свекровь? Какая милая… Здравствуйте, тетенька, — подходит повитуха, смотрит ласково. Всем она умеет угодить.

— Я это, я… По каким делам у нас? Вроде бы рановато еще…

— О, я так просто заглянула. Вам не обязательно меня звать, жалованье ведь мне и так идет… Поговорили мы немножечко с Марикой о том о сем. Верно, Марика?

— Ну и хорошо… Посидите еще у нас. Теперь втроем побеседуем, — говорит свекровь. Развязывает платок, встряхивает его, повернувшись к огороду. И вдруг встревоженно оборачивается к Марике. — А закваску ты поставила?

— Конечно, — отвечает та.

— А то нам завтра хлебы печь, — объясняет свекровь повитухе. Вздыхает. И начинают литься из нее жалобы. Не то чтобы с отчаянием она говорит или хотя бы с упреком к судьбе: просто перечисляет то, что есть, что мешает спокойно жить, о чем приходится думать изо дня в день:

— Одна беда, милая: не хочет Ферко Тот развод давать. А пока нет развода, эти бедняжки обвенчаться не могут. Так и живут друг с другом, как нехристи. Это бы и ничего еще, да в сентябре ребеночка ждем, его окрестить надо… Придется, стало быть, на материно имя крестить. А это тоже грех перед господом…

— Не хочет давать развод? Чего же он хочет?

— Чтобы Марика к нему вернулась или пусть оплатит расходы на свадьбу да за адвоката.

— Но ведь это… ужасно!

— То-то и оно… Такая вот на нас напасть свалилась.

— И он еще обратно ее зовет!

— Ну да. Или плати. Они чуть не всю деревню позвали на свадьбу, поили, кормили — а мы плати. А еще адвокат сказал, что, если Ферко согласится-таки развод дать, все равно это нам обойдется в двести пенгё, а то и больше. Ну, это бы мы еще выдержали как-нибудь. А если не согласится… Столько нужно заплатить, что и подумать страшно. Таких денег во всей деревне-то поди нет. А к сентябрю развод должен быть, хоть умри….

Молчит повитуха. Ничем не может она утешить этих женщин. Много чему учили ее в свое время: и охране детства, и охране материнства, и даже охране семьи… Да не учили, как в таких вот случаях поступать. Что делать, когда и права будущего ребенка надо отстаивать, и при этом общественные устои не подрывать… Но что-то все же надо сказать им. Какую-то надежду дать, ободрить.

— Не отчаивайтесь, положитесь на меня. Что-нибудь придумаем, — говорит Шара Кери и встает, прощается. Обещает теперь чаще заходить. И, идя к воротам, думает: тяжкий грех возьмет она на душу, если не найдет, как помочь этим славным, чистым людям.

 

5

Теплое, росистое утро стоит над землей.

Мужики завязывают котомки, встают; кто цигарку скручивает, кто пьет. А те, кто впереди, уже стоят между ручками тачек, с плеч у них лямки свисают.

— Эй, чего вам не сидится? — кричит один мужик, Сито, он еще дожевывает шкурку от сала и котомку затягивает.

— Давай шевелись, а то суббота скоро. Будете спрашивать, мол, где же заработок?.. — кричит в ответ Красный Гоз и плюет в ладони.

— Тебе-то что горевать? Тебе и свадьба дешево обошлась, — поддевает Красного Гоза кореш его, Тарцали, и тоже впрягается в лямку. Народ смеется. Это уж точно, это все знают. Да не каждый посмеет Красному Гозу в глаза это сказать.

— Ну, двинулись! — кричит старшой, Шандор Силаши-Киш. Здесь каждый, если хочет что сказать, кричит во всю глотку. Никто не шепчет, никто не мямлит. Или кричат, или вообще помалкивают. А причина в том, что грудь-то сдавлена: лямка целый день плечи оттягивает.

Наконец-то начались земляные работы. Насыпь надо сделать под свинарник. Работа хорошая: тридцать восемь филлеров за кубометр. К тому ж и тачку с землей больше приходится под гору везти, чем в гору. Потому что решено было свести под насыпь целый курган. Местность вокруг — как стол: в ясную погоду третью деревню видно. Кое-где лишь тополиная роща темнеет или лесок из акаций. Издали — словно пучок травы торчит. А самой травы вокруг нету: все съедают, вытаптывают помещичьи лошади да свиньи. Дальше, на востоке, горы синеют. Или чернеют — смотря по времени, по погоде. Словом, курган этот здесь — один на многие километры, да вот и его сводят. Будто покоя он не давал кому-то.

Каждый мужик в окрестностях курган этот словно бы собственностью своей почитал. Скажем, как звезды на небе или колокольню. И теперь, когда они копают его и увозят, тачку за тачкой, будто бы от сердца что-то отрывают. Будто беднее становятся с каждой тачкой, с каждой лопатой. Правда, заработок ожидается неплохой — да ведь насыпь эту можно было бы и как-нибудь по-другому построить. Рядом взять землю, из канав. Лопатами. Только господ ведь иногда сам черт не поймет.

— Кто знает, что за люди насыпали этот курган в древние времена… — говорит Тарцали, который с тех пор, как вдова Пашкуй тещей его стала, любит иногда насчет истории высказаться.

— Наверняка не господа это были, а мужики, — отвечает Красный Гоз. И дальше работа идет в молчании. Свежий, густой запах разрытой земли уже через минуту сгорает, улетучивается под жарким солнцем. Меняется и цвет ее: быстро сереет, тускнеет. Да и весь курган, вспоротый заступами, как бы умирает на глазах. А ведь до сих пор он стоял здесь как молчаливый памятник давних времен, свидетель истории. Шандор Силаши-Киш, например, утверждает, что когда-то тут крепость была с земляным валом. А Тарцали от тещи своей слышал, что стояла тут церковь. И поэтому здесь даже клад, может, есть… В старые-то времена много денег было у духовенства… Об этом думают сейчас, работая лопатами, мужики. Сито молодых волов хочет купить, если ему клад попадется.

— Эх, мне бы тот клад найти… — Это Кишторони говорит. И умолкает, не закончив. Уж так оно бывает: один высказывает все, что у него на уме, другой — только половину. Хотя думы у каждого человека бесконечны, как море. Правда, у Сито все его думы вокруг пары волов вертятся, мечтает Сито, как он их погонять будет, покрикивать, как сядет бочком на телегу, колени подтянет, спиной на боковину обопрется, как поедет не спеша по степным дорогам, вдоль полей, по улицам деревни… Картина эта не выходит у него из головы, становится все заманчивее, все красочнее; и уже знает он, что одного вола назовет Шустрым, а другого Хмурым. Потому что так звали волов, на которых ездил он, когда батрачил у богатого мужика. Славные волы были, всегда он их вместе запрягал, Хмурого — слева, Шустрого — справа. В задней паре они у него ходили. А две другие пары, как их ни ставь, все не могли друг к другу приладиться. Плохо подобраны были. Уж он сколько говорил хозяину, все напрасно. Оживают в памяти давние батраческие годы, и кажется, что все тогда было славно и мир был теплым и приветливым… Эх, сейчас бы ему пару волов, он бы показал… Вспоминает он о крохотных своих делянках на выкупных землях: всего-навсего три хольда, не размахнешься… Но если б он сам их пахать мог!.. Младший сынишка шел бы впереди волов, ветерок обдувал бы кожу, рубаху надувал, а баба кидала бы кукурузу по свежей вспашке… Да ведь должны ж были у этих монахов, или как их, деньги быть, черт побери. И с хрустом вгоняет он в землю лопату.

А вот Силади мечтает покончить с крестьянской жизнью, дом купить в Вараде. Уж он бы устроился: стал бы постояльцев держать и жить себе с доходов припеваючи. Видится ему, как вечером идет он в кино, потом еще газету читает в постели, на детей прикрикнет, чтоб спали, не баловались: утром в школу рано вставать…

Господи боже, если бы и вправду им клад найти!.. Уж так бы он им кстати был, и сказать нельзя.

Тарцали, например, тут же съехал бы от тещи, хату купил бы себе, земли… Ведь что ему отец может оставить? Можно сказать, ничего. Всего два хольда земли. А за Пирошкой что идет? Несчастные полклина. Ну, еще хата. Тоже не густо… Да и это — то ли будет, то ли нет. Вишь, теща-то у него почти такая же молодая, как ее дочка; возьмет и замуж выйдет… Да уж вышла б, что ли, не маячила без конца перед глазами… Эх, им бы свою хату! Ничего больше не надо, только хату. Когда женишься, думаешь: ну, теперь заживу; молодая жена под боком, там ребеночек появится — живи не хочу. А тут на́ тебе. Тут вдруг замечаешь, что в доме теща есть еще, которая, что ни вечер, надевает на нос очки, усаживается за стол, под лампу, и читает. И все кого-то ждет в гости. И все кто-нибудь к ней приходит… И вообще, бог знает, чего они там дома делают вдвоем, Пирошка с матерью, пока он работает? Он-то рассчитывал, что вот женится, и Пирошка станет полностью ему одному принадлежать; а оказывается, она еще и материна, как была. Или даже еще больше, потому что раньше они, наверное, друг с другом вслух разговаривали, а теперь то и дело шепчутся, если зять дома. Не нравится ему это, ох, как не нравится. Надо, чтоб молодые и старые отдельно друг от друга жили… Эх, ему бы денег! Тут же купил бы хату, и жили б они с Пирошкой сами по себе… Да когда это у него столько денег будет? Конечно, если бы клад найти… Да здесь, может, вовсе и не церковь была, а крепость. В крепостях же кто живет? В крепостях испокон веков солдаты жили. А у солдат денег, пожалуй, еще меньше, чем у него, у Тарцали. Они вон и в карты-то играют не на деньги, а так, на табак да на щелчки.

Никто, конечно, не надеется всерьез на этот клад. А все ж потихоньку думают про себя: чем, мол, черт не шутит. Думаешь так — и жить вроде веселей. Тачка легче кажется и день короче…

Красный Гоз тоже молча нагружает тачку, впрягается в лямку, катит, опрокидывает, высыпает — а мозг у него работает не переставая, Марика… мать… Ферко Тот… адвокат… ребенок… То по отдельности появляются они у него в голове, то все вместе, запутанным клубком. А над всеми нависает что-то, чему и названия-то нет, — только цвет, угрожающий, мрачный… Потому что к сентябрю должен быть развод во что бы то ни стало. О чем бы ни думал Красный Гоз, что бы ни делал — везде и всегда тяжким камнем давит на него эта забота. Спит — она и во сне его точит; бодрствует — тем более. И сейчас вот — словно от нее тяжелее становится тачка… Если бы и согласился Ферко Тот развестись по-хорошему, и тогда обошлось бы это Гозу не меньше чем в двести пенгё. Да это что! Это еще можно выдержать. И мать помогла бы… А заупрямится Ферко — придется им всего лишиться; тогда и то немногое, что у матери есть и на что вообще-то, если по справедливости смотреть, не она одна и не Йошка, а все ее дети имеют право, — словом, все их бедняцкое достояние прахом пойдет.

Деньги, деньги нужны. Столько денег, что и подумать страшно… целая куча, одним словом.

Вот бы в самом деле клад найти в кургане!

Или если бы эти земляные бабы к концу работ оказались высотой с колокольню, чтоб помещику основательно раскошелиться пришлось… Тогда бы к сентябрю все устроилось. И у ребенка было б законное имя.

Однако Красный Гоз много земли перекидал, перевозил за свою жизнь — и никогда ничего в ней не находил. Так что все это ерунда… Конечно, все может быть. Во всяком случае, сейчас ему это очень было бы кстати.

Да что-то редко попадаются нынче людям клады. Раньше — дело другое. Вот, скажем, Золотой Баи, Тележник Баи, старый Макаи — эти вроде бы вправду клад находили, да и то никто этого не видел, разговоры только идут… А с другой стороны, если уж ты клад нашел, так не звать же свидетелей.

А может, отдала уже земля все свои клады, все сокровища; так что ему, Красному Гозу, не на клад надо надеяться, а копать землю изо всех сил, чтобы прожить. Чтобы Марику прокормить. И не только ее, а еще и ребенка… детей…

Зимой, когда взял он и просто-напросто увел Марику от жениха, казалось, что достиг он всего, чего желал, о чем мечтал. И что большей радости, большего счастья жизнь уже не может ему дать. Что говорить: счастье действительно и было, и осталось; только странная вещь: каждый день, каждую минуту это счастье — другое. Иногда такое огромное, что весь мир может затопить половодьем. А иногда его столько… ну, как если от целого окорока висит на веревочке голая кость с остатками мяса. Вроде бы и есть еще, а на самом деле можно считать, что и нету. Все больше и больше требуется для того, чтоб было оно, счастье. То одно, то другое, то десятое. То пара туфель, то платье, чулки, то платок, то соль, уксус, сахар, дрожжи, мясо, жир, перец, гвоздика… и на все нужны деньги и деньги. А деньги есть лишь тогда, когда работаешь и работаешь изо дня в день, без отдыха, без остановки.

Для счастья надо еще, чтоб и налоги были выплачены: и сельский, и церковный, и налог за собаку, за дым, за дом, за землю; налог за то, что сам он живет, воздухом дышит. А в скором времени нужно платить повитухе, священнику; хорошо еще, если благополучно родится ребенок, без доктора обойдутся.

Самое же главное — надо платить адвокату и в суд, иначе не даст закон развода. А это значит, что Марика хоть и его жена, но перед законом и перед богом — жена Ферко Тота.

И это б еще куда ни шло… Красный Гоз на это еще зимой рукой махнул. Да что будет с ребенком, когда он на свет появится? Нельзя будет его окрестить.

То есть окрестить, конечно, можно… да имя он получит как сын Ферко Тота. А тогда…

Если есть у кого-нибудь в этом мире тяжкая забота, так это у него, у Красного Гоза…

— Эй, Йошка, не копай, оставь бабу! — кричит ему старшой Шандор Силаши-Киш.

— Ладно, оставил… — и оглядывается. Ага, здесь самое высокое место, верхушка кургана. Будь она хоть на два-три сантиметра выше — и то лишних бы кубометра два набежали. Два кубометра, которые мужикам вроде подарка. Ведь эти кубометры дались бы им без пота, без усталости; ради них не надо было б плевать в ладонь, губить дорогое время. Словно бы и вправду наткнулись на клад. Клад, конечно, не ахти какой, но, как говорится, лучше синица в руке… Зато клад этот — верный, осязаемый, потому что он не в фантазиях одних, а в лучах землемерной рулетки, бегущей от верхней точки бабы к краям раскопа. Лучи эти несут с собой хлеб, одежду, курево; они заставляют плясать карандаш в руке эконома, превращаясь в звонкую монету.

Как все землекопы, помещика Красный Гоз представлял таким человеком, у которого денег куры не клюют. Что для него — немножко выше или немножко ниже будут земляные бабы? Пустяк. Для помещика все эти замеры, расчеты вроде правил в игре. А вообще он бы просто мог руку в карман сунуть, вытащить горсть денег и отдать не глядя.

Сентябрь… Марика… адвокат… Борку продавать никак нельзя: на будущий год под ярмо она встанет вместе со старой коровой. Землю бы он выкупил у братьев, уже был об этом разговор. Только ведь земля будет рожать, если обрабатывать ее, удобрять добросовестно: ну, с этим бы он справился. Не возить же ему тачку до конца жизни, как Сито или Шандор Силаши-Киш…

— Эй, а я нашел, — кричит вдруг Сито и подымает что-то из-под лопаты, вертит в руках, очищает от земли.

Словно гром грянул с ясного неба; кольнуло сердце у мужиков. Что делать: завистлив человек, особенно когда другому везет, а ему нет. Ну почему Сито нашел, а не я? Чем он больше богу угодил? Не говоря ни слова, бросают инструменты, собираются вокруг Сито.

— Черепушку нашел… — довольно смеется Сито, будто после удачной шутки.

Вздыхают мужики с облегчением. Ух. Раз Сито не нашел, значит, не все еще потеряно… Но на череп всем интересно посмотреть: выхватывают его друг у друга, вертят, землю с него счищают. А Тарцали хватает лопату, роет в том месте, где был череп — и вот на свет божий показывается огромный человеческий скелет. Видно, закопан-то он был глубоко, да время и плуг основательно стесали курган.

— Сказал я, что здесь крепость была, — говорит Тарцали. Уж такой он человек, правду свою готов до последнего отстаивать.

— Может быть. А может, церковь, — возражает Силаши-Киш. — Ты ведь сам насчет церкви говорил.

— Я, насчет церкви? — удивляется Тарцали и тещу про себя поминает недобрым словом. Это ведь она ему что-то говорила; теперь он уж и не знает: про церковь или про крепость…

Череп смотрит на них темными глазницами, мрачно, угрожающе. Где глаза, что жили когда-то в этих глазницах, впитывая вечно меняющиеся краски природы? Где мозг, что размышлял, мечтал, творил молитву, вынашивал коварные планы?.. Тот, кому принадлежал этот череп, умер, должно быть, молодым: все зубы целы в челюсти… А Сито уже и не смотрит на череп; что в нем интересного! Его волы интересуют, живые волы. Которых он, правда, не купил еще, но уж точно купил бы, будь у него деньги. И он снова вонзает лопату в землю: не может быть, чтобы древние мужики с пустыми карманами уходили на тот свет, как и нынешние.

Лопата опять скрежещет по кости, и из земли появляется новый череп; затем третий, четвертый… За каких-нибудь полчаса выкопали они столько костей, что и не сосчитать.

Стоят мужики растерянно: экие дела! Что произошло здесь: новая ли жизнь утверждалась в борьбе или гибла в страшной агонии старая?.. Разбуженная, непонятная трагедия нависает над курганом, как зловещий мираж.

— Может, священнику сказать. Или в полицию заявить, — размышляет Тарцали. Что ни говори, а он в истории, видно, лучше всех разбирается.

— Зачем священнику-то?

— Ну, чтоб за упокой отзвонил, что ли…

— Конечно. Собрать надо все кости в одно место, позвать священника, а потом похоронить, как полагается, — это уже Красный Гоз говорит. Немного странно от него такое слышать: не очень-то он жалостлив.

— А что, они заслужили. Может, это такие же венгры были, как и мы. Взять и раскидать их кости, не по-христиански это, братья, — вступает в разговор Макра. Отец у него — церковный староста; видно, и сыну что-то передалось от отцовской набожности.

— Венгры? Да не могли они быть венграми. Гляди-ка, — не соглашается с ним старшой. Подымает одну челюсть и к своему подбородку прикладывает. Челюсть — до того велика, что весь подбородок в нее входит, даже место еще остается. А Шандоров подбородок тоже не маленький. Стоит старшой с челюстью, моргает. Во рту у него — чернота; все знают: когда у социалистов он верховодил, зубы ему выбили однажды, за то, что забастовки устраивал.

Смотрят мужики на старшого и на челюсть, сравнивают. Думают с уважением: ишь, мол, какие были раньше люди-то. Прямо великаны. Нынче такие в сказках только бывают… Смотрят мужики, и мучительно хочется им знать: чьи это кости? Что это были за люди: предки ли их или какие-нибудь пришельцы, враги? Почему закопали их в землю, вот так, как попало, свалив в кучу? Ах, как было бы хорошо знать историю этого кургана, всего края… И появляется в голове у них смутная мысль, что как ни хорошо, скажем, пить, есть, спать, смеяться, а есть еще и другая радость — знать. Если б каким-то чудом проведать, как попали сюда эти кости!.. Да только что́ голову зря ломать! Много чего было в прошлом… было да быльем поросло. Вот перед ними груда костей, а что за ними, не увидишь, не узнаешь, хоть лопни…

Берутся мужики за инструмент — да словно бы сник темп работы, не тот уже ее вкус. И когда под колесом тачки нет-нет да хрустнет древнее ребро, кажется им, будто это их собственные ребра хрустят. Не по себе им от этих звуков, мурашки бегут по спине… Работают все без рубашек, почти нагишом; только трусы на голом теле. Чего зря одежду трепать! И жарко, и жалко. А кожа — она дешевая. Даже, можно сказать, бесплатная. И латать ее не надо, если что: сама зарастет.

— Ну как, скажем священнику-то? — вспоминает вдруг Тарцали.

— Скажем. Вечером, как домой пойдем. А пока складывайте в одну кучу, что ли, какие побольше, — распоряжается старшой.

Кости, черепа собирают в одну кучу, а под тачками еще долго хрустит костяная мелочь. Постепенно тает курган, растет земляная насыпь.

Возле кургана проходит дорога. Старая дорога, заброшенная. Лишь помещичьи батраки ездят по ней на волах, из усадьбы в деревню и обратно. Под дождями, ветрами, тележными колесами глубоко ушла дорога в почву, похожа стала на канаву… И вот по этой дороге подкатывает к кургану бричка помещичьего эконома; из нее вылезает сам эконом, а еще поднимается с сиденья какая-то женщина с желтыми волосами. Смотрит она на курган; ветер треплет ее волосы, играет ими, как хочет… Потом вылезает и она из брички. Ухватившись за руку, поданную экономом, выбирается на крутую обочину.

Эконом — человек неженатый, холостяк. На нем белый парусиновый костюм, белая шляпа. Из-под ленты ячменные колоски торчат. Две штуки. Один, поменьше, вяло повис; другой, побольше, молодцевато тянет усы кверху. На шляпе впереди — будто в ней ложкой копнули — ямка от пальца. Собой эконом высок и статен; вот только плечи немного обвисли, будто постоянно таскает он в руках какую-то тяжесть. Ничем он не отличается от любого другого эконома, если не считать, что окончил только школу первой ступени, шесть классов, потом собственными силами выбился в люди, да вот еще носит монокль. Чтобы, когда с мужиками разговаривает, ронять его и обратно вставлять. Обязанности свои выполняет он превосходно, помещик им не нахвалится. Одна беда: ужасно стыдится эконом своих шести классов и всеми силами старается, чтобы забыли об этом и господа, и мужики. Да не так-то это просто.

Интеллигенты деревенские часто к нему обращаются: то телегу попросят, то мешок отрубей или половы, то сучьев на дрова; или, скажем, пашут батраки где-нибудь у помещика — так пусть велит Енё (так зовут эконома, Енё Рац) захватить и священников клин. Много ли там? Пустяк, на полчаса работы. Словом, то и дело приходится обращаться к эконому. За глаза же все равно говорят: а, дескать, Енё-то — душа человек, да вот всего шесть классов кончил первой ступени, что с него возьмешь…

Где-то в самой глубине души по-прежнему остался он мужиком, как в те времена, когда только-только пришел из деревни в поместье. Служил он здесь батраком, младшим садовником, конюхом; потом ключником стал, а лет десять назад — экономом. Что и говорить: карьеру сделал он стремительную. Одно плохо: на трудном этом пути столько приходилось приспосабливаться, изворачиваться, лавировать, что в конце концов потерял он собственный характер и даже собственное лицо. До сих пор вечерами репетирует перед зеркалом разные позы, движения, мимику. Целые речи произносит, глядя в зеркало; обычно это распоряжения, которые он завтра батракам будет раздавать. Потому что уже два года нет в имении управляющего, только агроном. Так что Енё командует здесь всем хозяйством… Чего только не вытворяет он перед зеркалом: и каблуками щелкает, и кланяется… в прошлый раз показалось ему, что недостаточно светски поклонился он одной даме, которая приехала с господами из Дебрецена. Как и полагается, перед хозяином он подобострастен, с батраками же суров и неумолим. Чтобы никто не подумал о его простом происхождении, за каждую мелочь кроет он мужиков печем зря: припомнит и папашу, и мамашу, и всю родню до пятого колена.

Не пьет эконом, не курит; всего две у него страсти: бричка да женщины.

В бричке он отказа, конечно, не знает. Не то, что в женщинах. Все как-то выходит ему от ворот поворот. Потому что одно дело — бричку взять до станции и обратно, а совсем другое дело — женщины. Словом, бегает он за ними высунув язык, как собака.

Желтоволосая дама, что с ним приехала, помещику дальней родственницей приходится или еще кем-то. Закончила она театральный институт, даже контракт у нее подписан с каким-то театром, и вот приехала на лето в имение. Помещик сейчас в отъезде, и осталась она на попечении Енё Раца. Он и старается, печется о ней. В основном насчет того, чтобы не завела она шуры-муры с агрономом.

Волосы у дамы — как ячменная солома, а платье — словно льющаяся вода. И на вид, и на цвет. Как будто волокна в материи идут только сверху вниз. К тому ж ни рукавов нет у платья, ни ворота; глядят мужики и не могут понять, где у нее кончается кожа и где начинается платье. На голых ногах красные плетеные сандалии. Лицо кирпичного цвета, только немного темнее, будто пережгли кирпич. Да, таких баб не видывали еще деревенские.

Смотрит эконом на мужиков, ждет, когда они поздороваются; а те помалкивают, как воды в рот набрали. Один Сито поднял было палец ко лбу, вроде к шляпе, которой вовсе и нет у него на голове. Да оглянулся на остальных — и лишь возле уха почесал. Будто для этого руку и поднял.

Тихо. Только тачки скрипят.

Эконома корежит: словно в нос, ему ткнули мужицкое его происхождение. Что еще может означать такая тишина? Зажмуривает он глаз, потом раскрывает широко — это чтобы монокль выпал. Тот, конечно, падает. И пока падает, мелькают в нем и солнце, и курган, и землекопы.

Уж и рот было раскрыл эконом, чтобы обложить их, по своему обычаю, как следует. Да тут же и закрыл обратно. Спохватился, что с землекопами, а не с батраками имеет дело. Перед этими опасно гонор показывать. Как-то, несколько лет назад, очень обжегся он на этом… счастье еще, что успел соскочить с брички. Так что теперь делает вид, будто ничего не случилось; спрашивает:

— Это что за кости?

— Это-то? Это, стало быть, кости, да только без мяса, — отвечает Сито, который, как известно, большой шутник.

— А, идите вы, — сердится эконом и спрыгивает в раскоп. Совсем он растерялся. Как всегда, когда мужики не хотят его бояться. Поднимает с земли череп, вертит в руках.

— Господи… — ахает желтоволосая и тоже спрыгивает вниз. Подол ее цепляется за какой-то хилый терновый кустик, и из-под платья мелькает, чуть не до пояса, голая нога и бедро. Сито, которому уже за сорок и у которого дома восьмеро детишек, подмигивает мужикам, потом, опустив глаза, тычет заступом в землю.

— Мы вот думаем, господин эконом, священника бы, пожалуй, позвать, — говорит старшой.

— Священника? Зачем?

— Чтобы похоронить их, как полагается…

— Черта лысого! Не хватает, чтобы пронюхали об этом какие-нибудь гробокопатели. Чтобы работу нам остановили. Соберите кости да закопайте в насыпь. Покойники все равно не обидятся, — швыряет он череп, отряхивает землю с ладоней, вставляет в глаз монокль и, подняв голову, глядит на старшого. Вот так. Теперь он себя чувствует уверенно. Словно монокль этот не из стекла сделан, а из железа или из бетона и надежно ограждает его от мужиков… и вообще, кто бы что ни говорил, а он в своей жизни добился чего хотел. Монокль отбрасывает солнечный блик на желтоволосую даму, которая стоит перед Красным Гозом, почти вплотную к нему, и что-то вертит в руках, опустив голову, а тот смотрит сверху ей на макушку.

Опять просыпается в душе эконома ревность — как каждый раз, когда женщина, случайно оказавшаяся рядом, не к нему обращается, а к другому мужчине. Не было у него в жизни, ни одной прочной связи, ни одну женщину еще не мог назвать он своей, хоть на день, хоть на минуту. Поэтому ревность мучает его постоянно. Ревнует он ту женщину, которая еще не принадлежит ему, но которая придет когда-нибудь и бросится ему на шею… А как он может заранее знать, кто это будет?.. Наскоро оглядывает земляные бабы и, подсчитав в уме, находит, что насыпь обойдется дороже, чем он думал. Это совсем портит ему настроение.

— Пойдемте, Матильда, — угрюмо говорит он желтоволосой.

Матильда бросает то, что держала в руках, и, ласково усмехнувшись Красному Гозу, вытирает пальцы о подол. Потом, опершись Гозу на плечо, выскакивает наверх, идет к бричке. А эконом не может опомниться, стоит у него перед глазами картина, как склонила Матильда голову перед Красным Гозом, изогнула руки, будто и не руки это, а стебли водяной лилии. С ним, Рацем, не вела себя так еще ни одна женщина; а этот голодранец только взглянул — и городская дама вся перед ним выкладывается; преподносит ему как на блюдечке все, что есть в ней привлекательного, женственного. Почему? А вот он и в бричке ее катает, и окружает вниманием, на которое только способен в свои сорок восемь лет: утром она еще спит, а батраки по его приказу уже разровняли, разгладили песок у нее под окном. Садовник срезает для нее любые розы, какие ей только захочется. И деньги у него есть, и авторитет, да и сам он еще в расцвете сил — а она спрыгивает в раскоп, чтобы покрасоваться перед каким-то мужиком… Бричка тронулась; эконом придвигается поближе к своей спутнице, ставит ногу так, чтобы коснуться ее колена.

— Эй… — кладет женщина руку кучеру на плечо, и лошади тут же останавливаются. Не оглядываясь, она перебирается на козлы.

— Хороша баба, а? — подмигивает Сито вслед бричке.

— Баба как баба… — отвечает Красный Гоз. И действительно, ласковый взгляд желтоволосой бабы никакого следа в нем не оставил. Как если бы ящерица пробежала по траве или орел пролетел в небе и за ним по земле лишь тень скользнула.

— Эх, я бы за такой… пристяжным бы поскакал до самого Варада, — ухмыляется Сито; вспоминает, как блеснуло из-под юбки белое бедро. И трусики. Сплошь из кружев, и не шире, кажется, чем лямка от котомки.

Полдень; землекопы сало жарят, хлеб подставляют под каплющий жир. Пламя костра лица им жжет, солнце — спины, которые и без того как жареное мясо. У иных соль проступила на коже белыми разводами, как на солончаках.

— Эй, кто шкурку от сала любит? — кричит Сито и вверх шкурку поднимает, показывает.

— Я люблю, давай мне, — говорит Пишта Бан; подходит к Сито и руку тянет.

— Ладно, отдам… да только сперва по спине тебя съезжу этим прутом, чтоб и я был доволен, — кочевряжится Сито.

Стыдно Бану, что надули его. Но все смотрит он на шкурку, смотрит — Сито даже покрепче ее взял, чтобы тот не выхватил чего доброго.

— Эх… ладно, бей, — говорит Пишта Бан и поворачивается спиной. Один-то раз он как-нибудь выдержит… Прут щелкает по голой коже; Бану на секунду кажется, будто сосульку ему к спине приложили… Протягивает руку. А шкурка уже у Сито во рту.

— Вот, слышь-ка, съездил я тебе, а недоволен остался, — жует Сито шкурку. — А больше, думаю, ты все равно не согласился бы…

Хохот стоит над курганом. Словно после дождливого дня выглянуло наконец солнце.

Красный Гоз подзывает Тарцали:

— Поди-ка сюда, кореш, — отходит в сторону. — Видишь эти бабы?

— Вижу.

— А что, если бы они выше стали?

— Да ведь… хорошо бы, что и говорить, да только… А вообще-то все равно земля здесь перемешанная, нанесенная, так что я думаю…

— Конечно. Придем вечером, после ужина и… — теперь Красный Гоз уже окончательно все решил. Что ж, раз дорого стоит развод, значит, надо добывать деньги где можно. Чтобы Борку продать, без тягла остаться? Нет, этого не будет. Ребенка по матери записать? Этого он не допустит. Пусть хоть весь свет перевернется вверх тормашками. Потому что какой смысл в том, что свет стоит, как стоял, если и он, и Марика, и мать, а потом и ребенок будут нищими; вечно на других работать! Нет, он из кожи вылезет, а добьется, чтобы судьба повернула туда, куда ему надо. А не куда кривая вывезет.

Хорошо знает Красный Гоз: и у него самого, и у всей семьи нет другой опоры, другой надежды, кроме его молодости и силы, кроме его трудолюбивых рук. В этом — весь его капитал. Как у мельника — в мельнице, у Жирного Тота — в нажитом правдами и неправдами состоянии, у секретаря — в его должности, у священника — в церкви. Стало быть, с умом надо пользоваться этим капиталом, чтоб не растратить его раньше времени, не надорваться ненароком, здоровье не потерять…

Чувствует он, что один на один стоит против целого мира. Там, на той стороне, огромные поля, свиные и конские стада, скрипучие тачки, бедняцкие хаты и белокаменные помещичьи усадьбы-замки, тучные нивы, а здесь — он, Красный Гоз, один под порывами ветра, под палящим солнцем. Там — враждебные силы, которые только и хотят, чтобы он старательней и быстрее работал заступом, полнее нагружал тачку. И притом поменьше денег просил. А для него каждый час, каждый взмах — борьба. О, каким изворотливым, каким осторожным надо быть в этом вечном бою! Ведь один лишь плохо рассчитанный шаг, неверное движение — и пропал его капитал, проиграна битва. Ногу напорет на ржавый гвоздь, на измазанное в навозе стекло или хотя бы оступится в незаметную под травой ямку — и пиши пропало. Можно суму вешать на шею. Ребенок останется без отца, Марика — без кормильца, без мужа. А мать — без опоры на старости лет.

Вот какие мысли роятся у него в голове в то время, как руки орудуют лопатой, напрягаются мышцы, а мозг проделывает сложнейшие расчеты. Как из ничего сделать что-то. Уж коли нет надежды найти клад в кургане, значит, нужно в другом месте, другой клад искать…

А солнце щедро льет золотые лучи на прекрасный край, раскинувшийся вокруг, на бескрайние равнины, на высокие горы… И то, что дома ждет Гоза жена, Марика, ощущается как какой-то чудный привкус во рту. Хорошо все-таки жить, когда чувствуешь в теле своем миллионы различных проявлений жизни; когда жарким днем трава прохладно щекочет босые ступни; когда, подняв глаза, видишь в небе кучерявое облачко, парящего орла, растрепанную галку, слышишь, как трещит о чем-то непоседа-сорока. Хорошо — быть на свете. Чувствовать, как в грудь льются волны пряного воздуха, несомого ветром с полей. Любит жизнь Красный Гоз. Так любит, что в любую минуту готов пойти за нее на смерть. Но одно дело — не бояться смерти, и другое — наступить на ржавый гвоздь, на испачканный в навозе осколок бутылки или провалиться в прикрытую травой ямку…

Раз ты беден, знай, что везде подстерегают тебя напасти. Чтоб уберечься от них — хватит ли человеку одной силы?.. С тех пор как женился Красный Гоз, огромную ответственность чувствует он — не только за себя, за мать, за Марику, но и за весь необъятный мир.

Словно бы на его силу опирается этот мир, который весь — бесконечная череда трудовых буден, кратких минут отдыха, войн; череда, что идет от отца его, через него самого к будущим детям… Его силой держится и церковь, и правление, и детский сад. Его силой тянутся вверх деревья, прорастают в земле семена, текут в своих руслах реки… Значит, любой ценой нужно сберечь эти силу — для будущего.

Сберечь, меньше работая и больше зарабатывая.

Вечером заклубились на горизонте приползшие с гор тучи; под тучами шли через поле два человека. Йошка Красный Гоз и кореш его, Йошка Тарцали. Несли с собой заступы. Несли не на плече, а в руке, чтобы, если потребуется, ловчей было размахнуться, ударить.

Спрыгнув в раскоп, подходят к одной из земляных баб, осматривают ее вокруг. Под ногами все еще похрустывают обломки древних костей: челюсти, ребра, позвонки. Да не до них сейчас корешам. Мертвым положено тлеть в земле, а живым — жить, оттягивать свой срок, сколько можно…

Один, очертив заступом круг на земле, обкапывает его, потом обтесывает получившуюся глыбу. Второй обхватывает бабу, приподымает — и приготовленная глыба встает под бабу. Та делается выше на добрый вершок; словно на скамеечку встала. Огладив бабу, сняв с нее лишнюю землю, пробуют пошатнуть. Та стоит надежно. Словно так выросла. Переходят к другой. К третьей.

К полуночи закончили кореши свое дело и двинулись обратно в деревню.

В горах давно уже начало громыхать; а теперь гроза пришла на равнину; дождь захлестал по лугам, по пашням, по высохшим руслам ручьев, прибил потревоженную землю в раскопе, разгладил бока земляных баб.

Спит деревня в шуме дождя; только в двух хатах светятся окна, в разных концах деревни. У Красных Гозов и у вдовы Пашкуй.

— Боюсь я, Пирошка… плохо все это кончится, — вдруг говорит вдова, которая долго лежала молча, вроде бы спала. А Пирошка и вправду заснула было уже на своей кровати; теперь, разбуженная, моргает, приходя в себя, потом переспрашивает:

— Что плохо кончится?

— Да то, что муж твой бродит где-то до полуночи, как бездомная собака.

Ничего не отвечает на это Пирошка; приподнявшись на локте, поправляет подушку. И ложится опять. Голова у нее тяжелая, нос заложило; сон все не хочет отпускать ее, словно паутиной затягивая лицо… Молчание дочери только больше распаляет вдову.

— Если уж женился, так сиди дома, ложись вовремя, а не шляйся бог знает где. Порядочный мужик не колобродит до полуночи.

— Вы ему это скажите, мама. Не мне. А потом, может… дело у него?

— Дело? Какие дела могут быть по ночам?.. Да ты, я вижу, все ему готова простить. Он дрова на тебе возить будет, ты и это стерпишь. Так нельзя с мужем обращаться. Надо его в руках держать, чтобы всякая охота пропала гулять… — поучает вдова дочь. А та глядит на лампу, и глаза у нее начинают гореть: материны слова, сначала не затрагивающие сознание, теперь все больше бередят душу. В самом деле, где это он ходит так поздно? Однажды уже явился за полночь… нет, даже два раза. Первый раз — в Балинтов день, потом — когда артель собирали, насыпь делать. А нынче… где он может быть?

— Мама. Где у нас календарь?

— Календарь? Тронулась ты, что ли?

— Хочу посмотреть, чей сегодня день?

— Чей день? Ох, глупая ты, глупая. Про именины думаешь? Да чей бы день ни был, в такое время мужику дома место… А может, и вправду на именинах он — да только у какой-нибудь бабы на именинах.

Пирошка и сама об этом подумала, да вслух не решилась сказать. Вот они, значит, какие, мужики-то: из одной постели в другую. Как же это так?.. Им, стало быть, все можно, что бы ни захотели?.. Да что, она, Пирошка, разве не баба, разве не хватает ее мужу? Да чем же другая баба лучше ее? Баба — она всегда баба… Разве что одна побольше, другая поменьше. Одна светлая, другая черная. Она, Пирошка, такая же, как все. Как любая другая. Что было бы, если б она, например, была в горнице одна, мать бы спала в летней горнице, мужа не было бы дома — и она кого-нибудь потихоньку пустила бы в окно… Вот только кого? Может, Красного Гоза… Или Пишту Бана, Макру, Косорукого Бикаи… о… — она даже содрогается всем телом. Словно от озноба.

Последнее дело, если бабу по ночам одолевают разные мысли. Падают Пирошкины слезы мелким дождем на подушку, отворачивается она к стене. Чтобы мать не видала. Ох, и зачем она вышла замуж, зачем? Вздыхает Пирошка горько — и в тот же миг засыпает.

Не слышит она, как стучит щеколда на воротах, как кто-то идет под окнами к крыльцу, потом долго возится в сенях. Слышит только, как Тарцали шепчет ей в ухо:

— Здравствуй… — и, погасив лампу, забирается к ней под одеяло.

Тишина. Будто не Пирошке шепнул он «здравствуй», а стене.

— Где был? Дохни на меня! — вдруг громко говорит Пирошка, почти кричит и, взяв мужа за оба уха, поворачивает его лицо к себе.

— К девкам ходил, — отвечает Тарцали; а пальцы его потихоньку-потихоньку пробираются к Пирошкиной груди.

Мужнино прикосновение разливается по телу горячей волной, и она не знает уже, плакать ей или смеяться. С минуту еще пытается удержать в себе обиду, но руки мужа все более завладевают ею; горячие волны, словно от крепкого вина, бегут в руки, в ноги, охватывают всю ее, до последнего мизинца на ноге. И она падает мужу на грудь, поперек постели… Расплетенные волосы ее свисают до пола…

Мать Красного Гоза тоже сидит в кровати, подтянув колени, в застиранной кофте. Ох, много же она сидела вот так бесчисленными одинокими ночами! Молча смотрит на окно, что выходит на улицу, теребит седые пряди. Марика в ночной рубашке сидит возле стола и подрубает новые холщовые штаны. Летом хорошо будет Йошке для работы.

— Ложись, дочка, не беспокойся зря, — говорит свекровь.

— Я все равно не усну, матушка, не смогу… — И Марика вдевает в иглу новую нитку. Да нелегко это сделать: слезы стоят в глазах, свет лампы поблескивает в них искорками.

— Ох, дочка… бабе надо к этому привыкать. У мужиков свои дела, свои заботы. Ложись-ка, спи спокойно.

— Я бы спала… только знать бы, где он, что с ним…

— Лучше, когда не знаешь всего, дочка. И так у них большой груз на плечах. Пусть Йошка сам делает как знает. Ты за него не бойся, не из такого он теста сделан. Не та в нем кровь…

Хоть и не признается Марика, да свекровь знает, что о сопернице она сейчас думает. Что, дескать, Йошка другую себе нашел.

— Я, матушка, за него не боюсь… да долго ль до беды. Пойдет в корчму, поссорится с кем-нибудь… Побьют его, или он кого побьет.

— Это верно, дочка, верно. Только беда и дома ведь может настичь. Где угодно. Баба и к беде должна быть готова, — и думает о своем муже. О войне. О страшной вдовьей судьбе.

Штаны готовы; Марика складывает их, убирает. Ходит по горнице босиком, что-то переставляет. И все прислушивается: не слышны ли шаги. Ох, до чего тягостно ожидание! А Йошки все нет… Бог знает уже в который раз взбивает подушки, но нет такой силы, которая заставила б ее одну лечь в постель. А Йошки нет… Все уже перебрала в голове Марика. И про Тарцали вспомнила, и про старшого, и про корчму, и про сельскохозяйственный кружок. Только об одном боится думать, потому что наверняка б разорвалось у нее сердце, если б начала она думать о том… об Илонке Киш…

Очень старается Марика не думать о том — даже в висках ломит. А то́ все равно здесь, в хате, куда ни повернешься; везде встает оно перед ней, будто камень перед косой. Часы на стене идут с невероятной быстротой… и вот на крыльце наконец слышны шаги, открывается дверь, входит Йошка. Весь мокрый, грязный, будто в канаве валялся.

— О… вы еще не спите. А я думал… — и стоит у дверей.

— Господи, да он в крови весь!.. — вскрикивает Марика, подбегая к нему. Трогает его мокрое, черное от грязи лицо, плечи, руки.

— Что ты, глупая!.. Какая кровь? Дождь это. И грязь. Вынеси-ка мне лампу, помоюсь я.

Марика хватает лампу, идет в сени. И плачет, и смеется сразу. Не в крови… значит, не избили… правда, все еще остается тот камень перед косой… Смотрит, как муж стягивает с себя вымокшую одежду, погружает руки в таз, сначала одну, потом другую. Растирает полотенцем спину, грудь; потом усаживается в горнице к столу, скручивает цигарку, закуривает.

— Беспокоилась, Марика?

— О, если бы ты знал… — подходит Марика ближе.

— Родная моя. В другой раз не беспокойся, ладно? Нельзя. И тебе будет лучше, и мне. Если уж ждешь, то жди так, будто когда-то давно ты меня любила сильно-сильно, а теперь просто терпишь, и все. Мне, может, часто придется уходить куда-нибудь вечером или ночью, да и днем… Лучше, если ты не будешь обо мне тревожиться. Ну, согласна? Скажи же, Марика, согласна? — он берет ее за руку, усаживает к себе на колени.

Марика тихо качает головой, палец прикладывает ко рту.

— Нет, не согласна.

— Почему?

— Да уж так… Потому что я всегда буду тебя ждать. И беспокоиться… потому что хочу о тебе беспокоиться. И еще хочу знать, все знать, о чем ты думаешь, что собираешься делать. Хочу, чтобы… — смотрит перед собой. Могла бы она сказать и больше, да не решается, что-то не дает ей говорить. И даже к тем словам, что успела сказать, прислушивается теперь с удивлением.

— Наверно, ты права, Марика. Об этом мы еще подумаем, хорошо?

— Хорошо. А теперь скажи все же, где ты был?

— Э, Марика, это дело не такое…

— Ничего, что не такое. Пойми, я все-все должна знать, где ты, что с тобой происходит.

— Ну хорошо, можно попробовать. Да ведь ты сама только что согласилась, что мы об этом еще подумаем.

— Ну да. Так ведь не о том же, где ты сегодня был…

Смеется Красный Гоз. Повыше Марику усаживает.

— Ну бог с тобой. На раскопе мы были с Тарцали.

— Сейчас? Ночью?

— Сейчас. Ты знаешь; что такое бабы, по которым кубометры насчитывают?

— Знаю, конечно. Когда землю свозят, оставляют столбики земляные, вроде как вешки…

— Вот-вот. Ну так мы их подняли.

— Подняли?

— Ну да. Чтоб они выше были. Вырезали землю и подложили под них.

— Господи боже, да ведь такое нельзя делать, Йошка.

— Какое такое?

— Помещика обманывать.

— Это еще не обман. Ведь курган мог бы быть и выше… Или то место, где свинарник строится, ниже. Или земля, скажем, тверже, или дальше надо возить…. Что ж, помещику даже из этого должна идти выгода, что курган ниже стал от времени?.. В общем, доверь это нам с Тарцали. За такое нам не придется отпущения грехов просить… Ну а теперь ложимся, светает уж скоро… — И голова его склоняется Марике на грудь. Та обхватывает его за шею обеими руками, и рубашка распахивается на ее груди, открывая тело. Удивительное чувство охватывает Йошку. Словно через грудь, живот, колени Марики открылась ему какая-то лишенная очертаний и названия сияющая бесконечность, а в ней таинственным образом растворены и земляные бабы, и раскопанный, потревоженный курган, и бескрайние, овеянные ветрами равнины, и молнии, и шум дождя, и грохот в небе…

Уже полгода, как живут они вместе, а Йошка не видел еще Марику нагой.

Притихшая было гроза за окном вновь расходится, гремя буйными раскатами, хлеща по крыше, по окнам ревущими бичами ливня.

 

6

С тех пор как кончилась зима, вдову Пашкуй будто подменили: места она себе не находит, не находит покоя. Уж не дают ей отрады ни романы из «Семейной библиотеки», ни другие книги. Времени свободного у нее теперь даже больше, чем прежде: казалось бы, читай себе и читай. Тарцали, зять ее, каждую субботу приносит домой какие-нибудь деньги. Так что не надо рассчитывать, экономить по мелочам. К тому ж еще и корова, которой уже одиннадцать лет, если не все двенадцать, снова отелилась — в доме молока вдоволь, масла, творога. В огороде так славно пошли в рост овощи, как не бывало со времен покойного мужа; поле наполовину засеяно пшеницей, кукурузой. А один клин, такая досада, лежит даже не вспаханный. Ну а что кроме, то и пахать нельзя: солончак.

Каждое воскресенье утром берет вдова корзину, вешает ее на локоть, идет к мяснику и говорит, будто так и надо:

— Почем нынче мясо, господин Борош?

Словом, конец пришел вечным похлебкам: с картошкой, с тмином, с чесноком, с лавровым листом, вечным рассольникам, лапшам. Теперь на столе — плотные, сытные кушанья. Паприкаш, гренки с яйцом. Галушки с творогом. Жаркое с зеленым горошком. Ну, и все такое.

А вдове ничего не мило.

Вообще-то покой ее полетел ко всем чертям еще перед свадьбой Ферко Жирного Тота, когда Красный Гоз, этот проходимец, воспользовался ее женской слабостью. Да там захватили ее хлопоты с этой свадьбой, сватовство, чига, то, другое… не до своих переживаний было. Потом Тарцали посватался к Пирошке; потом у Макры была она на свадьбе, у Пишты Бана… а теперь вот, весной, не знает, куда себя деть.

Дочь с зятем первое время не стеснялись перед ней: раздевались, одевались, тешились друг другом. Ведь не перед чужим же человеком: перед матерью. Да оказалось, что и у нее в жилах кровь течет, а не капустный рассол.

Пирошка, дочь ее, совсем от нее отдалилась. Будто и не дочь, а какая-то чужая молодая баба, которая нарочно к мужу ластится, обнимается, ласкается с ним — чтобы ей, вдове, досадить… чтоб показать: мол, и она бы могла так, окажись у нее в свое время голова на плечах… Чуть не лопается вдова от какой-то непонятной злости, когда ладонь зятя шлепает звучно по голой Пирошкиной коже. «Вот бессовестные!» — думает вдова с сердцем и ломает голову, как бы сказать об этом Пирошке подоходчивее. Да она уж не раз ей намекала, когда зятя не было дома. Только Пирошка такими глазами смотрела на мать, будто та не по-венгерски, а по-испански с ней разговаривала. Уж очень нравится Пирошке замужем; вечерами, в постели, готова она вся спрятаться, голышом, у мужа в ладонях… Как можно говорить, что это нехорошо, что так нельзя?..

По правде говоря, от дочерина замужества ждала вдова чего-то… словно и она, хоть немножко, хоть чуточку, тоже бы замуж вышла. А оказалось совсем по-иному. Будто еще больше стала вдовой, чем прежде.

Да к тому ж зять ее, Тарцали, думает, что теща хочет дочь в своей власти удержать; с этого и начались первые несогласия.

Первое время молодые чуть не до полудня валялись в постели, все не могли друг другом насытиться. Вдова приносила им кофе, хлеб поджаренный, укрывала их, смеялась; если уж ей не досталось в жизни счастья, думала она горько, пусть хоть они потешатся, бедняжки, и поскорее уходила из горницы, словно больно ей было смотреть на них…

Трещит акация в печке, ласковый гул огня наполняет горницу, плита дышит мирным теплом.

«Эх, до чего хорошо зятем быть», — думает Тарцали потягиваясь. Щиколотки у него трещат, будто орехи кто колет. Зевает он сладко, а рука его в это время гуляет по Пирошкиным плечам. Эх, хорошо быть женатым. Полклина земли, да хата, да ласковая жена… «Смотрите-ка, мамаша, — говорит, — Пирошка ни капельки не похудела», — и поворачивает жену боком. Огонь бросает красные блики на ее голую спину.

Смотрит на них Пашкуиха и вдруг бледнеет вся. Молоко выплескивается на плиту, вспухает белым пузырем. Горница наполняется прогорклым запахом, от которого першит в горле.

А Тарцали, собственно, и не теще показывает Пирошку, а тихому утру, зиме, кипящему молоку, печке, огню, всему миру. Словно он — первый из людей, узнавший, что такое быть женатым. Словно ни у кого еще не было жены, лишь у него одного. Словно исчисление времени в мире началось со дня их свадьбы. Так много дает ему жена, такое большое место занимает в его жизни, что он и другим готов уделить что-нибудь — если б можно было резать, как хлеб, эту радость. Уделил бы, и глазом не моргнув. Да никто не просит… Не знает Тарцали, что у каждого на шее собственный груз висит.

Странно Тарцали, что теща не отвечает; поворачивает он Пирошку, чтоб показать ее и с другой стороны. А та не противится, что бы с ней ни делал муж. Лишь голову прячет в подушку. Словно остальное вовсе и не ее.

— Правда, не похудела? — опять спрашивает Тарцали.

— Не похудела, — говорит наконец вдова, а слова будто скребут ей горло. Смутно у нее на душе. Непонятная тоска давит грудь: будто влезла она на чердак, а кто-то убрал лестницу от люка…

Как-то в субботу вечером жарко было в горнице; молодые мылись, приводили себя в порядок… Вдруг видят: вдова тоже несет таз, ставит его за дверью. Потом спускает с плеч рубашку и как ни в чем не бывало над тазом наклоняется. Тарцали с Пирошкой друг на друга в недоумении смотрят. Слышат, как плещет вода, стекая по телу; если не глядеть в ту сторону, можно подумать, что это кошка уплетает галушку.

— Мама, что это вы?.. Может, и юбку снимете заодно?.. — говорит возмущенно Пирошка.

Вдова уши пальцами протирает, обернувшись, говорит:

— А что? Нельзя мне помыться, что ли?

Груди ее — большие и плотные, как капустные кочаны. Годы только с сосков стерли свежесть.

Тарцали как раз скручивал цигарку; хочет прикурить от лампы и, не удержавшись, прыскает прямо в стекло. Лампа гаснет, и он тупо смотрит в темноту, где, словно белое облако, колышется тещина грудь…

А то вдруг вдова говорит, что, мол, больна она. Что к доктору ей надо. Тарцали недавно лед ходил колоть к господину Бернату, так что деньги есть. Отправляют ее к доктору. Накинув шубейку, уходит вдова.

— Знаете что, милая? — говорит доктор. — Выходите-ка вы замуж, и болезнь вашу как рукой снимет. С нервами у вас не в порядке. От этого давление высокое, оно и на мозги действует…

Может, и прав доктор, а может, просто шутник. Но как бы там ни было, когда вышла вдова из амбулатории, щеки у нее полыхали румянцем, в синеву отдавали. Раздувая ноздри, оглядела она улицу хмельным взглядом, отправилась домой.

А дома от нее и слова нельзя было добиться. Села к столу, на обычное место, раскрыла библию и принялась читать с жадностью.

Когда-то много читала она библию. Особенно после того, как муж ее помер. Тогда перед ней два пути было. Или снова замуж — уж и сватался к ней один человек, — или в секту вступить. Выбрала она второе. Решила посвятить себя Священному писанию и дочери-сиротке.

В то время вербовала в секту народ нестарая еще баба Сатлериха. А как набралось достаточно, приехал из Нешты проповедник и окрестил их в Кереше, как когда-то пророк окрестил иудеев в реке Иордан. Вдова Пашкуй тоже приготовилась было креститься в следующее воскресенье — да тут случилась беда. Сатлериху застали в осоке с пастухом. Кого уже окрестили, тот говорил, дескать, грешен человек, потому что дьявол его искушает, а те, кто только собирался, почти все разбежались. Так и не вступила в секту вдова Пашкуй. Многие, однако, раньше туда попали: Модиха, например, Андраш Такарош, Гергей Ваш и другие. Собрались они, пошли к проповеднику: мол, беда, преподобный отец, пустая стоит молельня. «Пускай отсеиваются плевелы, тогда останутся истинно верующие», — ответил им проповедник. А вместе с плевелами отсеялись чуть не все верующие.

Вдова Пашкуй, которая уже пристрастилась было к библии, тоже ее забросила. Да поздно было: Кудлатый Тот, что прежде к ней сватался, жениться успел между делом. Так что она и замуж не вышла, и богу себя не сумела посвятить. В библии дошла она как раз до пророка Ионы, когда случилась история с Сатлерихой. На Ионе и остановилась. Хотя после много размышляла над тем, как господь поступил с Ионой… размышляла и никак не могла суть уловить. Но странное дело: даже как-то приятно было ей носить в себе эту загадку неразгаданной.

И вот теперь будто к самому горлу подступила ей нераскрытая тайна, не дает вдове покоя, хоть умри. Ох, как велико божье могущество; человечий разум не может его постичь. Как бишь там написано в библии:

«И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи.

И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита.

И сказал: к Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой».

А ведь Иону уже и вода закрыла! И волны океана сомкнулись над ним! И морские травы опутали ему голову! Вот что читала вдова Пашкуй. Когда-то давно читала, а теперь перечитывает. Да все напрасно: не может понять, и все тут. Непостижимо это! Три дня — в животе у рыбы? И три ночи? Ничего себе!..

Может, у зятя спросить, у Тарцали? Он ведь себя ужасно умным считает… Только разве интересует его Священное писание? Его лишь собственная жена интересует. Лишь она ему и нужна… Да и как-то стыдно вдове обращаться к зятю с такими вопросами.

Читает про Иону снова и снова: вдруг просветит бог ее разум. Однако слова опутывают ей голову, будто водоросли, влекут куда-то в темную глубь. А она опять перечитывает, упрямо, как человек, который рыхлит свое поле, рыхлит и в сушь, в жару, надеясь, что после этого сразу пропадут, засохнут сорные травы. А дойдя, до конца борозды, видит, что там, где он только что прошел, уже поднимает голову ненавистный бурьян… Все-таки это невероятное чудо — три дня просидеть в чреве рыбы… Пророк Даниил со львами и огненная пещь — это еще куда ни шло. Безгранично могущество господне. Но рыба… эти ужасные жабры, рыбьи кости… Представляется ей почему-то лещ, каких цыгане ловят в Базарном озере. Только невероятно огромный, распухший. С дом величиной… Отправилась вдова к проповеднику. Уж он-то должен знать, что к чему.

После того прискорбного случая, когда верующие, чуть ли не все до единого, взяли и отсеялись из секты, проповедник стал добросовестнее к делу относиться и все делал для того, чтобы удержать паству. Смиренно, терпеливо выслушал он и вдову Пашкуй, которая битый час говорила ему об Ионе, о трех днях и трех ночах. Даже глазом не моргнул, когда она его спросила в лоб:

— Вы мне вот что скажите, святой отец: если господь ради пророка Ионы чудо сотворил, то почему не другое какое чудо? И если уж хотел он жизнь ему сохранить, тогда зачем сбросили его с корабля?

— Ну, для того… чтоб научился он слушаться господа и бояться его.

— Но почему же рыба-то его проглотила, преподобный отец?

— Да ведь… почему? Не мог же его слон проглотить, в океане-то. В океане только рыбы водятся. Рыба-кит, например. Которую акулой еще зовут. Рыбы эти ужасно большие… Вот, например, однажды мореплаватели потерпели кораблекрушение. Долго носились они по волнам, а потом наткнулись на маленький зеленый островок. Ну, думают, теперь-то мы спасены; тут же костер развели, обед начали варить, одежду сушить. И вдруг остров заходил ходуном, а потом и под воду ушел. Потому что не остров это был, а огромный кит. Видите, какие рыбы бывают в океане, — говорит проповедник. Говорит убежденно и за аргументами в карман не лезет. Человек он образованный, начитанный. Историю с мореплавателями он у Йокаи вычитал, в каком-то романе.

— Понимаю, преподобный отец, понимаю. Одно в толк не возьму: почему именно кит Иону проглотил. Ведь кит такой противный, будто лягушка или змея. Б-р-р-р… — вздрагивает вдова. И представляет кита уже не в виде огромного леща, а в виде лягушки. Лягушек же она в последнее время на дух не переносит. До того, что чуть в обморок не падает, когда какой-нибудь лягушонок на ногу ей прыгнет в огороде.

Смотрит проповедник растерянно в чистые глаза вдовы, глубокие, как колодец на солончаках. Колодец, в котором где-то на самом дне отражается кусочек голубого неба. Как заглянуть в эти глаза, понять, что там? Никак не заглянешь. Человек он бедный, забот по горло, жалованье маленькое, землю его мужики обрабатывают исполу и воруют при этом безбожно. У проповедника, говорят, много. Да тут еще сына младшего исключили из гимназии… А эта упрямая баба привязалась как банный лист… Требует чтобы он растолковывал ей какие-то старые легенды… Когда у него голова и так кругом идет.

— В воскресенье я буду об этом говорить в своей проповеди, — утешает он вдову. Воскресенье еще далеко: может, забудет вдова к тому времени про Иону…

Однако не забыла вдова. Пришла в молельню, всем своим видом словно напоминая про обещание; во время проповеди сидела, напряженно вытянувшись, ожидающе смотрела на проповедника.

Проповедь получилась хорошей, длинной — но вдову все равно не удовлетворила. Говорилось там обо всем на свете. Кроме того, из-за чего она мучилась вот уж сколько времени. Почему все-таки рыба, а не доска или бревно?.. Неужто никто не может ей этого объяснить? Думала: если найдет ответ на этот мучительный вопрос, то сразу вернутся прежние спокойные дни и мирные ночи.

Да, есть ведь еще Марцихази, почтмейстер. Он все знает; он даже стихи умеет сочинять. Например, написал стих про свадьбу Ферко Жирного Тота. Как бишь там…

Веселится весь народ, Свадьба пышная идет. Лишь невеста вся в слезах, А Гоз крадется в воротах, С острым топором в руке, С хитрым планом в голове. «Уведу я милую, Если надо, силою». Невеста вышла на крыльцо Освежить от слез лицо. Во дворе фонарь горит, Снег сугробами лежит… Красный Гоз невесту — хвать! И скорее прочь бежать. И ушли они вдвоем, Бросив свадьбу с женихом…

Там и дальше что-то было, да вдова не помнит. А то, что помнит, все повторяет про себя, пока идет до почты. Поставив на стойку локти, наклоняется к окошечку, заглядывает внутрь.

Сегодня понедельник, у почтмейстера это, можно сказать, день отдыха: работы по понедельникам мало. Вот и сейчас сидит он за столом и играет со своей вставной челюстью. Верхней. Оттянет ее вниз, потом на место подтолкнет. Заметив посетительницу, со стуком захлопывает рот, поднимается со стула. А вдова стоит в растерянности: не поймет, подмигнул ей почтмейстер или просто глаз у него дернулся.

— Хочу у вас спросить, господин почтмейстер…

— Ну-ну, спросите, — говорит почтмейстер и подходит к окошечку. Вдова смотрит с минуту на волосатую его руку, потом, глотнув слюну, говорит:

— Скажите мне, пожалуйста, господин почтмейстер… когда пророка Иону по дороге в Тарс с корабля сбросили, оказалась там большая рыба, кит, она его и проглотила. И сидел он в рыбе три дня и три ночи. А когда прошло эта время, рыба и выкинула его на берег. Скажите, как это надо понимать?

Марцихази так и сел от удивления; смотрит во все глаза на бабу. Тихо на почте. Но тишина эта словно бы ходит между ними, то к одному, то к другому.

— Ладно, так и быть, я вам объясню, в чем тут дело. Слушайте. Стало быть, на берегу океана, где Иона жил, корчма стояла. Называлась она «Рыба-кит». Ходили туда корабельщики тоску развеять. У Ионы в то время тоже горе случилось, жена снюхалась с каким-то таможенником. Короче говоря, пришел он в корчму и пил без просыпу три дня и три ночи. А когда дошло дело до расчета, оказалось, нет у него ни гроша. Хозяин, однако, шутить не любил: схватил он Иону за шиворот и выкинул на берег. Вот оно как было, ясно? Так и надо это понимать.

Тут Марцихази встает и идет к телефону: звякнуло там что-то. «Алло, алло», — говорит и то вытаскивает, то обратно вставляет в аппарат какой-то стерженек. Когда говорит «алло», верхняя челюсть у него подымается с опозданием, будто к нижней прилипает.

Выходит вдова на улицу сама не своя. Смотрит вокруг со страхом: господи, да неужто нет в деревне ни одного умного человека? Чего ожидать от других, если эти не могут объяснить? Надо ж такое: корчма «Рыба-кит»… И что три дня пил без просыпу!.. Нет, она не успокоится, пока это дело не раскроет; хоть ноги в кровь сотрет…

А для чего существует Шандор Пап, санитарный инспектор и похоронный агент, если не для того, чтобы такие вещи знать? Шандор Пап — тоже мужик умный. Если б не был он умным, то не выучил бы все стихи Петефи наизусть. Ишь ты: пророк — и чтобы пил три ночи! И чтобы из корчмы его выкинули на берег! Ну и ну…

Идет вдова к Шандору Папу.

Шандор Пап, как известно, за центнер пшеницы в год еще и часами на колокольне ведает. Проверяет их по радио, заводит, смазывает. Если сломается что, ремонтирует. Дома у него радио есть; да он никогда ничего не слушает, кроме сигналов времени. А что слушать? Песни Шандор Пап лучше умеет петь, чем по радио. Причем поет тогда, когда хочется. Однако часы на колокольне то и дело по радио подводит, потому что никак они согласно не хотят идти. То часы отстают, то радио.

Так что почти не бывает дня, чтобы Шандор Пап не взбирался на колокольню. Чаще всего — к вечеру, когда бабы ноги моют, или же утром, когда они встают, ходят по двору, у забора присаживаются, руками машут, отгоняя кур, поросят.

Жене своей Шандор Пап говорит: дескать, с часами прорва работы, — а на самом деле есть у него одна тайная страсть. На колокольне прячет он большой военный бинокль, который делает для него доступными все тайны дворов, садов, сеней, даже горниц. Выглянет, например, на южную сторону и видит, что делается в спальне у священника; да так хорошо, что даже портрет Кальвина на стене может рассмотреть. Видит, как жена священника, встав с постели, умывается, одевается, причесывается, как к зеркалу садится, рассматривает в зеркале плечи, подмышки. Она-то думает, что никто ее не видит… Да что думает: даже и не думает об этом, и так знает… Словом, положение очень даже пикантное. Но знает об этом только Шандор Пап… Впрочем, иногда кажется ему, будто женщина тоже знает, что он за ней подглядывает. Ведь то и дело поворачивает она лицо в его сторону, и лицо это оказывается так близко, что Шандор невольно отшатывается. А она словно нарочно для него старается. Приподымает груди на ладонях, и соски розовеют меж пальцами, словно розовые бутоны. Недавно вместе со служанкой мозоль у себя рассматривала, ковыряла; а как-то в одних крохотных трусиках гимнастику делала под музыку, что по радио передавали.

Это в одном лишь окне.

В доме секретаря правления Шандор Пап видит лишь кухню, и то если дверь в нее открыта. Ну и двор, где хозяева завтракают, обедают. Вообще-то секретарь — холостяк, а такие Шандора Папа не очень интересуют. Вот зато в учительском доме есть на что посмотреть.

Квартира учителя, который одновременно и директор школы, находится на противоположной стороне улицы, на втором этаже, над классными комнатами. «Да, вот эта баба в моем вкусе», — думает Шандор Пап и дрожащей рукой торопливо наводит бинокль на окно, четкость устанавливает. Чтобы как можно яснее все разглядеть. Потому что жена учителя в самом деле красивая женщина, жгучая брюнетка. Вообще-то она из румын: оттуда и белоснежная кожа, и лицо, слегка увядшее, но и увядшее словно бы специально для того, чтобы вся свежесть перешла в плечи, в руки. Да ведь Шандор Пап давно уж из того возраста вышел, когда человека волнуют женские лица. Для него радость — в формах, линиях. Ну, еще в рифмах, что набегают, как морской прибой. В песнях, никогда прежде не слышанных. В женских поцелуях, кружащих голову, навевающих мысль о бесконечности…

Видит он в бинокль и дом резника; но туда он не любит смотреть: как ни взглянешь, то сам резник, то одна из его дочерей идет через двор в уборную или из уборной… Словом, что ни окно, то что-нибудь другое. Господи боже, и чего только не видит он с колокольни! Словно прячется в каждой комнате, таится в каждом зеркале, и зеркало раскрывает перед ним все, что скрывает одежда… Ветер гуляет по улицам, по дворам; мужики, бабы ходят еле-еле, почти ползут, словно земля стала невероятно скользкой у них под ногами. Колышутся юбки, покачиваются округлые плечи… А когда насмотрится Шандор с южной стороны, переходит на западную; отсюда виден ему Кереш. Нынче здесь одна лишь картина заслуживает внимания: толстая Поцокиха стаю утят в речке гоняет. В руке — прутик, юбка узлом завязана спереди… Остальное — дело фантазии.

А фантазии у Шандора Папа хоть отбавляй. Фантазия и за бинокль его надоумила взяться… Однако Поцокиха из воды собралась вылезать; уцепилась за свисающую ветку тополя — та обламывается. Хватается за ветку ивы, и та ее не выдерживает. И баба медленно погружается в воду. Никогда бы не поверил Шандор Пал, что у нее зад такой тяжелый. Будто из глины или из золота… Неизвестно, сколько бы любовался он еще барахтающейся Поцокихой — да тут вдруг заскрипели ступеньки на лестнице. Кереш, вода, Поцокиха — все пропадает из бинокля, и сам бинокль ложится в тайник, между шестеренками часов. Шандор Пап, поплевав на ладони, начинает заводить пружину. В этот момент и появляется в люке голова вдовы Пашкуй.

«Здравствуйте», — хочет сказать вдова, еле дух переводя от долгого подъема. Хватается за железный поручень около часового механизма; лицо — красное, глаза блестят в полутьме. Раскрывает рот, а сказать ничего не может. Лишь смотрит на Шандора Папа. Сердце у нее бьется где-то и в ногах, и в руках, и каждый удар еще отдается дополнительно в животе.

Шандор Пап — мужик, в сущности, очень неглупый. В армии он взводным был; пришел из армии, служил писарем в правлении, потом был начальником пожарной команды, наконец, стал санитарным инспектором и похоронным агентом и вот еще башенными часами ведает. Все стихи Петефи знает наизусть… а все же каждый раз, как берет в руки бинокль, думает: ну ладно. Когда-нибудь, мол, придет и его час. Словно то, что он в бинокль видит, это лишь подготовка к тому самому его часу. Ведь мужик он честный, грех отрицать. Жену свою любит, уважает. Даже очень уважает. Настолько, что в каждой бабе любит и уважает ее, единственную… Конечно, об этом никто на свете не догадывается. Тем более жена. Да и хорошо, что она об этом не знает, А то бы тут же глаза ему выцарапала.

— Что, высока лестница? Ничего, привыкнете, — говорит он вдове и подходит к ней. Одной рукой машет у себя над плечом: дескать, заходите, гостьей будете… а другой обнимает ее за талию и притягивает к себе.

— Иона… кит… — пытается сказать вдова, да напрасно. Сердце ее отдается уже где-то в досках настила…

Что-то дрогнуло в механизме часов, дернулся молоток на стальной проволоке, словно кто-то сверху пошевелил колокола, — и часы начали бить. Сначала на малом колоколе — четверть часа, потом на большом — круглый час.

Ветер взвихрился вокруг колокольни; ласточки вдруг все вместе взмыли и умчались куда-то; дрозд внизу, на ореховом дереве Шойома, все дразнит старого Чера… Однако Шойома это уже и не радует вроде; даже про себя не посмеивается ехидно. Очень сердит он нынче. А все потому, что повадились к его собаке кобели соседские и весь лук помяли в огороде. Вот и сейчас рыжий пес чей-то околачивается на меже.

— Возьми его! Возьми! — кричит, он собаке Шайо; та и вправду помчалась было с угрожающим видом, налетела на пса — но хватать его и не думает. Только носом толкает в бок. Чтобы видимость соблюсти. А пес задирает верхнюю губу, будто улыбается, и нахально вертит хвостом. Ишь ты, даже собаки про свои обязанности забывают, когда находит на них. Шойом поднимает ком земли и с сердцем швыряет в собак.

— Ай-яй-яй… — раздается крик. Старая Чериха, кудахча, как наседка, выскакивает из-под куста бузины, растущего на меже, и скачет домой, зажав подол меж коленями.

Угодил ей Шойом прямо по спине…

Все это еще весной случилось, и с тех пор меж Шойомами и Черами — великая вражда. А вдова Пашкуй с тех пор то и дело около церкви вертится. Даже в будни в церковь является; видят люди, как она туда входит, да не видят, как выходит. Потому что из церкви идет вдова прямиком в ректорский сад. А почему бы и нет? Сестра ее замужняя живет тут внизу, за садом, у излучины Кереша.

Если кто очень уж заинтересуется, так она сестру навестить идет, успокаивает себя вдова…

Чем длиннее становятся дни, тем медленнее тянется в деревне время; даже и не тянется, а просто на месте стоит. Есть утро, обед, вечер — вот и все. Утром звонят в церкви, в полдень звонят и вечером — пусть никто не жалуется, что звонарь зря свой хлеб ест. А в остальном… Ну, поросята орут, куры стучат клювами, есть просят, теленок мычит, хозяин приходит голодный… Эти привычные события бредут неспешно по дню, как по медленной, мелкой воде.

В будни никто не расхаживает по деревне без дела. Если кто идет куда, так видно, куда и зачем. Один колесо катит в кузницу, другой — пучок колосьев зажал в кулаке: еще неделю постоят хлеба, и можно жать. Баба охапку травы несет; другая бежит к Кишторони, закрыв рот передником: зуб разболелся. Однако и той, и другой вроде бы стыдно немного: одной из-за травы, второй из-за зуба.

Только Пашкуиха ничего не стыдится. Ходит себе с поднятой головой, будто новые туфли надела. Вниз, на землю, и не взглянет. Чтоб не подумали люди, что есть у нее из-за чего глаза прятать. А чего ей стыдиться? Что такое произошло? Произошло лишь то, что и ей перепало кое-что от судьбы. «Ох-хо-хо, — думает, — без этого, видно, и белый свет человеку не мил…»

А белый свет вокруг чудо как хорош. До того свеж и чист, будто лишь накануне закончил творить его господь. Будто только-только, перед самым рассветом, выросли из земли хаты, деревья — словно грибы после дождя. Заглядывает вдова во дворы, в окна раскрытые, в палисадники. Вдыхает запах ноготков, герани, мальвы, резеды, колокольчиков; силен аромат и у белых лилий. Даже в голову ударяет. «Господи боже, до чего хорошо!..» — думает вдова и шагает вдоль улицы гордо, пружинисто. Давно, ой, давно не чувствовала она себя так легко. Пожалуй, с тех самых пор, как ходила к священнику на конфирмацию и причащалась впервые. Перед домом повитухи на цыпочки подымается, двор разглядывает.

— А вы зайдите, видней будет, — раздается вдруг голос повитухи. Она как раз выглядывает в окно, что во двор выходит.

— Ах… нет-нет, я так… смотрю, какой у вас двор красивый…

— Да? Ну-ну, может быть… Вы ведь тетя Пашкуй, верно?

— Верно, я Пашкуй…

— Я уж слыхала про вас, тетя Пашкуй. Да пока вот познакомиться не довелось. Куда ходили?

— О… все куда-нибудь ходишь, то туда, то сюда… В правление я шла да заодно и на почту решила заглянуть. А оттуда к сестре собиралась… Но вы подумайте, почтмейстер-то наш до чего лукавый мужчина. Что он мне говорил, вы бы слышали!..

— Да не может быть. Неужели что-нибудь эдакое?.. — поражается Шара Кери.

— Нет-нет. Эдакое — нет. А вот как-то весной говорит он мне: дескать, Иона и тот кит, знаете… — и выкладывает все, что ей Марцихази рассказал, да еще и от себя прибавляет. А сама какое-то странное удовольствие испытывает, говоря о людях все, что знает или слыхала. Говорит и говорит без остановки — и от своих слов хмелеет, словно от белого легкого вина…

Вдову Пашкуй до сих пор уважали в деревне — хоть в последнее время и шептали про нее разное. Господи, на то ведь она и вдова, чтобы шептать про нее… Однако что она теперь делает, это уж слишком.

Честных баб оговаривает, мужиков осуждает: и этот, и тот у нее такой да сякой, и к тому же ленив, как боров… А Поцокиха, жена судьи, будто бы нарочно уток в Кереш загоняет, чтобы за ними в воду лезть и оголяться перед всей деревней.

Короче говоря, всех очернить старается — чтобы собственная чернота не так заметна была. Чернота, в которую влезла она по шею, вступив в связь с Шандором Папом.

Потому что привязалась она к нему, ну прямо как собачонка…

 

7

Поля задела уже кое-где жатва: то тут, то там видишь на полосах копны пшеницы, ржи, озимого ячменя. Правда, пока начали жать лишь вокруг солончаков. А в основном хлеба еще стоят зеленые. Да и на пожелтевшие полосы мужики пока что смотрят, раздумывают — начинать или подождать немного. А тут еще погода изменилась, ветер который день дует с северо-востока. На заре даже зябко. Да и дождь принимается то и дело; жатва там, где в начале недели была, остановилась. Ну да все равно. Жатва — вот она. Нависла над деревней, как туча, и с места не хочет сдвинуться. Деревня вроде бы живет обычной своей жизнью, как вчера жила и позавчера, разве что совсем рано встают теперь мужики, часа в два утра. Как говорится, ни свет ни заря. Потому что не только пшеницу надо жать. Тут тебе и картошку по третьему разу надо окучивать, и люцерну косить пора, и капусту рыхлить, не говоря уж о скотине, которая на выгоревшем пастбище и травинки не может найти. И ясли надо чем-то наполнить, если не хочешь, чтобы пропали молоко у Бимбо. Или у Рози. У кого кто. А тут еще и свинья надрывается. Ее тоже ведь баснями не накормишь. Так что жатва — это, можно сказать, к прочему только довесок. Конечно, у самостоятельных хозяев. А бедняки — те все свои силы для жатвы приберегают. Вот уж у кого истинно день год кормит. Сейчас заработаешь — и зимой сыт будешь. А не запасешь на зиму хлеба, придется переходить на печеную тыкву, на картошку, на мамалыгу. Значит, меньше свинье достанется, птице. Их не накормишь — меньше будет мяса, яиц, будешь голову ломать, где достать хоть одно, в тесто разбить. И в лавку еще надо нести. Соль, уксус покупать. И все такое.

Словом, нельзя мужикам экономить ни на кладовой, ни на собственном животе. Один тут выход: хоть умри, а добудь и съешь то, без чего не выдюжишь, если до следующего года хочешь дотянуть. Так что зарабатывать надо хлеб, зарабатывать изо всех сил.

А это ох как нелегко.

Потому что у помещика земли самое большее три тысячи хольдов; из них добрые пятьсот — пастбища, покосы; потом всякая там кукуруза, люцерна, конопля, сахарная свекла; на пшеницу остается хольдов пятьсот — шестьсот. И в другую деревню, к другому помещику не пойдешь. Теперь не то, что в былые времена. Людей много, работы мало. Правда, у большинства бедняков тоже один-два хольда есть на выкупных землях. И это еще счастье!

Ну а те, кто зимой вышел замуж или женился… У этих ничего нет. Этим приходится пропитание голыми руками выцарапывать из земли.

Для них жатва не что-нибудь, а настоящая битва за заработок. Все остальное теряет смысл в эти дни. У хозяев — дело другое.

У хозяев множатся скирды на полях — а они, смотришь, уж стерню распахивают, навоз вывозят; на лучшие земли просо сеют, или сурепицу, или кукурузу-скороспелку. Делать это нужно быстро, тут и два дня много значат: упустишь время — потом хоть надорвись, все труды впустую пойдут. Так что мужикам теперь мешать нельзя. Это многие знают и не мешают им. А есть, кто на этом как раз выгадать хочет.

Приходят бумаги: от адвоката, с машинной фабрики, из больницы; не говоря уж о страховых агентах, велосипеды которых все воскресенье подпирают то одни, то другие ворота. В это время хорошо мужика пугать. Когда, он урожай, можно сказать, в руках держит и больше всего на свете потерять боится.

Ферко Жирный Тот тоже письмо получил от Гашпара Бора, адвоката Красного Гоза, чтобы в воскресенье, в девять часов утра, явился Ферко к нему в контору по касающемуся его вопросу. И все. Чего понадобилось от него адвокату Красного Гоза?.. Ведь у Ферко свой адвокат есть, чужого ему не надо. Правда, его адвокат далеко живет, в городе, а этот — здесь, в соседней деревне, рукой подать. Знать бы, который умнее: этот или тот…

Гашпар Бор — человек уже немолодой; известен он тем, что очень популярен у местных дам. Есть у него машина, и водить он умеет. Но шофер сидит на заднем сиденье лишь тогда, когда Бор в одиночку разъезжает по дорогам. Если ж оказывается в машине дама, это сразу дело меняет… Часто стоит машина на обочине, под дождем, где-нибудь между двумя деревнями. Дождь течет по стеклам, закрывая их будто занавесками, а шофер в это время шлепает по дороге в резиновых сапогах и плаще на добрый километр от машины. Ну да что там, каждый живет, как умеет. Или как может.

Есть у адвоката собака: знакомая дама прислала ему в подарок из Америки, До Лондона собака на пароходе ехала, потом до Пешта летела на самолете. Благодаря этой собаке знают окрестные мужики, что на самолете летать — дорогое удовольствие. Потому что от Лондона до Пешта обошелся собачий билет в восемьсот пенгё. Ну, если барыне той денег не жалко, так собаке их что жалеть… Даму ту Беллой зовут; она разведенная и собой очень красивая, смуглая, черноволосая; только если внимательно присмотреться, на верхней губе у нее увидишь усики, хоть ей тридцать едва минуло. Каждый год приплывает она в Европу и проводит дома, в деревне, месяца два, а потом уезжает обратно. Она может себе позволить такое: матёвские кружева рекламирует за океаном за государственный счет… Когда приезжает она, машина Гашпара Бора особенно часто торчит по обочинам дорог.

Белла Стански — сестра местного доктора; была она замужем за одним журналистом, который купил себе венгерское имя и стал зваться Аладаром Халапом. А вскоре из журналиста стал он редактором модного еженедельника да еще одной театральной газеты; вот тогда-то и показалось ему мало жены. Или много. Это ему одному известно… Ну, это и неважно; Гашпару Бору, когда он думает о Белле, вспоминаются почему-то балы в аннин день. Почему балы и почему в аннин день, если он никогда на таких балах не был? Начинал он свою карьеру совсем не в той среде, где эти балы были приняты. В общем-то, из низов он вышел. Отец его был полицейским унтер-офицером, мать соответственно унтер-офицерской женой — да мало было этого, чтобы его на комитатские балы приглашали в аннин день. Теперь дорос он до этих балов. Только вот стареет уже; к тому же балы давно вышли из моды.

Адвокат он с хорошим чутьем. Если возьмется за какое-нибудь дело, вгрызается в него мертвой хваткой: что ухватит, не отпустит. И всегда старается, чтобы клиенту дело обошлось как можно дешевле, а потому при любой возможности пытается примирить противников еще до судебного разбирательства. Для того и послал он письмо Ферко Жирному Тоту. Не потому, конечно, что деньги его пожалел, а чтобы своему клиенту, Красному Гозу, расходы уменьшить. Вдруг удастся припугнуть Жирного Тота…

Долго думал Ферко: идти ему пешком или на телеге поехать. Лошади, правда, устали; вчера целый день навоз на них возили, а перед этим пахали еще. Да пешком — далеко все ж таки, километров шестнадцать или восемнадцать. Ну не беда, дойдет он и пешком. Разве что велосипед у кого попросить… велосипед — он и корма не просит. Прислонишь его к стене, он себе и стоит.

— Слышь-ка, Михай. Дай мне велосипед, в Нешту съездить, — говорит он Михаю Бану, старшему брату Пишты Бана. Михай — сапожник, у него велосипед есть, и живет он через три дома от Тотов.

Мишка Бан прикидывает, много ли Тоты ему на починку приносят, можно ли на них что заработать. Однако с Жирных Тотов дохода не будет: им никакой сапожник не нужен. Черт с рогами им нужен.

— Э-хе-хе… Ференц. Велосипед — машина дорогая, — говорит он, почесывая в затылке. — А у вас лошади, целых три, оседлай одну да и поезжай.

— Ты меня не учи, что мне с лошадьми делать, — ворчит Ферко, в сторону глядя. Потому что на то хватает у него смелости, чтобы грубость кому-нибудь сказать, но чтобы при этом еще и в глаза смотреть, на это у него смелости нет.

Однако Михай Бан — сапожник с лицензией и себя уважает, так что каждое невежливое слово принимает как оскорбление профессии. И потому отвечает Жирному Тоту по всем правилам. Насчет того, что он ему советует с лошадьми сделать, со всеми по очереди. Кулак, правда, в кармане держит, но выходит из ворот к Ферко, вплотную к нему становится.

Оглядывается Ферко: слышал ли кто эти слова, найдется ли в случае чего свидетель?.. Все равно к адвокату идти, так заодно проучил бы он этого Бана… Однако нет свидетелей. Так что и злость его тут же проходит. Втягивает он голову в плечи, идет прочь, как побитая собака. Ладно, пешком пойдет в Нешту.

Адвокатская контора по воскресеньям всегда полна народу. У каждого — свои несчастья. Одни деньги хотят у кого-то отсудить, другие сами в ответчики попали. И чего этот народ в мире не может жить друг с другом, один бог знает. Короче говоря, до Жирного Тота очередь доходит лишь к полудню.

— Ну, приятель, входите, входите, — открывает адвокат дверь перед ним; потом начинает шагать по кабинету взад-вперед: пусть Ферко Тот постоит немного, попереминается с ноги на ногу. (Это один из его адвокатских приемов.) Наконец говорит: — Так что там у вас с разводом?

— С разводом, извольте знать, так: пусть Красный Гоз все расходы возместит, и судебные, и на свадьбу — и все. Я тогда соглашусь.

— Эге, приятель, условия у вас неплохие. Да только теоретически. А на деле ничего не стоят. Не знаете вы, что ли, Красного Гоза: он же гол как сокол. Ни гроша нет за душой. Денег вы от него не получите, и не думайте.

— А стало быть… у кого ничего нет, пусть сидит смирно, не прыгает. Пусть отошлет жену, тогда ему бесплатно дело обойдется. Я всегда это говорил, господин адвокат. И теперь скажу то же самое.

— Не говорите глупости. Что вам с того, что он ее отошлет?

— Пусть ко мне вернется. Я ей все прощу. И вспоминать не буду.

Адвокат глядит задумавшись на упрямого мужика.

— Однако, я вижу, вы человек со странностями… Ну что ж, я тут помочь вам ничем не могу. Я ведь хотел только, чтоб без процесса обошлось, потому что это дорогое удовольствие. У моего клиента ничего нет, так что ему, разумеется, и платить не придется. Но у вас-то хозяйство большое, так не лучше ли осторожнее себя вести, чтобы его не подорвать?

— Хоть половину истрачу того, что имею, а не будет Марика Юхош женой Красного Гоза, вот и весь мой сказ.

— Не говорите чепуху, приятель. Что с того, что вы заупрямились? Суд все равно даст развод.

— Пусть дает. А я все равно не успокоюсь. Обжалую решение. И снова обжалую, хоть двадцать раз, если потребуется. А там пусть будет, что будет. Только я все равно так не оставлю… Я до Пешта дойду… Чтобы из меня посмешище делать? В расходы ввести, а потом до свиданья?.. Нет, я за это тоже отплачу.

Адвокату уже и самому интересно.

— Но как же так: то вы невесту требуете обратно, все ей готовы простить, то говорите, что это так не оставите. Скажите, любите вы ее вообще-то?

— Конечно, люблю. Потому и сказал, пусть возвращается.

— Но если человек кого-нибудь любит, он не будет его терзать, как вы — жену Красного Гоза.

— Если я говорю, пусть возвращается, что же, я ее терзаю этим?

— Да как же не терзаете? Подумайте сами. Мужа своего она любит — потому и сбежала… Скоро ребенок у них появится. А она не может с мужем обвенчаться, отца дать ребенку, честное имя…

— А я что могу поделать? Зачем она за меня замуж шла? Я ее не заставлял. Она что, только тогда узнала, что Красный Гоз лучше меня, когда свадьба к концу уже подходила?

— Видите ли, нам, мужчинам, никогда женщин не понять. Мы сильнее, нам полагается уступать. Отпустите и вы Марику Юхош, пусть идет своей дорогой.

— А я и отпускаю. Только пусть она не той дорогой идет, чтобы все, кому не лень, ноги об меня вытирали.

Н-да, у него, однако, есть аргументы, ничего не скажешь. Будто сам — адвокат. Гашпар Бор уже понимает, что легче солнце в обратную сторону повернуть, чем такого упрямца уговорить на полюбовное соглашение. Правда, угрозы большой пока нет; да и причин хватает, чтобы суд освободил Марику Юхош от этого мужичонки. Вот только беден Красный Гоз, дорого станет ему развод. И денег много потребует, и времени. Был бы он еще беднее, получил бы свидетельство о полной неплатежеспособности. А так на него четверть дома записано, да сколько-то земли, да скотина, наверное. И у жены — то же самое. К тому же ребенка они ждут… Словом, развод им нужен позарез. Если даже он с них лишнего не возьмет… только накладные расходы: гербовые марки там, пошлина, судебные издержки… то все равно выходит около двухсот пенгё. Цена хорошей коровы. Или хольда земли, или пятнадцати центнеров пшеницы… сто дней поденщины. Да, у Красного Гоза, бедняги, должно быть, голова кругом идет.

Клиентура у адвоката — все больше окрестные крестьяне. Мало кто из окружающих Гашпара Бора знал о том, что на дело свое он смотрел как на призвание. Как на свой человеческий долг: помогать там, где можно. Если не выходит с помощью закона, так хоть сочувственным словом ободрить, поддержать. Соблюдать интересы сторон — даже если стороны горло друг другу готовы перегрызть. Врачевать раны. Избавлять клиентов от бессмысленной волокиты, от долгих тяжб… Но чем больше старается он, тем чаще приходит к мысли, что венгерская правовая система — вещь очень странная. Это даже и не система, а непроходимая путаница аргументов и правил, застрявшая где-то на пути от средневековья к обществу частной инициативы… Гашпар Бор настолько предан своей профессии, что изо всех сил пытается применить правовые нормы к разным жизненным ситуациям; и все время убеждается, как это нелегко: очень уж оно негибкое, устаревшее, это венгерское право… Потому и происходит, что то один, то другой крестьянин становится жертвой этого болота, тонет в нем, опутанный ползучей сетью крючкотворства, как водорослями. И если выбирается, то лишь ценой невероятных страданий и лишений. Собирался Гашпар Бор даже книгу писать обо всем этом. В книге той он хотел доказать, что хотя культура Венгрии — органическая часть европейской культуры, однако правовая система здесь пока чисто балканская. Картина эта уже определилась в нем четкими решительными линиями, но до книги так дело и не дошло. Слишком много кругом несчастий, слишком много работы. А если остается время, то женщины вокруг так красивы, так ласковы…

Дело Красного Гоза и Марики Юхош он поначалу вел, как все другие подобные дела. И лишь тогда обратил на него особое внимание, когда Красный Гоз во второй раз побывал у него, чтоб посоветоваться насчет развода.

— Ну, вот что, молодой человек, — сказал ему адвокат. — Самое правильное, если мы все продумаем наперед. Расходов, судя по всему, вам не избежать. Приготовьтесь к этому. Продайте часть земли, или корову, или ссуду попросите. Без денег дело все равно не пойдет. А чтоб не было обидно, думайте про себя, что эти деньги вы истратили на свадьбу… А ни тогда, ни сейчас не платить — об этим нечего и думать. Ради красивой женщины надо чем-то и пожертвовать, верно ведь?

— Это все правда, господин адвокат, да только ваша правда — не моя правда. Тоты не для того свадьбу устраивали, чтобы Марику Юхош почтить, а чтобы всему миру показать: вот, мол, какие мы хорошие. А невеста им была — все равно что семерка в колоде. Назвали на свадьбу встречных и поперечных, пыжились, вино лили рекой, стол ломился от еды — а теперь мне за все это платить? Я еще в здравом уме, слава богу…

— Может, не такие уж это большие деньги… Как вы думаете, во сколько могла обойтись свадьба?

— Не знаю. Да и не хочу знать. Я себя не буду уважать, до самой смерти буду стыд терпеть, если Ференц Жирный Тот это дело выиграет. Все могу снести, только не это… Может, он лучше меня? Умнее, может, или больше пользы приносит деревне? Может, добр к людям или к себе хотя бы? Знал ведь, что Марика Юхош его не любит, так зачем добивался ее? Оставил бы нас в покое. Уж мы бы сами разобрались, что да как… Да вы поставьте их рядом: Марика и этот сморчок…

Здесь тоже своя логика, ничего не скажешь. К тому ж этот молодой крестьянин так свои аргументы выкладывает, что кого хочешь убедит… Однако буква закона говорит другое, и это куда важнее.

— Ну хорошо. Испробуем все, что можно, — тут-то и решил адвокат пощупать истца. На испуг его взять, если получится.

Да только мужики — народ не простой. Не так-то легко их напугать. Вот хотя бы этот, Ферко Тот… и всего-то в нем килограммов пятьдесят, со всеми потрохами, а тоже не пугливый. Смотришь на него и думаешь: такому пальцем погрози — заплачет и убежит. Как в кабинет входит — по углам озирается, будто собственной тени боится, а потом оказывается, что и не думает ничего бояться. Где там! Он еще и угрожает…

Целое воскресенье ломал адвокат голову над этим делом. До самого вечера. А вечером был он зван на именины Енё Раца. Правда, до евгеньева дня вроде бы далеко… да это не важно. Экономы себе именины назначают, когда хотят.

А Енё Рац с самого обеда листал занимательную книжку «Хорошие манеры», сочиненную госпожой Маргит Покаине-Бока. В книге этой изысканным стилем описано, как вести себя в благородном обществе. Когда в гости идешь или когда сам гостей принимаешь. Скажем, как встречать гостей… и тут же приводится образец непринужденной беседы. Хоть добавлено, что тему разговора выбирают в зависимости от случая, примерный образец все же дается. Написано, как приглашать в комнаты, как отступать немного в сторону (и в какую сторону), сколько шагов делать навстречу гостю, чем в это время должна заниматься горничная (если таковая есть)… ну, и как гостю полагается входить, на что опереться, снимая калоши. Отдельно говорится о пальто, отдельно — о шляпе; особая глава отведена вопросу о том, когда носовой платок вытаскивать из кармана. Чтобы замять паузу в разговоре. Конечно, сморкаться полагается негромко, дабы не получался звук, как из надтреснутой трубы. Сморкаться надо потихоньку и как бы между прочим. Чтобы лишь шуршание слышалось, словно шорох ветерка во ржи.

Несколько строк уделено в книге литературе и искусству — на случай, если вдруг и об этом зайдет речь. Вся человеческая культура, от Моисеева пятикнижия до наших дней, изложена здесь в форме вопросов и ответов: известно, что так легче всего запоминаются разные сложные вещи. А еще в книге даются советы насчет кушаний и вин: какое вино полагается перед кофе, какое — после кофе…

Конечно, Енё Рац не потому просматривает книгу, что не может составить меню обычного именинного обеда. Нет, просто эта изысканная господская книга лишний раз напоминает ему, какую головокружительную карьеру он сделал, хоть и окончил всего шесть начальных классов. Да, так высоко подняться — это вам не фунт изюма.

Ведь с чего он начал, собственно говоря? В детстве гусей пас, потом батраком был, вторым садовником, конюхом; во время мировой войны в плен попал. Когда вернулся, стал ключником, потом экономом. Полным распорядителем всего хозяйства. Помещик его очень любит, даже управляющего не держит в имении, только агрономов берет, то одного, то другого. И то потому лишь, что если состарится Енё Рац, так чтобы под рукой был опытный, надежный человек на его место…

Пишет Енё Рац меню на бумажке — он всегда все на бумажку записывает, — отдает кухарке. А что вы думаете: у Енё Раца своя кухарка есть. И дом он свой ведет. Кстати говоря, кухарок он нанимает по объявлениям из Бюро найма. В объявлениях они, правда, значатся как няньки. Ребенка у него, конечно, нет, но в таких случаях это роли не играет.

Стоит кухарка, бумажку вертит с недоумевающим видом:

— А где ж это я вам возьму эстрагон-то? Для баранины с эстрагоном?

— У садовника попросите.

— Нету у него. Я точно знаю, что нету. Когда я в Эрдее служила у господина Гроса…

— Ладно, ладно, меня не интересует, где вы служили, лишь бы эстрагон был. Как я написал, так и должно быть.

Кухарка давно уже знает, что эконом ею недоволен. И совсем не потому, что она вроде бы чужую фотокарточку прислала, когда нанималась. О, она не обманщица, ведь она себя такой показывает, какая есть… Да вот приехал сюда этот молодой агроном… Словом, в этом, видно, причина. Взять сейчас и уйти? Бросить хорошее место? Ну нет, она тоже не дура. Раз нужна баранина с эстрагоном, значит, будет баранина с эстрагоном. Правда, укроп — это не эстрагон, да наплевать. Кто это заметит? Эти, что ли? И губы кривит презрительно.

Кухарка совсем еще молодая девка… или баба — трудно сказать. Одевается так, что не поймешь, из господ она или из простых. Когда она только-только сюда приехала и пошла в кооператив за припасами, сам священник первым с ней поздоровался, сказал «целую ручки». И она взяла и рассказала об этом агроному, и тот теперь, как встретит священника, так в глаза ему смеется.

Словом, ужин был готов к сроку и состоял из баранины с эстрагоном, жаркого по-тордайски, оладьев с овечьим сыром и фруктов. Точь-в-точь как советует госпожа Маргит Покаине-Бока.

В усадьбе даже прислуги нет: все с господами где-то ездят. Так что кухарка позвала прислуживать двух девок с хутора, дочку кучера да дочку ночного сторожа. И одела их соответственно. Обе девки — красивые, здоровые. Не впервые они здесь: их и в господский дом раньше звали. А девкам нравится: есть можно, сколько влезет, и к тому же всюду можно заглянуть — и в погреб, и в кухню, и в кладовую. Сама барыня давно уже их зовет к себе в горничные, золотые горы обещает. Да они не соглашаются. Помочь — с радостью, а в служанки? Чтоб помыкали тобой кому не лень? Нет уж, не дождетесь. Хватит того, что отцы их закабалились. Ну да и это скоро кончится: вот только хату достроят — и больше их здесь не увидишь…

В семь часов управляющий посылает бричку за гостями. Каждый раз он привозит их к себе на бричке, по два, по три человека.

Однако и до сих пор не может решить, правильно ли поступает. Когда-то давно впервые послал он бричку за ними — с тех пор мучается над этим вопросом. А госпожа Маргит Покаине-Бока об этом, как назло, ни слова не пишет… Когда он в первый раз давал званый ужин, ох, сколько это стоило ему переживаний. Помнится, метался по комнатам, терзаемый сомнениями, смотрел на часы, прислушивался, не гремят ли колеса. Что, если не приедут? Если ни ужин, ни желтая легкая бричка не заставят их забыть о его низком происхождении?.. Однако приехали все же гости. Значит, все ему простили… И с тех пор часто можно видеть, как бричка катит в деревню и обратно (всего-то минут шесть пути): вечером привозит гостей, а на рассвете или когда уж там получится развозит по домам.

Нынче Енё Рац, собственно, не о том беспокоится, приедут или не приедут гости; другой вопрос его мучает: а стоит ли игра свеч? Стоит ли принимать гостей, самому ходить в гости — в общем, вести светскую жизнь? Может ли жизнь дать ему еще что-нибудь из того, от чего он отрезан непреодолимой чертой — своими шестью классами первой ступени?.. Матильду? Или Марию? Или Ленке? Ведь он даже эту кухарку не сумел при себе удержать!

Ужин нынешний вообще-то не по случаю именин задуман, а для того, чтобы новую мебель показать. Этот двухкомнатный гарнитур из светлого ореха — настоящий шедевр фирмы «Каршон». Когда эконом его купил, думал: теперь все его мечты исполнены, смысл жизни найден… А через день-другой понял, что не дано ему владеть в полной мере ничем… не только женщинами. Даже вот мебелью. Лишь тогда будет чувствовать он себя хорошо среди этой мебели, когда вокруг будут толпиться завистники или хотя бы просто зеваки.

Однако мебель все-таки хороша, думает Рац, и не знает, зажигать ему восточные лампы или рано еще.

Теперь у него самое главное желание — чтобы крестьяне звали его господином управляющим, а заодно и все прочие люди.

Ну ничего, все будет в свое время. Всего можно достичь, если очень захочешь. Если у тебя сильная воля.

Читал он как-то книгу одну, про силу воли, да не принял ее тогда всерьез. А теперь понимает, что упустил нечто очень важное. Правда, сильная воля ему тоже влетела бы в копеечку… В книжке той написано было:

У Вас — слабая воля?

Хотите иметь железную волю?

Сегодня же напишите по адресу:

м-р Флоренс А. Каулес

29, Бикон-стрит, Нью-Йорк.

Кто больше, чем Енё Рац, хотел иметь железную волю? Конечно, в тот же день послал он письмо. И вскоре получил новую книжечку, немного побольше, в которой говорилось, что человеку с сильной волей все удается. Такой человек овладеет любой женщиной, которая ему понравится; любое предприятие, за какое он ни возьмется, принесет ему быстрый успех. Словом, будет он счастливейшим человеком на земле, пусть только пришлет двадцать пять долларов или соответствующую сумму в пенгё на нижепоименованный банк — и сразу посыплются на него красивейшие женщины и все прочее.

Что скрывать: очень хотелось ему получить счастье (сейчас Матильду, перед этим — других)… но ведь и двадцать пять долларов — сумма немалая. К чести его надо сказать, что не так он денег жалел, как не слишком-то верил этим обещаниям. «Шарлатанство», — сказал он тогда и оглянулся вокруг. И очень жалеет, что никто его не слышал…

А вот и гости едут.

Бричка останавливается перед верандой, шуршат юбки, мелькает нога в чулке до самой резинки и даже выше, так что видна полоска розовой кожи. Это платье Ленке зацепилось за крыло брички. И не удивительно. Платье это такое легкое — чистая паутина. И красуются на нем огромные яркие цветы. Потом слезает отец Ленке, Марцихази. И одна учительша.

Ленке — барышня очень красивая, только на левую ногу немного припадает. Хромая, словом. К тому же, наверное, не читала она книгу госпожи Маргит Покаине-Бока, потому что, едва эконом провел ее в парадную горницу, она тут же шляпу в кресло бросает, перчатки стягивает и подходит к картине на стене.

— Надо же… в четвертом месте вижу эту картину, — говорит.

Эконом испуганно забегает с другого боку.

— Не может быть. Это оригинал. И недешевый к тому же. Триста восемьдесят пенгё. Обратите внимание, Ленке, на эти жемчужно-серые тона, на это ощущение пустоты, почти космической… А в ней, видите, монохромная гармония неясных композиций… — ораторствует он, размахивая рукой перед картиной. Слушает Ленке, а сама вспоминает, где она эту картину еще видела. Одну — у секретаря в Харшани, другую — у исправника в Горькой Пусте… а еще где? Забыла уже… А эконом все говорит и говорит.

— Смотрите, Ленке. В картине суть — это… — объясняет он немного снисходительным, учительским голосом: Ленке же с возрастающей неприязнью глядит ему в рот. На золотой зуб, желтый, будто эконом дыню ел и рот потом не прополоскал. Даже языком не облизал. А на деснах у оснований зубов видны какие-то красные пятнышки. Золото — желтое, десны — бледно-розовые, пятнышки красные… противно смотреть. Есть цвета, которые никак друг с другом не сочетаются. Вот как здесь. Хочется ей сказать, чтобы он пошел, прополоскал рот… а он все говорит и говорит. Все, что придумал сегодня, вчера или даже раньше; а больше — что читал о живописи. Все выкладывает. Чтобы не пропадало, значит. — В эту чудесную гармонию врывается светлая радость, излучаемая из окошек буржуазного домика на сад, на яблони. Взгляните-ка, Ленке, с этой стороны.

— Да, я вижу, вижу, — говорит Ленке и делает шаг назад. Стоит, неловко переминаясь. Стиснув колени. Словно ей кое-куда захотелось.

— Если взглянуть на эту картину через призму диссонансных настроений, нам обязательно бросится в глаза… — все толкует эконом. И Ленке не выдерживает, в муках начинает кулаком тереть глаз. А Енё Рац вдруг ощущает в себе что-то странное. Будто обнаружился у него какой-то стыдный недостаток, то ли телесный, то ли в одежде… И никто-никто об этом не знал: ни сам он, ни другие. А вот Ленке вдруг заметила… В страхе дергает он плечами, потом руками, ногами, животом. Все вроде на месте — но в порядке ли?.. «У Вас слабая воля? Хотите иметь железную волю? Сегодня же напишите по адресу: м-р Флоренс А. Каулес, 29, Бикон-стрит, Нью-Йорк…» — всплывает в сознании объявление предприимчивого американца. У него, у Енё Раца, воля и так сильная. Точно… У него все в порядке; наверное, это у Ленке что-нибудь не так… может, выйти ей надо… и вдруг, о ужас, чувствует он острую, колющую боль в глазу. «Ячмень!» — вопит в нем какой-то нечеловеческий голос, и он в страхе трет глаз костяшкой указательного пальца.

Но еще страшнее то, что Ленке хватается уже за второй свой глаз, словно хочет сказать, дескать, не этот, другой. Эконом тоже тянется ко второму глазу… — но тут перед домом заскрежетал автомобиль. Гашпар Бор приехал, адвокат.

— Пардон!.. — вспоминает откуда-то эконом нужное слово — и сразу успокаивается, вроде как мельники на мельнице бросают бабам: мол, кончилось ваше зерно, красавица, забирайте мешок.

В густеющих сумерках поблескивают рюмки на столе; гости как-то незаметно стягиваются вокруг них. Беседуют по двое, по трое.

Не найдешь здесь и двух человек одинаковой профессии. Почтмейстер, учитель, секретарь правления, аптекарь, кантор, священник, адвокат, управляющий (из соседнего имения), агроном… ну и барышни, конечно, которые ничем не занимаются, пока замуж не выйдут.

Невероятно далеки они друг от друга и по роду занятий, и по уму, и по происхождению, и по месту жительства, и по возрасту… А все же есть что-то, что сближает их, сводит вместе от случая к случаю. Что-то, чему и названия нет. Словно бы просто сбиваются они в кучу, как овцы в бурю. Однако нет здесь никакой бури, есть лишь тихое, скучное, но обеспеченное буржуазное существование, которое как тень будет сопровождать их до самого гроба. Не могут, да и не хотят они жить по-другому.

Костюмы на большинстве мужчин — произведение местного портного, Йошки Шютё. По цвету, по качеству они вроде бы разные совсем, а в то же время настолько одинаковы, что спокойно можно было бы ими обменяться. А ведь у бараконьского кантора отец — сапожник в Сольноке, у эконома — простой мужик, у аптекаря — железнодорожный обходчик (правда, сам аптекарь говорит: железнодорожный служащий), у молодой учительницы — виноградарь при капитуле, а предки секретаря были королевскими слугами. У него и имя об этом говорит: Арпад Бель-Мадьяри. Одного из его предков, по отцовской линии, Ракоци казнил за то, что тот лабанцем был, другого — император Леопольд — за то, что тот был куруцем. Каких-то сто лет назад владели они третьей частью земель всего комитата.

За Марцихази, почтмейстером, в детстве еще лакеи ходили в белых перчатках; у отца его пять тысяч хольдов земли было и пожизненный парламентский мандат от оппозиционной партии. Мандат этот и сгубил однажды и отца, и его землю. У самого Марцихази — всего сорок хольдов, да и те заложены или в аренду отданы…

В дверях появляется кучерова дочка в белом переднике, машет эконому, чтобы вышел.

— Подите-ка сюда.

— Чего тебе? — тихо рявкает на нее эконом.

— Барышня не желает идти…

— Не хочет — не надо… — именины, можно сказать, наполовину уже испорчены. — Дамы… господа… прошу… к столу, — вытягивает он руку, приглашая гостей в другую комнату. После каждого слова крепко стискивает зубы. («Хотите иметь железную волю? Сегодня же напишите…» и т. д.)

Общество зашевелилось; только кантор из Бараконя хватается за стакан и одним махом опрокидывает его. Смотрит кантор на стакан, потом, словно приняв важное решение, машет рукой и идет вслед за остальными.

Кантор Карой Ваш — мужчина лет сорока, с увядшим, морщинистым лицом и желтыми волосами. А глаза у него — чистые и добрые. При всем том он законченный алкоголик. И не только законченный, но и убежденный… И кто бы мог подумать, что в молодости его даже не тянуло к вину. Однако где он ни появлялся, везде встречал его дружный хор голосов:

— Кантор пришел! Кантор! Стакан скорее! Стакан сюда!

Из молодечества ли или потому, что знаменитого предка своего, кантора из Цинкоты, не хотел подвести, но Карой Ваш и вправду стал делать вид, будто он до вина большой охотник. Выпивал стакан и еще просил. Так и привык. Теперь уже и рад бы не пить, да не может. Вино, пиво, палинка — ему все равно. Лишь бы хмельное было. Сколько б ни выпил, держится на ногах твердо — разве что говорить ему хочется все больше, да не очень получается. После двух рюмок, например, изрекает кантор:

— Всякие там белые мыши, делириум тременс — все это чепуха на постном масле, — и отрешенно смотрит в одну точку. Чудится ему, будто огромные летучие мыши с влажными крыльями порхают вокруг, задевая за невидимый потолок. Шуршат крылья, неторопливо и страшно, заполняя все пространство вокруг, и сердце на каждый их взмах отзывается болезненными толчками, разбухает, растет. И вот уже один его край подпирает кадык, а другой, нижний, содрогается где-то возле колен, заставляя ноги неметь в вязкой судороге. И кажется: не выдержит кантор больше, если не вскочит и не побежит куда глаза глядят, — но тут все мучительные ощущения пропадают куда-то… А в груди после них остается странная пустота… будто пестрый выводок цыплят разбегается от внезапно открывшейся двери, а на пороге стоит женщина в темном и сердито машет метлой…

Когда-то давным-давно, в школе, сочинял он на уроках стихи; времена эти особенно любит вспоминать кантор, когда порой в церкви во время службы размышляет о прошлом…

А ужин меж тем идет своим чередом.

Горничные ходят за спинами гостей, смотрят, кому чего надо, и еще переглянуться успевают, поглазеть на голую спину Марии, молодой учительницы. (Та в вечернем платье явилась: надо ж его надеть когда-нибудь, если уж сшила.)

Судя по всему, ужин удался: все заняты едой, даже разговаривать некогда. А может, просто молчат, по привычке. Только адвокат вдруг нарушает застольную тишину.

— Господа, кто из вас знает Йошку Красного Гоза? — спрашивает.

Ножи, вилки словно оживились, зазвякали громче.

— Как, и тебя не миновала эта эпидемия? — говорит аптекарь. Который, кстати говоря, в любую погоду, если не считать самой жары, носит под пиджаком зеленый пуловер с кофейными пуговицами, из книг принципиально читает только детективы, а разговаривая с клиентами, то и дело спрашивает: «Понятно-с?»

— Какая эпидемия?

— Ну, эта… все на Красном Гозе помешались. С самой зимы лишь о нем и говорят.

— Интересно.

— Даже до нас дошли слухи… — вставляет бараконьский кантор, придвигая к себе вино, содовую, стакан. Еще что-то собирается он сказать, да аптекарь его перебивает:

— Постой, я первый начал, — и оборачивается к адвокату. — Вот ты мне объясни, пожалуйста, почему интересно? Что интересного в том, что он сделал или делает? Живет себе, как трава, как дерево, как любой другой мужик… Ну может, чуточку активнее. Но что его жизнь рядом о мировыми проблемами? Не более чем пылинка, которую несет ураган…

— Ну-ну, не бросайся словами… Если в твоих глазах жизнь Красного Гоза и таких, как он, — пылинка, то не думай, что это и в самом деле так.

Вполне возможно, что аптекарь оскорбился, по крайней мере голос его становится густым, даже каким-то желтым, как гудение контрабаса, отдающееся дребезжанием в оконном стекле летним вечером.

— Я ведь тоже не с неба свалился, сам понимаю, што почем… — намеренно подчеркивает он «што».

— Красному Гозу этому сидеть бы тихо да радоваться, что все ему гладко сошло, — вступает в разговор пожилая учительша, активистка местного общества содействия народному образованию, которая к тому же была когда-то замужем. Правда, всего года полтора; а потом муж, почтовый чиновник в отставке, взял и повесился на печной трубе. Не на дереве, как все нормальные самоубийцы, а, подумать только, на трубе! Этого она ему по сей день не может простить…

Теперь каждый старается что-нибудь вспомнить про Красного Гоза. Сначала к адвокату все обращаются; но потом забывают о нем и разговаривают кто с кем. Не вредно было бы повнимательнее прислушаться к этим мнениям. Правда, дело это очень нелегкое, потому что говорят все разом, а за столом как-никак четырнадцать человек. Так что, скажем, если одну тему обсуждают десять минут, то в целом получается уже сто сорок. Почти два с половиной часа! За это время можно успеть небольшую книжку прочитать. Особенно если читать ее будет вслух бараконьский кантор: он до того быстро умеет нараспев говорить — вот как сейчас, например, — что все слова сливаются в монотонную частую дробь! Словно ветер трясет шелковицу и с нее градом сыплются в пыль спелые ягоды… Однако сейчас, кажется, дело не десятью минутами пахнет. Горничные успели какое-то блюдо уронить на пол, тут же все подмели, даже пол подтерли; потом кофе подали господам… А те все не могут закончить с Красным Гозом. Правда, от Красного Гоза разговор незаметно перешел к разным высоким проблемам: к внутренней политике, к внешней политике… Однако Красный Гоз каким-то образом все же стоит в самом центре этого необозримого словесного моря. Словно в руке у него — фонарь, которым он все вокруг освещает.

Из всего общества, пожалуй, и двух человек не найдется, кто бы на улице остановился и заговорил с Красным Гозом. Где там: даже смотреть не станут в его сторону, хоть чувствуют, знают, что с крестьянством они связаны крепко-накрепко. Так естественно вливаются мужики в их жизни как кофе в кофейную чашечку, как вино в граненый стакан…

— Что касается меня, то я вам так скажу: поспешили мы с восьмилетней школой, — раздается в наступившей вдруг тишине — все уже выдохлись, видно, — голос учителя.

— Ерунда. Газеты нельзя отменить. И радио нельзя, — говорит аптекарь, рассматривая у себя на пальце массивный перстень с камнем.

— Представь себе, дорогой, вчера вечером я этой девке говорю… — девка, о которой идет речь, — служанка в доме учителя, и теперь ее хозяйка говорит о ней так, будто та, в коротенькой своей линялой юбчонке, служила у них тогда, когда хозяйку в колыбели еще качали.

— Это что! А вот моя служанка, как ни открою дверь в кухню, все время в носу ковыряет. Все время! — говорит жена священника и смотрит вокруг. Ждет, что все будут ей сочувствовать и возмущаться. Плечи у нее приподняты, и, когда она говорит, голос идет у нее будто не изо рта, а откуда-то из самого нутра.

Но как ни стараются дамы сменить тему разговора, крестьянский вопрос по-прежнему не дает гостям покоя.

— Поверьте, что сословная Венгрия с закрепленными за помещиком крепостными пользовалась в мире бо́льшим авторитетом, чем нынешняя Венгрия с ее так называемыми равноправными сословиями, в которых идет постоянный процесс расслоения, — слышится уверенный, не допускающий возражений голос помощника секретаря правления, молодого человека, который лишь в прошлом году получил аттестат зрелости и выпускное сочинение по литературе писал как раз по «Трем поколениям» Дюлы Секфю. Все, что осталось от этого сочинения у него в голове, он и выкладывает при каждом удобном случае. И вообще у него в детстве был рахит; а в прошлом году на улице, на ровном месте, сломал он себе ногу. Причем средь бела дня.

— Дело не в этом. Дело в том, что… правительство намеренно подрывает авторитет умственного труда, потому что слишком высоко ценит крестьянский труд, — возражает аптекарь.

Помощник секретаря не любит, когда ему не дают высказаться до конца.

— Они хотят направить историческое развитие по ложному пути, — заявляет он вдруг.

Но аптекаря тоже не так-то просто сбить с панталыку:

— Они переворачивают культурный прогресс с ног на голову…

— Точно. Ерунда какая-то происходит…

Опять говорят все сразу. Сначала не обращаясь ни к кому. Потом снова повертываются друг к другу.

Марцихази до сих пор и двух слов не сказал, занят был едой. Аппетит у него превосходный. Говорят, красивые дочери рождаются у тех, у кого хороший аппетит. Вполне возможно… Но вот он задумчиво отодвигает тарелку, берет стакан, отпивает из него — все это замедленно, почти торжественно. Ленке поглядывает беспокойно на отца: как бы он не вскочил и не перевернул стол. (Однажды такое случилось с ним в гостях у помещика, когда тот заявил, что только реставрация монархии может принести венграм спасение.) И вот голос его врезается в общий шум, словно нож в каравай хлеба:

— Что ж… давайте посмотрим на эту социальную иерархию и что там еще, — и тихо посмеивается.

Все смолкают. С Марцихази спорить? Нет уж, увольте. Дураков мало. Только помощник секретаря все не может забыть школу и «Три поколения».

— А я все-таки повторю то, что говорил раньше…

— Ну и зря. Это попугай одно и то же повторяет, у него мозгов нету. Послушай лучше, что я скажу. — И Марцихази набивает трубку, потому что всегда после ужина трубку курит. — Боюсь я, что, если скажу все, что думаю, вы меня отсюда взашей погоните… Ну да ладно, — смотрит Марцихази, прищурив глаза, на дым, поднимающийся из трубки, и видятся ему женские волосы, собранные в нетугой, мягкий узел.

— Говорите, говорите, — хлопают в ладоши женщины.

— Значит, умственный труд? И физический труд? А знаешь ли ты такую вещь: во всех наших с вами занятиях, что мы там ни делаем — марки ли продаем, телеграммы ли рассылаем, или телефон включаем, за солнечными часами следим, и что там еще… ты, скажем, распределяешь налог на деревню по количеству земли, по домам, по душам, начальник твой канцелярию ведет, священник в церкви служит, врач больных обследует, аптекарь отраву свою мешает или лекарство — словом, кто чем занят… так вот, знаешь ли ты, что в работе любого из нас духовное начало и по качеству и по количеству нисколько не выше, чем в труде обычного мужика?

— Полно!

— Да-да! Подумай-ка сам. Крестьянская жизнь — это сплошные перемены, тысяча вариантов, тысяча оттенков. Мало того, что мужику надо хорошо изучить землю, семена, животных, даже так называемые погодные условия, — он еще должен сопоставлять эти вещи, смотреть на них все с новых и новых сторон, с новых точек зрения. Скажем, рыхлить поле — простое как будто дело, а требует напряженной умственной работы. Конечно, тут затрачиваются физические усилия, работают руки, ноги, мышцы живота, спины. А в то же время надо по-разному рыхлить кукурузу, картошку, сахарную свеклу, опять же фасоль, капусту — сколько всего!.. Но ведь прежде, чем лопата погрузится в землю, мозг каждый раз должен обдумать движение. Если земля сухая, то необходимо одно усилие, после дождя — другое. И еще нужно учитывать, какова почва, велики ли растения, крепки ли, близко ли к ним сорняк растет. Так что лучше нам помалкивать с нашей умственной деятельностью. Потому что более лишенную фантазии, более однообразную работу, чем наша, трудно придумать. Какой-нибудь сапожник — и тот больше работает головой, чем мы. А уж о хлеборобах и говорить нечего.

— Но такое говорить, однако…

— Какое — такое? Ну вот ты, скажем, умеешь числа складывать без ошибок. Придет время, когда это не люди будут делать, а машины. Автоматы. Есть ведь и сейчас банки, заводы, где человек лишь кнопки нажимает, а машина выдает абсолютно точные сведения.

— Ну хорошо, пойдем тогда до конца. Значит, мы, средние слои, работники умственного труда, совершенно лишние в обществе?

— Те, кто занимается умственной деятельностью и на этом основании считает себя существами высшего порядка по сравнению с людьми физического труда, — те действительно лишние…

— Но позволь, позволь… это ведь, я бы сказал… большевизмом попахивает. А кто же тогда создал культуру, кто создал все прекрасное в жизни? Мосты, книги, картины, скульптуры, краски, линии — словом, искусство, науку — кто все это сотворил? Труд или дух?

— Ну-ну, осторожнее с выражениями, приятель, рога обломаешь, — если уж почтмейстер мужицкие выражения начал в ход пускать, значит, плохо дело. — Начнем с того, что духовный и физический труд в их творческом потенциале неотделимы друг от друга. Насчет этого ты можешь с кем хочешь спорить, только не со мной. А чтобы это не были пустые слова, заглянем-ка немного назад, в прошлое. Джордж Вашингтон с землей дело имел, от земли и пошел освобождать Америку. То же самое ты можешь найти в истории любого народа… И вообще, не о том совсем речь, что, дескать, человек умственного труда в собственном смысле слова должен быть тождествен рабочему, в данном случае мужику, — речь идет о тождестве скорее духовном, даже душевном, о тождестве в культурном уровне, в потребностях. А если говорить о духовной продукции, которую ты производишь на свет, а также о живописи, скульптуре и прочем, то цена всему этому в точности определяется тем, в какой мере искусство признано большинством, то есть народом. Что им не признано, тому грош цена. Ну а железные дороги, мосты — это уже плод счастливого союза труда и духа. Словом, того, что вы называете цивилизацией. И я скажу вам: духовный мир какого-нибудь мужика куда глубже и богаче, чем то, что может быть выражено в представляемых вами или пусть реально созданных картинах и скульптурах. Духовный мир мужика способен очеловечить, заселить самую неприветливую степь, самую дикую пустыню. Чтобы найти смысл и радость жить в них и для них. Он вносит в них красоту… И возле его хаты появляется вишневый сад, а жена его или дочь превращаются в фей, в ангелов. Да что об этом долго говорить! Разве не многозначительно то, что врачи, инженеры, техники в самых запутанных социальных вопросах встают, как правило, на сторону трудящихся. Без всяких лишних умствований. И без всякой выгоды для себя. А это такой факт, который будет иметь серьезные последствия в будущем. Это опять же значит, что труд и дух не только неотделимы друг от друга, но органически переходят одно в другое… А теперь говори, — он берет стакан, смотрит сквозь него на лампу, отпивает немного.

Помощник секретаря чувствует, что не разобраться ему во всем этом, голова у него на удивление пуста. Может, он что-то совсем другое собирался сказать, а говорит следующее:

— Если бы все было так, то за тысячу лет, с тех пор как мы пришли сюда через Вересковое ущелье, низшие классы могли бы собственными силами подняться до культуры. Но ведь не поднялись. Так и остались необразованными, бескультурными, темными…

— Безнадежный ты человек, приятель. Я-то думал, ты поумнее что скажешь. Потому что это даже и не общая фраза, а нечто куда более заурядное.

Помощник секретаря еще пытается спасти положение, сердито кричит:

— Значит, теперь картины будут писать художник и мужик — вдвоем?

— Отнюдь. Художник будет писать себе или вот тебе, а мужик — тоже себе. На полотне, как вы себе представляете, или — на небосводе, на облаках, на вечерних сумерках. Однако твои картины рано или поздно исчезнут вместе с тобой из общественной жизни, даже вообще из мира. Потому что мир точно так же перерабатывает и удаляет из себя все, что не связано тесно, сутью своей с живой жизнью… как, скажем, воздух съедает железо. Остается лишь то, что было, что вечно. Остается труд, порожденный вечным человеческим духом… — И Марцихази поворачивается спиной к помощнику секретаря. Зажав пальцами, отвинчивает мундштук трубки.

Тихо в комнате.

Лампа под потолком начинает коптить; эконом встает, подвертывает фитиль. Желтый свет льется на стол. Стеклянная и фарфоровая посуда становится матовее, а дамы еще красивее (хотя красивы и так, грех отрицать). Хозяин снова встает и, посмотрев, нет ли теперь копоти, вывертывает фитиль побольше. Помощник секретаря, тупо глядя перед собой, еще пытается ухватиться за «Три поколения», найти там доводы, логические причины, моральные устои, которыми он этого самоуверенного почтмейстера разделал бы под орех. «Суть мадьярства… роль евреев… инородный Будапешт на великой венгерской ниве… Ади… ястребиная свадьба над степью… или над лесом?.. Бог его знает». Слова, цитаты стучат по голове, словно он стоит где-то под обрывом и сверху на него сыплются камушки. Эх, зачем он так много читал? Или — так мало?.. А, наплевать. Что ему до этого? Дело свое он делает добросовестно, никто про него плохого не скажет: ни уездный начальник, ни межминистерский комитет.

— Ваше здоровье, — поднимает бараконьский кантор стакан, глядя на Марию, молоденькую учительшу, и голову склоняет. Но тут же теряется, потому что рядом с Марией сияет Ленке, дочь почтмейстера. Свежая, юная. Словно даже здесь, в комнате, овевает ее тихий полевой ветерок. Словно она только что шла по тропинке, по сторонам которой рос жасмин и какие-то кусты с большими душистыми белыми цветами. Шла, шла она меж этих кустов и теперь вот присела отдохнуть.

По мере того как тают годы, бараконьский кантор все более жадно ищет смысл нескладной своей жизни. Должно же быть где-то что-то такое, ради чего стоило жить, стоило тихо брести к своей старости. А главное, стоило пить без конца. Может, ради такой вот девушки… ради Ленке… Н-да… Однако ведь ему за сорок, а ей всего восемнадцать или даже семнадцать… И красива она, как сама юность… Юность, которая для него минула навсегда. Кашлянув, чтобы прочистить горло от какого-то свербящего комка, выпивает он свой стакан до дна.

Погрустнели гости, упало у них настроение — будто сам воздух в комнате сгустился, стал тяжелым. Эконом с удовольствием открыл бы окна, да еще не поставлены на них проволочные сетки: открой, и все мухи, комары, мотыльки, сколько их есть в усадьбе, слетятся на свет. Так что лишь потеет эконом, старается освободить шею от воротничка. Водит пальцами, будто муравья там ловит.

Рядом с Ленке, по левую руку, агроном сидит. «Вы танцуете?» — спрашивает он ее тихо, будто по секрету. На самом деле он всегда так говорит. И странное дело: все его слышат, и кто рядом, и кто дальше.

— Конечно, было б с кем и подо что… — смеется Ленке. Не только агроному, а всем за столом кажется, что смех ее золотыми мерцающими искрами сыплется на стол.

— Есть и с кем, и подо что. Пойдемте, — агроном встает, берет ее под руку и ведет в соседнюю комнату.

Агроном совсем еще молодой человек; на таких ужинах он охотнее всего помалкивает и ест да курит еще. Иногда много пьет, но такое редко бывает. Недавно закончил он сельскохозяйственное училище, а бесконечных споров и пустого умничанья терпеть не может. Как он сам говорит, плешь ему проели эти разговоры. Работники его очень любят: хоть из господ он, а мужик стоящий — говорят про него и, хотя всегда он с ними спокоен, тих, с готовностью выполняют все его приказы. Любят его и арендаторы, и возчики; а девки-батрачки все до одной в него влюблены. Ну, не так, конечно, не всерьез, а как человек влюблен в солнце или в звезды на небе. Любит он подобрать и спрятать в карман необычное перо какой-нибудь пестрой птицы, любит запомнить сказку, услышанную где-то песню…

В соседней комнате, за настежь распахнутыми створками дверей шуршит игла граммофона, звучат первые такты танго. От стола, где сидят гости, виден папоротник в вазе; агроном и Ленке проплывают мимо папоротника. Игла скользит по пластинке, мелодия забирается все выше, выше — и возникает песня, томная, будто на последнем дыхании.

— Мы отклонились от темы, господа, — говорит адвокат. — Где живет этот Красный Гоз? Ты не мог бы послать за ним? Потолковать с ним я хочу.

И выжидающе смотрит на эконома.

— Сию минуту. Думаю, что… — Эконом оборачивается назад. Без всякой радости выполняет он просьбу. Утром крепко поругался он с землекопами. Правда, сам виноват: прижать хотел их немного. Очень уж дорого обошлась эта чертова насыпь. Замеряли, понятно, по земляным бабам, оставленным от кургана… Эх, надо было договариваться лучше, чтоб по насыпи… Ну, да теперь уж ничего не поделаешь, в другой раз будет умнее. — Поди сюда, Мари, — говорит он одной из горничных. — Сбегай-ка позови ко мне кого-нибудь из батраков.

Да недалеко пришлось ей идти: нынче вечером все, у кого особых дел нет, околачиваются здесь, под окнами. Так что уже через минуту в дверях появляется Вашко, старый батрак, в полотняной рубахе, в узких выгоревших штанах, подвязанных на щиколотках веревочками.

— Сходишь за Йошкой Красным Гозом. Он у нас в землекопах был. Знаешь его?

— Как не знать? Моя баба его матери двоюродная сестра. Стало быть, Красному Гозу она…

— Ну, ну, ладно. Иди скорей. Пока спать они не легли.

Вашко еще стоит с минуту: вдруг и ему что-нибудь перепадет из этого изобилия. Стакан вина или пирог, сигара, сигарета. Кажется ему, что к именинам эконома он тоже имеет отношение: он ведь и почту для него таскает, и в лавку ходит, свежую воду приносит; вся видимая жизнь эконома в его руках. Да видать, только в будни. А в праздники все по-другому. Поворачивается он, собираясь выйти. Но в дверях останавливается и пятится назад: навстречу ему идет Матильда.

Волосы у Матильды теперь не желтые, а совсем рыжие, словно пламя горящего сухого камыша. На ней простое, но элегантное платье. По цвету скорее голубое, чем белое. Такой цвет бывает у водяной лилии, прячущейся в тени под высоким обрывистым берегом.

— Добрый вечер, — говорит она и, почти дойдя до стола, сворачивает в сторону. Садится в углу, к курительному столику, не глядя, тянется к коробке с сигаретами, глаза смотрят куда-то сквозь гостей, сквозь стены. Берет в рот сигарету.

Гашпар Бор вскакивает проворно и, щелкнув каблуками перед Матильдой, галантно подносит ей зажженную спичку.

 

8

Трудное это было воскресенье для землекопов. Трудное, но благодарное. Сначала никак не хотел эконом заплатить сполна, очень уж большой казалась ему сумма. Раз шесть перемерял кубометры. А рабочие только раз смерили, вчера еще, и не отступались от своего.

— И как я мог так обсчитаться! — злится эконом. Ходит от одной бабы к другой. Смотрит, меряет. С ним ходят двое из артели.

Остальные кучкой стоят поодаль, курят.

Прикладывает рулетку к боку земляной бабы — ловчит, чтобы и до самого низа не достать, и сверху не с самого начала отсчитывать. Да только те двое, что с ним ходят, наклоняются и молча смотрят на рулетку, на цифры на ней. Так и едят глазами. Ни слова не говорят, но и это раздражает нынче эконома.

— Есть у вас совесть, мужики, столько требовать? — пытается убедить он их по-хорошему.

— Мы насчет этого не знаем, — отвечает бригадир.

— Мы только насчет того, чтобы получить, что положено.

Это уже Красный Гоз говорит.

— Да ведь это же бессердечно!

— На земляных работах сердце ни к чему. Здесь тачка нужна. Да руки. Да хозяин, чтоб платил.

Эконом и без этого зол был, а услышав такие слова, еще больше разозлился. Этот оборванец учить его вздумал! И орет во всю глотку:

— Плевать я хотел на твои рассуждения, понял?

Он уже на «ты» Красного Гоза зовет. Он всегда так с мужиками: раз на «вы», раз на «ты».

— Скажите уж сразу — на мою философию… — отвечает Красный Гоз еще тише, чем прежде. Это слово он от самого эконома слышал, который, когда в хорошем настроении, целые лекции читает мужикам о том о сем. Вроде бы для того, чтобы их уму-разуму учить. А на самом деле — чтобы все видели его образованность.

— Что-о-о? — даже не орет, а ревет эконом.

— Философию. Или как ее? Филегорию… Один хрен, — говорит Красный Гоз и пальцы потирает. Словно только что нашел какую-то драгоценность или редкостная мысль ему в голову пришла.

Темнеет в глазах эконома. Злоба заливает мозг мутной волной, шумит водоворотом и низвергается оттуда в мышцы рук, почти не владея собой, эконом сплеча размахивается раскрытой ладонью…

Но тут что-то темное, твердое мелькает перед ним, и рука, не закончив свой путь, падает бессильно. Эконом стоит в недоумении, привалившись к земляной бабе, как немощный инвалид к каменной стене. Не может уразуметь, что произошло. А в руке расплывается, пульсируя, резкая боль.

— Так-то вот, господин эконом. Зачем беретесь за то, что вам не по силам? Драться вздумали… Не по-благородному это. Нам, мужикам, еще куда ни шло… и то не всегда. А потом… если подняли руку, так уж бить надо… а то и начинать не стоит… — неторопливо говорит Красный Гоз, скручивая цигарку. Словно ему неинтересно уже, что дальше будет. А сам следит за экономом углом глаза, на всякий случай… Если дело до закона дойдет, все свидетели покажут, что он спокойно цигарку крутил. О чем только не приходится думать человеку!.. Одной ногой упирается в землю, готовый к прыжку, если эконому вдруг опять захочется драться или если за револьвер он схватится…

У эконома, однако, и в мыслях такого нет. Правда, револьвер у него всегда при себе. Но почему-то выходит так, что, когда попадает он в переплет, револьвер кажется ему ненадежным, жалким оружием. Видно, необходимо человеку что-то еще, кроме револьвера. Собственно говоря, есть ведь еще полиция, закон… Только где они? Смутно мелькает у него мысль, что человек прежде всего сам для себя должен быть и полицией, и законом. Это для каждого должно быть естественно, как, скажем, аппетит или здоровье, — и тогда все будет в порядке…

Ну, об этом у него еще будет возможность поразмыслить. А теперь не дает ему думать жгучий стыд.

Стыдно ему перед мужиками, а больше перед Матильдой, которая в бричке осталась сидеть; отсюда видно, как ветер треплет ее необыкновенные волосы…

И какая-то необычайная доброта разливается в нем теплой волной, щекочет горло, подступает к глазам. Ведь он, в сущности, хороший человек. Он только блюдет интересы хозяина, честно служит за свое жалованье — но и рабочим добра желает. Если пожурит их иногда, так это для их же пользы. Вот и сейчас, когда показалось ему, что слишком много они заработали, опять же за них он болеет. Потому что легкие деньги лишь портят человека. Известно: чем больше получаешь, тем больше хочется… И ведь не для того же помещик дает мужикам сдельную работу, чтобы они разбогатели в два счета, а для того, чтобы не подгонять их, не стоять над ними с палкой… А вообще, что такое одна пощечина? Пустяк. Он и бить-то всерьез не собирался: так, для острастки. Как отец наказывает расшалившееся дитя…

С невероятной быстротой проносятся в нем все эти мысли… или даже, пожалуй, не мысли, а какие-то смутные оттенки настроений. За это время Красный Гоз успел лишь цигарку закурить.

— Эх, Йошка, Йошка, не ожидал я этого от тебя, — говорит эконом и идет к бричке.

Мужики поворачиваются и молча идут за ним следом.

Бричка катится по дороге, таща за собой плотный хвост пыли. Землекопы сначала терпеливо шагают в пыли, потом сходят с дороги на обочины. Так и добираются до усадьбы: бричка — впереди, за нею — пыль, а по обе стороны — мужики, как телохранители.

Дома эконом взялся было за телефон, чтобы в полицию звонить. Да передумывает. Что он им скажет? Разве они поймут?.. Начнут выяснять, что да как… То ли дело раньше, когда он простым батраком был в имении, потом конюхом, потом вторым садовником… Тогдашний управляющий просто вызывал полицию, и все… Эх, не те нынче времена. «Если так будет дальше, уйду на пенсию…» — решает эконом и вешает трубку.

Потом выплачивает деньги землекопам.

Дело уже движется к полудню.

И ветер не всегда дует в одну сторону; и на море прилив сменяется отливом. Удивительно ли, что человек воспринимает мир не всегда одинаково: то совсем он ему покажется мрачным, то ничего, вполне терпимым… Выходит эконом на крыльцо, копается в карманах штанов, говорит землекопам:

— Смотрите, мужики, с умом тратьте деньги!

Будто ничего и не случилось.

Деньги, как полагается, берет старшой, Шандор Силаши-Киш. Мужики идут за ним чуть поодаль: пусть никто не думает, что они за свои деньги опасаются. Но Сито все же мигает Красному Гозу, так, на всякий случай. Тот, ни слова не говоря, ускоряет шаг и догоняет Силаши. Молча идет с ним рядом.

Веселее стало у всех на душе. Неплохо заработали, что скрывать. В прошлом году вот так же, артелью, выполняли они подряд для Общества регулирования вод; там и кубометр дороже стоил на четыре филлера, а все равно меньше получили. Выходит, в этот раз особенно постарались Хоть и не хотели сначала брать новичков в бригаду, да, видно, не подкачали новички.

Конечно, не все складывается, как мечталось. Сито, например, так и не купит себе молодых волов; Силади не будет домовладельцем в Вараде; Тарцали пока нечего и думать от тещи отселиться… хоть и заработали вроде хорошо. Кое-что есть в кармане — а в то же время будто и нет. Странная, однако, штука жизнь.

Даже Красный Гоз большего ждал от этой работы; не денег больше — на это грех жаловаться, — а чего-то другого. Словно надеялся: кончат они насыпь, и развод Марики сразу станет реальнее. А теперь с неожиданной ясностью понимает, что ничего, собственно, не изменилось. Ну, получил он семьдесят пять пенгё — но что для них это? Капля в море… Снова надо думать, где достать денег. Снова искать заработок… Обманывать, воровать, если представится случай.

Легко им всем говорить, священнику, эконому, учителю: мол, честно ешь свой хлеб. А что ему делать, если не может он законно обвенчаться с Марикой, не может ребенка своего окрестить, дать ему имя. Чтобы потом не показывали люди на него пальцем.

И главное, не может доказать Марике, как он ее любит; не может дать ей того, на что имеет право любая жена: законного ребенка и честное имя.

Надвинув шляпу на лоб, сжимает Красный Гоз деньги в кулаке и идет домой. Что бы там ни было, а Марика так жить не может…

Марика и вправду не может больше.

Еще бы. Вроде мужняя жена, а в то же время не поймешь кто. Обвенчана с одним, живет с другим; как будто двое мужей у нее. Один — законный, другой — незаконный. От незаконного мужа ждет она ребенка, а имя он должен получить от мужа законного…

Правда, Марика обо всем этом старается не думать, хоть совсем не думать — не выходит… Почему-то кажется ей, что если все время ломать над этим голову, то лишь мешать она будет Йошке.

Уж так верит в него Марика — больше, чем в самое себя. Правда, дни все идут и идут, живот у нее растет, а все остается по-старому. Одна надежда: бог милостив, все устроится в свое время.

Утром ходила она в огород молодой картошки накопать к обеду и разговорилась там с соседкой. Идут они, каждая по своей борозде, остановятся и беседуют.

— О, знаешь… Года два назад тоже хорошая стояла погода. Ну, думали, урожай некуда будет складывать… а остались с пустыми руками. Картошка вся засохла, огурцы прогоркли, дыни выросли с мой кулак, не больше, да и те кривые, кособокие, люцерну жучок какой-то съел, турнепс как морковка был, а морковь так и совсем не родилась. Капусту гусеницы изгрызли… — все говорит соседка. Жалуется на прошлое время. Но жалобы эти обращены скорее к настоящему как упрек, как просьба: мол, хватит бы напастей. Пора бы уж немного отдохнуть от них.

Слушает Марика эти жалобы, слушает — а сама смотрит вокруг, на пышную сочную зелень плодовых деревьев, кустов, овощных грядок. Да, нынешнее лето на редкость выдалось щедрым. Кукуруза качает свежими, мясистыми листьями, помахивает метелками, словно приветствуя жужжащих вокруг пчел. Стебли картофеля — толстые, крепкие, ярко-зеленые, и цвет с них уже осыпается. Люцерна стоит плотными рядками, обрызганная росой. Алеют маки, дынные плети убегают на соседние гряды… О, если уж нынче не будет урожая, то когда еще и быть ему! Да не перечить же старшим…

— Да… Погода — ее ведь наперед не угадаешь, — поддакивает она соседке.

— Вот-вот. И я говорю… — далеко разносятся соседкины слова в тишине воскресного утра.

Так, с остановками, добираются они до забора, разделяющего двор и огород; одной в одну сторону надо идти, другой — в другую; да только соседка не выговорилась еще. Стоит под черешней и тараторит без остановки. Потом вдруг замолкает; как это она забыла: ведь на дереве, черешен видимо-невидимо, надо бы сказать Марике, пусть нарвет себе; да у Марики тоже полон передник. Больше в соседском огороде ничего такого особенного нет, кроме этой черешни. Но зато черешня — всем черешням черешня. Ягоды на ней — упругие, крепкие и держатся долго. Висят чуть не до осени. Ветер ли подует или под собственным весом забеспокоятся ветви — начинает дерево позванивать стеклянным звоном; люди прислушиваются к этому звуку, вспоминают про огород Сокальи да про их черешню.

Видит черешню и Марика. И вдруг мучительно, невыносимо захотелось ей черешни. Хоть две-три штучки. Хоть одну… Взяла бы ее за ножку, раскусила б, зажмурив глаза, пополам, и красный сок выступил бы на губах…

Так хочется ей ягод… желание это жжет ее изнутри, от желудка до самых плеч, судорогой охватывает тело и даже как будто снаружи припекает. Словно какой-то невидимый пожар… Лицо у нее сереет, ноги дрожат.

— Заговорилась я с тобой… а время-то идет… — спохватывается вдруг соседка, бросает еще взгляд на черешню и уходит в калитку.

Марика с отчаянием смотрит ей вслед: хоть одну бы ягоду дала, одну-единственную. Обида закипает в горле. Сколько стояла болтала и хоть бы ягодку дала, бессовестная… И сразу словно тускнеет сад, зелень уже не кажется такой красивой и пышной. Придет засуха, все сожжет, будут люди с голода умирать…

Подходит Марика к колодцу, высыпает картошку из передника в корзинку, говорит:

— Матушка… так хочется мне черешни. Где бы купить, а?

— Черешни? О… и она тебе не дала, хоть полгорсточки? Ну не горюй, дочка, вот вымою картошку, сбегаю к зятю. Может, осталось еще у него. У старшего. Неси-ка мне миску поскорей. Синюю эмалированную, что на полке, рядом с маленьким ситом…

Судорога отпускает немного. Ладно, будет у нее черешня, а эта жадная баба пусть ею подавится…

А жадная баба, то есть Сокальиха, придя из сада, говорит мужу:

— Иди-ка нарви немного черешни. Марике надо отнести. В такое время хочется ей полакомиться.

А старик как раз складки наводит на пастушьи шаровары (он еще в шароварах ходит); конец шнурка между ступнями зажат, сами шаровары лежат на коленях. Проведет ногтем большого пальца ровную линию, складку сделает, снова ногтем проведет. Дело быстро подвигается. Складки ведет далеко вниз… Так что эта черешня ему совсем некстати.

— А ты чего черешню направо-налево раздаешь? Много ли там осталось? Сами бы небось съели…

— Эй… старый ты дурень. Сам-то ты не к ним ли на шелковицу все лазишь? Не стыдно тебе? Чужое жрешь, а свое жалеешь? Видно, разум отнял у тебя бог на старости лет, вот что я тебе скажу…

Что остается старику? Швыряет шаровары на скамейку, берет корзинку — и в сад.

А Гозиха уже чистый передник повязала к зятю идти; тут Сокальиха кричит из-за забора:

— Подите-ка на минутку, соседка!

«Чего ей опять надо?» — думает та, но все ж подходит.

— Держите, соседушка, черешню. Вот. Я еще в саду хотела Марику угостить, да руки были заняты. Пусть покушает. В такое время, наверное, хочется ей чего-нибудь вкусненького… — и протягивает полную тарелку черешни.

Гозиха уже жалеет, что плохо про нее думала; теперь не знает, как и благодарить.

— О… вот славно-то… Дай вам бог здоровья за вашу доброту, за ласку… — очень уж рада она, что не надо к зятю идти: вот он уж поистине жадный, чисто собака на сене. Ну а до чужого, конечно, охотник большой…

Марика уж не столько черешне рада, сколько соседкиной доброте. Подарку. С тех пор как она замужем, словно бы весь мир лишь вокруг нее одной вертится… все обрадовать ее, угодить ей хотят.

А как зазвонили к службе, пришла к ним Тарцалиха, мать Йошки Тарцали, кореша Красного Гоза.

— Зайду, думаю, кума, погляжу на вашу невестку. Молоко-то у вас есть?

— Есть, кума. Корова недавно отелилась.

— Ну, я ведь так спросила… А то б я прислала немножко — молочка там, творожку. Слыхать, Марика-то на сносях, как и наша Пирошка. Ей молоко полезно. Требует, значит, ребенок-то…

Уж так в деревне заведено: если молодая баба ждет ребенка, то все стараются ее чем-нибудь угостить. Бабы ведь знают, что в такое время то одного, то другого хочется. Стыдливые — те про себя свои желания держат, а посмелее — прямо говорят. Да что говорят — берут, что захочется. Бабе на сносях все позволяется.

Особенно сильными становятся желания по воскресеньям; по воскресеньям и угощения обильнее… В церкви звонят второй раз; Юхошиха, мать Марики, как раз обед ставит на плиту. Жареный цыпленок нынче на обед; к нему немного лапши она добавляет, а мясо выдерживает в горячем жиру. И еще молодую картошку готовит на обед, с петрушкой. Готовит и думает: Марика, бедняжка, так любила цыпленка с молодой картошкой… Бог знает, какой у них обед нынче… Надо ей послать что-нибудь. Пупок. И голову. Пусть полакомится; она эти кусочки уж так любила… Дитятко мое ненаглядное… Никто, поди, и спросить-то не догадается, хочется ли ей чего… Обязательно пошлет она ей сегодня гостинец; вот только когда лучше: сейчас или ближе к вечеру?..

И сейчас пошлет, и к вечеру — решает она в конце концов. И даже удивляется, как это ей раньше в голову не пришло? Кричит:

— Мишка! Ты где, Мишка?

Мишке, младшему брату Марики, весной стукнуло тринадцать. Так что теперь ему почти четырнадцать, как он сам говорит. На занятия допризывников он нынче не пошел: на стекло напоролся намедни, теперь хромает, на пятке ходит.

— Возьми-ка, снеси Марике яблок, — говорит мать и дает ему корзинку.

Хороши на вид эти ранние яблоки, а на вкус — вода водой. Только что в зеленовато-желтой оболочке. Ну ладно: не сами яблоки ведь важны; тут вид их важнее. Потому и тащит Мишка корзинку по улице гордо, будто бог знает что там у него. Не вешает ее на локоть, потому что так бабы носят. Мужику или парню такое не к лицу. Это только бабы да девки — словом, слабосильный народ — все на локоть берут: бидон, корзину, флягу, а мужчины тащат в руке. Будто так просто взяли, подхватили, на другое место переставить. Если далеко нести: скажем, воду от артезианского колодца, — так возьмут веревку, на плечи повесят. А на локоть брать — это уж нет…

Так идет Мишка по улице и рассуждает, что́ полагается мужчине, что́ не полагается; конечно, не вслух рассуждает, а про себя. Все это ему очень важно, потому что Мишке вот-вот четырнадцать лет исполнится, значит, скоро станет он настоящим парнем. А все, что было, — это для него не что иное, как детство. Изо всех сил старается Мишка похоронить свое детство, чтоб и следа от него не осталось. Только дело это ох какое нелегкое: не хочет уходить детство, то здесь прорвется, то там. Мишка — парень умный и понимает, что быстро это не делается. Однако все равно ему стыдно, когда вспоминает, например, как однажды, в четвертом классе, вызвал его учитель: «Михай Юхош! Расскажи-ка десять заповедей!»

Мишка, конечно, рассказывает. Такие вещи он назубок знает, даже и сейчас. Первая заповедь: «Не сотвори себе кумира» (Мишка не знает, что такое кумиры, и думает, что это ряженые, которые пляшут и кривляются на свадьбе). Или нет. Это вторая. А первая: «Я есть господь бог твой, да не будет у тебя других богов, кроме меня». (Это он всегда говорит со страхом, потому что среди заповедей есть и такая: «Не повторяй всуе имя божье», — а тут еще другие боги. Ух!) Третья заповедь — это как раз она и есть, насчет того, что нельзя всуе имя божье повторять; четвертая — «Помни день субботний»… Еще бы он субботу забыл! По субботам ведь в именье платят, когда на поденщине работаешь. Причем платят поздно вечером. А иногда даже в воскресенье, к обеду. Пятая заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою». А что, он чтит, если уж на то пошло. Попробуй не чтить: такую затрещину получишь» что искры из глаз посыплются. Шестая заповедь — «Не убий». Ну, это ясно. Мишка никого не убивал и не собирается. Еще чего не хватало. Седьмая заповедь…

И тут ему жарко становится.

От стыда голову наклонил и ноги стал волочить по земле.

Корзинку перехватывает другой рукой; все равно стыдно, чуть не до дрожи. Ну как он мог таким болваном быть, таким ослом («И-а, большой осел, ты зачем в школу пошел?»), чтобы эту заповедь забыть? Он, правда, все наизусть выучил, с закрытыми глазами мог рассказать — а вот поди ж ты, как раз когда спросили и инспектор тут же сидел, Мишка подумал, что заповедь неправильно написана. Как бишь там было? «Не предавайся блуду!»

Непонятная заповедь… Что это такое может быть?

— Ну, так как же, Михай Юхош? Не знаешь? — спрашивает инспектор.

А Михай Юхош в эту минуту словно бы чувствует ответственность за все заповеди и за все ошибки в них. Легла на него огромная задача — исправить ошибки праотцев.

— Седьмая заповедь: «Не предавайся блюду!» — говорит он. И словно душу вкладывает в эти слова…

Ну и хохот же стоял в классе! До сих пор в ушах отдается. Вот и это воспоминание хорошо бы забыть, схоронить вместе с детством. Теперь-то уж он знает, какая тут разница… а все-таки, как слышит эту заповедь, каждый раз приходит ему в голову свадьба у Жирных Тотов и как гости брали руками курятину из общего блюда. И еще как зимой подавала мать вареные колбаски на блюде, и он, Мишка, изо всех сил старался не показать, что ему все блюдо съесть хочется…

Однако вот уже и дом Красного Гоза. Еще в калитке Мишка протягивает вперед корзинку с яблоками — чтобы сразу было видно, зачем он пришел.

Зять его (Мишка зовет его Йожи: просто Йошкой звать неловко как-то) сидит на крыльце, без рубашки, в одних трусах. Ноги в тазу с водой держит. Курит, ладонью шлепает по спине, мух отгоняет.

— А, родственник… Здорово, с чем пришел? — спрашивает Мишку.

— Матушка вот яблок прислала…

— Хорошо сделала. А ну, давай их сюда, попробую, что за яблоки.

Мишка протягивает корзинку; Красный Гоз берет, не глядя, одно яблоко, протирает его пальцами, потом еще трет о свою голую грудь и с хрустом раскусывает.

Так вот и идет воскресенье у Красных Гозов.

Снова звонят в церкви в два колокола, потом обрывается звон. Кто собирался на службу, тот и так уже пошел, а кто не собирался, тому звони не звони…

От Красных Гозов никто в церковь не идет.

Матери некогда, да и вообще она не очень-то туда ходит: когда уж ей… А сын ее и так всю неделю тачку толкал… Хоть в воскресенье отдохнуть чуть-чуть, побездельничать, помыться, почиститься, поесть вдоволь, покурить; Марике так и совсем не стоит. В прошлое воскресенье вот с одной бабой в церкви обморок случился. Словом, куда уж Марике в церковь. Боится она туда идти.

Не идут в церковь ни Тарцали, ни Сито, ни Силаши-Киш — никто из землекопов. И не только нынче: они и зимой не ходили — одним словом, совсем не ходят. С церковью у них так же плохо дела обстоят, как, скажем, с кружком чтения. Все время зовут их туда зажиточные мужики, заманивают: мол, и платить много не надо, гроши какие-то — а все равно не ходят. И в церковь не ходят. Хоть здесь вовсе платить не надо. Все равно: церковь — это для крепких хозяев. Да для тех, у кого времени много.

А вообще-то большой разницы в хозяйстве между ними нет. Даже у самых богатых мужиков в деревне — хольдов семьдесят, восемьдесят всего земли; таких всего трое или четверо. Остальные — с десятью, двадцатью хольдами. С пятью. Даже с четырьмя… А все-таки те, у кого и этого нет, не ходят ни в кружок, ни в церковь.

Правда, если не могут они добиться решения по каким-нибудь своим делам ни в правлении, ни у адвоката, то идут в священнику. Скажем, если прошение надо написать или еще что. Священника бедняки уважают, даже любят по-своему; да ведь уважать — одно, а в церковь ходить — другое. Ну конечно, нельзя сказать, что совсем они там не бывают: бывают, отчего же. Например, в предновогодний вечер — церковь тогда полным-полна, яблоку негде упасть. Даже в притворе народ стоит… Или когда кто-нибудь из родственников помрет. Или женится… Есть такие, кто в церкви лишь на собственной свадьбе был. Это в первый раз. А во второй раз будет, когда принесут его туда со свечами. Во второй и, стало быть, в последний.

Понятно, что и налог церковный не очень-то охотно они платят, хоть платить и приходится. Потому что налог этот собирают, как все прочие налоги. С того, конечно, кто способен заплатить. Да только и тут есть люди, которые свои недоимки в могилу уносят.

Однако ж воскресенье бедняки соблюдают лучше, чем богатые. Те, может, сами и отдыхают, да зато дети и работники у них трудятся. И не только возле скотины: смотришь, то сено идут грести, копнить, то уже возят сено или озимый ячмень. И летом так бывает, а уж осенью обязательно. Правда, много лет как объявляют по деревне, что, мол, в воскресенье можно работать: министр разрешил. Да ведь это такое дело… все равно бы работали мужики, хоть бы министр и не разрешал.

Чудны́е все-таки эти министры…

А поденщикам, землекопам хватает работы и на неделе. Для того и воскресенье, чтобы душу отвести. Побездельничать. Шелковичных ягод поесть. По соседям походить. Посидеть в саду или у калитки.

А еще воскресенье — для того, чтобы в корчме побывать.

Это, конечно, для тех, у кого душа требует.

Для старого Сито, например. У которого семеро детей. И который мечтал двух волов купить, а еще готов был пристяжным до Варада скакать за барышней из усадьбы.

Начинает он с фрёча, потом идет второй фрёч, третий. Когда, ближе к вечеру, очень уж размахается он руками, тут прибегает в корчму меньшой его сынишка: мол, идите домой, батя. Сито на него даже внимания не обращает. Потом бежит кто-нибудь побольше, потом еще побольше, еще… а когда стемнеет, приходит за ним старший сын, женатый. Этот ничего не говорит, только покашливает. Будто в горле у него першит.

Тут понимает Сито: конец веселью. Хочешь не хочешь, а домой надо идти. Потому что сын этот шутить не любит. Если надо, и за шиворот отца возьмет.

Так что воскресенье в деревне, в летнюю пору, проходит по-разному…

— Эх… и в воскресенье покоя нет… — ворчит Лайош Ямбор, четвертый выборный, который нынче с девяти часов утра слоняется вокруг своей телеги, вдали от дома, в Комади. Однако ворчит потихоньку, чтобы никто не услыхал. Обойдет телегу, колеса посмотрит, ободья, сено поправит в передке. Лошади головы повесили — тоже тоскуют, наверное. Стоят они в упряжи на улице, перед ресторацией. Часа уже полтора, наверное, стоят.

То, как Лайош Ямбор, четвертый выборный, оказался с телегой и лошадьми в Комади — история особая. (Ух, нелегко же рассказать обо всех историях, что случаются в воскресенье.) Во вторник зашел он в правление, и тут его, как выборного, послали деревню обойти насчет прививки скоту. Словом, выходит он на крыльцо, шапку на голове примащивает — а навстречу поднимается по ступенькам Шара Кери.

— Э, смотрите-ка, и вы здесь? — говорит повитуха и останавливается на ступеньках, руку упирает в колено.

— Тс-с!.. Тише, — шепчет Лайош Ямбор и озирается. Не слышит ли кто-нибудь?

— Это почему же тише? Я ведь не воровать иду… Давайте-ка быстро три пенгё шестьдесят. Ишь ты! В Неште, говорит, живу. А я про вас вспоминала недавно, когда вы языком трепали по деревне. Только думала, что это не тот Лайош Ямбор, наверное, какой-то другой. Ну, так что будет с долгом?

— Не кричите, ради бога, — умоляет Ямбор. До сих пор удавалось ему как-то обходить повитуху, будто чувствовал, что плохо это кончится. И вот тебе на! Надо же было ей как раз в эту минуту сюда явиться!..

— Это как же понимать? Вы мне задолжали, и еще чтобы я не кричала… А ну, давайте сейчас же деньги, или я прямо к старосте иду.

Лайош Ямбор очень умным бывает, когда его прижмет. До сих пор радуется, что в таком трудном положении выкрутиться сумел.

— Ладно, ладно… я ведь помню. Только в последнее время все денег не было… да еще поросята сдохли… — Тут он не соврал: в самом деле сдохли — три года назад. — В общем… может, вам отвезти чего-нибудь или телега нужна?

Смотрит повитуха на рыжего мужика, думает.

— Ладно. Пусть будет так. В воскресенье утром отвезете меня в Комади. Отправимся утром, в шесть часов. Но чтобы без фокусов, а то ведь мне надоело свои деньги ждать…

Ух, это еще можно вынести. Только бы забылся наконец тот случай на станции. Но Лайош Ямбор — мужик умный, понимает, что теперь, после этой встречи, он навсегда у повитухи в руках.

А все ж такая поездка лучше, чем деньги отдавать… Вот только баба что скажет на это? Как ей объяснить?..

— Кто знает, мать: может, понадобится и нам когда-нибудь повитуха, или еще что… — заискивающе говорит Ямбор жене, в то время как та опять складки на платье распускает: поправилась с зимы на шесть кило.

— Нам, повитуха? — удивляется баба; но вообще-то кто знает… Короче говоря, Лайош Ямбор оказался-таки в Комади и теперь вот стоит, ждет повитуху, которую неизвестно зачем вызвал на сегодня санитарный врач.

Вызвал, конечно, не одну ее, а всех повитух из окрестных деревень. Однако нет вокруг, на улице, ни одной телеги — только телега Лайоша Ямбора. Дала ему Шара Кери пятьдесят филлеров, чтоб поел или выпил чего-нибудь. От скуки ощупывает он монету в кармане, думает: вечером пригодятся ему эти пятьдесят филлеров. Пойдет в кооператив, возьмет стакан вина побольше, сядет на веранде, как все солидные мужики, выборные и прочие. Не такая уж злая баба эта повитуха… Да и жена согласилась, чтобы он ехал, и страхи его кончились, не нужно теперь бегать от повитухи, обходить ее за версту. Хорошо, когда все ладно. Только бы пришла она скорей: очень тоскливо здесь торчать.

Да ведь Лайош Ямбор — такой мужик, что, если деньги у него завелись, они ему карман жгут. Не выдержал он: перепрыгнул канаву и вошел в ресторацию.

— Стакан вина мне, побольше. Из каких лошадей поят, — говорит, — хе-хе-хе…

Вот так. Это уже лучше. И вино к тому же неплохое…

Сорок пять филлеров отдал он за вино, так что пять филлеров еще в заначке осталось. Выходит на улицу, и мир кажется ему еще краше… Только вот телегу свою он что-то еле узнает. Потому что на тротуаре, против нее, стоит полицейский и, наклонив голову, пытается прочесть, что написано на табличке.

Лайош Ямбор, как известно, тертый калач, да еще вина выпил, так что мозги у него работают особенно быстро. Думает: вот, мол, как здорово, что не обновил он в этом году табличку на телеге, все-таки есть какая-то польза от должности выборного — не все правила можно соблюдать… Во всяком случае, прочитать, чья телега и откуда, не так-то легко.

— Эй, это ваша телега? — спрашивает полицейский. Спрашивает не то чтобы уж очень строго.

— Моя. А то чья же?.. — храбро отвечает Ямбор. Главное — без страха смотреть в глаза опасности.

— Почему на улице оставили без присмотра?

— А что, мне ее с собой, что ли, взять в корчму?

— Гм. Я вижу, вы еще и шутник. Ну, я с вами шутить не буду. Имя, фамилия? — и опять смотрит на табличку. Но широка канава, а форменные штаны узки. Да и авторитет надо беречь: все ж таки не кузнечик он, а страж порядка.

Чувствует Лайош Ямбор, плохи его дела. Опять с невероятной быстротой шевелит мозгами: думает о последствиях, о штрафе и о тех, кто сейчас в мире и покое сидит дома и ни о чем не думает.

Знакомые лица, имена кишат у него в голове, как муравьи.

— Пишите: Йожеф Красный Гоз. Переулок Берната. Я ведь не боюсь… Меня ведь на мякине не проведешь… Бывали мы на базаре с двумя грошами в кармане.

— Ну-ну… это хорошо, что бывали. Только на этот раз двумя грошами не обойдетесь, — говорит полицейский спокойно и записывает что-то в книжечку. Еще раз глядит на табличку: название деревни там все же можно разобрать. А большего ему и не надо.

Да и Лайошу Ямбору большего не надо: разговора этого вполне хватает, чтобы всю его храбрость как ветром сдуло…

И зачем он Красного Гоза назвал, а не другого кого-нибудь, попокладистей?.. Господи боже, и чем он только думал? Кого хочешь мог бы назвать: скажем, судью — у него денег девать некуда и не любит он ни с кем связываться лишний раз. А Красный Гоз… Ух… даже холодный пот Ямбора прошиб.

Словом, пока Шара Кери вышла от санитарного врача и села в телегу — мол, теперь можно и домой, — Лайош Ямбор до того себя исказнил, что теперь и не знает, куда деваться со своим раскаянием. Хочется ему какое-то доброе дело сделать, чтобы беду предупредить, обман свой загладить… Ну, не перед Красным Гозом, так перед другими: вдруг зачтется это ему как-нибудь, защитит его бог…

— Вы мне моргните только, а уж я завсегда… Тут же запрягу и поеду, куда скажете. С нас не убудет, чего там… — рассыпается он перед повитухой. Просто распирает его доброта… Правда, вспоминает он и про жену. Она ведь и на эту-то поездку еле-еле согласилась… Эх, ладно, как-нибудь, глядишь, устроится… — Вы меня только позовите, а я тут как тут. Уж такой я человек: люблю долги платить, как положено. Даже с лихвой… Н-но, милые, н-но-о…

Лошади задирают головы, телега дребезжит и трясется, словно вот-вот развалится.

 

9

Красный Гоз с Марикой с утра решили, что после обеда навестят Тарцали, а оттуда и к Юхошам заглянут. Чтобы к вечеру непоздно домой вернуться: надо косу еще точить, завтра выходят мужики на помещичью пшеницу. Так они рассчитывали провести воскресенье… Да только собрались выходить, как Тарцали сам пришел, с Пирошкой. Видно, одинаковые оказались у них планы.

— Думаю, зайду погляжу, как кореш мой поживает, — весело кричит Тарцали. Правда, на земляных работах они целыми днями вместе были, а перед тем — кочки на лугу ровняли, а еще раньше — пни корчевали… Да ведь хорошим людям лучше чаще видеться, чем никогда.

У Пирошки лицо в пятнах, осунулось. Плечи обвисли, будто листья кукурузы в засуху. И вообще — быстро потеряла она свою девичью фигуру. Всего пять с половиной месяцев носит, а уже очень заметно. Не то, что у Марики. У той только и изменений, что в платье ходит свободном, без пояса. Да ведь мало ли кто как любит одеваться: одни — так, другие — эдак… Обе сразу же отходят в сторонку и начинают шептаться — сначала стоя, потом на порожек усаживаются рядышком.

— Ой, Марика, ты все такая же красивая, — шепчет Пирошка, а сама платок пониже на лоб натягивает. Чтобы пятна не так были видны. Выпрямляет плечи, голову откидывает: у нее ведь тоже есть на что посмотреть. На груди, например. Груди у Пирошки теперь даже красивее, чем раньше… Ну, правда раньше груди ее были как два резиновых мячика, а теперь больше похожи на краюху хлеба.

— О, ты не думай, ты тоже хорошо выглядишь. А пятна пройдут, не бойся. Чего-то тебе не хватает, да я не знаю чего. Я перепишу потом, что мне повитуха велела есть… Вы повитуху-то новую позовете?

— Да. И свекровь так хочет… — опускает Пирошка глаза. Не может она к этому слову привыкнуть: свекровь.

А Красный Гоз с Тарцали беседуют о своем. Нелегко рассказать, где о чем идет разговор. Примерно выглядит это так:

Б а б ы: «Нет-нет, я все могу есть, вот только корочку хлебную не могу. Даже притронуться не могу к ней пальцем, а притронусь, мурашки бегут по коже». — «Интересно, А я вот намедни полола в огороде, выдернула молочай — и вдруг как ударит в нос пивной дух. И так захотелось вдруг пива, так захотелось…» — «Да-да, это уж так. У меня вот с черешней было такое, нынче утром». — «О, у вас разве нет черешни? А я думала, есть. Как-нибудь пойду утром, принесу тебе»…

М у ж и к и: «В общем, кореш, знал бы, не стал бы я трогать эти бабы. Да понимал: все равно надует он нас при замере, как всегда. Пусть, думаю, не из нашего скостит, а из своего». — «Э, не беспокойся, кореш, об этом. В этот раз не надул, так в другой раз обязательно надует, за ним не станет». — «Ну, и посмеялся же я, когда он на твой кулак налетел»…

Все говорят одновременно. Будто птицы щебечут на веранде без умолку. А тут еще утки крякают возле хлева, наседки кудахчут, цыплята распищались перед сумерками. Поросята чуют запах падающих шелковичных ягод и стараются дверцу загона выломать.

Марика с Пирошкой совсем уж на шепот перешли; косятся на мужей, ближе наклоняются друг к другу.

На веранде скамеечки есть, да и стулья можно вынести из сеней или из горницы, а они все же сидят на пороге. Каждой хочется узнать, что другая чувствует. Как другая это переносит. Потому что у всех баб по-разному это бывает…

Поздно ушли Тарцали с Пирошкой: тень от шелковицы протянулась уже через весь двор, будто вода пролилась из перевернутого бидона; Марику так освежил этот разговор, словно в прохладной воде она искупалась. Приятный вкус остался во рту. А ведь в девках совсем не дружили они с Пирошкой. Просто здоровались, встречаясь, и все. А теперь Пирошка кажется ей такой близкой, словно выросли вместе. Даже еще ближе, потому что в ней как будто есть что-то от нее, от Марики. Словно Пирошка немножко живет ее жизнью, носит ее ребенка, а Марика помогает Пирошке носить ее бремя…

Теперь можно и к родителям идти. Да только переодела Марика платье (вдруг прохладно станет вечером), как пришла к ним повитуха. И не одна. Впереди себя пропустила она в калитку подростка в гимназической фуражке, в коротких штанах, в куртке со шнурами.

— Привела вот сына вам показать, — говорит. — Поздоровайся с тетей, дядей, представься, — и легонько подталкивает мальчика вперед.

Тому на вид лет тринадцать; красивый паренек, крепкий. От матери в нем, пожалуй, только глаза — большие, голубые, быстрые. С поволокой, как на ранних яблоках, отдающих легким винным привкусом… Делает он шаг вперед и, смутившись, смотрит себе под ноги. Не знает, что сказать. Если «целую ручки», так еще обидятся: это ж не господа все-таки… Такому его в интернате не учили, и у матери он забыл спросить.

— Ну, здорово. Как зовут-то тебя? — спрашивает Красный Гоз и подает мальчику руку. Решительным, твердым движением. Вот это — другое дело. Сразу все становится просто.

— Фери Кери, — говорит мальчик и вскидывает голову. Будто увереннее себя почувствовал, свое имя назвав.

— Хорошее имя. Дай тебе бог счастья. Кем же ты хочешь стать, когда вырастешь?

— Инженером.

— Жаль. Лучше уездным начальником. Или хотя бы секретарем правления. Чтоб был наконец и среди господ один порядочный человек. Из наших, значит… Ты ведь за нас будешь? За мужиков? — и протягивает мальчику сигарету. А тот так засмотрелся на крепко сложенного молодого, мужика с умным лицом, что и сам, пожалуй, не заметил, как сигарета оказалась у него во рту. Даже мать не сразу успевает сообразить, что к чему, и лишь через минуту всплескивает руками:

— Боже мой, Фери! Ты что делаешь?

Фери не отвечает, молча показывает ей зажженную сигарету.

— Ребенок же. Нельзя ему еще курить, — объясняет повитуха Красному Гозу.

— Ерунда! Я в его возрасте дымил как паровоз.

— Нет-нет, как же можно…

Сын приехал к матери на каникулы. Привезла она его в деревню вчера; привезла, можно сказать, втайне. Если кто и видел, все равно не знает, кто он и чей. К Красным Гозам она пришла как бы для пробы: как примут, как отнесутся… А те и виду не подали, что здесь что-то не так.

Мальчик знает уже, что он не как все; знает, что нет у него отца — есть лишь его добрая, красивая мама. И держится он соответственным образом: всегда настороже. И с приятелями, и со взрослыми. Немало он настрадался, пока научился твердо стоять на земле, готовый в любой момент прыгнуть, укусить, если надо, или ударить головой в живот, как молодой козел. А в то же время уметь быть благодарным за доброе слово, за ласку. Склонить голову, когда теплые слезы радости падают в грязь или в пыль под ногами.

Вот он уже сидит рядом с Красным Гозом на перилах, курит сигарету — вообще-то далеко уже не первую в жизни — и ногами качает.

— Ну, что с разводом? — спрашивает Шара Кери у Марики.

— Ох, не знаю, что и будет! Йошка, правда, сказал, что не уступит, не будет платить Тотам ни гроша… да теперь уже другое говорит. Мол, если ничего не выйдет, продаст Рози, ссуду возьмет в кооперативе вместе с матерью… только бы уж кончилось все это… Нам уж все равно: пусть хоть ничего не останется. Наживем еще, да и Борка подрастет вместо Рози… Правда? — говорит Марика; об этом они как раз толковали вчера с Йошкой перед сном.

— Конечно, конечно, Марика. Не хочешь сломаться, умей и гнуться, — соглашается повитуха; еще о чем-то они говорят, но уже шепотом. Насчет того, что чувствует Марика и все такое; это уже и не о Марике, считай, речь, а о будущем ребеночке.

— А у нас в классе был один мальчик, так он всегда дразнился, что из меня только полчеловека будет, потому что, дескать, пол-имени у меня… Так я его раз так отлупил на перемене, что чуть из гимназии меня не вышибли… — рассказывает он Красному Гозу; мать одним ухом прислушивается к его словам.

— С ними, брат, по-другому надо. Вот послушай-ка меня. Правой ногой наступи ему на ногу, левым коленом бей, а кулаком тут же шарахни в подбородок… Вот как надо. И синяков не останется, и больше он и сопротивляться не будет. А кулаками зачем махать? От этого проку мало.

Да, в хорошие руки попал мальчик, это уж точно.

Проходит воскресенье, некогда уже идти к Юхошам.

Да тут, только начало темнеть, сама Юхошиха прибежала.

— А я не знаю, что и думать. Пришла вот спросить: уж не случилось ли чего…

И к дочери наклоняется, спрашивает тоже шепотом:

— Как ты себя чувствуешь, Марика?

— Хорошо, мама. Не успели мы к вам: сначала Тарцали с Пирошкой пришли, а потом повитуха сына привела… Какой у нее сын: большой, красивый… видели б вы, мама!

Да, долог день, а все же воскресенье проходит быстро. Еще и косу отбить надо, и молоток осмотреть — не болтается ли ручка. Укрепить насадку; брусок приготовить с сумкой… Пока управились, и вечер наступил.

Теперь поужинать — и на боковую. Еще вот только минуточку посидеть у калитки, выкурить последнюю цигарку, глядя, как по-за деревьями крадется бочком луна.

Нынче полнолуние; в такое время особенно не хочется уходить спать. Йошка с Марикой сидят рядышком на скамейке. И мать стоит тут же, в калитке, сложив руки под передником; лунный свет, желтый, как абрикосовый сок, льется ей на ноги.

— Святой Давид портянки сушить развесил, — тихо говорит Марика, глядя на луну. Лучистые снопы протянулись оттуда до самой земли.

— Да… А когда мороз, он на скрипке играет, — вторит ей муж.

— Давайте, детки, ложиться, — зовет их мать.

— Это точно, — отвечает сын и вынимает часы из кармана рубашки: он теперь без пиджака, в одной рубашке ходит. Смотрит, повернув циферблат к свету луны. Девять часов. Пора, пора спать.

По переулку трусцой бежит собака, поджав хвост, озираясь по сторонам. У соседей, у Сокальи, калитку запирают на ночь. А чего там запирать-то! Чтоб нужду их, что ли, не украли? У господина Берната, в угловом доме, кегли стучат. Ремесленники, наверное, играют там при свечах. Странно слышать этот стук, разносящийся по пустынным улицам. У соседей, что сзади Гозов, гремит ведро, вода плещет. Ноги моют, должно быть, или посуду после ужина. У них всегда допоздна с ужином тянут. А с луны все льется Давидов псалом, или, может, портянки его колышутся на ветру… здесь, на земле, теплый воздух не шелохнется, покой и тишина — а на луне-то, может, буря как раз бушует…

— Ну, пошли спать.

— Сейчас, мама… — так хорошо сидеть под луной, рядом с Марикой. Куда-то далеко-далеко ушли все заботы. Ферко Жирный Тот, адвокат, развод… неизвестно, явь это или дурной сон, приснившийся на прошлой неделе. А здесь, рядом — настоящее, то, что служит наградой, утешением за все невзгоды и страдания.

Красный Гоз в эту минуту — словно бы уже не тот смелый и упрямый человек, каким был он зимой или недавно, на земляных работах; теперь он мечтает о мире, тишине. Готов простить всех своих обидчиков, ни от кого ему ничего не нужно, лишь бы его не трогали. Может понять и Ферко Тота, и эконома; даже помещику, наверное, не всегда сладко приходится…

Жить для Марики, для ребенка, для своей маленькой хаты, для своей земли. Жить, сколько отведено судьбой… Вот все, что ему надо.

Да не получается так. Не хочет жизнь оставить его в покое.

Чтобы жить так, как ему хочется, нужно, оказывается, отдать все, что имел, что-заработал… да еще то, что мать скопила за годы вдовства. И, только отдав все, можно начать жизнь сначала.

Выходит, напрасно был он и трезвым, и работящим, напрасно рано вставал, поздно ложился… Вот состоится процесс — и съест все, что у него было в карманах, в кладовой, в хлеву…

Огромную цену нужно заплатить за покой, за семейное счастье; все молодые годы уйдут на расплату…

Марика смотрит на мужа и словно угадывает его тяжкие думы, хотела б ему помочь, да не может. Лишь прижаться может к нему, ласково, любяще.

— Не думай все время об этом, Йошка… Вот увидишь, все обойдется, все уладится… — шепчет, касаясь своей щекой его щеки.

— Да… все должно уладиться… Обязательно должно. — Он стискивает кулаки, смотрит вокруг, словно угрожая кому-то, потом медленно-медленно разжимает их.

Луна застряла в ветвях акации; шаги слышны в тишине переулка. Подходит Вашко, батрак из усадьбы.

— Вечер добрый. Пошли-ка, племянник, господин эконом зовет, — говорит Вашко.

— Сейчас? Зачем? Что ему надо? — И Красному Гозу вспоминаются замеры, пощечина, земляные бабы на подставках…

— Ему-то ничего. А есть там один адвокат. Бор, или как его.

— Ага. Это дело другое. Тогда надо пойти. Я скоро вернусь, Марика. Ты пока стели, — и уходит…

Вино к ужину подали отличное, так что настроение у гостей заметно поднялось. Енё Рац как хороший хозяин гостей по очереди развлекает разговорами. И еще прислушивается к музыке, посматривает на Матильду, оживленно болтающую с адвокатом. Хочется ему и с Ленке танцевать, как агроном, и Матильде комплименты говорить, как адвокат. Сколько красивых женщин хотя бы вот в этой маленькой компании — и все они недоступны. Опять ему ничего не досталось, как шелудивой собаке.

Снова думает он, что, наверное, помнят гости о его шести классах первой ступени. Только виду не подают… Тщетно старается он задобрить их, подкупить — ужином ли или еще чем.

Что из того, что на словах они считают его ровней, что в прошлом году он был даже секундантом у аптекаря… Никогда, никогда они не забудут про его шесть классов!..

Горничная входит, говорит, что пришел Красный Гоз.

Все замолкают, даже граммофон, и оборачиваются к двери. Ждут чего-то с нетерпением. Словно все, что съели и выпили за ужином, не настоящее и настоящим станет лишь тогда, когда войдет в комнату этот мужик.

— Пусть входит! Позовите его! — раздается сразу несколько голосов.

Горничная уходит и вскоре возвращается. Красный Гоз передал: кто с ним хочет говорить, пусть к нему выйдет.

— Это ко мне относится, — объясняет адвокат Матильде и встает. — Я на минуту…

— О! У вас секреты? Я тоже хочу взглянуть на этого человека. — И ей вспоминается прошлая встреча на раскопе.

— Ради бога. Если вам интересно.

Красный Гоз ждет, опершись о столб веранды. Вот и адвокат вышел. Да еще с этой рыжей бабой.

— Добрый вечер, господин адвокат, — говорит Красный Гоз, делая шаг навстречу.

— Добрый вечер. Не сердитесь, что так поздно потревожил. Поговорить с вами хочу.

— Ничего…

— Ну вот. Утром был у меня ваш противник. Вызывал я его. Упрямый мужик, скажу я вам.

— Еще бы. Сейчас на его стороне сила.

— Вот то-то и оно. Надо нам что-то придумать. Хорошо бы в какой-нибудь тайной связи, например, его уличить…

— Оно хорошо бы… Если б можно было. Да нельзя. Правда… там у них все время родственница одна околачивается, Пашкуиха… да нет, пожалуй, это тоже пустой номер…

— Плохо. Так мы его могли бы ухватить. Что будем делать? Начнем процесс?

— Сколько надо времени, чтобы приговор был вынесен?

— Сколько времени? Ну, можно ведь и ускорить это дело. Через месяц можно добиться развода.

Красный Гоз подсчитывает в уме — не деньги считает, а время. В сентябре родится ребенок; сейчас июль, скоро август, а там и сентябрь.

— Начинайте сейчас.

— Ладно. Но уж о деньгах вы позаботьтесь.

— А как же. Деньги будут, раз надо, — отвечает Красный Гоз, хотя и сам не очень-то верит в свои слова. Кто знает, сколько насчитает суд на свадебные расходы; наверное, вызовут свидетелей, которые были на свадьбе… Правда, до тех пор еще многое может случиться. Можно и заработать еще, и на скотину, глядишь, цены поднимутся… или начнется война и его призовут в армию. А в этих случаях и закон по-другому судит.

Матильда смотрит молча на беседующих мужчин. Она мужиков знает больше по пьесам — и теперь чувствует какое-то разочарование. Не такими она их себе представляла. Думала, все они похожи на Дани Тури или Шандора Гёндёра. То есть или крушат все направо и налево, как взбесившийся медведь, или вздыхают горько, повесив буйну голову.

— Скажите-ка, — обращается она к Красному Гозу. — А нельзя этого человека как-нибудь по-иному проучить?

— Как же это?

— А просто отколотить как следует.

— Ха. Нет ничего проще.

— Так что ж вы?.. Ведь речь идет о вашем счастье.

— Если б только о моем…

— То есть как это? Ведь ваша жена…

— Именно что моя жена. И ребенок. Может, когда-нибудь и вы поймете, в чем тут разница.

— Трудно иметь дело с мужиками вроде этих Тотов. Уж если они упрутся… — говорит адвокат; а гости в комнатах тихо сидят, прислушиваются. Кажется им, что здесь, на веранде, происходит что-то необыкновенное. Хочется им взглянуть на этого крестьянина, про которого столько говорят кругом. Посмотреть, как выглядит попавший в беду мужик в свете ярких ламп, рядом с обильным столом. Тверь они разговаривают не о крестьянском вопросе, а о себе самих.

— Представьте, — говорит аптекарь, — нынче получаю я визитную карточку от доктора, и знаете, что он пишет? Вот что: «Дорогой друг! Учитывая теперешние стесненные обстоятельства, о которых пишется и в газетах, прошу Вас в нынешнем году воздержаться от поздравления по случаю моих именин, ввиду того что я не смогу устроить праздничного ужина. С наилучшими чувствами, Шоморьяи». Каково, а?

— И мне прислал, — говорит директор школы.

— И мне, — откликается помощник секретаря.

— Присоединяюсь, — говорит Марцихази и встает. Отодвинув стул, выходит на веранду, где стоят Красный Гоз и адвокат с Матильдой.

— Я к вам, на воздух…

— Давай, давай сюда, к нам, дядя Балаж.

Подходит к ним и Мария, молодая учительница, за ней — Ленке с агрономом; и пяти минут не прошло, как никого не осталось в столовой. Зато на веранде — теснота. С одной стороны Красный Гоз стоит, как бы один против всех; с другой — застольная компания. Словно никогда не видели они друг друга вблизи… Словно Красный Гоз видит не того же учителя, секретаря, аптекаря, которых сто раз видел на обычном их месте, за обычными занятиями. Они здесь будто бы во много раз мельче и незначительнее. Будто каждый из них — это два человека: один в конторе сидит, учит в школе; другой — стоит сейчас перед ним в вечерней мгле. О тех еще можно было подумать, что как-никак, а для таких умных занятий нужны и люди необычные, способные вершить важные дела; об этих же ничего такого не скажешь. Однако двойственность их не столько даже в этом, сколько в чем-то ином, чему даже названия-то нет, потому что само раздвоение происходит сию минуту, на этом самом месте.

Но разочарован не только Красный Гоз. Разочарованы и господа.

Мужик, что стоит перед ними, словно не из тех, которых они учат, воспитывают, в школе ли, в правлении, в аптеке. И не из тех, кто снимает перед ними шляпу на улице, в конторе; у этого на голове и шляпы-то нет. Стоит с красиво причесанной, непокрытой головой, волосы поблескивают в свете ламп. Некоторые из господ поднимают невольно руку, приглаживают себе волосы со лба к затылку.

Нет, совсем другой это мужик.

Сапоги начищены до блеска, под пиджаком — ни жилета, ни поддевки, только коричневая рубашка с расстегнутым воротом. Но это еще куда ни шло. Хуже, что он смотрит на них, словно на деревья или на забор. Или как на своих соседей.

Чувствуют господа: произошло что-то необычное — будто земля дрогнула под ногами или комета промчалась по ночному небу. Необычное в том, что простой мужик стоит перед ними и смотрит на них сверху вниз, и даже в голову ему не приходит видеть в них господ. Торопливо ищут они в себе, в своей жизни что-то такое, что доказывало бы: нет у него оснований так к ним относиться… Ищут и не находят. В этом человеке открылась им деревня в каком-то новом, незнакомом и потому пугающем облике.

Новый, необычный мужик стоит перед ними: сильный, но одинокий и пока бездействующий. Словно ждет, когда из ступней его вырастут, разбегутся во все стороны прочные, невидимые корни.

С непостижимой быстротой ползут, прорезают почву, движутся все дальше и дальше эти корни, цепляются за землю с невиданным упорством, уходят на невиданные расстояния. Так что лучше как можно скорее оказаться вместе с ним, рядом с ним, чтобы удержаться, уцелеть, в то время как мир вокруг меняется с головокружительной быстротой…

Все это, конечно, не более чем смутное видение, фантазия… Однако в самом деле человечно и великодушно было бы взять и позвать его, усадить с собой за стол, сказать: «Ваше здоровье! Чокнемся, ведь мы братья, а братья должны понимать друг друга…» Да не могут они этого сказать.

Позвать и усадить рядом с собой мужика — нет, на это они не способны.

Даже не то чтобы не способны: история, бог не позволят им этого сделать…

— Мы еще незнакомы, — без колебаний подходит к Красному Гозу агроном, руку подает, представляется. — У меня есть идея. Что, если мы втроем… то есть вчетвером… — и косится на Матильду, — пойдем куда-нибудь отсюда. Бросим всех этих…

— Никак невозможно. Утром на пшеницу выходить, в три часа.

— Да-да. К нам, жать?

— Жать. К вам, в поместье.

Нечего тут возразить. Лопнула хорошая идея. Агроном поворачивается, идет в комнаты. И тихо, шепотом, отчаянно ругается.

— Заходите, сосед, пропустим по стаканчику, — выкрикивает вдруг, будто очнувшись, бараконьский кантор и тянет шею.

Красный Гоз, наклонив немного голову, поблескивая белками, отвечает насмешливо, презрительно:

— Верблюд вам сосед, а не я… с ним и пропустите.

И уходит.

— Вот вам! Кто с псом свяжется… — запоздало отвечает на оскорбление аптекарь.

Пожилая учительша, активистка местной ассоциации содействия народному образованию, тоже бормочет что-то насчет того, что, мол, с помоями смешаешься, не удивляйся, если свиньи тебя съедят… Но конец все же не договаривает: чувствует, не совсем тут это кстати.

От усадьбы до деревни вдоль дороги стоят акации в два ряда. Теперь, поздним вечером, дорога сплошь залита лунным светом. Несколько звезд мерцает в вышине, там, где слабее сияние луны; сверчки пиликают под деревьями. Красный Гоз шагает по дороге, ступая на свою тень, и несет с собой тонкий запах сигареты, которой угостил его агроном.

Хватается за карман. А в кармане только «венгерский королевский натиральный».

Табак, что на цигарки идет.

 

10

Лето стояло долгое и сухое. Хлеба были слабые и заколосились поздно. Лишь когда косили овсы, выпал долгожданный дождь, напоил поздние посевы. Кое-кто тут же, по стерне, подсолнечник посеял. Однако считали мужики, что дело это ненадежное. Больше для очистки совести: посеял — а там как бог распорядится.

Мало заработали и те, кто на помещичьих полях жал. Только артель Силаши-Киша кое-что получила. Центнера по четыре чистой пшеницы на па́ру, да центнер ржи, да столько же или побольше ячменя, и еще овса немного.

Было, кроме этой, еще две артели, и мужики из тех артелей теперь руками только разводят, не поймут, как это так. Ведь и там нормальные люди работали, такие же, как они, не хуже и не лучше. Каждый раз, как на новое поле переходить, тянули жребий, какой артели где начинать. И по утрам вставали в одно время — а вот поди ж ты: у тех больше вышло чуть не на целый центнер.

Видно, одним бог дает удачи не скупясь, а другим совсем не дает, проси не проси.

А удача здесь и вправду была, да только бог тут ни при чем. Потому что люди Силаши-Киша по подсказке Красного Гоза заранее рассчитали, какие скирды на их долю пойдут, и ночью вышли да снопы везде поменяли. Развязали их и навязали новых, покрупнее. Раз не получается девятая часть, как в прошлом году, и даже на десятину надеяться не приходится — что ж, надо выход искать. Вот и нашли: за последние две ночи все в лучшем виде сделали… Участвовали в этом, конечно, одни мужики, и уж они позаботились, чтоб и духу женского там не было. Пусть на их душу весь грех ляжет. Да и если дело, скажем, наружу выплывет, так хоть баб и девок полиция не будет таскать.

Не вышло дело наружу. Снопы, доставшиеся жнецам, как ни в чем не бывало пошли в молотилку и высыпались в мешки чистым зерном.

Только агроном обо всем догадался; может, и сказал он что-нибудь Красному Гозу, но это между ними осталось. Когда считал он долевые скирды, даже и глазом не моргнул, будто так и надо. Ему-то что за дело до всего этого? Нынче он здесь, а завтра — один бог знает где. Все равно уходить собрался. Чуть не каждый день у него стычки с экономом. Тут уж такое дело: или эконом, или он, а вместе им не служить. Весной кухарку они все не могли поделить, потом — Ленке, теперь вот — Матильду… Да и без того не выдержал бы он с экономом. Не для того он училище кончал, чтоб смотреть на то, что здесь творится. Целыми днями только и слышно, как эконом на батраков орет, на поденщиков; кроет их почем зря… И ведь что интересно: он их кроет, а от этого ни волы скорее не идут, ни батраки живее не шевелятся. Даже наоборот. На оплеухи да на ругань отвечают тем, что бездельничают где только могут.

Да, в училище им об этом ничего не говорили.

В училище они многолетнюю пшеницу выводили; подсчитывали, какую выгоду дают в крупном хозяйстве машины по сравнению с ручным трудом.

Правда, доходили туда слухи об исследовании деревни, о писателях-аграриях, да все это было слишком от них далеко — как комариный писк в соседнем болоте…

— Спасибо, господин агроном, и от меня, и от остальных, — подошел к нему Красный Гоз, когда телега с его долей тронулась в путь.

— Ничего. Не стоит. Только знаете, не люблю я, когда меня за идиота принимают. Закуривайте, Йошка, — и протягивает портсигар, который ему, кстати сказать, на день рождения подарили.

— Кто принимает? Мужики вас любят, господин агроном. Говорят, вот если б… — закуривает Красный Гоз, — если бы все экономы, все управляющие такими были…

Выпускает дым, смотрит вдаль, на поля, припорошенные желтой пылью.

Однако сам Красный Гоз, как ни бился, а на жатве куда меньше заработал, чем на земляных работах.

И все же, если вместе с прочим считать, так и это кое-что.

На издольный обмолот он не слишком надеялся, так что от него уклонился и нанялся на строительство дороги камень дробить. Пошли они туда вместе с Тарцали. Теперь на эту работу они больше всего уповали.

Потому что если уж очень донимают человека несчастья, обязательно надо ему на что-то надеяться. А у них двоих несчастий хватало, это уж точно. У Тарцали — теща, которая все больше в тягость ему становится. У Красного Гоза — процесс о разводе…

Начало августа. Раннее утро, едва-едва рассвело. По дороге к деревне катится коляска; в упряжке — две лошади из поместья. Народу в коляске — только что не на коленях сидят друг у друга. И Марцихази здесь с двумя дочерьми, и агроном, и священник, и еще кто-то. Младшая дочь Марцихази, Ленке, замуж вышла, очень быстро и как-то совсем неожиданно, за одного адвоката в Неште (не за Гашпара Бора). Так что они со свадьбы едут. Понятно, что настроение у всех — розовое, как сама заря, что встает над полями. Марцихази выпил от души: очень уж удачно вышла Ленке замуж. Агроном тоже много выпил: с досады. Он-то с Ленке и танцевал, и учил на зайцев, на куропаток охотиться — а тут откуда ни возьмись этот адвокат…

— Смотри, дядя Балаж! Люди вон уже на работу вышли, а мы еще не ложились. Всю ночь кутим, веселимся, а они работают, как каторжники… Н-но-о! — пытается агроном выхватить вожжи у кучера.

— Брось, братец, тебе этого все равно не понять, — машет на него почтмейстер, который только было задремал.

— Мне не понять? Эй… но-о!..

Пролетает коляска мимо каменных груд и работающих людей.

Двое дробят камень в синем свете раннего утра. Красный Гоз и Тарцали. Два кореша. На глазах у них — защитные очки; кувалда гремит, высекая искры; щебень — желтый, красный, черный, мерцающий — разлетается, как стружки. Только каменные стружки, звенящие.

Долго еще слышат господа звон кувалды по камню.

— Видал? Почтмейстер… Дочку выдал замуж.

— Одну. Дома еще трое…

— Хороший он человек. Потому что… дочерей много. И все красивые.

— Хороший. Настоящий барин. А остальные — шантрапа.

Со свистом рассекает кувалда воздух августовских полей.

Они вдвоем выходят на работу, когда остальные поденщики еще только на другой бок поворачиваются. Зато и тают за ними груды камня, будто это масло, а не гранит.

— Дядя Балаж! Это ж наш приятель был, Красный Гоз! — кричит агроном и хватает воздух у себя за спиной, будто там тоже есть вожжи.

А Марцихази опять было задремал.

— Он здесь на месте. Знает он, что делает. За него ты не беспокойся.

А Красный Гоз с Тарцали, только скрылась из виду коляска, кувалды — в сторону, ухватили по большому камню, потащили. Один — к придорожному колодцу, другой — к зарослям осоки. Два камня ухнули почти разом. Один — в осоку, другой — в колодец.

Каждая груда — два кубометра. Раздроби их или с кашей съешь — плата идет одинаковая.

Эти двое приспособились: выходят с рассветом, что-то дробят, что-то разбрасывают, уносят куда-нибудь, где не видно.

А мужики потом, во время пахоты или косьбы, будут находить то здесь, то там большие камни. Соберут их, на телегу положат — дома пригодится. Еще бы: здесь, на равнине, где в дождливую погоду грязь по колено, каждый камень ценится. Особенно если так вот, бесплатно. Будто с неба упал.

Начинают свой путь эти камни где-то высоко в горах; и часть их становится в конце концов водостоком, дорожкой во дворе, гнетом на бочке с капустой — только не тем, для чего они были предназначены. А вообще-то об этом куда лучше сказано в Новом Завете…

Однако мир ведь не только из бедняков и богачей состоит; есть и такие, кто ни беден, ни богат. И таких в деревне больше всего. У них земля вроде бы и есть, да так ее мало, что будь меньше на пядь — и можно по миру идти. Или детей будь на одного больше. Конечно, верно и то, что люди только так говорят; а если и вправду родится еще один ребенок, то уже совсем по-другому на это дело смотрят.

Людей этих и статистика, и печать, и писатели, и политики называют мелкими хозяевами. Называют еще и по-другому. Скажем: костяк нации. Да мужики-то сами ничего об этом не знают. Если прочтут про мелких хозяев в газете или в книге, думают, это про кого-то другого, а не про них. Думают, это о тех, кто ходит в крепких сапогах, и не в шапке, а в шляпе, в черных суконных штанах. У них таких штанов нет. У них совсем другие штаны. Летом ходят они в полотняных шароварах, а зимой — в стеганых портках под овчинным тулупом. Сначала эти портки у них выходными служат, а потом приходит пора на каждый день их пускать, с заплатами или так, как есть. На голове же носят они соломенную шляпу или какую-нибудь шапчонку.

Короче говоря, никакие они не мелкие хозяева, а просто люди, которые встают раньше всех, ложатся позже всех, а пшеницу на своих крохотных полях жнут так, словно и не жнут, а бреют. Снопы вяжут большие и колоски собирают так старательно, что там и воробью нечем поживиться. По зернышку подберут высыпавшуюся из стручков фасоль или горох; но дочерей своих воспитывают и одевают, будто богатые. Есть в этом свой резон: вдруг возьмет девку какой-нибудь зажиточный парень.

На мельнице ругаются они с мельником на чем свет стоит, требуют муку, что на жерновах налипла; да еще весы посмотрят — правильные ли. Если баба перо еврею продает, торгуется до последнего. А во дворе у них всегда чисто. Каждая травинка на учете. Летом кизяк сушат — топливо на зиму. Молоко не любят, говорят, а на самом деле на продажу его оставляют. Сало тоже не любят: затхлое-де оно; мучаются, голодают, смотрят на мир без всякой радости, когда вечером ждут у калитки корову из стада. На сельских выборах голосуют дружно, на парламентских всегда стоят за оппозицию.

По-другому им нельзя жить. Потому что, если съедят, что собрали, уплывет в два счета все достояние.

Деньги ухитряются добывать из пряжи, из вина, из ничего. Конечно, невелики эти деньги, как раз чтобы прожить кое-как. А это — тоже дело немалое.

Многого они себя лишают в жестоком, бесконечном самоограничении; зато стараются отыграться в политике. Только зря стараются. Не было еще в округе случая, чтоб где-нибудь победила оппозиция. Ну, может, один раз. Первый и последний. Еще во времена Кальмана Тисы да Иштвана Тисы.

Но вспоминают они об этом при каждом удобном случае. Давняя та победа и сегодня подогревает их оппозиционные настроения.

К таким людям относился и Лайош Ямбор, хотя и не совсем: что для них — вопрос морали, права или обычая, то для него — вопрос самолюбия. А самолюбие это разрослось в нем сверх всякой меры, как грыжа у поросенка или гнойник у коровы. И потому пустой, ненадежный он мужичонка. За пенгё готов продать не только соседа, но и всю деревню, всю страну. Чего там: всю Европу.

Надо, правда, сказать: за все, что удается ему урвать, ухватить, расплачивается он щедро, даже с лихвой. Не деньгами, конечно, или чем иным, а словами. Насчет этого он мастер, каких поискать.

После того как удалось ему благодаря повитухе счастливо выпутаться из самой неприятной истории в его жизни — истории с билетом, — долго он опасался, как бы не прознали про это в деревне. Потому и назвал тогда Нешту вместо своей деревни. Ну а теперь, освободившись и от своего долга повитухе, воспрянул духом. И даже начал думать о себе: мол, вот он какой честный, какой порядочный!

Теперь-то уж не боялся он встречаться с повитухой. Даже сам останавливался поболтать о том, о сем.

А сплетня про Ференца Вирага да про Шару Кери, которую Лайош Ямбор и пустил гулять по свету еще весной, теперь разлилась, как наводнение. Дескать, Ференц Вираг и Шара Кери…

— Скажите, господин староста, неужто нет в этих разговорах никакой правды? — спрашивает однажды Ямбор старосту. Оказались они как раз в правлении вдвоем. Сидели в кабинете у старосты на конторских стульях.

— В сплетнях-то? Да ни единого слова. Не такая она женщина, господин выборный. Если б такая она была… — и моргает задумчиво, глядя на шкаф, где свалены конфискованные у браконьеров ружья и палки, отобранные в драках. И когда уж начальство их заберет?..

— Ну а коли не такая… так чего вы думаете? Женитесь на ней, и все там. Не мытьем, так катаньем. Она согласится. А баба она завидная.

Ференц Вираг Ямбора не любит, как не любит его никто в деревне. Но когда речь о Шаре Кери заходит, тут староста даже с Ямбором готов беседовать хоть до утра. Вот и сейчас тянется он к кнопке и звонит (три раза, чтобы знали, к кому идти); тут же входит в кабинет рассыльный Жига Цебе.

— Звонили, господин староста?

— Сбегай-ка за бутылкой пива.

А Лайошу Ямбору лишь бы пива выпить за чужой счет. Начинает он расхваливать повитуху, да так, будто сам на ней жениться собирается.

Вот какой он человек, этот Лайош Ямбор.

Есть за ним еще один грех: перед жатвой, когда возил он повитуху в Комади, записал его там полицейский, а Ямбор от испуга Красным Гозом назвался. И где у него голова была… почему кого другого не придумал? Хоть бы, скажем, того же старосту. А Красного Гоза… Бр-р… Как вспомнит он про это, так словно старые долги всплывают в памяти, все сразу. И как это он такую промашку дал? Ведь если выйдет это дело наружу — пропала его голова. Красный Гоз с ним шутить не будет. Как-то надо беду предупредить — а как? Ой, трудно… но все-таки надо постараться…

«И что про себя думает этот Жирный Тот, что не дает развода? По какому такому праву? Потом захочет развестись, да поздно будет, я так думаю», — говорит Ямбор встречным и поперечным. Авось дойдут его речи и до Красного Гоза.

Словом, несет Лайоша Ямбора по запутанным дорогам жизни, то влево бросит, то вправо. Однако больше все-таки влево, чем вправо… И вот как-то раз — было это позавчера вечером — открывается у него во дворе калитка. Собака бросается с лаем — да что там собака… Входит Красный Гоз; на собаку и глазом не ведет. Направляется прямо к крыльцу.

Шапка на голове у Ямбора заметно поднимается вверх: волосы ее снизу подталкивают. Ведро падает из рук, гремит по камням возле колодца. А мозг с невероятной скоростью перебирает все углы, все темные места во дворе, на чердаке, куда бы забраться. Спрятаться, как мышь. Или лучше — как муравей. Поздно, правда, прятаться. Однако в такую минуту хоть подумать об этом, и то уже легче.

— Здорово, Лайош. Ты был в Комади в июне, в последнее воскресенье? — спрашивает Красный Гоз негромко.

— Не-ет… говори тише, брат Йошка, ради господа бога… — шепчет Ямбор, оглядываясь на сени.

— Ладно. Давай говорить тише. На мое имя штраф пришел, пять пенгё, за телегу, оставленную без присмотра. Короче, ты оставил телегу и моим именем назвался. Так что давай сюда пять пенгё, я уплачу, и будто меня здесь и не было.

— Я… вовсе не твоим именем хотел назваться… как-то ненароком вырвалось. Отдам я тебе пять пенгё. Ей-богу, отдам.

А в дверях сеней и вправду шевельнулась занавеска.

— Давай сейчас. Живо.

— Э-э… — бывают деревяшки, которые вот так же скрипят, если их потереть друг о друга. — А… можно по-другому отдать? С поля, скажем, чего привезти?..

Красный Гоз тоже малый не промах. Ему в общем-то все равно, как получить.

— Вспашешь мне полтора хольда.

— Да ведь это двенадцать пенгё, не меньше!

— Точно. А не нравится, выкладывай пять пенгё сию же минуту.

Снова скрипят две деревяшки.

— Э-э… Оставь мне бумажку, брат Йожеф. Я сам отошлю.

— Черта лысого. Выкладывай деньги или…

Короче говоря, вспахал Лайош Ямбор полтора хольда Красному Гозу, и всего за пять пенгё. Стало быть, Красный Гоз на этом деле даже выиграл. Да к тому же Ямбор его должником остался на всю жизнь. Потому что, сами подумайте, экий позор для него, для выборного, если Красный Гоз расскажет обо всем в деревне. Так что Лайошу Ямбору теперь до смертного часа суждено, как верному псу, хвостом вилять перед Красным Гозом.

Когда случается Ямбору работать одному в поле или во дворе, часто он думает: как это выходит, что всегда он остается в проигрыше? Почему это закон всегда у него под ногами путается? Уж ему ли, кажется, не знать, как себя вести? И ничего не помогает. Не успеет забыть одно, как приходит другое… А все дело в том, что слаб Лайош Ямбор. Потому и хочет всех перехитрить, чтоб не затолкали его те, кто посильнее.

Еще в детстве много страдал он от этой своей проклятой слабости. Скажем, придумают ребятишки бороться — Ямбор только подножкой мог кого-нибудь одолеть. Если в «ушки» играли, ему лишь обманом выигрывать удавалось. А выигрывать хотелось всегда — потому и мошенничал он сверх всякой меры. В школе все силы в учение вкладывал — а хорошим учеником стать так и не смог. Тогда и появилась у него привычка — говорить не то, что надо. Не смотреть в глаза тому, с кем разговариваешь. Никогда не отвечать прямо на вопрос учителя; чужие грехи на белый свет вытаскивать, чтобы свои спрятать. А главное, все время быть начеку, настороже, жить с открытыми глазами. Закроешь их на минутку, тут же тебя затопчут, и маму родную позвать не успеешь.

Ну, у него-то глаза всегда открыты, это уж точно.

Правда, дома у себя и открытые глаза не помогают. Дома даже наоборот, зажмуриться хочется крепко-накрепко, чтобы не видеть, как баба его всем хозяйством заправляет и им, мужем, помыкает. И приходится ему всегда плясать под ее дудку.

В саду у них, в самом конце, за люцерной, выросли в этом году отличные дыни, а Лайош Ямбор до дынь большой охотник. Это бы еще ничего, да вот беда: ест он их не тогда, когда хочется. А когда жена разрешит. Скажет, например, жена: «Принеси-ка дыню!» Ну, он и принесет; а если ей чего другого хочется, так ему и мечтать нечего о дыне. Вот и наладился Ямбор потихоньку лакомиться: прокрадется в сад, сядет в кукурузу, выберет себе дыньку. Да всю ее и употребит. Даже корки выгложет, выскребет. Правда, баба всегда знает, сколько у них дынь было; можно сказать, каждую дыню помнит. Однако тут тоже есть выход. Дыни ведь воруют часто. Они, Ямборы, например, давно уже соседей в этом подозревают… Словом, дело идет к вечеру, Ямбор в хлеву возился целый день, вспотел весь да и проголодался — и очень захотелось ему дынькой полакомиться. Баба как раз на чердак полезла белье развешивать. Тут Ямбор — шмыг в сад. Схватил одну дыню — и в кусты с ней, в кукурузу.

Сад их одним краем примыкает к ректорскому, а ректорский сад находится как раз под колокольней. Под стеной, в саду, малина растет вперемежку с бурьяном, с чертополохом — как это всегда бывает у тех хозяев, кто крестьянским трудом не занимается… И вдруг видит Лайош Ямбор: зашевелились кусты малины возле колокольни. «Должно, скотина какая забралась, — думает, — или собака…» Жует он дыню, а сам вокруг смотрит, ищет, чем бы туда запустить. Как вдруг из малины выходит баба, оглядывается и идет по борозде вниз. Будто так и надо.

Кто же еще околачивается в будни возле колокольни, если не вдова Пашкуй? Сейчас она делает вид, будто к сестре своей направляется, которая живет на той же улице, что и Лайош Ямбор.

Ямбору и это уже странным показалось — а что говорить, когда через некоторое время заметил он Шандора Папа, который стоял у стены, в малине — лишь голова высовывалась, — и сморкался в платок.

— Ух ты… вон оно что… — качает головой Лайош Ямбор и хохочет про себя. Уплетает дыню за обе щеки, а сам помирает со смеху. Прикидывает: хорошо для него, что он этакое узнал, или не очень? Какая ему будет выгода… или вред, если он другим об этом расскажет?

А Пашкуиха и не подозревает, что кто-то за ней подсматривает. Да и не до того ей сейчас. У нее сейчас в душе такое творится… Не удивилась бы, если б в эту минуту настал конец света. Даже мечтает об этом. Вот бы рухнула колокольня на деревья, на кусты, на картошку. Рухнула бы — и Кереш выплеснулся бы из берегов, затопил дома и улицы… О господи! Пусть зальет, смоет все, чтобы никто никогда и не вспомнил, что жили тут люди. Пусть пустыня будет на месте деревни, пусть травой зарастут даже следы человеческие…

Еще бы: только что, третьего августа, исполнилось ей сорок лет; целых десять лет из них она вдовствовала — и… господи, даже подумать страшно…

Страшно подумать о том, что с ней случилось. И за что покарал ее господь, за какие прегрешения? Ведь жила она честно, церковь исправно посещала, дочь воспитывала в страхе божьем, на чужое не зарилась, имя господне всуе не поминала… мухи за сорок лет не обидела. В холод собаку жалела выгнать во двор… никогда от дверей своих не прогоняла просящего…

«И за грехи отцов покараю детей их, до третьего и четвертого, колена…» — бормочет она слова Писания, слова, которым учила ее давным-давно Сатлериха. Вспоминает отца: у него, должно быть, были какие-то грехи, потому что она чиста перед богом… А может, бедная мать ее, покойница, согрешила против господа. Потому что она, вдова, никогда не грешила… разве что… разве что вот с Шандором Папом… Да ведь бог-то видит: она в этом не виновата… Не перерезать же ей свое горло, чтоб вытекла кровь, в которую господь вселил страсть греховную. Десять лет жила она как монахиня, хоть порой по ночам подушку грызла в муках…

Десять лет, целых десять лет нескончаемых страданий; но то, что случилось теперь… этого ей не вынести.

Еще в прошлом месяце начала она подозревать, а теперь точно знает, что забеременела.

Потому и встретилась она сегодня в ректорском малиннике с Шандором Папом, чтобы сообщить ему об этом.

А теперь вот бродит, будто заблудшая овечка.

Отчаянные мысли роятся у нее в голове, как пчелы в улье, вылетают наружу, садятся на платок, на юбку, на плечи, потом взмывают и черным облаком вьются на горизонте, как стая скворцов.

Что теперь скажет ее дочь Пирошка, которая тоже ребенка ждет? А зять?.. Однако даже и это можно бы вынести… А деревня!..

Нет, никак нельзя ребенку родиться!

Если родится он — это ей верная смерть… Нет, нет, она этого дожидаться не будет, она раньше руки на себя наложит. Как одна вдова года четыре назад… Та тоже — металась, металась, бедная, а потом взяла и повесилась…

Веревка найдется — лишь бы духу у нее хватило… Ведь хоть и полна жизнь горем, а жалко с ней расставаться. Вот и бьется человек, за соломинку хватается, пока не найдет какую-нибудь опору под ногами. А как нашел — тут уж снова все идет само по себе. И вообще, для чего живет в деревне старая Шара Баи, если не для того, чтобы выручать баб, попавших в беду?..

Пока Шара Баи повитухой была, все считали, что ей спасти от позора бабу — проще пареной репы. Правда, как-то все так получалось, что тем, кому позарез это нужно было, она как раз и отказывала; может, потому и развелось в те годы детишек в деревне, что мошкары на болоте… В общем, сидит она сейчас на крыльце, на своей подстилке, и зубами клацает: озноб ее трясет.

— Как живете, бабушка? Уж не заболели ли? — садится рядом с ней Пашкуиха; и вправду, что-то плохо выглядит старуха. А вдове это сейчас совсем невыгодно.

— Живу, дочка, живу… только вина мне не дают эти нехристи… вот и бьет меня… — Губы у нее еще долго шевелятся, будто читает что-то про себя.

Не так надо бы начать разговор. Пробует вдова с другого боку.

— Сколько вам лет-то, бабушка?

— Ох, и не спрашивай, дочка… столько же, поди, как проезжей дороге.

Опять не то. Как же ей к своему делу подойти?.. Ничего не придумав, оглядывается вдова (ведь у стен тоже есть уши), наклоняется к старуха, на ухо ей что-то шепчет. Та слушает, слушает, потом платье на коленях стягивает пониже и говорит:

— Ох, дочка, как нас господь ни накажет, мы все должны терпеть. Не возьму я грех на душу из-за тебя. А потом… на старости лет не хочу иметь дело с комитатом. (Для старухи закон — все еще в руках комитата.) Попытай у других счастья. Поди, слышь-ка, к новой повитухе. Она в таких делах наверняка понимает. И молода, она, времени у нее много грех замолить… А я этим не занимаюсь. И не занималась никогда. Я всегда так считала, что живому жить положено. А кому положено умереть, того бог и так приберет, — и снова долго и беззвучно шевелит губами. А пальцы все тянут, теребят платье на коленях.

— Да поймите же, бабушка, я новую повитуху и не знаю… а вы доброе дело сделаете, если поможете мне, потому что не вынесу я позора, руки на себя наложу.

— Э-эх, дочка… человек много чего может вынести, если надо. Две дороги перед тобой, не одна. Выбирай.

— Какие две дороги?

— Или найти кого-нибудь и выйти замуж, или повеситься… Я все сказала.

Вдова со страхом глядит на старуху: не тронулась ли та, не бредит ли. Но бабка смотрит куда-то перед собой, упрямо поджав губы, и один бог знает, что ей там видится.

Пашкуиха тоже поворачивается в ту сторону — но нет там ничего, только лестница, что ведет на чердак. Вздыхает вдова горько-горько и встает.

— Храни вас господь, — говорит она нараспев старухе и уходит.

«Или найти кого-нибудь… или повеситься», — шепотом повторяет вдова про себя бабкины слова и смотрит вокруг, словно взглядом хочет охватить всю деревню. Да что тут увидишь: кругом хаты, заборы, деревья — и больше ничего. Двое ребятишек идут куда-то по улице, у одного в корзиночке горшок какой-то стоит, у другого — ничего, просто идет рядом; оба торопятся, то и дело заглядывают в горшок. Посреди улицы — толстый слой соломы, что нападала с возов, гуси копаются в ней, зерно ищут. Там, подальше, воробьи прыгают; Янош Гуйяш на кур ругается: скирду они растеребили. Гуйяш в той вон хате живет, рядом с ним — Торма. Потом Шерфёзё, Каллаи, Тот, Шереш… Перебирает вдова мужиков, одного за другим. Среди этих, что ли, искать ей того, кто на ней жениться захочет? Ведь у каждого жена, семья. Видно, остается ей все же повеситься.

Всех она знает в деревне, от мала до велика… За кого можно выйти? Не за кого.

Есть, правда, два вдовца… нет, даже три. Да из этих трех один сошелся недавно с бабой из Харшаня, второму семьдесят скоро. А третий — Ференц Вираг, староста. Этому, однако, она не нужна. Он галстук носит, с господами водится. Нужна ему барыня, вроде новой повитухи.

Нет, остается, видно, повеситься. Пока дочь с зятем про позор ее не узнали.

Если б Шандор Пап настоящим мужчиной был, он бы должен был жену свою бросить и на ней жениться. Так нет же. Люблю, говорит, жену. Разве это мужик?

Душа — что глубокий омут, и до краев полна она черных дум. Заглянешь туда — голова закружится. Еще удивительно, что не лишилась вдова рассудка от всего этого.

Для того, значит, любил ее целых два или три месяца этот человек, чтоб погубить, в могилу толкнуть? Если не для того, то взял бы и ушел от жены. Ан нет! Ни за какие сокровища не брошу, говорит, Мари Чёс.

Ох… пойдет сейчас вдова и повесится.

Отрежет кусок от бельевой веревки… или нет, не будет резать: пригодится веревка дочери с зятем…

О дети!.. И разворачивается перед ней все, что окружает ее, омывает ее жизнь, как Кереш омывает ветви прибрежных ив. Дом, сад, могила мужа, день поминовения усопших, Иона, кит, «Библиотека семейного романа», Пирошка, зять, шубейка — все-все… И со всем этим ей предстоит расстаться…

В глазах у нее темнеет от внезапного приступа ненависти, вспыхнувшей, как охапка стружек, брошенных в печь… Пусть же будут прокляты все, кто живет себе и не знает о ее мучениях. Пусть земля их не примет, пусть их души нигде не найдут себе покоя…

— День добрый, тетушка Пашкуй. Откуда путь держите? — слышатся вдруг ласковые слова. Поднимает вдова голову и видит: на дорожке, что ведет к артезианскому колодцу, там, где нескольких домов не хватает в ряду, словно дыхание прервалось у деревни, стоит Шара Кери, повитуха.

«Сам бог мне ее послал, видно…» — изумленно думает вдова.

— Была у крестной дочери, у Маргит Шерфёзё, — лжет вдова. Не первый раз в жизни лжет. И не последний.

— Давно что-то вас не видно, тетушка Пашкуй, — еще ласковее говорит повитуха. Никого и ничего она не боится — боится только языка этой бабы. Самые дикие сплетни распускает вдова про нее и про старосту. А с тех пор, как сын к ней приехал, так и про сына.

— Все недосуг было… а вот нынче как раз иду и дай, думаю, загляну. Беда у меня, милая. Ох, какая беда…

— Что ж… заходите. Благо идти недалеко: два шага, и дома будем.

Оживает, отходит постепенно вдова, идя рядом с повитухой, поднимает голову, смотрит вокруг. Будто долго была в отъезде и стосковалась по деревне. Славно все же здесь, спокойно. В палисадниках огурцы квасятся в банках; сливы сушатся. Небо чистое, как вымытый в свежей воде и насухо вытертый стакан; даже закат — воплощение покоя и вечности. Предвечернее солнце согревает сердце и душу; где-то обед готовили на оливковом масле: далеко расплывается его запах, вкусно, аж слюнки текут. О, до чего же хорошо на свете!

— Ну, рассказывайте, тетушка Пашкуй, что у вас за беда такая, — говорит Шара Кери дома.

— Ох, голубушка, миленькая, помогите мне, если вы в господа верите… — говорит вдова и начинает горько рыдать. Слезы катятся у нее по лицу, частые, желтоватые, как дождевая вода с железной крыши.

Видно, и вправду беда у нее серьезная, если она так ревет отчаянно.

— Ну так скажите же, в чем дело… Иначе — как я могу вам помочь?..

Вдова оглядывается и наклоняется к уху Шары Кери. Шепчет. И опять рыдает, еще пуще прежнего.

Смотрит на нее Шара Кери и молчит. Не утешает. Лишь тихо, размеренно постукивает пальцами по подлокотнику плетеного кресла. Наконец говорит — скорее сама себе:

— Ну да, вы ведь вдова…

— Вдова. Целых десять лет вдова, ох-ох…

— Отец… ну, то есть кавалер ваш… он женат?

— Конечно. В этом-то вся и беда. Спасите меня, миленькая, спасите от позора…

Спасти ее. Если бы она умела спасать… Себя она, правда, в свое время сумела спасти… да зато до сих пор чувствует, каких страшных усилий ей это стоило. У нее никого не было в целом свете, кто бы ей помог; даже не на кого было пожаловаться; самой пришлось себя спасать, самой себе помогать. Правда, она не вдовой была. А итого хуже — незамужней девушкой, а отцом ребенка — один выздоравливающий больной в больнице, где она служила. Поступил он совсем слабый, неизвестно, б чем душа держалась. А поправился и исчез неожиданно, ничего даже не сказав ей… И теперь еще она должна кому-то помогать…

— Я? А что я могу сделать?

— Вы ведь умная, образованная. Я слыхала, вы и в институте учились… да теперь ведь повитух не так учат, как раньше… а потом…

— Нет-нет, об этом вы и не думайте. И сами не пытайтесь что-нибудь сделать. Это ведь убийство.

— Все равно я руки наложу на себя… — снова рыдает вдова.

— Речь не только о вашей жизни! Слышите!

— Что же мне делать?..

— Один выход у вас, тетушка Пашкуй.

— Какой?

— Родить ребенка.

— Нет, нет, такого позора я не вынесу… нет, ни за что! Знала я, знала, что погибель моя идет, — и хлопает вдова себя по бедрам.

— Полно, полно. Поговорят две недели, потом забудут.

— Забудут? Нет, милая, не-забудут. Не знаете вы этих людей. Хуже они, чем басурмане…

— Тогда… найдите кого-нибудь, неженатого, и выйдите за него. Сколько месяцев-то уже?

— Я думаю, два… или один…

— Словом, два… Так что ухватитесь за кого-нибудь и не отпускайте.

— Нету здесь таких, уж я-то знаю. Да если и был бы кто, что я ему скажу, когда ребенок появится?

— А ничего. Дети и на седьмом месяце, бывает, рождаются. Особенно, если приспичит. Вы еще молодая, можете мужа найти. И прежде всего возьмите себя в руки. Вы ведь та самая знаменитая вдова Пашкуй, которая столько свадеб устроила? Неужели ж себе не устроите? Где же вся ваша наука? Соберитесь-ка с силами и бросьте эти мысли. Умереть… Повеситься… Да если вы еще при жизни душу свою в ад хотите отправить…

— Нету здесь такого вдовца, нету…

— Так найдите неженатого. Бобыля какого-нибудь. И пусть радуется, что такую жену получит… Постойте-ка. Я уже знаю одного. Да и вы сейчас угадаете. Ну?..

— Не знаю я, не знаю. Господи, господи, такой позор!..

— Знаете, еще как знаете! Поспорим, что знаете. Ну, поспорим…

Вдова испуганно смотрит на нее, потом шепчет едва слышно, одними губами:

— Ференц Жирный Тот…

— Ну конечно же! Подходит? Я думаю, подходит. Он уж не первой молодости, а вы женщина не старая, так что он вас быстро догонит, не бойтесь.

— Да ведь я ему крестная мать. А отец его — мне сводный брат…

— Тем лучше. Значит, вам легко бывать у них почаще.

Вдова поднимается такая взволнованная, будто радостную весть услыхала. В самом деле, почему бы не женить на себе этого парня? Его тоже жизнь не баловала… К тому ж и ребеночек, бедняжечка, вдруг прежде времени богу душу отдаст?.. И она представляет маленький голубой гробик, который Геза, брат Ферко, понесет на кладбище, держа под мышкой.

Потому что так носят взрослые усопших младенцев.

 

11

Жирные Тоты разобрали забор перед своим домом и поставили чугунную решетку. Укрепили ее между кирпичными столбами, выкрасили в зеленый цвет. Только верхние пики сделали красными. На решетке — кованые розы; их в белый цвет покрасили. Стоит изгородь зеленая с белыми розами и красными пиками, а столбы кирпичные — светло-желтые, с серой полосой у основания.

Решетку они заказали в Дебрецене; столбы же выкладывал Элек Орбан, который, как известно, лучший плотник и каменщик в округе. И сделал он их такими, что вся деревня приходила и смотрела разинув рот.

Но что толку с вычурной решетки, если дом как был, так и остался старомодным, тихим деревенским домом. На окнах — ставни, а вокруг — узкий каменный карниз. Да и карниз уже почти не виден после бесчисленных побелок. Пока здесь исправник жил, дом в желтое был выкрашен; потом, когда доктор в нем поселился, — в серое. После доктора купил дом резник и выкрасил его в зеленый цвет. Ну а нынешние хозяева перекрасили его в синий, чтоб другого такого дома не было в деревне. Правда, синим он оставался недолго, потому что скотина: коровы, свиньи — ни за что не хотела во двор идти (даже гуси бежали в панике из калитки). Долго ругался тогда старый Тот, а потом отправил Ферко за старым Сильвой, который хоть и плотник, но умеет и малярить. И стал дом опять желтым, как при исправнике.

А нынче мастера соскоблили всю известку, даже штукатурку сбили (Ферко говорит — щикатурка), потом заново обмазали и покрасили в красивый светло-серый цвет. Дом стал как новый. Выкрасили и окна, сменили черепицу на крыше, укрепив ее белым раствором. Словом, сияет дом Тотов под солнцем, как игрушка. Но это не все. Старый Тот еще один амбар хочет строить. Потому что богатство растет, зерно копится…

Если начистоту говорить, так совсем и не потому идет все это строительство, что-де тесно стало Тотам в старом доме, в старых клетях. Просто хотят Тоты показать всей деревне: вот, мол, какие мы. Пусть свалился на нас позор, когда невесту из-под носа увели у парня… Пусть вся деревня над нами смеется… Посмотрим, как она будет завтра смеяться. Известно ведь: хорошо смеется тот, кто смеется последним.

И раньше не жалел Габор своих работников, батраков, должников, а теперь совсем озверел. Вокруг пальца его обвели, на смех выставили!.. Ну, он им покажет… Узна́ют они его. Почувствуют его руку…

Прежде была у них одна собака, большая, сильная, алая, а теперь завели еще одну. Новая эта собака что тигр. Она даже и не лает: сразу бросается на человека. И теперь если приходит к ним чужой, то сперва долго стоит у калитки, кричит, щеколдой стучит, пока не выйдет наконец кто-нибудь из сеней, или из хлева, или из летней кухни. Ребятишки деревенские обмирают от страха, когда подсматривают у решетки, и, стоят собаке голос подать, удирают со всех ног… Да и мало кто ходит нынче к Жирным Тотам. Разве что очень уж кому-нибудь нужно. Рассыльные, скажем, у которых всегда с собой суковатая палка. Ну и, само собой, поденщики.

В помощь Балинту Сапоре еще одного работника взяли; оба с самой весны спят в дверях конюшни. Голову на порог кладут, вместо подушки — полушубок брошен; улягутся навзничь, натянут одеяло на живот, поглядят на звезды и засыпают. Как два полена. А на рассвете или того раньше Ферко или старый хозяин расталкивает их.

Ни воскресенья, ни отдыха. Все дни одинаковы. Нет работе ни конца, ни края.

Старый Тот весь день то там, то здесь; к молотилке идет, возвращается, на пахоту смотрит. Словом, везде успевает — и везде шумит, ругается, подгоняет всех. И жена его хоть и старится, а работает без устали. Всегда на ней плотная юбка в складку, лицо черное, как сажа, а в этом году усы выросли, еще чернее. На подбородке, слева, бородавка сидит, большая, как горошина, из нее торчат, завиваются вниз черные волоски. Как ни посмотришь, старуха все с птицей возится, которой на дворе видимо-невидимо. Ну и с поросятами, со свиньями.

Кончается одна работа — начинается другая. Справились с молотьбой — теперь прошлогоднюю пшеницу молоть везут, а на носу уже уборка кукурузы. Свиней, правда, прошлогодней кукурузой кормят, и все здесь прошлогоднее. Затхлое, заплесневевшее. Почерневшая солома в стогу, сало с душком, старые кукурузные кочерыжки для топки. Даже огонь в печи и тот будто какой-то затхлый. Какой-то позапрошлогодний.

Но чтоб они, Тоты, для всей деревни стали посмешищем, чтоб на них пальцем люди показывали?.. Ничего, еще пожалеют об этом мужики, да поздно будет.

Черной ненавистью ненавидят Жирные Тоты всех, кто ходит, живет, дышит вокруг них.

А Ферко, тот еще и отомстить хочет. И Красному Гозу, и Марике. На колени хочет их поставить. Унизить. С грязью смешать… Да вот как это сделать? Один способ: не соглашаться на развод, если не возместят ему все свадебные расходы.

Адвокат его недавно перед ним обмолвился, что можно требовать еще и возмещения морального ущерба, не только материального; так что Ферко теперь еще выше нос задрал. С Гозовым адвокатом он и разговаривать не желает: пусть платят, хоть лопнут, и все тут.

Один Геза не согласен с братом и со стариками.

— Настрадались и так, бедняги, хватит с них, — говорит. Да кто его слушает? Его слова — все равно что колокольный звон в Буде: отсюда не слыхать. Никакого доверия нет к нему в семье. Когда речь про Гезу заходит, Габор Тот лишь рукой машет: «Э… Геза…» Словно от назойливой мухи отмахивается.

Правда, Гезу это не особенно волнует. Работает он, когда настроение есть; с матерью разговаривает, когда чистая рубаха нужна. И скажет лишь: «Где рубаха-то?» А к отцу обращается, когда кончается курево, в лавку надо сходить за табаком.

— Чего? Табаку? — кричит отец. — Искурил ты свой табак, зимой еще!

— А не дадите, выделяйте мою долю, и до свиданья.

— Долю? Тебе? Из каких таких капиталов? Что заработал, на то и живи, а свое я тебе не дам по ветру пускать, бог свидетель.

— Ладно. Добром не хотите, я к адвокату пойду. Как-никак я уже не маленький, вместе состояние наживали…

Старого Тота, конечно, этим не испугаешь, да все ж неохота с судом связываться. Так что курево у Гезы есть всегда, а больше ему пока и не надо ничего.

Порох он у сторожей добывает, патроны у допризывников выменивает, на зайчатину или на диких гусей (а весной даже раз косулю подстрелил)… Словом, все пока в порядке.

Бывает, выйдет с утра в поле, даже работать начнет, люцерну косить или там сгребать, а потом встанет вдруг, обопрется о косу, ногу за ногу поставит и смотрит, смотрит куда-то в сторону Варада. Потом бросит косу и идет напрямик, куда глаза глядят. Остальные только молча взглядами его провожают, пока не скроется он в луговой осоке…

Из всех родственников одна лишь вдова Пашкуй поддерживает знакомство с Жирными Тотами. Особенно в последнее время. Целыми днями у них толчется. Дома ей делать нечего; по дому Пирошка справится, а что другое — так на это зять есть. Пусть тоже поработает. Словом, времени свободного у вдовы сколько хочешь. С обедом помогает Тотихе, варенье на зиму варить, фрукты собирать, сушить.

И поди ж ты: даже с парнями, Гезой да Ферко, не стесняется иной раз поиграть, подурачиться.

В воскресенье утром, часов в девять, Ферко с работником люцерну в саду сгребали; и вдруг смотрят, идет к ним Пашкуиха по борозде. Новое какое-то платье на ней, прямого покроя, с широкими рукавами; на локтях коричневые кружавчики нашиты. Подходит к груше, руки на груди складывает, смотрит на мужиков, потом на грушу глаза подымает.

— Кто из вас грушу мне сорвет, а?

— Полезайте, крестная, сами! — кричит Ферко; в самом деле, он бы не против посмотреть, как это будет выглядеть: крестная на дереве, на самой верхотуре… Н-да… он ведь тоже не деревянный… и в последнее время частенько беспокоят его всякие мысли.

Зимой, когда свадьба была, что-то словно вспыхнуло у него в сердце, да так с тех пор и не погасло. Так с тех пор и тлеет, дымится… а время от времени разгорается вдруг жарким полымем. Бывает, наработается он за день, каждая мышца поет в руках-ногах — а увидит вдруг вдалеке раздуваемую ветром юбку… И начинают бродить в нем видения всякие, мечты… Какие-то линии, округлые формы мерещатся ему — и дивное дело: уставшие мышцы сразу наливаются силой, становятся упругими, как после хорошего сна. Мечты эти одолевают его и тогда, когда едет он на тряской телеге домой, ну а если к тому же крестная открывает ворота…

— Эх, жаль, что вы мне крестная… — говорит он чуть не со стоном и подходит ближе.

— Что так? Или я тебе плохая крестная?

— Да ведь я… не то чтоб… — бормочет заикаясь Ферко. Не смеет он вымолвить то, что про себя думает много раз на день… Чтобы спрятать глаза свои от вдовы, хватается за ветку и вскарабкивается на грушу, будто кошка. (Ему легко. Весу в нем — всего пятьдесят кило с чем-то. Балинт Сапора, например, думает, не вслух конечно: «Хозяин у меня — чистая макака».)

Зимой, на свадьбе, Ферко лишь раз, один-единственный раз дотронулся до руки невесты, но и сейчас, спустя добрых полгода, помнит то сладкое чувство, которое тогда охватило его. Особенно ясно вспоминает он это, когда глаза закрывает… Однако сладость та — странная какая-то. Словно парша: и тянет почесаться, и больно. А в последнее время стало ему казаться, будто белое тело крестной — это тело бросившей его невесты, что, касаясь крестной, на самом деле касается он Марики… Вот если бы не думать еще о том, что люди его осудят за крестную… Счастье ведь редко кому дано постичь, и мужикам, и бабам. Не то важно, что есть, а то, что кажется… Эх, не было бы сейчас здесь этого чертова Балинта… Сад большой, как лес, тут и деревья, и кусты, и кукуруза, и картошка…

А чертов Балинт Сапора вечно под ногами мешается. И с тех пор, как вдова зачастила к Жирным Тотам, он на нее с таким видом поглядывает, будто и ему что-то полагается.

Правда, крив Балинт на один глаз — вышибли в корчме, в пьяной драке; да и с одним глазом он мужик хоть куда и к тому же силен как бык. Будь у него одежонка получше, сошел бы за порядочного… Соображает Балинт: коли хозяин по деревьям прыгает вроде белки, так и ему работать не обязательно. Втыкает вилы в копну, бредет к груше.

— Полезайте и вы, что ли, — говорит он вдове.

— Ишь ты, шутник, как я влезу-то? — отвечает та; а Ферко на дереве кажется, будто она чирикает.

— А вот я помогу… — хватает Балинт вдову на руки, подымает, хочет подсадить на нижние ветки.

Вдова визжит; Ферко тут же спрыгивает на землю, за ним груши сыплются, десятка два сразу. Подбегает к работнику:

— Ты что делаешь, скотина?

Только Балинт Сапора не тот мужик, который так просто бабу из рук выпустит. Даже глазом на Ферко не ведет: вертит вдову туда-сюда, вот-вот по кусочкам разберет. Той и смешно, и досадно… а когда Балинт вдруг кусает ее за плечо, будто собака, она и вовсе готова рассердиться… то есть рассердилась бы, если б могла…

— Стукни его, Фери… не позволяй ему…

Фери же только смотрит на них, переминается с ноги на ногу. В жизни он еще никого не бил. Разве что лошадей. Зато тех бивал от души. А как это ударить такого вот битюга, которому схватить на плечо мешок пшеницы и нести хоть в другую деревню ничего не стоит…

Не появись в этот момент мать в саду, бог знает, чем бы все кончилось.

— Поди-ка, Ферко, — кричит она сыну. — Рассыльный тебя ищет.

И вправду рассыльный пришел к Ферко. Повестку принес из уездного суда. Четвертого сентября слушается дело.

— Оставил бы уж ты их в покое, бедняжек, — говорит ему Пашкуиха уже во дворе, заглядывая через плечо в бумагу.

— Не оставлю. По миру пойду, а не оставлю, — окрысился Ферко, а вдове не по себе становится. Н-да, коли он их не хочет в покое оставить, значит, ей вряд ли можно на что-то надеяться. Играет с ней Ферко, масляными глазами глядит на нее, а что ей от этого… Видно, ему совсем не то нужно, что ей. Другое. То же, чего Шандор Пап от нее хотел, подлый негодяй…

Да не только подлый негодяй хотел от нее этого и не только Ферко хочет: хочет того же и работник Балинт Сапора и второй работник, который вообще-то с Ирен гуляет, с бывшей соседкой Марики Юхош. Будто осы вокруг банки с вареньем, вьются они вокруг вдовы, успевай только отмахиваться. Есть ей из кого выбрать, только захоти. Стоит пальцем поманить — и готово. Да ведь ей такой мужик нужен, чтобы замуж ее взял, а так — хватит с нее и Шандора Папа… На всю жизнь насытилась, вперед…

Да и Шандор Пап сыт этой историей по горло.

Начал он с того, что сунул в карман бинокль и под вечер двинулся с ним к Керешу. Чтоб он свою Мари Чёс бросил? И на Пашкуихе женился? Нет уж, дураков мало… Лучше он на проезжей дороге женится. Или… или на большом колоколе. Да он Мари Чёс не, отдаст и за дюжину таких, как Пашкуиха! Не отдаст за всех баб в мире. И как это его угораздило влипнуть… чтоб дьявол побрал этот проклятый бинокль и того, кто его придумал… Вот пойдет он сейчас на мост, встанет там, будто на воду загляделся, и бросит его потихоньку. Только круги пойдут от этой мерзостной штуковины…

Да как на зло на мосту встречается ему Шаркёзи, который рыбачить ходил. А когда удается ему что-нибудь поймать, сразу вспоминает он, что рыбу ловить сейчас запрещено и разрешения у него нет. Потому говорит он Шандору Папу льстивым тоном:

— Куда это вы направляетесь, господин Пап?

— Да так… вышел пройтись немного… — И Шандор откашливается, будто простыл. А про себя радуется, что не бросил бинокль в воду: выловит еще кто-нибудь… По-другому надо сделать. Лучше пойти домой и зарыть его в саду… Никогда он не думал, что так трудно от этой штуки освободиться.

Возвращается он домой, а жена как раз провожает за ворота какую-то бабу. Та смотрит на него испуганно — и ну бежать вдоль забора. Бежит, бежит, обернется — и дальше бежит. А Мари глянула в одну сторону, в другую, потом на луну, повернулась и в дом пошла. Будто и не муж перед ней, а пустое место. Шандор входит во двор, растерянный, долго возится с калиткой, закрывает, ощупывает зачем-то. Вспоминает Антала Балинта, что сделал им калитку в прошлом году за десять пенгё; еще порог сделал, хоть насчет порога не договаривались… Словом, тянет Шандор Пап время. Потому что чувствует: дело плохо, черт возьми. Видно, не зря та баба приходила… Еще раз хлопает калиткой, стучит щеколдой — чтоб жена обратила на него внимание. Дескать, хозяин пришел домой. Дескать, и он сам, и дом, и калитка, и все прочее — для того лишь, чтобы ей угодить. Да только жена и не смотрит на него; каблуки ее стучат уже в сенях.

— Принесу завтра два кило свинины… не совсем по правилам закололи… Почему не взять, раз дают… вреда от этого никому нет… — заискивающе говорит Шандор, идя за ней. Случалось им и раньше ссориться (не бывает, чтобы все тишь да гладь), и свинина всегда его выручала. А нынче жена словно и не слышит его. Подходит к печи угли помешать и сшибает крышку с какой-то кастрюли. На грохот выскакивает на середину сеней кошка, облизывается, глядя на хозяйку.

— Пригодится мясо завтра на обед, верно ведь? — не отстает Шандор Пап; садится. И тут же испуганно руку прижимает к боку: бинокль очень уж оттопыривает карман. И дернуло же тащить его домой! Лучше бы оставить на колокольне: там-то уж точно никого не бывает. Только тот, кто ему нужен… Или забросить куда-нибудь, в малину или в бурьян…

Тишина. Опять что-то гремит, и на стол перед Шандором со стуком опускается кастрюля. А жена молча уходит: дескать, вот тебе ужин, на, подавись…

Шандор Пап со вздохом заглядывает в кастрюлю, прислушивается: не плачет ли жена где-нибудь в другой горнице. Однако бабы не всегда плачут, когда плохо. Иногда лишь смотрят перед собой горящими глазами и молчат. А то еще встанут вечером возле хаты, сложат руки под передником — и смотрят, смотрят на звездное небо. Потом присядут, но все глядят на небо, даже когда в горницу идут, все еще на небо оглядываются.

Быстро-быстро постель разбросают, одну подушку сюда, другую туда, повернутся к расстеленной кровати, кофту стянут, юбку, комбинацию, схватят с подушки ночную рубашку, дневную — спустят до пояса; что-то еще отстегивают, пристегивают; потом, надев ночную рубашку и откинув одеяло, забираются в постель. Ложатся навзничь, одеяло натягивают до подбородка и смотрят в потолок. Будто мужа и нет в горнице. Будто это не муж, а воздух… Вот так же в точности ложится нынче спать Мари Чёс. Потеет Шандор Пап, но пока не сдается.

— Слышал я… обратно хотят меня в правление взять, — говорит он громко. Это уж должно ей по вкусу прийтись. Быть женой писаря. А то и помощника секретаря… Однако сейчас даже эти слова не помогают. Лежит Мари, как деревяшка. А Шандор Пап мучается: ну не может он вынести этого молчания. Садится на стул, напротив кровати, колени расставляет, глаза зажмуривает; но так только хуже: с зажмуренными глазами жена ему вроде бы еще лучше видна, во всей ее вечерней красоте и загадочности. Потому что Мари Чёс — из тех баб, на которых днем, когда они одеты, ничего не видно, но зато вечером… Одним словом, Шандор Пап лишь сейчас понял, что он теряет… лишь сейчас, когда почти что уж и потерял.

— Я думаю… я мог бы и в полицию пойти служить, если захочу, — говорит он опять. Потом молчит. Ждет, что будет. Да напрасно ждет. Тогда продолжает: — Да еще звание бы получил, может…

— Иди куда хочешь. И дьявол забери твое звание, — отзывается наконец жена. Ух… значит, все в порядке. Есть за что уцепиться, откуда начать, чтобы поправить, что испортил.

— Кто это у тебя был?.. С кем ты тут разговаривала? — громовым голосом вопрошает он. Теперь можно. Правда на его стороне.

— Торниха…

— Ага. Ну ладно… — встает Шандор. Надевает пиджак, идет к двери.

— Куда ты… черт шальной?

— Я знаю куда… Шею сверну этой паршивой курице!

— Она-то здесь при чем? Она от других слыхала.

Да, верно, она здесь ни при чем. Она от других слыхала. Ну, тогда еще не все потеряно… может, еще и не о том речь, а о чем другом… Какая-нибудь ерунда. Правда ведь иногда ох как долго идет, никак не дойдет, куда надо.

— Что она от других слыхала?

— Что?.. Ах ты старый кобель! Козел вонючий! А то, что по всей деревне болтают… что у Пашкуихи ребенок будет от тебя!..

— Ага. Значит, болтают… — говорит Шандор Пап. И удивительно, уже не сердится. Если болтают, то большой беды нет. Болтовню и остановить можно. Или он не Шандор Пап, инспектор и похоронный агент?.. Или это не он выучил наизусть все стихи Петефи, не он смотрит за часами, не он выслужился в армии до взводного, в сельском правлении — до писаря, не он был начальником пожарной команды?.. Чтобы он не заткнул рот шептунам!.. Зря, что ли, может он поднять центнер пшеницы, съесть целый окорок без хлеба, в один присест?.. Словом, эта болтовня боком выйдет кое-кому… — Вот что, мать: не слушай никого, только одному мне верь, — говорит он твердым голосом, сам уверенный в своей правоте. Полжизни бы отдал он сейчас, только чтобы Мари Чёс ответила ему прежними ласковыми словами, которые им двоим лишь известны.

Может, и не знал он до сих пор, но теперь-то знает точно: самая дорогая вещь на свете — ласковые слова Мари Чёс. Насколько они дороги — настолько и редки. А этой ночью они так и не прозвучали…

 

12

На следующее утро, когда время шло к завтраку, все видели, как Шандор Пап решительным шагом ходил от дома к дому, с одной стороны улицы на другую. Да еще как Жирные Тоты сено возили на двух упряжках. Не с первого покоса сено, а отаву. Первый же покос у них давным-давно свезен и в стога сложен. Конечно, и другие телеги ездили по улице: которая с соломой, которая порожняя. Но эти две особенно заметны. В каждую по три лошади впряжены. В одной, которой Ферко правит, пристяжным трехлетний жеребенок: объезжают его, значит. Недели две назад его выхолостили, а он и сейчас этому не верит: танцует, вырывается, ходит на задних ногах — чистый дракон, одним словом. Просто удивляешься, как он телегу не опрокинет. А еще больше удивляешься, что Ферко как-то ухитряется сдерживать его, править. Всего-то в мужике пятьдесят кило или пятьдесят пять — а тройные вожжи держит, будто железный. Даже, может, нарочно танцевать заставляет трехлетку: пусть люди видят. Пусть рот разевают. Мол, лошадь — дикая — пляшет посреди улицы, а телега все же едет, хоть и готова опрокинуться в любой момент. Только раз задела немного воротину. Ферко перепугался было… мол, конец искусной работе Элека Орбана. Да все обошлось: прочные столбы поставил мастер, навечно, даже не шелохнулись. Только клок сена остался на воротине. Будто пошлину она взяла.

Основание стога вышло узковатым: правда, не столько Ферко в этом виноват, сколько работник Балинт Сапора. А тот на Гезу кивает: мол, Геза выкладывал, а он только подавал. Конечно, Геза такой. От него всего можно ждать.

Ферко сердито разворачивается возле стога, едва дожидается, пока второй работник воз развяжет, и тут же добавляет в основание несколько навильников. В длину. С той стороны, где акация. А потом валит сверху, сколько ухватить может. Большой стог тут все равно не получится, всего-то, пожалуй, возов на шесть-семь (хорошо, если раз в десять лет удается отаву скосить; так что когда удается — это, можно сказать, чистая прибыль), да все равно — не на воздух же класть. Стог большой ли, маленький, а должен быть ладным, устойчивым. Тут главное — основание… Злится Ферко. И от злости не подает сено, а валит валом; работник из сил выбивается, чтоб успевать укладывать. Сначала по стороне, потом связать, потом в середину… Вот уж вилы о борта тележные стучат, потом по доскам; и обе телеги выезжают со двора.

Тотиха в переднике семена салата шелушит на ступеньках возле летней кухни: возьмет в горсть, потрет, шелуху сдует. А сама поглядывает на телегу. Подходит, закрывает за ними ворота.

А куда ж это теленок делся?

Двухнедельный теленок бегал у них по двору; в стойло его не поставишь, слаб еще, да и жалко, потому что славная скотинка, от помещичьего быка. На племя хотят его вырастить… Куда же он делся, однако?

На улицу выйти не мог: она здесь все время сидит, о тех пор как телеги приехали. В сад тоже не мог убежать — калитка закрыта, и возле хлева его не видно, где остальная скотина стоит. Может, в хлев зашел да лег? Только что ведь здесь был.

Однако нет теленка и в хлеву. Нигде нет.

От соседей двор отделен высоким дощатым забором; все ж и туда заглядывает Тотиха.

— День добрый, тетушка, — входит вдова Пашкуй. — Что ищете? Пропало что?

— Добрый день. Слышь-ка…-не могу вот теленка найти. Нигде не видать… — и идет к воротам.

— Я на улице его не видала…

Ладно, все равно надо посмотреть.

Как в воду канул теленок. А ведь не иголка, чтобы его не заметить. И не пуговица, что оторвалась — и ищи ее.

Вдова Пашкуй давно уж ведет себя у Тотов так, будто опекает их, будто долгом своим считает присматривать за ними, за всеми вместе и за каждым в отдельности.

— На чердак он не мог влезть?

— О… теленок — на чердак? — удивляется Тотиха, но все ж идет к лестнице на чердак. Для очистки совести.

— Всякое бывает. Был у нас однажды поросенок… — говорит вдова, но тут же смолкает. Потому что поросенок — одно дело, а теленок — другое.

Приходит домой старый хозяин (на винограднике был: сторож жаловался, что дрозды виноград поклевали), слушает испуганные причитания двух баб.

— Надо по деревне объявить, — говорит одна.

— Вернется, если хозяина любит, — говорит другая.

Стоит Габор, стоит, потом, не говоря ни слова, идет прямиком к стогу. Тычет сбоку, с концов, берет вилы, начинает разбирать. И вдруг орет, будто его режут:

— Кто это складывал?

— Ферко. А что? — подходит туда жена.

— Пропал теленок. Задохнулся… — вопит Габор Тот во всю глотку.

Пропал годовой приплод от лучшей коровы, пропали денежки за осеменение (пять пенгё сунул Габор ветеринару)… Что ж за люди это, накажи их господи! На кого больше всех надеешься, и тот подвел!.. Словом, гроза разразилась во дворе у Жирного Тота.

С самой зимы жена таким сердитым его не видела. Только зимой он на старшего сына был зол, а теперь вот на младшего. На этого он еще больше зол. Потому что Геза — что с него возьмешь? Геза — человек пропащий. На Ферко надеялся отец, как на каменную стену, а он вон чего делает… Не хватает у него шариков в голове. И что ж это будет дальше?

И вроде бы понимает старый Тот: с каждым бывает промашка, остерегайся не остерегайся… А потом взглянет на теленка, который лежит посреди двора и рыжие мухи кружатся возле его морды, садятся на шерсть, дожидаются своего часа… — и снова злоба ударяет ему в голову. Такой теленок! Такого теленка загубить! Любого другого бы не жалко, а этого…

Едва въезжает Ферко в ворота, отец набрасывается на него диким зверем.

— Не видишь ты, что ли, жеребенок весь в мыле? Не видишь?.. — орет он как помешанный. Будто еще больше распалить себя хочет.

— А чего мне с ним делать? Самому, что ли, пристяжным встать? Везти за него?

— И то лучше, чем скотину мне губить… так-перетак… — до того душит его злоба, забывает он даже, что любимый сын перед ним стоит.

— Ну-ну, отец. Ну-ну… — бежит из летней кухни жена, утихомирить его хочет.

— Ты молчи, пока и тебе не попало… — И снова Габор Тот к сыну поворачивается. Ферко встает на возу, смотрит на теленка посреди двора. Видит разобранный стог. Постепенно доходит до него, что случилось. Но странное дело (так бывает, когда человек погибель свою чувствует): вместо того чтобы раскаиваться, он вдруг тоже закипает злостью. Чтобы именно этот теленок подох!.. Чтобы именно с этим случилось такое несчастье!.. Старается вспомнить, как все было: телега вот тут стояла, он сено сбрасывал, сначала туда бросил… Да нет, не туда, а вон туда. Как же это могло быть? Куда ж они все смотрели: работник и Геза, этот недотепа… да второй работник. А отец его одного поносит…

— Бросьте уже. Хватит, — говорит он отцу, который охрип от крика, только кулаками трясет.

— Что? Хватит? Ты мне еще указываешь, ты… ты, сопля! Молчи, или я тебя быстро с телеги-то сниму…

— Меня? Меня снимете?.. — тоже кричит Ферко, хватаясь за вилы. И дивное дело: никогда еще он не чувствовал того, что чувствует сейчас; невероятно хорошо взять что-нибудь, сжать в руке. Черенок вил, отшлифованный ладонями работников, батраков и его хозяйскими ладонями, тверд, как камень. Конечно, и раньше случалось ему держать в руке вилы… да тогда совсем было не то. Теперь же вцепился он в них… будто бы, скажем, с чердака начал падать и в последний момент ухватился за балку. Или чуть не свалился в колодец, успев взяться за край. Словом, это — настоящее, такое что-то, лучше чего нет на свете. Долго ж он ждал, чтобы это узнать…

Однако и отец не из тех, кто собственной тени боится. Недолго думая, хватает он с земли кусок кирпича, и — бац!.. Кирпич будто прилипает на миг к голове Ферко и бесшумно падает в сено…

— Ох ты… — удивленно говорит Ферко сену, двору, небу — и валится с воза…

…Материна юбка колышется рядом, трехлетка ржет, собака рвется на цепи, потому что в открытых воротах стоят, заглядывают во двор зеваки… — вот и все, что остается в сознании Ферко. А очнувшись, чувствует он, что сидит на земле возле колодца, мать обмывает ему лицо, ощупывает глаз; одежда его, руки в пыли, а на лбу — шишка, огромная, как гусиное яйцо.

Отец же стоит на возу, на его, Ферко, возу, и, будто ничего не случилось, кидает сено на стог.

— Что вы со мной сделали? — стонет Ферко, стараясь, чтобы голос был дрожащим и слабым. Пусть все жалеют его.

— Ну-ну… все хорошо… пройдет сейчас… — шепчет мать.

Ферко встает — и хватается за край колодца. Потому что двор неудержимо вертится вокруг него, будто огромное решето, а он, Ферко, стоит в нем, в самой середине…

Зеваки в воротах, будто только этого и ждали, расходятся в разные стороны. Пересмеиваются, переглядываются; пройдя несколько шагов, оборачиваются назад, снова смеются.

— Тс-с… — цокают языком бабы; а одну, беременную, тошнота вдруг схватывает. На главах слезы выступают, рукой зажимает она себе рот, испуганно прислушивается, что делается у нее внутри. И уходит мелкими-мелкими шажками.

— Ка-ак он ему звезданул! — обсуждают виденное четверо ребятишек, что идут тесной кучкой, шлепая ногами по пыли.

Несут по деревне люди новость, будто муравьи — добычу. Через несколько минут вся улица полна слухами.

И на одном конце деревни новость эта выглядит совсем по-иному, чем на другом. Возле кооператива, например, рассказывают, что Габор Жирный Тот сына своего до полусмерти избил. И не чем-нибудь, а железными вилами.

— Да нет, мужики. Не так все было. Все было по-другому, — говорит Балинт Макк, сапожник; он в деревне лучшим мастером считается, только новую обувь берется шить. Вот и на днях сшил он для барыни, в усадьбу, новые туфли. Туфли вышли — загляденье. Весят чуть больше ста пятидесяти граммов. Сама барыня говорит, что таких туфель ни у кого нет во всей Венгрии. Сорок пенгё взял сапожник за работу, да еще на чай тридцать пенгё получил.

— И как же оно было, господин Макк? — любопытствует корчмарь, который вообще-то из простых мужиков. Стоит он в дверях на одной ноге, будто аист. Невеселый он человек. Особенно с тех пор, как две тысячи пенгё задолжали ему мужики: очень уж много в кредит пили.

— А было дело так… Ференц, значит, спрыгнул с воза, а отец взял и подставил вилы. Понятно, вошли вилы вот тут (он показывает у себя на спине), а на животе вышли… — как любой ремесленник, Макк в то же время еще и фантазер. А к тому же вино уважает. Что и не удивительно: хорошие мастера все пьяницы, без исключения. Взять, скажем, того же Элека Орбана, плотника и каменщика, или колесника, господина Геза, или кузнеца Балога… Остальные, правда, не пьют. Зато и мастерами их никто не считает. Ну, разве вот Шербалог, парикмахер. Который только вчера побрил вслепую Элека Орбана во дворе корчмы, на спор. И не порезал ни разу, и ни одного волоска не оставил. Ну что зря говорить: по-разному бывает…

Словом, драка была, это точно, а остальное уж плод фантазии Балинта Макка.

— Дай-ка, что ли, пива бутылку, — говорит он корчмарю. И оглядывает корчму с удивлением. Мол, как это не выпить по такому случаю? Чтоб кто-нибудь собственного сына на вилы поднял… бр-р… Да-а… словом, и для Ферко нынче солнце закатилось.

— Так им и надо. Подлые люди пусть друг друга убивают, — говорит корчмарь; после того, как роздал он много в кредит и получить деньги назад не может, полдеревни готов изничтожить.

— Это почему же?

— Почему? И вы еще спрашиваете, господин Макк? Скажите мне, когда-нибудь заказывал вам Габор Жирный Тот сапоги или ботинки? Выпил он когда-нибудь бутылку пива или вина? — горько вопрошает корчмарь. Да, славно было бы, если б эти две тысячи за Жирным Тотом числились. С него получить не то, что с этой голытьбы.

— Точно. Обувь он никогда-не заказывает. Раз, на прошлой неделе, приносит мне их работник старый сапог и головки просит набить. Неси, говорю я ему, обратно да скажи хозяйке, пусть она с этим сапогом суп сварит. Да не в печь пусть его кладет, а в котел. А потом пусть съедят… хы-хы-хы… — смеется Макк, наливая пиво. Рукава у него завернуты до локтей, ворот расстегнут. В одной руке — стакан, другая — стол обнимает. Вот уже и стакан он поднял — и тут вдруг ставит его обратно на стол и яростно кашляет. Еще не пил, а поперхнулся.

Было от чего поперхнуться. В дверь корчмы входит сам Ферко Тот.

Останавливается на середине, обирает со штанов сенную труху, оглядывается. Голову держит вверх и набок.. Потому что видит одним глазом. Другой закрыт шляпой и шишкой. Шишка еще больше выросла, пока он сюда добрался, нависла над переносицей.

— Две бутылки пива, — говорит Ферко и садится у стены. Ставит локти на стол, подбородок кладет на руки, смотрит исподлобья на Балинта Макка. Тому стыдно немного, что так подвела его фантазия; торопливо выпивает он свое пиво, наливает еще стакан и подходит к Ферко.

— Посидим рядком, сосед? А то подумают, что мы с тобой в ссоре.

Корчмарь спешит к Ферко с пивом. Будто вот сейчас он как раз и перекладывает две тысячи пенгё на Жирного Тота.

Любители выпивки запах откупоренных бутылок чувствуют издалека, как шмели — аромат распустившихся цветов.

Иному, может, и в голову бы не пришло в корчму заходить, да пивной дух бьет в ноздри, а шипение содовой — в уши. Готов мужик даже лошадей подхлестнуть, чтобы скорей уехать подальше от этой корчмы, да ничего не выходит. «Позвали меня…» — будет потом оправдываться дома. «Я не знаю, сколько хожу мимо корчмы, ни разу меня никто не позвал…» — скажет жена. А что делать, если мужа ее снова и снова туда зазывают…

Про Ферко Тота же одно можно сказать: прямо взбесился нынче парень. Потому что нормальные люди так не делают, как он.

Ну, еще понятно: поссорился он с отцом — человек и с самим-то собой, бывает, ссорится, — но то, что он в корчме творит, — это уж слишком.

Всех угощает, направо и налево.

Сколько есть в деревне выпивох, все уже сидят с ним у стола.

Его за теленка того винить, а потом — камнем, как собаку!.. Ну ладно, больше его ни в чем винить не будут. И пальцем больше не тронут. Вот возьмет он и все вино, что в корчме есть, выпьет, другим выпоит. А потом пойдет и руки на себя наложит. Чтоб больше не быть для отца помехой. И для матери. И вообще для всех…

— Э, не горюй, брат Ференц! Будет и из нее добрая старуха… — говорит Макк, подымая стакан.

А Ферко не понимает, про кого он: про Марику ли, изменницу, или про вдову Пашкуй…

Конечно, на развод он ни за что не согласится, это уж точно… Однако вдова тоже баба что надо… даже еще лучше… Словом, с самоубийством пока можно обождать… потому что в голове у Ферко уже другие мысли бродят.

Чем больше пьет Ферко пива, тем сильнее охватывает его тоска, пока Балинту Макку не приходит в голову, что для настоящего венгра пиво — это так…. Пиво — это для немцев… А венгру вино подавай. И смотрит вопросительно на Ферко.

«Вино да пиво живут в мире», — вспоминают некоторые, но вслух никто ничего не говорит. Раз пьешь, положись на других; как на телеге, когда вожжи брошены на передок.

Как-то незаметно подошел момент, когда все заговорили разом, и все — разное. Только Шаркёзи сидит, зажмурив глаза, ладони зажав между коленями, ноги под столом вытянув, и затягивает:

— «Ах ты вол хороший мой… напою тебя водой… и поставлю в стойло…» — поет, словом. Самому себе. До остальных ему дела нет. Хоть на голове пусть ходят.

В корчме — дым коромыслом. Пьют мужики без зазрения совести. Будто жалко им, если что-нибудь в погребе останется.

Ферко сидит в самом конце стола; вокруг него бурлит, плещется хмельное веселье, все друг друга перекричать хотят. А все-таки, кто бы ни вошел в корчму, первым делом его, Ферко, замечает. Корчмарь ему в глаза заглядывает, Балинт Макк к нему одному обращается; никогда не думал Ферко, что так любят его в деревне. Если б он раньше об этом знал! Многое тогда было бы по-другому. Зимой не сбежала бы от него невеста, а отец сегодня не посмел бы его ударить… Совсем неожиданно открыл он секрет, как быть хорошим человеком, — и теперь все карманы полны этим секретом. А карманов у него — штук двенадцать, если все считать… и зачем ему столько карманов?.. Черт его знает… Есть, например, такие карманы, в которых сроду ничего не лежало…

И мысли плывут у него в голове. А еще думает он о том, до чего здорово у него голова работает.

— Не горюй, брат Ференц. И маленькая собачка большой вырастает, хе-хе-хе-хе… — смеется рядом с ним Лайош Ямбор, потирая ладони. Будто радуется чему. Или зябнет. Ферко недоуменно оборачивается к нему. А этот здесь откуда взялся? Господин Макк, Шаркёзи и прочие — это еще понятно, эти здесь, наверное, с сотворения мира. А Ямбор? И все становится вдруг запутанным и непонятным. Но еще минута — и опять все в мире просто и ясно… Тут и Балинт Макк заводит свою любимую песню; сначала один поет, а потом и остальных организует в настоящий хор.

М а к к. Нету в мире лучше, чем сидеть за рюмкой…

Х о р. Эх, нету…

М а к к (дирижирует). В тихом кабачке… раз-два!..

Один стакан опрокидывается, остальные, как по команде, взлетают в воздух. Лайош Ямбор отчаянно кашляет, задыхается, смотрит вокруг влажными глазами: моя, видите, не в то горло пошло. А ведь все было залпом уже выпил…

Приходит за Ферко Балинт Сапора: пусть, мол, не валяет дурака, идет домой. Отец велел передать.

— Н-нет! Не пойду! Неделю не пойду. Или две… Сколько захочу, — кочевряжится Ферко. И зовет корчмаря. Чтоб налил Балинту литр вина.

— Каждый работник заслуживает своей платы, — поддерживает его Имре Вад, который был в России красным солдатом, а когда вернулся домой — стал сектантом, потом и из секты вышел.

— Он всегда таким был. Последнюю рубашку готов был отдать, — расхваливает Ямбор Ферко Тота.

— Будьте здоровы, хозяин, — поднимает работник бутылку. Зажмуривает глаза, голову откидывает — и будто мелкие волны пробегают у него по кадыку. И уже пуста бутылка. Литра вина как не бывало. Топчется Балинт нерешительно посреди корчмы, потом подходит к столику, ставит бутылку. И скромно усаживается на краешек скамьи.

В голове у Ферко мелькает мысль, что теперь и двумя волами не вытянешь Балинта Сапору из корчмы… но тут же эта мысль ж улетучивается.

— Я, значит, так считаю… бедность тогда хороша, когда ничего нет… — толкует Ферко мужикам.

Те не дают ему говорить. Хохочут, по столу хлопают ладонями.

— А еще — чтобы… оборванным ходить… — добавляет Ямбор.

Но Имре Вад тоже научился кое-чему в России, так что добавляет:

— И когда у тебя детишек много, и все с голоду орут… Эх, ревет и стонет буря… ветер гонит облака… — поет он, Резко выступают на его лице морщины. Вообще-то он хотел «Интернационал» запеть; лишь в последний момент пересилил себя, другую песню начал.

Карой Болдог, отставной железнодорожник, сидит возле Имре Вада; давно уже старается он вывести его на чистую воду. Дознаться, чем тот занимался, когда красным солдатом был. И теперь вот кидается на него, как ястреб на цыпленка.

— Слышь-ка, Имре. Подожди петь. Успеем еще. Скажи лучше мне, когда ты в плен попал?

— Не поймаешь, собака… — медленно скрипит зубами Имре, потом говорит громко: — Четвертого августа девятьсот семнадцатого. Ой, да как… — снова затягивает он.

— Нет, ты постой… ну и что? Там ведь лучше, чем здесь… я знаю, ты сам это говорил…

— Лучше? — машет рукой Имре Вад. Мутным взглядом смотрит на пьющих.

А Болдог все свое гнет:

— Нет уж, постой, постой… не так ведь там, поди, плохо, как говорят. Тамошние-то, они ведь тоже люди. Они тоже хотят, как лучше… — вот сейчас он его к стенке припрет. Или сейчас, или никогда.

А у Имре Вада ладони чешутся: ему тоже кой-чего до смерти охота — дать Болдогу в ухо, чтобы у того глаза на лоб вылезли. Знает он, что Карой Болдог — доносчик. Может, и сейчас его специально подослали… Стало быть, до сих пор не простили ему, Имре Ваду, что красным солдатом был? Неужто так сильно он согрешил, что теперь его до самой могилы будут преследовать? Лицо его, на котором Сибирь и Туркестан оставили неизгладимые следы-морщины, искажается от горечи. Каждая морщина будто движется, живет сама по себе. Словно, живое существо. Оса, скажем, или пиявка; и все они сосут в эту минуту его теплую кровь. Жажда мести, упрямая ярость кипят в нем, и хочется ему назло всем запеть песни, слышанные на русских бескрайних полях…

Да все-таки страшно становится в последний момент. Здравый смысл берет верх, и он затягивает совсем другую песню: «В жизни не бывал я, в жизни не бывал я вором и злодеем…»

А Жирные Тоты все ждут Балинта Сапору, который приведет наконец Ферко домой: ладно уж, что было, то было… Было и прошло. Ведь родитель тоже не может позволить, чтобы его авторитет страдал, а иначе — что же это будет, верно ведь?..

— Верно-то верно… — и соглашается, и не соглашается вдова, прислушиваясь, не раздаются ли шаги на улице. Однако тихо все. Только под воротами солнце борется с тенью.

— Пойду-ка, что ли, я, — говорит Тотиха и идет. Потому что остальные лишь топчутся попусту, не знают без Ферко, что делать, за что взяться…

Да пока добралась Тотиха до корчмы, поздно было…

Шандор Пап, санитарный инспектор и похоронный агент, вышел из хаты, что как раз напротив кооператива. Теперь ему все ясно. Теперь он твердо знает, от кого идут сплетни. От Лайоша Ямбора, выборного. Правда, не то чтобы это совсем сплетни… ну, да все равно. Кто этого Ямбора за язык тянул? Он что, лучше от этого станет или богаче? Или думает, Шандор Пап этого не переживет, что ли? Так зачем же Ямбор болтает? Провинился Шандор перед ним или перед кем другим? Чем заслужил он такое поношение? Ну, он еще ладно… а Мари-то, Мари Чёс, она-то чем заслужила? Она ведь такая хорошая, такая добрая… мухи не обидит. Ну постой же, Лайош Ямбор! Вспомянешь ты у меня венгерского бога!..

Шандор Пап — мужик, как известно, начитанный и, когда его прижмет, прибегает к истории венгров.

Еще в самом начале нынешнего своего похода выпил он у Гуйяша стакан вина граммов на триста, без содовой. Потом у господина Берната повторил. Да еще на Новой улице зашел к Рацке, там опрокинул. Вместе получился чуть не целый литр. Подсчитывал это, конечно, не сам Шандор Пап: следствие установило.

Что Лайош Ямбор в кооперативе, об этом он не знал. Просто шел себе и все думал о том, что́ накипело на душе, переполняя ее, как весеннее половодье.

А кооперативная корчма к этому времени походила на улей, в который кто-то сунул длинную палку и долго там ею ворошил. Или на закипевшую воду, которая перемешивает вот так галушки в котле. Все будто с ума посходили, одним словом. Двое сидели у стола, друг против друга, пели во всю глотку и ладонями били по столу. Еще двое стояли у печки, курили и с серьезным видом толковали о том, куда идет страна.

— Что? Красные? Не думал я, что вы коммунист, — орет в другом углу Имре Вад Карою Болдогу, и морщины на его лице становятся еще глубже. Теперь они словно борозды на осеннем поле. А еще можно подумать, что ножом они прорезаны в коже.

Балинт Макк и Мишка Бан, два сапожника, с Ферко и Ямбором стоят посреди корчмы. Сапожники как раз со двора вошли, а Ферко с Ямбором выйти собирались, да все четверо и застряли: очень срочно понадобилось им друг с другом поговорить. Оба мастера, конечно, не о сапожных делах толкуют: порядочный человек не будет зря болтать о своем занятии. А решили они по предложению Ямбора уговорить Ферко, чтоб оставил он в покое Красного Гоза да Марику Юхош. Они ведь тоже люди, только бедные… Что ж, они и жить не имеют права? Пусть живут. Пусть любят друг друга.

— Я вот как раз толкую Ференцу: уж такой он славный парень… а согласился бы на мировую с Красным Гозом, был бы куда лучше, — объясняет Ямбор. Потому что он и вправду Красного Гоза уважает. Кто еще мог бы для него, Ямбора, сделать такое, как Красный Гоз? Никому не рассказал о том случае в Комади, когда полицейский его оштрафовал. С таким человеком лучше дружбу водить…

— Как?! Так вы все еще ничего не уладили? — насупил брови Балинт Макк. Словно в тот момент это было самое важное дело на свете.

— Нет еще… да, по мне, пусть живут, я их обижать не стану, уступлю. Я всем уступлю. Вчера вот как раз думал: пойду к адвокату и скажу… — оправдывается Ферко. Мишка Бан, которого совесть мучает, что не дал он в прошлый раз Ферко велосипед, тоже торопится выскочить:

— Правильно делаешь. Умный всегда уступает. Заходи, бери велосипед. Поезжай. Я и в прошлый раз тебе дал бы, да мне ехать надо было как раз в одно место…

Шум, копоть, крики.

Может, в этом столпотворении и начало постепенно отходить сердце Ферко Тота. Он уж и сам удивляется, как это до сих пор не простил Марику. Вкус прощения даже еще лучше, чем вкус вина, или пива, или чего бы то ни было. Дольше проживет на свете тот, кто хоть изредка будет ощущать на языке этот дивный вкус. Даже на отца не сердится больше Ферко. Тает, как масло на сковородке. Вот ведь что делает с человеком вино. Конечно, не на всех оно одинаково действует: на одного так, на другого этак… Уж и на дверь посматривает Ферко: рука его скучает по черенку брошенных вил, нос — по запаху свежей отавы. Правда, теленок вот… И вообще, не являться ж ему домой просто так, будто ничего не случилось…

Если они в нем не нуждаются, так и пусть… «Еще вина!» — кричит Ферко и смотрит, куда бы сесть…

В этот момент открывается дверь и входит Шандор Пап.

Замирает, будто собака на стойке, потом большими шагами идет прямо к Ферко и Ямбору.

— Хе-хе-хе… — смеется Ямбор, глядя на него. Не может глаз от него отвести. Вспоминается ему вдруг ректорская малина, и вдова Пашкуй, и собственная жена, и то, что в воскресенье кончается срок закладной в кооперативе… все это мелькает в его мозгу, и тут с ужасающей ясностью чувствует он, что голова его выше всех других. Как мишень для прицела. И неминуемо попадет в нее каждое ругательство, каждый брошенный камень, поднятая палка… И он быстро прячется за спину Ферко. Словом, уже нету его…

— Господин Пап! Что вы? Эй, Шандор! — раздается со всех сторон; стулья опрокидываются, сапоги стучат, бутылки звенят; какую-то долю секунды слышно, как льется со стола на пол вино.

— «Вставай, проклятьем заклейменный…» — вдруг прорезает шум голос Имре Вада. Спохватившись, смолкает он сразу — да поздно, слишком поздно… Тут хватает он бутылку из-под содовой и бьет ею по затылку Кароя Болдога, который уже начал было ухмыляться: ага, дескать, вылезло шило из мешка… Шум и крики теперь обращены к ним (так пшеница клонится к тропе от пролетевшего ветра)… А Ферко стоит, один среди сумятицы; по лицу его льется кровь; вздыхает он и падает набок как подрубленный. Левая рука сминается под ним, будто тряпичная.

Шандор Пап садится к пустому столику боком, поставив меж коленями палку. Смотрит он на упавшего Ферко, смотрит и будто не видит. Потом поворачивается к Карою Болдогу. Не поймет: двух человек сбил он одним ударом или сначала одного, а потом другого.

Все вокруг стоят ни живы ни мертвы.

Смотрят ошеломленно друг на друга и теперь вспоминают, что перед этим зазвенело еще в окне выбитое стекло. Это Лайош Ямбор сиганул на улицу, высадив раму.

 

13

Давно не случалось такого в деревне.

Давно не было драк, в которых двух-трех мужиков обязательно уносили бы домой на простыне. Положат бедолагу на простыню, подымут за углы — и пошли. А дома вывалят на постель или просто среди горницы, на пол.

Целые семьи состояли в жестокой войне друг с другом, дети наследовали вражду отцов и передавали дальше, своим детям; то одна семья брала верх, то другая. Недаром ведь говорят: счастье с несчастьем двор об двор живут. Сегодня ты полковник, а завтра покойник…

Ференца Вирага, например, так один раз отмочалили — думали не подымется, а подымется, убогим останется. Ан нет. Мужик как мужик. Даже, если уж на то пошло, еще и другим фору дает. Выздоровел, а потом на чьей-то свадьбе собрал родню да возвратил долг, еще и с лихвой. И главного врага его, Яноша Багди, тоже на простыне домой унесли.

Но все это давно уж было. Такие тогда были времена. Нынче дело другое, нынче мужики культурно живут, как утверждает Балинт Макк, самый искусный сапожник в деревне. И добавляет (пока его Шербалог бреет, парикмахер):

— Что ж это, кум, в лесу мы, что ли, живем?

— Мужику насчет культуры говори не говори — все едино, — отвечает Шербалог, свирепо правя бритву. Щелкает ремень под бритвой, а Шербалог еще и ногой притопывает, будто точило вертит.

— Чтобы так вот наброситься на человека и по голове его…

— Да уж что говорить, прямо зверство какое-то… А вообще, неплохой удар был, кум, грех обижаться…

— Да ведь… не тому достался, кому следовало…

— А не все равно? Один черт. Мужик — он мужик.

Вот так говорят об этом люди мастеровые.

У мужиков, ясно, свое мнение: у одного — одно, у другого — другое.

Одни кричат, что таких, как Шандор Пап, повесить надо, за ноги; другие кричат, что этого Ферко еще не так надо было бы стукнуть.

Правда, Ферко не виноват был… да ему это тоже полезно. Ничем он не лучше родственника своего, Лайоша Ямбора. Или доносчика этого, Кароя Болдога.

Что бы там в деревне ни говорили, дела это не меняет. К тому ж и Шандор Пап сильно поплатился за свой вспыльчивый нрав. Верно говорят, что гнев лучше с вечера отложить на утро. Мало того, что промахнулся он (и кто бы подумал, что этот Лайош Ямбор таким проворным окажется — чистая ящерица!), так еще и у Мари Чёс не добился прощения.

Словом, Шандор Пап теперь и сам не знает, что и как. Увидев в корчме Лайоша Ямбора, он подумал, что вот сейчас, одним-единственным ударом все сразу исправит, что испортил… Да ведь господи! Кто же не ошибается? На что лошадь о четырех ногах, а и той случается споткнуться. Когда понесли Ференца Тота домой (не в простыне: вышла простыня из моды), Шандор Пап сам в полицию отправился.

— Умер пострадавший? — спросил его унтер-офицер.

— А дьявол его знает. Вроде бы нет, — ответил Шандор Пап, тихо размышляя насчет того, что все на свете — суета сует.

— Тогда… идите, господин Пап, домой. А мы начнем следствие…

Не посмел Пап сразу домой идти (ох, и трудна ж судьба у бедного человека, всюду его несчастья подстерегают), а прежде взобрался на колокольню и подвел часы на шесть минут вперед…

У Тотов же хлопают двери, калитка. Одни уходят, другие приходят. Один лишь старый Тот сидит сгорбившись в самом темном углу, за комодом, и ни слова не говорит, не шевелится, только моргает часто-часто. Отдал бы он не только теленка, а и мать родную, лишь бы Ферко, сын его, открыл глаза.

— Ты его довел до этого. Ты его погубил, — твердит жена; она уже не плачет: до того все это страшно, что и слезы у нее нейдут. Такое бывает, когда человек слишком уж перепуган.

— Ну-ну… до этого еще далеко, — говорит доктор и нерешительно руку протягивает куда-то вбок, но не говорит, что ему надо, а смотрит на лежащего без сознания Ферко.

Вдова Пашкуй, вся дрожа, стоит рядом, чистое полотенце держит; то под мышку его возьмет, то на локоть повесит. Сейчас сует его доктору в руки. А тот не смотрит ни на вдову, ни на других; осторожно вытирает промытую рану на голове Ферко, потом открывает свою сумку, достает бинты.

Рана у Ферко — основательная. От самого лба до затылка. И как могла толстая палка так изогнуться — непонятно.

Перевязывает доктор голову Ферко, отрезает бинт, узел затягивает; Ферко даже не шевелится. Будто снотворное выпил. Доктор может с ним делать, что хочет.

— Теперь дайте ему поспать, и все будет в порядке, — говорит он, выписывает рецепт, берет деньги и уходит.

А про себя думает: «До чего ж крепкая голова у некоторых. Кожа вся лопнула, а череп — хоть бы что. Не шевелится же Ферко просто потому, что пьян вдребезги».

Но родственникам доктор об этом ни слова не говорит. Ничего, пусть немного попричитают…

Старый Тот с двумя работниками стог довершает во дворе; работают молча, быстро. У ворот цыган околачивается: насчет мертвого теленка хочет поторговаться. Солнце клонится к горизонту, уходит за кроны акаций. Приближается вечер. Две бабы бесшумно бродят по горнице, сняв туфли. Делать им в общем-то нечего, просто стараются в доме быть, чтобы не пропустить момент, когда Ферко очнется… Вот он захрапел вдруг, потянулся; потом перевернулся на другой бок. И спит себе дальше.

— Я, пожалуй, выйду, слышь-ка. Дел у меня много во дворе. А ты оставайся с ним… — шепчет Тотиха вдове.

Та лишь кивает в ответ, подходит на носках к постели, отгоняет муху, которая чуть не села на повязку.

Мать выходит; в дверях еще оглядывается, потом тихо закрывает за собой дверь.

Крепкий запах йода стоит в горнице; мухи, спасаясь от него, собираются в окне; сгущаются сумерки. Вдова придвигает стул к изголовью постели; ни единой мысли нет у нее в голове. Лишь твердит про себя упрямо:

— Сейчас или никогда… сейчас или никогда…

— Ах-ха-а-а… — вдруг громко зевает Ферко и мотает головой, разжимает кулаки. Вдова наклоняется над ним.

— Спи, спи, миленький. Не бойся ничего, я с тобой… — шепчет она, гладя его по щеке.

Ферко долго смотрит на потолок и молчит.

— Крестная, я… я такой несчастный… — жалобно говорит он, готовый заплакать.

— Бедненький мой… знаю я, знаю, все тебя обижают… — гладит его вдова и косится на дверь. Потом без лишних слов встает, дрожащими руками торопливо расстегивает крючки на юбке. Юбка падает, а вдова поднимает одеяло и ложится рядом с Ферко.

Скоро, двадцать девятого августа, Ферко исполнится тридцать два года. Однако в его жизни вдова Пашкуй — первая баба, чьи плечи, руки, груди он ощущает так близко. Жестокое, острое до боли наслаждение наполняет его тело. Правую руку подсовывает он вдове под спину, другой рукой прижимает ее к себе, лицом зарывается в жаркую наготу — и рыдает мучительно, до икоты.

— Крестная… — выговаривает он сквозь рыдания, — милая, хорошая моя крестная…

Сколько бегал он, суетился, пыжился, готовил страшную месть… Устал, устал и душой, и телом. И теперь прячет голову на мягкой, доброй груди, как побитый, наплакавшийся ребенок.

 

14

Работа на строительстве дороги подходит к концу: вот докончит каждый свою кучу камней — и все. Теперь хорошо бы снова наняться куда-нибудь в землекопы, а там сахарная свекла пойдет. После свеклы, глядишь, опять набежит что-нибудь.

Красный Гоз и Тарцали работают в паре; в полдень начали они дробить кучу, а завтра уже и выходить не надо. Так что сегодня хорошо бы поскорее управиться. Нельзя сказать, что очень уж у них мелкая получается щебенка… Хоть известно, что камень не просто надо разбить да на дороге оставить: дорожный инженер точно определяет, каких размеров должны быть самые крупные куски. Если у тебя крупнее получается щебень — можешь начинать все заново. Или не обижайся, что будут большие вычеты. Значит, инженера нельзя перехитрить. Но так только инженер думает. А на самом деле все идет, как хотят Красный Гоз и Тарцали.

Они, например, предложили, что сами будут щебень рассыпать. Дорожник потом лишь проведет сверху доской, впадины разровняет. Остальные рабочие долго шумели; особенно те, кто не понимал, в чем тут дело. А дело в том, что под мелкой щебенкой много крупных камней можно оставить. Кто их найдет? Разве что те, кто потом с катком будет дорогу укатывать. Да к тому времени рабочие, что камень дробили, со своим заработком где уже будут!

Так обстоит дело с дорогой.

Правда, не то чтобы совсем так. В дорожном ведомстве сидят чиновники, инженеры, которые над тем голову ломают, чтобы ремонт и строительство дорог как можно дешевле обходились, чтобы и при самых хороших дорогах налогоплательщики от налогов поменьше страдали. Понятно, что эти старания прежде всего по рабочим бьют: по камнедробильщикам, по землекопам и прочим; так что этим тоже приходится браться за ум, и, по всему судя, они за него взялись.

А что принесет им будущее, этого они знать не могут. Да этого не знает и само дорожное ведомство.

Смеркается. Идут кореши домой. Далеко еще до деревни — добрый километр.

— Тпру-ру… — останавливает кто-то позади них лошадь. — Садитесь, брат Йошка, брат Тарцали. Тпру…

Оказывается, это Лайош Ямбор возвращается с поля в деревню.

Красный Гоз берется за борт телеги с одной стороны, Тарцали — с другой; вскакивают вместе. Садятся на борта, друг против друга.

— Где был, Лайош?

— В Шованхат ездил. А вы-то… не были, что ли, сегодня в деревне?

— Нет. Случилось что? — настораживаются оба. Мало ли что может быть: с семьей что… пожар…

— Эй!.. Пошел… Пошел, Чалый, но!..

— Ну, говори же скорей…

Точно, наверное, пожар. Года четыре назад священника встретили на станции вот так: мол, дом ваш сгорел, преподобный отец. На что священник почесал горько в затылке и произнес: «Не зря, видно, пел я целую ночь: «Дом горит, камыш трещит…» Потому что на именинах был он в дальней деревне.

— Эх… не знаю, с чего и начать, слышь-ка. Для одного из вас — плохо, для другого — хорошо. Я ведь никого огорчать не хочу… Словом, Пашкуиха-то сошлась… в общем, легла… или как уж там сказать… с Ференцем Жирным Тотом… а тому, стало быть, Шандор Пап в корчме голову проломил… в общем, с отцом он сначала поругался, Ферко-то, из-за теленка, которого он в стог зарыл… хе-хе-хе-хе…. — говорит Ямбор бессвязно. А сам лошадей подхлестывает: те несутся; вот-вот телегу разобьют.

Кореши молча глядят друг на друга, а мозги у них работают, как мельничные жернова. Красный Гоз много чего передумал за целый день… да что за день — за все лето, а такое ему даже в голову не приходило. Что так легко все решится. Что так быстро исчезнут с его пути все препятствия. Ведь если это правда, тогда он самый счастливый человек на свете… Суд выдаст развод безо всякого Якова, и денег немного потребуется; не придется отдавать все, что летом заработал… А в будущем году можно Борку поставить под ярмо… Все-таки, хоть ненадолго, а бросит он и земляные работы, и дробление камня, и сахарную свеклу… А главное, ребенку даст честное имя. Хо-хо, еще как даст! И Марика не будет смотреть на него жалостно, так жалостно, что сердце сжимается; и мать не будет вздыхать по ночам… Господи! Это ж такая радость!.. Если, конечно, правду говорит этот болван.

— Экую ты чепуху мелешь, Лайош…

— Я? Чепуху? Да я сам там был. Еще счастье… то есть сначала-то я все пробовал Ференца уговорить, мол, хватит валять дурака с этим разводом, все равно ничего у тебя не выйдет… и все такое, а тут ворвался в корчму Шандор Пап, что твой бык. Размахнулся палкой — и как ему врежет! То есть не ему, а мне… Да только я-то не стал дожидаться, я еще не тронулся, верно ведь?.. — И оборачивается к Тарцали. — Ей-богу, я о твоей теще слова никому не сказал, хоть и знал… да чего там: все знали, а этот зверь — прямо на меня. Не долго быть ему на свободе, вот увидите… Н-но, Чалый! Н-но!.. — Кстати говоря, это отец ему Чалого дал, на время, а он до сих пор на нем ездит.

— Ну что дальше-то? С Ферко Тотом что?

— Сначала говорили, что он того… помер. Да не тут-то было. На нем — как на собаке. И то: дерьмо в воде не тонет, обязательно всплывет… Перевязал его, значит, доктор; а когда старики дела закончили, несут, значит, лампу, а они… лежат рядышком и спят… Хе-хе-хе-хе…

Тарцали смотрит на Ямбора, потом на кореша; потом без лишних слов перекидывает ноги через борт, соскакивает на землю. Руки отряхивает, перепрыгивает через канаву, направляется к деревне прямиком. Слова не сказав на прощанье.

Красный Гоз от правления идет домой пешком, потому что Ямбор свернул к себе, в Церковный тупик. Идет и все больше удивляется: с кем ни встретится, все громко, чуть ли не заискивающе, здороваются с ним, а больше ничего не говорят. Видно, и вправду есть что-то в том, что болтал этот Ямбор.

А уже в переулке попадается ему навстречу Ференц Вираг, староста, принаряженный, в галстуке. Удивляется Красный Гоз: ни разу еще, сколько себя помнит, не видел он старосту здесь.

— Добрый вечер, господин староста, — приветствует его Красный Гоз.

— Добрый вечер, приятель, — отвечает тот и останавливается. Палкой постукивает по краю дорожки. — Ну как?.. Значит, и еще день прошел?

— Прошел. Закончили мы с дорогой, — говорит Красный Гоз и опять удивляется. Не бывало еще, чтобы староста так просто остановился и заговорил с ним.

— Так… Ну-ну. Чему есть начало, тому и конец должен быть. Верно? Неплохо, поди, заработали?

— Да что там… Сколько дадут, столько и ладно. Уж всегда так.

Стоит Ференц Вираг, никак не кончает разговор. По всему видно: время тянет. А у Красного Гоза пятки чешутся, так ему хочется домой. Да неловко так вот взять и уйти: староста все же.

— Какими к нам судьбами, господин староста? Не часто увидишь вас в нашем переулке.

— Вот смотрю… слышь-ка, не пора ли сюда земли подсыпать… Совсем разбили колеса дорогу.

— Хорошо бы, что и говорить. Ну, тогда… спокойной ночи. — И уходит Гоз. Только ему и дела, что стоять болтать по-пустому. Когда ему лететь домой хочется. Вроде ласточки. Ишь, дорогу подсыпать… Еще, дескать, день прошел… Само собой, прошел. А вот он-то, староста, что здесь потерял?.. Смеркается, когда Красный Гоз входит к себе во двор.

Здесь, в переулке, вечер наступает раньше, чем на других улицах; и роса раньше ложится на листья шелковицы, прибивает пыль на дороге. Все четыре индейки Гозов сидят на нижних ветвях дерева. Их прежде всего и замечает Красный Гоз. А потом видит, что вокруг крыльца стоят, сидят бабы, как воробьи. И чирикают все сразу. Среди них — один мужик, Геза, брат Ферко; он тоже что-то говорит, размахивая руками.

— Идите, идите сюда, — машет Красному Гозу повитуха. — Слыхали новости?

— Слыхал. Хорошие новости. Если б еще и правда это была…

— Что значит «если»?.. Все чистая правда. Видите, я же говорила, что бог вас не оставит.

— Э, полно! Бог-то бог, да и сам не будь плох. А потом… из-под такого удара… да прямо в брачную постель. За такое и денег не жалко.

Марика выходит ему навстречу, к переднику ее пристала фасолевая кожура — как раз фасоль она чистила. Ладонями оглаживает мягко живот, смотрит на мужа; в глазах у нее — теплая, чистая глубина. Тихо смеясь, протягивает Йошке обе руки, обнимает его.

— Пришел? — шепчет. Нет у нее других слов. Верила она, твердо верила в свое счастье, и вера эта ее не подвела, Все, что она вытерпела, — все это пустяки. Об этом и думать не хочется. Сейчас нужно думать о своей жизни… ну и о том, кому она тоже даст жизнь в скором времени…

— Эх, видели бы вы то, что я видел, когда в горницу вошел… — все не может успокоиться Геза. И правда, картина была на диво, ничего не скажешь. Братец его знаменитый, этот красавец писаный (всего-то пятьдесят четыре кило, опять в последнее время похудел), пристроился у крестной на груди, будто птенчик в гнездышке… Геза нынче чувствует себя счастливым. Еще бы: зимой над ним деревня потешалась… и все из-за какой-то коровы… а теперь они по крайней мере вдвоем будут с братцем. Тут же побежал он к Гозам рассказать поскорее новость.

— Ох, я пойду, пожалуй… ждут меня, — говорит повитуха, поглядывая в сторону улицы.

— Разговаривал я с ним, — понимающе отвечает ей Красный Гоз; а сам думает о том, что их с Марикой жизнь, хоть и с трудом, а нашла свое русло, свой путь…

Словно долго-долго бежал он, напрягая все силы, против ветра, таща на спине тяжелый груз — и вот прибыл, куда стремился; а тут и ветер стих, и груз упал с плеч.

— Ам… есть хочу, — говорит он и смеется. Особым своим, жестким смехом.

Тут бабы поднимаются, отряхивают юбки и уходят, попрощавшись. Только Геза молча озирается, потом садится на перила свесив ноги. В сенях звенит посуда. А Геза качает ногой и говорит свое.

— Я сколько этому дураку твердил, мол… брось умничать, уступи. Куда это годится?.. — разглагольствует он так громко, что веранда гулко отзывается на его голос. Не подольститься хочет, он к Гозам, а просто время тянет. Пришел он сюда для того, чтоб расспросить у Марики про Лили Такач. Лили — богатая девка, дочь мельника; да грех с ней случился… словом, ребеночек у нее: красивый, здоровенький такой мальчик… только не знает никто его отца. Задумал Геза взять ее в жены. Марика, наверное, больше о ней знает, потому что этим летом отец Марики, Михай Юхош, нанимался к Такачу на поденщину: жать, кукурузу рыхлить.

Зажигают в сенях лампу, откидывают занавеску на двери…

А Шара Кери в это время проходит мимо хаты Сокальи. Дальше нет домов, и дорожка кончается; лишь канава идет под изгородью. Перешагивает Шара Кери через канаву на другую сторону дороги. Здесь, правда, есть тропинка — да зато не то что домов, а и изгороди-то, можно сказать, нету. Лишь кусты бузины да проволока, прицепленная на обрезанные акации, — вот и вся изгородь. Скотина не пройдет, а люди могут ходить, сколько хотят.

Густой аромат бузины плывет в воздухе; плечами женщина задевает за кусты. Млечный Путь висит как раз над переулком, и по сторонам звезды словно осыпаются в листву акаций. Кусты вокруг темные, страшные, что-то шуршит под ними, то ли кошка, то ли еж. Сверчок пиликает где-то на крыше, на мшистой подстилке, видно застрял там с весны или сам захотел остаться. Конец августа; вечера в эту пору особенно томят сердце. Тишина, покой вокруг. Такая тишина, такой покой, что даже не верится… не верилось бы, если б не сверчок.

И если б звезды не осыпались в акации.

Ну, и если б не шелестела среди кустов юбка Шары Кери.

Юбка — она на то и юбка, чтоб шуршать и шелестеть.

В точности это самое (то есть насчет юбки, конечно) думает Ференц Вираг; потом, ухватив руками полы пиджака, одергивает их, шею вытягивает, голову набок склоняет и выскакивает перед Шарой Кери на тропинку.

— У-у-у…

— Так я и испугалась… — говорит та, хоть сердце у нее стучит в груди отчаянно. — Долго ждали?

— Нет, ничего. Не забыли, что жду… — И заходит о другой стороны. Идет рядом.

— Я ведь вам сказала, чтоб зашли за мной.

— Да я сам не хотел… потому, знаете…

— Ну-ну, договаривайте! Стыдно со мной на людях показаться, верно?

— Да нет… Не то совсем… — бормочет Ференц Вираг.

В самом деле стыдно ему было к Гозам заходить. Не потому, что староста; не хотел он, чтоб видели его с повитухой. Что скажут люди, если он — в открытую?.. Этого ему только не хватало. И так болтают больше чем надо. Молча проходят они мост, выходят на Главную улицу. Идут по самой середине, по дороге.

— Чудной вы человек, — говорит наконец повитуха.

— Почему это? — осторожно спрашивает Ференц Вираг.

— А потому. Вы меня готовы любить вот так, чтоб никто не видел. А увидит кто, вы и хвост поджали.

— Вы знаете, как я вас лю… люблю, — с трудом выговаривает он это слово. Потому что пятьдесят два года ему, а таких слов он еще никому не говорил. Стыдился. Как стыдился бы, например, сказать какие-нибудь скверные слова: до сих пор не очень-то отделял он одно от другого. Да и вообще представить себе не мог такого мужика, который взял бы и сказал бабе в глаза это слово. Вот и теперь оглядывается: не слышал ли кто?.. Ну, если сама повитуха говорит, значит, и ему можно. Конечно, господский язык он понимает… да ведь повитуха — это дело другое.

— Любите… Только лучше все ж в темноте, а?

— Опять вы несерьезно говорите…

— Несерьезно, конечно… Несерьезно говорить, несерьезные поступки совершать… Вот чего бы вы от меня хотели, дядя Вираг. А я уже вам много раз толковала… невозможно это. Знаете ведь вы, очень даже хорошо знаете: обожглась я однажды. С меня довольно. Есть у меня сын, большой, умный, и я его очень, очень люблю… но не хочу, чтоб был еще один.

— Я тоже вас очень люблю, — перебивает почти со злостью староста. Все легче выговаривается у него это слово. И не стыдно уже вроде бы. Даже хочется еще что-нибудь говорить этакое. Если ничего не придет в голову, так хоть сквернословить, что ли, при ней…

— Дурачок вы. Не меня вы любите, а самого себя. И считаете, что легче достигнете цели, если не признаетесь в этом. Меня вы только одним способом можете получить, это вы поняли? Если женитесь. А нет — так до свидания. Уж такая я женщина.

— Да ведь я сказал, что… и до этого дело дойдет, только не сразу… — бормочет староста. Не может придумать ничего умнее. Все-таки это слишком, чтоб из повитухи сразу в старостихи. Конечно, она почти что из господ, да все ж не совсем…

— Вот мы и пришли. Доброй ночи, — протягивает ему руку Шара Кери, стоя у калитки.

— Давайте провожу вас в дом… а то вдруг во дворе кто-нибудь схватит, — пытается шутить староста, идя вслед за ней.

— Ну, как хотите…

И вот Ференц Вираг стоит в темной горнице; вспыхивает спичка — и со всех сторон на него смотрит старая мебель. Кто-то спит на кушетке: ну да, это ее сын. Староста неловко переминается с ноги на ногу: жалеет уже, что зашел. Эх, если б эта баба посговорчивее была… то есть другой была бы… Жарко ему. Расстегивает пиджак.

— Я и не знал, что…

— Тс-с… тише… — Шара Кери наклоняется над кушеткой, целует сына. Потом идет к шкафу (это уже настоящий шкаф, а не ящики из-под сахара), открывает дверцу. Шуршит одеждой, потом высовывается наполовину, с голыми руками, с едва прикрытой грудью, берет что-то со скамейки, вертит. Ференц Вираг стоит посреди горницы и смотрит, как свет лампы льется на ее кожу. Зажмуривает глаза, снова открывает, потом идет напрямик туда, за дверцу. А шкаф дальше не открывается: или дверца сорвется, или опрокинется весь шкаф. Шара, задыхаясь, отталкивает его:

— Идите, дядя Вираг, идите с богом…

— Я уйду, только… только поцелую. Здесь или где хотите… — шепчет и сам верит, что этого ему хватит.

— Ну хорошо. А потом идите… — И ждет Шара Кери, уронив руки. Ференц Вираг стоит перед ней так близко, что дух у него захватывает. И так хороша, невыразимо хороша эта женщина, что просто заблудился он в ней и не знает, что теперь делать…

Нет, видно, не для него она создана. Слишком уж мужик он рядом с ней, серый, незначительный… А в то же время она — это куда меньше того, что ему нужно, будто и не баба она, а какое-то утонченное, воздушное существо… совсем другое, несравнимо другое. Над грудью ее — две веснушки, брошенные как придется; под мышками — светлые, рыжеватые кустики волос, смятых, как конопля после грозы.

Под коротенькой комбинацией, наверное, еще сорочка… Ференцу Вирагу и во сне не снилось, что баба эта так хороша, так совершенна. Правда, весной видел он ее еще больше раздетой, в одних трусах… да тогда и женщина-то сама словно исчезла за своей наготой… Поцеловать ее? Куда?.. Пятьдесят два ему скоро, а все как-то не приходило в голову подумать, куда полагается целовать бабу. Бывшая его жена совсем другой была в девках, только лицо и оставалось незакрытым… А эта… Да и некогда было ему целоваться в те времена. Работал лак лошадь. И с выборами не знал покоя. Речи говорил, агитировал…

— Ну хорошо, не надо целовать, бог с вами, — шепчет Шара Кери. Мягко берет его за руку, подталкивает к двери. А он не противится: пусть делает, что хочет. Страшно нужна ему эта женщина. Да куда денешься — все-таки он староста как-никак. Эх, лучше бы уж не был он старостой…

А Шара Кери садится на кушетку, рядом с сыном, и смотрит на закрывшуюся дверь. Дикий, необузданный человек, это верно, но такой мужественный, сильный, и к тому же с состоянием. Правда, ему пятьдесят два, а ей тридцать два… от этого тоже никуда не уйдешь… Но зато над головой у нее был бы кров, надежный, свой, как звездное небо. И ребенка бы он усыновил… звали бы сына: Фери Вираг. Красивое имя… у красивого мальчика красивое имя… Да не хочет никак поддаваться этот упрямец… не хочет, и все тут… Уж она сняла бы с него этот нелепый галстук… Зашевелился сын и вдруг садится. Моргает, глядя на лампу.

— Как ты долго, мама. А я заснул…

— Правильно сделал. Не ужинал, наверное?

— Нет. Тебя ждал.

— Дела у меня были, старина. Ну вставай, поужинаем. Смотри-ка, только половина девятого… — подставляет сыну запястье с часами. На них — светящиеся цифры, белые стрелки — словно крохотные овцы, пасущиеся на черном поле.

Пирошка сидит возле крыльца, на каменном желобе, с прутиком в руке и отгоняет гусей, которые так и норовят прорваться в сени. Сидит и точит слезы.

«Хап-хап-хап. Хап-хап-хап», — раскрывают гуси клювы, пытаясь обойти прутик. Хозяйка, та, что старше, всегда их из сеней кормила. Уж сколько говорили ей Пирошка и Тарцали: кормите возле хлева или еще где-нибудь во дворе. Да все напрасно. Переступит порог сеней, руку в корзину сунет и заводит свое: «Тега-тега-тега… тега-тега-тега…» Будто по книге читает.

Так и приучила гусей, а теперь их и метлой не отгонишь. Беды в этом большой, может, и не было бы; да ведь гуси не то что просто гуляют себе по двору, как звезды по августовскому небу. Очень уж много остается после них следов. Вся земля усеяна пятнами, пестрыми, мягкими, липкими, расплывающимися. Выйдешь из сеней — и обязательно наступишь. Особенно утром, спросонок. Или ночью, когда по нужде выскочишь босиком.

Геза сразу после обеда сюда прибежал рассказать, что Ферко и крестная, мол, так и так… Словом, Пирошка все уже знает. Не знает лишь, что теперь будет. Стыдно ей за мать. Не за то, что та сделала, а за то, что оказалась способной на такое. Ну если бы, скажем, никак не могла без этого… тогда бы Пирошка еще поняла. И Пирошка, и другие. Но так… Пирошка по своим двадцати годам судит: до сих пор она всегда думала, что в сорок лет баба — уже как бы к не баба…

Ох, грустно все это, очень грустно.

Была у нее мать — и нет матери. Даже приятно Пирошке погрустить над этим, поплакать, в то время как пытается гусей от сеней отучить. Изменить надо порядки во дворе. По-другому вести хозяйство, по-другому обращаться с гусями, с поросенком и прочей живностью. Вот и насчет стен она всегда говорила, чтобы не красили фасад в белый цвет. Красили бы в серый. Мать и тут всегда по-своему делала. Ну ничего, она еще сегодня все перекрасит, до вечера… людей, наверное, теперь много будет приходить… Из зимней горницы сегодня же перетащит все в летнюю, чтобы зимняя чистой стояла; чтобы там гостей можно было принять. А они и в летней могут жить, вдвоем-то… или втроем…

Словом, всего-то полдня нет дома матери, а Пирошка уже старается все по-новому переделать. До сих пор все было не так, как она хотела. А ведь и хата, и земля ей принадлежат, матери это ни к чему… матери, вишь, другое нужно… удовольствие. Теперь здесь все изменится.

А вообще мать у нее хорошая была, грех отрицать. Только упрямая. Что задумает — чтоб обязательно так и было. Что она сейчас делает, бедная… как она сейчас?..

Машет Пирошка прутиком и тихо плачет.

Гусям наконец надоело лезть в сени, замолкают они и дружно ковыляют в угол двора. Копошатся немного в земле, потом набрасываются на заднюю стену соседской хаты и яростно склевывают с нее известь.

«Так ее… хоть бы насквозь проели…» — смотрит на них Пирошка, забыв свое горе. Ей уже почти весело. Потому что с соседями они в ссоре. Соседка, старая карга, чего только о матери не болтала…

Снова грустно становится Пирошке.

Ох, осталась она без матери. Променяла мать ее на этого парня… Будто схоронила она мать.

Все обиды вспоминаются Пирошке: и новые, и старые, и даже те, что были когда-то в детстве. Заодно уж поплакать и над ними… Будто для того и думает о них Пирошка, чтобы не зря слезы лить. А потом вдруг и в самом деле пугается: вспомнилось ей такое, от чего хочешь не хочешь, а заревешь… Шестнадцати лет съела Пирошка двойную вишню. Красивая была вишня, красная, из двух сросшихся ягод; взяла ее Пирошка двумя пальцами, долго смотрела, наконец съела. А потом уж узнала, что, кто двойную вишню съест, у того двойняшки родятся. И это не то чтобы пустой разговор был: сама Эсти Надь ей это сказала, которой, правда, тогда и вовсе пятнадцать было… да уж она-то знает, потому что у ее матери два раза двойняшки рождались.

Прислушивается Пирошка к себе, к тому, что происходит у нее внутри… Нет, нет, тут ничего наперед не узнаешь; остается только ждать и раскаиваться за свое невежество… И как же мать не сказала ей об этом раньше, не научила всему, чему следует?..

Пока Тарцали пришел домой, глаза у Пирошки до того выплаканы были, что муж даже перепугался.

— Э, что это с тобой? Случилось что?

Тут совсем разревелась Пирошка.

— Матушка моя… нет у меня больше матушки…

— А-а… Про это я уже слыхал. Могла бы и поумней что придумать, это точно. Ну да бог с ней. Не знаю только… Ферко-то подумал ли, с кем связался… Ну, не стоит из-за этого убиваться. Сама она себе выбрала. А мы и вдвоем проживем, не бойся. Да еще как будем жить!.. — плясать хочется ему от радости. Дождался он своего часа. И хату покупать не надо, не надо биться, выгадывать, откладывать каждый грош… Просто так, даром досталось все. И хата, и земля, и сад. Сами себе будут теперь хозяева. — Ну, не реви. Обед-то есть? Поедим давай.

— Лапша с картошкой на обед…

— Вот и хорошо. Что сделаешь, то и хорошо. Лишь бы ты мне варила… Ну пошли, — обнимает он жену за плечи, в сени ведет. — Ну а так… все в порядке у тебя?

Пирошка только головой трясет, дескать, все в порядке.

— Хорошо себя чувствуешь?

Снова трясет головой.

— Конечно, могла бы подождать, пока все будет позади. А ты смотри: чуть что, сразу зови повитуху. Да не новую зови, а Ставичиху. Она лучше. Надежнее.

— Ладно… — только и отвечает Пирошка, ставя кастрюлю на табуретку. Рядом — две скамеечки; на одну сама садится, на другую — муж. Тарцали накладывает себе, потом она. Кастрюля, да две тарелки, да две ложки, поварешка да хлеба два ломтя — вот и стол, можно сказать, накрыт. Рядом синий эмалированный бидон: из него пить можно, если захочешь. Из крышки. А зачем стаканы зря пачкать?

Едят. Думают.

Вдруг Пирошка кладет ложку, смотрит на мужа, и из широко раскрытых глаз ее быстро-быстро сыплются слезы:

— Йошка… я знаю, что двойню рожу… — и рыдает, будто в великом горе.

Тарцали смотрит на нее ошарашенно; челюсти у него движутся все медленней и уже не сверху вниз, как всегда, а наискосок — и наконец совсем замирают. Кладет со стуком ложку, вскакивает. И начинает бегать по сеням будто не в себе.

— Вот это мне нравится! Вот это да!.. А еще лучше, слышь-ка, если не двойня, а… тройня. Знаешь, это такое дело… — подходит он к Пирошке, наклоняется к ней, руками размахивает, объясняет. — За один раз трое, а? Если тройня, так в газету попадем… Исправника крестным отцом позовем. А это что значит — сама знаешь. Эх, Пирошка! Это значит, что… — Вообще-то он и сам не знает, что это значит. Наверное, должно тогда что-то случиться, что-то необычное, что не всякому дано… что-то историческое. Он, Тарцали, много читает, не то что кореш его, Красный Гоз. Больше всего он сказки любит, где пастухи и вообще мужики запросто роднятся с королями, на принцессах женятся. И полцарства в придачу получают или еще что. Это уже в разных сказках по-разному. А историю почитать, так там из простых мужиков полководцы выходят, генералы. Как Миклош Толди… или Пал Кинижи… Это — да. Это ему подходит.

— В общем… ты не будешь сердиться, если так получится? — робко спрашивает Пирошка.

— Я? Это я-то буду сердиться? Да я тебя тогда… — и хватает жену в объятия. Вертит ее, танцует по сеням.

Только Пирошка все до конца хочет выяснить; опять спрашивает:

— Слушай, Йошка! А если один родится? Тогда кого позовем крестным отцом?

— Кого? Да кого ж, как не Красного Гоза? Он ведь кореш мне как-никак… — и оба кандидата в крестные отцы кажутся ему почти что одинаковыми. А что один исправник, а другой землекоп — это просто случайность, и не всегда было так с тех нор, как мир стоит. То один из них был землекопом, то другой. Точно как в сказке или в истории.

Лампу зажигают; теперь и огонек в лампе кажется каким-то новым, и дом словно только-только построен, и мебель вся просится на новые места. Смотрят друг на друга Тарцали с Пирошкой и не сразу понимают; потому все здесь словно бы другое, незнакомое, что матери нету, и даже след ее простыл…

— Все было б хорошо… только не унесла б она к Тотам шубейку… — Пирошка начала было стелить постель и остановилась, задумалась. Выпрямляется осторожно: тяжело ей становится уже носить.

Лампа горит, а Тарцали расхаживает по хате, размышляет, кого позвать на крестины: не только ведь крестный отец, еще и кумовья нужны. Эти даже важнее. Крестный — один, а кумовьев — полдеревни. Так положено. Обычай таков. Не нарушать же им старые обычаи…

Здесь так готовятся к крестинам. В других домах — по-другому…

Уже отцветают, как георгины, пышные августовские вечера. Длиннее становятся ночи, короче — дни. Хватает времени и на планы, и на разговоры.

Все, что весной вывозилось, сажалось, сеялось, теперь постепенно свозится, собирается обратно. Помидоры краснеют, как губы девок на выданье; арбузы лежат, словно девичьи тугие груди под полосатыми кофтами. Росистым утром сливы синим инеем завешивают деревья, а тарелки подсолнухов преданно смотрят на восток. Роса лежит на траве, тяжелая, как серебро; и заметно пышнее стали узлы волос на головах у баб. Уходящее лето обожгло им ноги ниже колен, а в крови надолго остался шорох и лепет кукурузы. У мужиков задубели ладони, стали как кора; точно такой же и земля сделалась между рядками картофеля. Детишек не разбудишь по утрам: маку объелись; у многих баб юбка спереди короче, чем сзади. Шутники говорят: мол, у них пятница длиннее субботы.

Бабы эти на сносях; да они уж тут ничего не могут поделать.

Начинает и здесь созревать весенний посев: не рассыпались по обочинам, по межам семена, попали точно туда, куда надо. А хотела ли этого баба или девка — это уж вопрос другой. Бывало, что и не хотела, да получила… Кое с кем во сне приключилась беда — так по крайней мере можно понять по жалобам и причитаниям. С Лили Такач, например, как раз что-то в этом роде произошло. Уж и сын у нее родился месяц назад. Господи, что за приятный, должно быть, был сон!..

Начинают как-то так, сами собой, стучать крохотные сердца; еще вчера ничего не чувствовалось — а сегодня вдруг внутри шевельнулось… нет, даже не так: просто вырвался из груди будущей матери вздох, как сладкое воспоминание о зимних вечерах, о посиделках, о гулянье, о свадьбе — и вдруг в крохотном, еще не обретшем человеческой формы тельце дрогнуло что-то, и почти незаметный этот толчок стал первым тактом еще одного гимна во славу творения.

И было-то, даже точно не вспомнишь что… Были песни, летящие над полем, — и вот из бестелесной песни появляются маленькие пальчики-горошины на бестолковых ножках; был беззаботный смех — и из него формируются мягкие ушки; двое нюхали вместе резеду — и вот вам носик с ноздрями. Руки, чего-то ожидая, надеясь, трудились днем, а вечером обнимали кого-то у калитки — и вот появляются новые, маленькие, пока что беспомощные ручонки, чтобы когда-нибудь, через много лет, опять обнимать, тянуться за причитающейся человеку долей грядущего…

Звездный свет прожигает листву акаций, падает, словно кристальная пыль, на женские колени. В эти длинные теплые вечера бабы фасоль шелушат во дворе, перед хатой.

— Ох-хо-хо-о-о… Давайте, детки, кончать да поспим до утра, — говорит мать Красного Гоза и встает. Ссыпает в корзину очищенную фасоль из передника; с тихим звоном, как медные деньги, падает в корзину сухая фасоль. Гозиха отряхивает платье от налипшей шелухи.

— А может, почистим еще… — просит Марика, потягиваясь на стуле: ноги у нее затекли. — Вечер нынче такой славный, хороший…

— Ну, если только немножко… — соглашается свекровь.

И верно, очень хороший нынче вечер. Ласковый, теплый…

Вроде бы все в нем такое же, как вчера. Разве что зарницы как-то особенно яростно полыхают в небе, в невообразимой дали. А здесь — тишина, и в ней — отзвук чьих-то шагов, скрип открываемых где-то дверей и еще какие-то непонятные вздохи и шорохи. Всего два цвета у этого вечера: черный и еще более черный. Уж таковы эти августовские вечера. А небо — небо, конечно, другое. Небо такое дивное, что словами этого все равно не выразить. Ну пожалуй, если все же попробовать, то напоминает оно лицо женщины, выносившей под сердцем ребенка. Скорее угадываются, чем видятся, на нем следы минувших бурь, минувших поцелуев и слез. И растрепано это небо, как воз с сеном, раздерганный, взъерошенный ветром, как женские волосы после ночи любви и объятий. А еще скошенное ячменное поле бывает таким в жару, когда совсем пересохнет солома.

Словом, августовское вечернее небо таково, что и не расскажешь. Хоть и смотрят на него все трое: и Марика, и Красный Гоз, и мать. Глаза их обращены к небу, а руки — в корзине с фасолью… сыплются одно за другим зерна, а с высоты срывается, падает вниз звезда.

Длинную светящуюся борозду прорезает в небе звезда, словно огненное ядро.

— Кого позовете крестить-то? — Тихо спрашивает мать.

Марика вспоминает прежних подружек, сперва по одной, а потом всех вместе, как по воскресеньям бродили они по деревне, сидели стайками на веранде, в палисаднике… Ей все равно, кого позовут. Не хочет она выбирать. Ее все любили, и она всех любила. Если эту позвать, та обидится, если ту — так эта. А всех не позовешь, надо только одну…

О, если б это ей доверили, она все-таки позвала бы Илонку Киш. Сама не знает почему, но позвала бы. Правда, не дружили они с ней особенно… Да что дружили — чуть не увела у нее Илонка Йошку, а все равно Марика ее позвала бы. Для того хотя бы, чтобы увидела Илонка, как хорошо они живут, как любят друг друга и какой славный сын у них будет. Что будет сын — это Марика знает твердо… Хоть Илонка и хотела злое дело сделать, а все ж девка она была неплохая. И муж у нее — хороший мужик, Правда, пока не видно, чтоб ребенок у них ожидался; да это ведь и неважно. Не потому Марика про Илонку думает, что хочет, чтобы и та ее потом позвала. Пусть не зовет. Честь оказана — и ладно. Еще много чего думает Марика, да вслух не говорит. Не решается. А муж ее не колеблется, сразу высказывает то, что на сердце:

— Кого ж еще, как не Тарцали с Пирошкой?

Однако мать не очень этому рада. Не из гордости, да все ж… Могли б найти кого-нибудь и более подходящего.

— Конечно, с Тарцали вы всегда дружками были, с детства, да только… не знаю, как и сказать. Я вот думаю, не лучше ли этих позвать, как его… Пишту Бана с женой? Ты с ним и в школу вместе ходил, и отец твой с его отцом дружили в молодые годы…

— А что ж, позовем и их, в кумовья. И еще кого-нибудь. А крестным отцом все ж пусть будет Тарцали.

— Оно бы и пусть… вот только теща у него… вишь что вычудила.

— Полно, мама. Если б она не вычудила, мы бы сейчас о другом думали, не о том, кого на крестины звать. Ну и… не может же Пашкуиха взять и сказать, как мельникова дочка, что, мол, во сне грех случился, ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха-ха!.. — В самом деле есть здесь над чем посмеяться. Только Марика не смеется: не понимает, в чем тут дело. Долго колеблется, потом все же спрашивает:

— А как это так, что кто-нибудь спит, а проснется в тяжести?

У Красного Гоза чуть не слетело с языка кое-что, да удержался он: не говорить же такое при матери. Отвечает он Марике в таком роде, что, дескать, наверняка Геза Тот приснился мельниковой дочери, оттого все и вышло.

Желтый месяц медленно всходит над старым кладбищем; с колокольни доносится звон часов. Десять. В самом деле пора ложиться. Правда, утром не надо подниматься совсем уж рано, то есть это Йошке не надо, а мать встанет, как всегда. Завтра Йошка ни на земляные работы, ни на поденщину не выходит. С утра ему к адвокату, а после обеда начнут копать картошку: время приспело. Пока только «розу» будут копать: ботва у нее совсем уже высохла.

Словом, в семье Красного Гоза так готовятся к крестинам.

У других — по-другому.

На то и длинные эти вечера, чтобы все обсудить, обдумать.

Одно за другим гаснут окна в хатах; кошки шуршат фасолевой шелухой на темных верандах, устраиваются на ночь. Только в конце деревни, на Божоде, слышна еще песня. Посиделки там, должно быть.

Месяц карабкается все выше; чем выше месяц, тем больше блекнут, тускнеют звезды. Тихо. Насколько может быть тихо в деревне, где есть собаки. То в одной, то в другой стороне слышится лай. Бегают собаки от садовой калитки к воротам, потом назад… Лишь в одном доме горит еще свет — у Жирных Тотов. Там, правда, не о крестинах толкуют (это еще впереди), а совсем о другом. О том, сколько и чего должен Ферко записать на Пашкуиху.

— Ты, Ребека, как ни ерепенься, а больше двух хольдов мы тебе земли не дадим, — говорит старый хозяин бог знает в который уж раз за сегодняшний вечер. Вся семья сейчас в горнице. То есть старики, вдова и Ферко, который лежит, опираясь на локоть.

— Полно, дядя Габор… Неужто-хватит у вас совести два хольда мне швырнуть, будто кость собаке?

— Кость? Если б от меня зависело, я тебе и того бы не дал. Ничего бы не дал. Такое вытворить! Подумать только! Если б ровней он тебе был… да ведь ты в матери ему годишься!

— В матери? Это уж точно, в матери! Если б я десяти лет его родила… А потом — я, что ли, хотела этого? Не я. Так что я и уйти могу, если так. И уйду. Мне есть, куда уйти, — и делает вид, будто уходить собирается. То есть то, в одну сторону повернется, то в другую. И в пол смотрит возле себя.

— Если крестная уйдет, то и я уйду, — говорит Ферко и ложится на спину. Одеяло натягивает до самого подбородка.

— Ой-ёй-ёй… ой-ёй-ёй, — тихо стонет Тотиха. Не такую невестку она хотела. Другую. Правда, Ребека — баба чистая, хозяйственная, да стара. Не пара она Ферко. Конечно, он тоже упустил свое время… Зимой за совсем молоденькой девкой погнался, теперь вот за этой пожилой бабой… — ой-ёй-ёй.

— Коли надоели мы тебе, так ступай на здоровье. Вот бог, а вот порог. (Хочется Габору добавить: кто виноват, тот пусть помалкивает. Да молчит он, потому что ведь и он тоже Тот.)

— Ладно… Раз вы, батя, так хотите… — отвечает Ферко и приподымается с кровати. Будто в самом деле уйти решил… Даже сейчас под одеялом словно осталось еще немного женского тепла, и это наполняет сердце Ферко невыразимым блаженством. Все не может он поверить в свое счастье, которое для него будто пшеничное зерно для слепой курицы. Набрела курица на зерно — и потерять боится, и проглотить не хочет. Носит его в клюве и млеет от радости…

Но тут пугается мать. Все равно: уж сошлись, так пусть живут вместе. Для себя они сошлись, не для кого-нибудь. А деревня — бог с ней. Пусть себе говорят, что хотят.

— Запиши ты им пять хольдов, которые возле Коровьего брода. Все равно далеко они. Не под рукой.

— Нет уж, на мое имя пишите. Только на мое. А то с чем я останусь, если Фери загуляет вдруг? Пусть хоть пять хольдов у меня будет.

— Дочери твоей пригодятся, верно? — ехидно спрашивает Габор.

— У дочери и так есть. Ей ни к чему. Ей я и так оставила. Сама нажила, не бойтесь. А это — ребенку нашему будет. Пусть и от матери ему что-нибудь останется, не только от отца.

Смотрит на нее старик, будто мешком его по голове ударили. Ребенку? Он-то думал, что у такой бабы, которая десять лет уже вдова, детей не может быть. Не было ж до сих пор. Хоть и жила не как святая. Откуда ж теперь возьмется?.. Ох, стареет, видно, он; да и нынешний день его подкосил, не может устоять перед семьей.

Черт с ней, запишет он на нее пять хольдов. И пусть потом разбираются, как хотят. А он руки умывает…

Уж и полночь миновала, пока они сторговались. Как только получит Ферко развод, так они и зарегистрируются, без брачных объявлений. Ферко… то есть не Ферко, конечно; а старый Тот дает вдове пять хольдов земли с тем условием, что если в течение десяти лет не будет у нее ребенка, то земля отойдет обратно к Ферко. А он потом оставит ее тому, кому захочет.

Старая Тотиха стонет еще, но совсем уже тихо. А на постель Ферко, возле которой снова на стуле сидит Пашкуиха, и не глядит. Старик выходит во двор: к скотине заглянуть, проверить, все ли в порядке. Ферко вдруг встает и, поддерживая на животе подштанники, идет в другую горницу. С порога оглядывается на вдову. Та смотрит вокруг нерешительно: все вроде сказали, обо всем договорились, а завтра еще и в правлении, у секретаря письменно оформят… больше и говорить не о чем. Достигла она, чего хотела. Отец будет у ребенка, да еще она земли ему обеспечила пять хольдов. Кто знает, что станет с Тотами и с их состоянием… Старуха болеет, недолго и помереть, а старый хрыч возьмет да женится. Нет уж, она спокойно хочет жить. На улице оказаться — уж простите…

Жизнь снова кажется ей легкой и радостной; даже не верится, что совсем недавно покончить с собой собиралась, повеситься или в колодец прыгнуть… Правда, разве это жизнь была, которой жила она до сих пор? Ну ладно, ей еще многие в деревне будут завидовать…

Тотиха уносит посуду в кухню; вдова смотрит ей вслед, потом подбирает юбку, будто через лужу переходит, и шмыгает за Ферко в соседнюю горницу…

А старик зажигает фонарь в хлеву, долго смотрит на коров. Потом садится на сено, приготовленное на утро, сидит, положив голову на руки. Да, это сын с ним ловко устроил. Не ждал он такого от Ферко, не ждал. Сколько бился Габор, собирал состояние… все, выходит, для какой-то первой попавшейся бабы. Для этой никчемной Пашкуихи. Правда, ее муж его, Тота, неродному племяннику сводным братом был… Словом, бог знает, как оно там было. Все равно, Пашкуиха — это Пашкуиха, а он… А действительно, кто он? Теперь — никто. Богатство тут не считается, потому что… не всегда богатство главное… Если б еще жену Ферко взял не из баб. Настоящая жена — та, которая девкой ложится в постель в первую брачную ночь.

И странное дело: теперь он уже про Гезу больше думает. Не такой уж плохой Геза сын, как кажется. Как-нибудь лучше Ферко. Это уж точно. Геза еще остепенится, женится, возьмет подходящую девку, которая народит ему детей, — значит, не напрасно он бился, горб наживал.

Цепляется Габор за эти мысли; можно подумать, что Геза всегда был его любимым сыном. А не наоборот.

 

15

Четвертого сентября слушалось дело Марики; уездный суд дал развод без лишних слов. Все прошло как по маслу. Словно невидимый кто-то расчищал дорогу перед Марикиным счастьем.

Отяжелела она уже сильно, так что до станции на телеге добирались. Зал ожидания был полон; когда вошли они с Йошкой, все на них посмотрели. Один пожилой мужик тут же встал, еще сперва будто в нерешительности, а потом уже взглядом Марику приглашая.

— Садись, дочка, — сказал он ей и отошел в сторону.

Так же было и в поезде.

Мест свободных не было, многие стояли, держались кто за что. Молоденькая девчонка поглядела на Марику и вскочила торопливо; открыла было рот, да так ничего и не сказала. Не знала, наверное, что сказать, только глазами ей улыбнулась. И отошла к окну, будто ей выглянуть понадобилось.

Села Марика на ее место, между двух торговок. Толстые торговки, сонные, засаленные, помятые; у одной груди лежат совсем на животе. Сидят они, расстегнув пальто, из-под которых виднеются потертые бархатные блузы. То и дело поправляют волосы свои, грязно-седые, растрепанные; то накинут платок, то опять снимут; а сами все поглядывают на Марику и переговариваются.

— У меня-то их шестеро, детей, — говорит одна, — и уж так я их люблю, ни за что бы не рассталась, хоть ты меня озолоти… Как приду домой и окружат они меня — будто в раю я, а не дома. И дом-то не мой, а этого прохвоста, железнодорожника; столько дерет за него, что не знаю, как бог это терпит.

— Шестеро — это хорошо. У меня четверо. Старший — только-только самостоятельным стал, в прошлом году. Столяр он, и пошел служить к этому… как его… Словом, пишет: не для меня, мол, это место, мать. Я вот и говорю: коли не для тебя, так брось его, не затем учился, мучился, чтоб жизнь свою губить. Верно ведь?

— Верно, верно… Коли воспитаешь детей, так хочется счастливыми их видеть.

— Вот-вот. Из моих-то один ремеслу учится. Да уж больно дорого это обходится..

— Ох, дорого. Дорого, а все-таки стоит. Теперь помучаешься, потом легче будет…

Вот так и разговаривают меж собой торговки.

Против Марики молодая баба сидит, ребенка держит на коленях. «Тю-тю-тю»… — щекочет пальцами ему подбородочек, и из глаз ее льется какой-то удивительный свет. Баба из бедных, видно; платье на ней старое, вылинявшее, когда-то были на нем пестрые цветы, да увяли давно, исчезли, только память осталась о них, только следы.

— Зубки-то у него есть? — наклоняется к ней одна из торговок, локти ставит на колени. Грудь у нее тяжело свисает вперед.

— Есть, есть, как же. Вот и еще один режется… Тю-тю-тю…

Ребенок агукает, глазки у него сияют, как цветы росистым утром, по лицу разливается улыбка. Суетливо машет крохотными кулачками, и даже пеленка на нем двигается, шевелится. Словно земля над кротовой ямой.

— Есть хочет. Мальчик?

— Мальчик… — Пальцы матери без раздумья пробегают по платью, расстегивая пуговицы. Она немного поднимает вверх плечо, и вот из блузы показывается грудь.

Словно какое-то удивительное сокровище.

Сокровище, которое люди давным-давно потеряли и давным-давно ищут, которое спрятано было от лихого глаза в старом, заношенном тряпье. Оно выступает из блузы и рубашки, как диковинный плод из лопнувшей кожуры, когда пришло ему время созреть. На рубашке — желтоватое пятно от молока: видно, еды у ребенка в избытке.

Непривычный запах течет по вагону; один торговец, рябой, в берете, до сих пор сидевший к ним спиной, встает и оборачивается.

— Тс-с-с… — делает он губами; садится на место, вытаскивает сигарету, закуривает. Затягивается глубоко и вызывающе смотрит вокруг тусклыми красными глазами.

Священник, что сидит закрыв глаза у окошка, вдруг поднимает голову и смотрит на ребенка. Потом на Марику. Потом на баб. Рука его, дернувшись, осеняет их крестным знамением; пробормотав что-то, священник вытягивает ноги, снова закрывает глаза.

Девчонка у окна не может решить, повернуться ей или нет; потом все же повертывается быстро, круглыми глазами глядит на кормящую женщину, потом на Марику, руку подносит к волосам. Будто только поправить их собиралась. А у самой щеки пылают от любопытства; снова облокачивается она на окно. Вдоль полотна тянется кукурузное поле; девчонка пробует рассмотреть себя в затемненном кукурузой стекле. Не ту себя, которая есть, а ту, какой когда-нибудь будет.

— Вам не душно? Может, окно открыть? — спрашивает у Марики молодой человек из благородных, который сидит на краю скамьи, положив ногу на ногу так, чтобы отглаженные его брюки не коснулись ненароком торговки.

— Нет-нет, спасибо, — тихо отвечает Марика, ища взглядом мужа. Йошка стоит невдалеке, держась одной рукой за багажную решетку, и смотрит куда-то перед собой.

Молодой человек, который служит писарем в одном селе, замолкает, немного обиженный, что не оценили его любезность.

Марика беспокойно посматривает на мужа; хочется ей позвать его: пусть посмотрит, пусть увидит, как много доброты в этих простых сердцах. А еще бы она шепнула ему: хорошо все же жить на свете. Однако не смотрит на нее Йошка, крепко задумался о чем-то.

Ференц Тот сидит немного поодаль от них, с другой стороны; раскрыл свою сумку, положил на колени, ест. Теперь на него смотрят люди, дивятся: куда столько еды влезает в этого невзрачного мужичонку. Будто рот у него — просто дырка, а то, что он туда кладет, проваливается в какую-то яму. В нем самом ничего не остается. Еще больше отощал Ферко, как вдова Пашкуй женой его стала.

Ну ничего, поправится потом на щавеле. А то и раньше.

А ест он вкусные вещи.

Например, сало, которое от дыма да от красного перца стало сверху такого цвета, как багровая роза, а внутри оно — светло-желтое. Слабо, видать, прокоптили, и под шкуркой оно немного затхлое. Руки у Ферко черные, как у арапа, зато хлеб белый как снег и рассыпчатый, тоже почти как снег.

Как ни стыдит себя Марика, как ни сердится, а хочется ей такого хлеба.

Ферко не смотрит в ее сторону: за всю дорогу не взглянул ни разу, как попали они в один вагон. Не мог же он от поезда отстать ради того, чтоб с бывшей своей невестой вместе не ехать… Но вот он вдруг делает громкий глоток, потом берет сумку и без лишних слов протягивает ее Марике.

— … — Не может ничего выговорить, потому что рот у него набит. Показывает: угощайся, мол.

Марика испуганно ищет глазами мужа; тот кивает улыбаясь; и Марике до того становится радостно, что чуть не смеется она вслух. Дрожащими руками берет котомку, устраивает удобно на коленях, отрезает кусочек сала. И ломтик хлеба к нему.

Так они и ехали в суд.

Уездным судьей оказался грузный черноволосый мужчина средних лет. Как только писарь выкрикнул их имена и они вошли в зал, судья помахал карандашом барышне-секретарше, та вскочила и стул подставила Марике. «Садитесь, пожалуйста», — сказала. Больше никого не усаживали, только Марику (да и стульев бы столько не нашлось). О, что за любезный человек этот судья… И точно: за какие-нибудь две минуты развязал тот узел, который в свое время завязан был секретарем правления.

Теперь она свободная женщина. Теперь принадлежит она тому, кого любит.

Остается лишь пойти к секретарю и снова расписаться. Уже по-настоящему. На всю жизнь. Пока кто-нибудь из них не умрет: или она, или Йошка.

Теперь они будут связаны не только законом и церковью, но еще и ребенком, который скоро уж появится на свет как третий член семьи. А если считать еще свекровь, то четвертый.

Свекровь они считают обязательно и даже представить не могут, как бы жили без нее.

Только неизвестно, когда случится долгожданное событие: на будущей неделе или завтра. И так и этак может быть…

Картошку на огороде выкопали, перебрали, только поздняя остается пока в земле. Красный Гоз таскает мешки, высыпает их. То, что на еду пойдет зимой, высыпает на веранду: пусть пропитается немного солнцем. Мелочь сваливает в углу хлева: это поросятам на корм, вперемешку с кукурузной крупой.

Красный Гоз соломы привез с гумна; маловато выходит соломы, всего две телеги. Пришлось купить еще две копны: зима длинна, нужно чем-то топить. Да и скотине надо, на подстилку. Теперь ведь у них две коровы будет: Борка за лето выросла. Как здорово, что не пришлось ее продавать! Развод обошелся всего в восемьдесят пенгё с небольшим. И то пополам с Жирным Тотом.

Так что деньги есть; еще дров думает подкупить Красный Гоз: с ребенком ведь много надо — и топить, и воду греть. Больше не будет он таскать их по ночам на своей спине. Раз уж так удачно все складывается…

Восьмого сентября, в среду, часов в шесть вечера пришла к ним Шара Кери.

— Слыхали новость? — спрашивает.

— Нет… а что такое?

— А то… у Тарцали наследник родился.

— Ух ты!.. Когда? Только что?

— Все порядочные люди рождаются на заре… Ну-ну, не бойтесь, шучу я. Просто дети в самом деле чаще всего утром рождаются. Интересно, правда? — оглядывает повитуха хозяев.

Красный Гоз как раз корзину тащил в хлев, а Марика пучок соломы весла, печку растапливать. Мать с поросятами возилась. А тут все побросали свои дела, собрались вокруг повитухи.

— Сын, значит?

— Сын. Такой смуглый парнишка, прямо как чертенок. Не меня они позвали роды принимать, да я все ж заглянула. И шустрый какой! Как рыбка. Чуть из рук не выскальзывает… Не бойтесь, Марика, у вас тоже все будет гладко. Пойдемте-ка в дом. Поговорим немного.

Словом, Тарцали уже с сыном. Правда, ни тройни, ни двойни Пирошка ему не родила. Не попадет, значит, Тарцали в газету, не станет знаменитым, останется тем, кем был. Ну не беда: по крайней мере кореша своего, Красного Гоза, позовет крестным отцом.

А это тоже кое-что.

Ведь если б двойня родилась, такт пожалуй, и не позвал бы его Тарцали… Что делать: слаб человек, тщеславен.

Мать Гоза, задумавшись, стоит возле хлева, смотрит, как поросята, захлебываясь, жрут корм… «Пшли…» — машет она на кур; подходит к сыну.

— Чтой-то сильно впритык оно выходит, слышь-ка…

— Что? — удивляется Йошка.

— Да девять месяцев-то.

Красный Гоз лоб морщит, задумчиво счищает грязь с сапог.

— Ну что там… лишь бы вышло, хоть как-нибудь. Да все-таки, мама, не говорите никому. Я вообще-то не думаю… вряд ли тут есть что. Пирошку я хорошо знаю. Сам раза два у них был… Нет, вряд ли.

— Ну ладно… может, я и ошибаюсь. — И мать идет дальше по своим делам.

— Так не говорите, мама, об этом никому.

— Никому я не скажу, избави бог… Кыш, кыш! Чтоб тебя, окаянная… — и машет рукой, отгоняя пеструю курицу. Та удирает в панике: знает, что виновата. — Ишь, приладилась корм у свиней таскать…

Как бы там ни было, а если Тарцали доволен, значит, все в порядке. А что доволен он, это сразу видно. Не нарадуется на сына. Схватит его, подымет, пляшет с ним по горнице, поет ему, баюкает.

А калитка в воротах то и дело стучит: Пирошкина мать пришла, потом старая Тарцалиха. Тетки приходят, сестры, одна то несет, другая — другое.

— Вот, калача немножко вам принесла, — говорит одна.

— Возьмите-ка мисочку винного супа, из красного вина я варила, пусть Пирошка попьет.

Пирошка, лежа в постели, глядит вокруг удивленно. Неужто и вправду родила она этот вот писклявый комочек? Даже слова не может вымолвить: все еще не прошел у нее первый испуг.

— Как назовете-то его? — любопытствует мать Тарцали. А сама в это время ходит по горнице, переставляет что-то, порядок наводит. — Приберу у вас немного, — говорит. Она всегда себе дело найдет.

— Как назовем? Ага… Будет у него такое имя, какое не к каждому пристает… с иных, бывает, и падает… — если через кума не смог Тарцали в историю попасть, так хотя бы попадет через сына. — Пусть будет он — Арпад. Или нет. Аттила. Аттила Тарцали. А может, Миклош? Как Миклош Толди или Миклош Зрини…

На Миклоше и остановился Тарцали.

А у Пирошки он и не спрашивает, что та думает, будто она и касательства не имеет к ребенку.

Пирошка же смотрит на мужа, слушает плач сына. И боится поверить: неужели все, неужели конец ее мукам?..

Правда, всяким заботам, связанным с рождением нового человека, с утверждением его в правах, еще далеко не конец. Теперь зарегистрировать его надо в правлении (это повитуха сделает), потом со священником договориться насчет крестин (тоже дело повитухи).

И наконец, надо условиться, когда будут крестины.

Кажется Тарцали: с рождением его сына произошло что-то такое, от чего все вокруг, и старые, и малые, должны побросать свои дела. Самый умный, самый счастливый и самый известный человек теперь Тарцали в деревне: мужики, бабы останавливают его на улице, интересуются: «Ну, как Пирошка? Хорошо себя чувствует? А маленький? Смотрите, чтоб не переел он у вас, а мать чтоб грудью не придавила…» Словом, советов хватает с избытком.

Теперь этот момент нужно использовать с умом.

Во-первых, устроить пышные крестины. Всех прежних приятелей позвать. Крестным отцом, конечно, Красного Гоза, а остальных — в кумовья. Чтобы, значит, старую дружбу поддержать. Как говорится: старый друг лучше новых двух. И это очень скоро подтвердится, еще до исхода сентября.

Крестины прошли без сучка, без задоринки. Ребенка в церковь понесла Марика: вернее сказать, несла-то повитуха Ставичиха, а Марика у нее лишь на церковном дворе взяла. Постояли там немного, пока священник молитву закончил, потом вошли.

Много раз уже видела Марика воскресными утрами, как совершают в церкви обряд крещения. А все ж на этот раз все как-то по-другому было, по-особенному.

Ведь на этот раз стоит она здесь не только как свидетельница начала новой жизни, но и сама вместе с ребенком принимает благословение.

И священник ради нее говорит молитву, и паства подтягивает ему — тоже ради нее, а когда выходит она из церкви, вслед за ней льется в двери светлый, радостный псалом.

Все хорошо обошлось. Ставичиха ребенка опять забрала у нее на церковном дворе — но к Тарцали пойти Марика уже не смогла. Домой ей надо было.

Воскресенье стояло тихое, ясное; легкий ветерок дул, печальный шелест шелковиц заполнял двор и сени; куры, гуси слонялись возле хлева; солнце передвинулось уже за деревню, над выгоном стояло.

— А ты чего домой пришла? — удивляется свекровь.

— Не знаю… Вроде начинается… а может, и нет… нехорошо мне… — медленно входит Марика в сени, идет в горницу.

Странно, что как-то особенно ясно видит она сейчас порог, который бог знает сколько раз переступала, пока живет здесь, но ни разу даже не взглянула на него. Просто перешагивала, и все. Не глядя. Теперь порог этот бросается ей в глаза, словно какой-то рубеж: по одну сторону — сени, по другую — горница. И тут и там стены, потолок, а все-таки то — горница, а это — сени!.. И хоть одни и те же руки белят стены, одной и той же известкой и здесь и там… Надо ж: там — горница, здесь — сени… Переступает Марика порог, а сама все об этом думает. Потом идет по самой середине горницы к окну, мелкими, очень мелкими шагами, протянув вперед руки, словно ждет или просит чего-то…

Совсем ей не больно, ну ни капельки. Хорошо, что не больно… Только почему-то тянет ходить… и она ходит и ходит, и все время вдоль горницы… ни в коем случае не поперек, только вдоль, от двери до окошка и обратно.

Так непреодолимо, мучительно хочется ей ходить!.. Вот так же недавно, летом, или в детстве еще хотелось ей яблок или черешен из чужого сада. Страх охватывает Марику: что будет, если вдруг кончатся силы и больше не сможет она ходить.

Растет в ней, где-то в груди, этот беспричинный страх, принимая диковинный облик… особенно, пожалуй, в легких… Теперь бы застонать, закричать… но не кричит Марика, не смеет. Стыдно ей кричать.

— Ох ты, господи… началось… — всплескивает руками, входя за ней, свекровь; руки у нее в тесте, она трет их, отряхивает и ходит вокруг Марики. — Ложись-ка, слышишь… А я за повитухой побегу… И Йошки дома нет, как нарочно…

Быстро разбирает свекровь постель. И все приговаривает что-то, лишь бы не молчать.

— Ты, главное, не бойся. Ты ничего не бойся. Все хорошо, все так и должно быть, все будет, как надо… ишь, не хватает еще, чтоб у нас, да что-нибудь не так было… — наверное, и сама не очень-то понимает она, что говорит…

В горле у Марики набухает какой-то ком, и горький, и сладкий в то же время, сладкий до тошноты… И вот он вырывается первым трудным стоном. А за ним крик боли льется уже потоком, как пшеница из развязанного мешка. Потоком тяжелым и безостановочным.

Крик заполняет дом, выплескивается в сени, во двор. Руки Марики сами собой срывают с тела одежду; в одной рубашке, со спутанными волосами все ходит и ходит она по горнице, глядя в пол. Рубашку стискивает на животе в кулак и упорно смотрит под ноги, словно там, на полу, разбросаны иголки, и до тех пор не будет ей покоя, пока все до одной не найдет она, не подымет.

Куры, гуси, утки сбиваются в кучу в углу двора; все вместе, в мире. Шеи тянут, вертят головами, прислушиваются. Собака лежит перед домом — и тоже подымает голову, ставит ухо торчком, ловя непривычные звуки, смотрит на ворота, потом — в сторону огорода.

А свекровь Марики бежит по переулку, потом по Главной улице и дальше, за церковь, искать повитуху.

Телега катится по дороге, возле лавки господина Берната сворачивает в переулок. Стук колес тонет в пыли — слышится лишь негромкое шуршание. Да и оно вскоре стихает: останавливается телега у ворот.

— Тпру-у… — И Красный Гоз спрыгивает с воза. Лицо у него бледное, руки дрожат: еле справляется с задвижкой на калитке.

Что там было дальше, он помнит плохо.

Долго еще потом стояло перед ним лицо Марики, которая словно и не узнала мужа. Лишь посмотрела куда-то сквозь него с дикой тоской и продолжала свой бесконечный путь по горнице. Помнит он еще, что хлопали двери, кто-то бегал, чьи-то юбки шуршали… а он сидел возле хлева, спрятав лицо в ладонях, и плакал тихо. Лайош Ямбор привез телегу черного сена для топки и сам все разгрузил, то есть просто свалил в кучу посреди двора… Ямбор?.. Сено?.. Господи, при чем тут сено? Одно только сейчас есть: это слезы, милосердные и благословенные, которые не дают ему задохнуться…

С детства не плакал. Красный Гоз. И теперь вот наплакался досыта. А все остальное было так мучительно, что и вспоминать об этом больно…

Время уже за полночь, около двух часов; Йошка сидит в хлеву, на соломе, и не думает ни о чем, не может думать. Сидит, смотрит на лампу, качает ногой. Так давно уже качает, что жилы заныли под коленями.

— …А где наш герой? Где «виновник»? — раздается вдруг голос перед хлевом; и еще слышно, как мать сморкается в передник.

Молчит Йошка. Не отвечает. Скорее мир перевернется, чем он скажет хоть слово…

— Давайте-ка его сюда… уши будем драть… — слышится опять. Это голос Шары Кери. Дверь распахивается, она входит в хлев, за ней — мать. — Ну, скажу я вам, не думала, что вы так раскиснете. Никогда б не поверила… — подходит она к нему, ласково кладет руку на плечо. — Идемте, идемте. Все в порядке. Прислушайтесь! Что вы слышите?..

— А Марика?

— Марика? Марика молодцом. Через день-другой такой станет красавицей, рот разинете.

Красный Гоз вдруг ощущает неодолимое желание говорить. Просто удивительно, как это он молчал чуть не целых полдня? Теперь ему все сразу хочется высказать — и узнать хочется все сразу.

— И что… как там? Кто? Мальчик?

— Ну, это уж нет, это вы много хотите. Не заслужили вы этого. Для такого угрюмого, трусливого мужика слишком много чести… А если дочь, так что?

Красный Гоз даже не отвечает, пускается бежать к дому.

— Эй, да постойте же! Постойте. А что вы скажете, если не одна дочь, а целых две?

Красный Гоз оборачивается, потом бежит дальше.

Войдя в горницу, не смеет оглядеться вокруг. Украдкой, со страхом косится на знакомые предметы, разбросанные теперь в беспорядке: подушки, перины, простыни; а подальше, на том месте, где всегда стоял стол, — корыто. На припечке сидит Юхошиха, теща его; передником вытирает глаза. А из угла доносятся какие-то непонятные звуки… Становится Йошка на колени около кровати, наклоняется над Марикой. Ищет взглядом ее глаза.

— Йошка… господи, Йошка… — шепчет Марика и запускает пальцы ему в волосы.

Марика лежит вся в чем-то белоснежном, кружевном.

Белое белье и кружева — все это существует на самом деле. А Марика, особенно лицо ее, словно лишь память о ней, оставшаяся на смятых подушках. Словно видение… так бывает, когда порой мелькнет вдруг перед глазами давно ушедший день, давно минувшее лето. Та Марика, которую видел он еще нынче утром, была знакомая, понятная, в ней словно жили давние провожания, разговоры, прежние поцелуи и объятия; от той Марики, из-за которой он недавно, зимой, готов был убить, готов был деревню поджечь, — от той Марики не осталось ничего. Растаяла, развеялась по ветру, как соцветие зрелого рогоза или пух.

Вместо нее кто-то другой, другая Марика, которая еще ближе ему, еще теснее связана с ним, с его телом. Ее душа — это его душа; ее сердце бьется неотличимо от его сердца.

— О милая моя Марика… — шепчет он и большой, жесткой ладонью гладит ей лицо, лоб, волосы.

— Ну полно, полно вам, хватит, оставьте ее в покое, — командует Шара Кери, размешивая в чашке какое-то питье для Марики.

И все вдруг, кто есть в горнице, начинают разговаривать, весело, во весь голос, будто ветер, который притих было, снова задул, ничем не сдерживаемый.

Теплые, добрые слова идут словно из самого сердца; слова эти так насыщены радостью, что не могут улететь высоко, остаются здесь, в горнице.

— Слава тебе, господи, так все благополучно прошло, — слышится с одной стороны.

— Что за красавицы! — слышится с другой.

— Взвесить бы их надо…

— Нет, нет, таких маленьких взвешивать нельзя: расти перестанут.

— Полно, что за глупости…

Словом, разговоров хватает. Хоть, кроме Марики, всего-то три бабы в горнице.

Марика что-то пьет из чашки, которую держит Шара Кери; а Йошка стоит рядом, под лампой, среди суеты и разговоров, и глаза его постепенно обращаются в угол, где на широком припечке лежат рядышком два свертка. Смотрит на них, смотрит — и вдруг разражается громким счастливым смехом.

 

16

Крестины в деревне справляют на шестой, на восьмой день после родов. К этому времени и мать немного окрепнет, хоть и не встает еще, а если и встает, то по этому случаю опять ложится в постель. Лежит в кружевной, белоснежной сорочке. Смотрит на гостей, на кумовьев. В разговорах участвует, поест что-нибудь, выпьет несколько глоточков — словом, ведет себя как именинница. Запеленатый младенец лежит у нее в ногах; мать его возьмет, покачает, покормит… Крестный отец поздравляет кума, куму; он же и благословения просит для новорожденного. Перед этим и после этого все вдоволь едят и пьют. Порой до утра, а то и еще дольше.

А богатая семья или бедная — это неважно.

Так было и у Тарцали, разве что Марика, крестная мать, не смогла быть на ужине. И крестного отца не было. Он жену свою стерег. Ни на шаг от нее не отходил. Люди так рассказывают.

Тарцали бедным мужиком считается, он и в самом деле беден, но еды, питья на крестинах было вдосталь. Летом он хорошо заработал, и земля уродила обильно, но это еще что! Столько нанесли кумовья, что и за неделю не съешь. И муки, и яиц, и кур. Только на вино пришлось потратиться. Да и вино окупится, из купельных денег… Словом, ни крестины, ни свадьба никого еще в деревне не разорили. Так что жалобам тут особенно верить не следует. Бывает, правда, что зарежут хозяева на крестины овцу, да купельные деньги и овцу оправдают.

Это только сами крестины. А что еще за этим идет…

Кого пригласили на крестины, тот должен обед сварить для молодой матери. И с собой принести. И уж обед этот тощим не бывает…

И кума им насытится, и кум. И старым родителям хватит. И детям (если есть уже дети). Да еще и на праздничный стол останется.

Тарцали такого случая тоже упускать не хочет. Он уж заранее жене сказал:

— Не горюй, Пирошка. Поедим голубцов, только брюхо готовь…

И в самом деле поели, что скрывать.

К тому ж и теща, изменница, явилась не с пустыми руками.

Пришла, будто ничего и не случилось. Поставила на стол доверху набитую корзину, подошла к постели, расцеловала Пирошку и сказала:

— Ах ты дурочка, дурочка. И куда вы так спешите с ребенком?..

— Знаете, мамаша… ребенок — ведь он скорее получается, чем полклина земли, — отвечает ей зять, который стоит у окна, бритву правит. И косится на корзину. Интересно, что в ней? Что принесла теща?

А уж она постаралась принести. Есть откуда взять. (Она и берет, обеими руками. Старый Тот теперь только успевай поворачиваться.)

— Мама. Зачем вы такое с нами сделали? — вспоминает свои огорчения Пирошка и одеяло на себя натягивает, сердится.

— Ох, дочка, дочка, если б я могла тебе все рассказать… Ну, не будем об этом сейчас, ладно? — и садится на край кровати.

Словом, все в прошлом, и Пашкуиха теперь приходит к ним, словно домой. Целыми днями, можно, сказать, тем и занята, что ходит из одного дома в другой. Нашла способ, чтобы и дочь не потерять, и своему будущему ребенку отца обеспечить. «Ловкая баба», — шепчут про нее в деревне. Но вслух ничего не говорят, боятся — с тех пор как Шандор Пап голову Ферко разбил.

Рождаются люди, растут, старятся, потом уходят тихо, а обычаи живут. Правда, по нынешним временам не так уж их чтят, как раньше. Вот и Красный Гоз, например, круто обошелся с обычаями. Скажем, на свадьбу, на крестины полагается звать кого-нибудь из господ. Кому кто нравится. Или учителя, или ректора, или священника, или почтмейстера. Учителя женской школы очень любят в деревне, даже больше, чем почтмейстера. Редко бывает, чтобы не позвали его куда-нибудь. А он и не думает отказываться. Охотнее всего ходит на убой свиньи, потому что аппетит у него редкий. И при всем том из себя он до того тонкий и длинный — хоть в иголку вдень. Зато глотка у него мощная: как рванет во всю мочь песню — стекла дрожат. А вообще-то имя у него двойное, дворянское; еще известен он тем, что всегда в долгу у банка и любит брать богатых мужиков в поручители.

Был он и у Тарцали на крестинах; в деревне уж и не помнят, скольких девчонок выучил он за свою жизнь. Первые-то и замуж повыходили, а новые все рождаются.

А вот Красный Гоз никого из господ не позвал.

— Тогда, может, из ремесленников кого… — стоит на своем мать.

— Нет. Никого не надо.

— Сынок, да ведь полагается… И у нас на свадьбе были, когда мы с твоим отцом покойным венчались.

— Это когда было, мама. А теперь другое время.

Правда, на свадьбу он ни гроша не потратил, да и при разводе, счастливо отделался. Мало кому так везет. Мог бы уж теперь-то потратиться, на крестины-то. Да и тут: какие траты!.. Кумовья съедят, что принесли, а позвал бы господ, они еще и купили бы что-нибудь младенцу или матери, какую-нибудь дорогую вещь. А он уперся, и все тут: обойдутся без этих подарков.

Потому что подарки эти — совсем не то, как если бы он что-нибудь купил и подарил жене Тарцали или сыну Тарцали или если бы Тарцали что-то подарил его семье. Это — совсем другое дело.

Господа же дарят чаще всего то, что им самим негоже, вроде того, как однажды зимой, когда уже морозы стояли, отдал Гоз старую драную шубу цыгану Тити из Харшаня, который обмазывал у них курятник, а закончив работу, попросил: «Дайте еще чего-нибудь на бедность, хозяин!»

Да, это точно то самое.

Он, может, и не попросит, а ему все равно кинут что-нибудь. На бедность.

Вот так же, на бедность, хотели его на именинах у эконома угостить стаканом вина, а весной сигару дали. Он тогда отказался: мол, спасибо, не курю; а все равно, чуть что, вспоминаются такие случаи.

Тарцали, тот говорит: пусть, дескать, дают, они беднее не станут, а нам пригодится. Да только Красный Гоз по-другому считает. Говорить он ничего на этот счет не говорит, но твердо знает, что самого себя стал бы презирать, приняв такую милостыню.

Вспоминается ему, правда, что вот зимой выручил его почтмейстер с теми столбами; да и агроном летом закрыл глаза на обман с пшеницей. Значит, там он принял от господ подачку?.. Да нет, это другое, это не подачка. Будь Красный Гоз на их месте, он точно так же сделал бы.

А скорей всего еще больше помог бы.

В то же время чувствует он и понимает, что не так это просто, что человек всегда зависит от условий, в которых живет, которые определяют каждый его шаг… Только он, Красный Гоз, не хочет сидеть и ждать, как эти условия сложатся. Он сам хочет своей судьбой управлять.

Как бы там ни было, факт тот, что он победил, все препятствия устранены с их дороги, а господ на крестины он не позовет, и все тут.

Ни того, ни другого, ни третьего.

— Давай хоть почтмейстера позовем… — просит Марика.

— Нельзя, Марика, никак нельзя. Вот если почтмейстер меня пригласит к себе когда-нибудь… тогда, пожалуй, можно об этом говорить. А теперь давай посмотрим, кого звать…

Крестной матерью будет Пирошка Пашкуй, жена Тарцали, она и понесет детей в церковь в воскресенье утром. Правда, не очень-то это легко — да там повитуха будет, поможет в случае чего. Пирошке ведь и кувшин еще тащить, да с водой. И воды надо побольше, потому что младенцев — двое; тут и священнику придется поспешить, чтоб все было в порядке. Словом, обо всем надо позаботиться.

У старой Гозихи в таких делах опыт большой. Однако все обсудили они заранее, до последней мелочи. Так что загвоздки не должно быть. Теперь только пройти, гостей пригласить. Каждый, кого позовут, знает об этом заранее. И само приглашение — это уже как бы для порядка. Чтобы, значит, форму соблюсти. Шара Кери никогда еще в деревне не служила, к тому же это ее первые крестины: любить-то ее любили, уважали, а к роженице звать не решались. Правда, пока и родов немного было: всего-навсего три. Первой Лили родила, мельникова дочь (которая во сне зачала, а теперь ее Геза Тот хочет в жены взять; говорит, отцом будет ребенку), потом жена Габора Буйдошо. У этих один сын уже есть, девятнадцати лет, и вот только теперь второй появился. Потом, значит, у Тарцали; да тем Ставичиха родственницей приходится, через мужа своего, Антала Торни, родного племянника Пашкуихи. Не звать же им другую повитуху! Словом, у Красных Гозов принимала Шара Кери роды первый раз с тех пор, как в деревне появилась. Записывает она на бумажке, кого в кумовья звать, и сразу начинает с тех, кто поближе. Значит, с Чемегешей. А там как раз бабы варенье в сенях варят.

— Добрый день. Йожеф Гоз и жена его, Марика Юхош, просят оказать им честь и зовут молодых в воскресенье вечером к ним на ужин, — говорит она запинаясь, потому что Гозиха по-другому ее учила; да странное дело, те слова ну никак не хотят у нее в голове застревать. Так что пришлось сказать, как сама придумала. Вроде все сказано, что требуется… разве что не так немножко.

— Добрый день и вам… — выходит вперед старуха, — благодарствуем Йожефу Гозу за хорошую об нас память (уж она-то знает, как полагается говорить), и, если ничего не случится, всенепременно будут молодые… Принеси-ка стул, Юльча.

Юльча бежит за стулом, а Шара Кери начинает было отказываться.

— Что вы, что вы, мне еще ко многим надо зайти.

— Ну, немножечко посидите… Значит, крестины… Вот и мы здесь говорим, дескать, до чего славно, господи, до чего хорошо. Правда, девки обе, но вы уж мне поверьте, с парнями забот куда больше, чем с девками. Уж я знаю. Хотя дочерей у меня не было, сыновья все, да это тоже кое-что. Сколько трудов стоило их на ноги поставить, и не приведи господь… — говорит старуха. Ей лишь бы слушателя найти. Отойдет на минуту к печи, варенье помешает и опять возвращается.

Шара Кери встает:

— Ну, мне в самом деле пора…

— Постойте капельку, милая… — говорит старуха и потихоньку невестке моргает. Та оставляет варенье, вытирает пальцы о край платья, бежит в кладовую. А свекровь ее гремит посудой, выбирает ярко раскрашенную глиняную кружку, наполняет ее вареньем доверху. Закрывает кружку газетой, еще и рукой сверху прихлопывает и протягивает Шаре Кери.

— Возьмите-ка немножко варенья. Зимой пригодится, когда то того нет, то другого…

Шара Кери, растерявшись, берет кружку. Добрый литр в ней будет. За что же это ей?.. Из кладовой возвращается Юльча, невестка, в руках у нее миска с мукой. Сверху три яйца.

— Примите и это, пожалуйста, — говорит она смущенно. Будто стыдно ей за такой подарок.

— О… что вы, да я, право, не знаю…

— Берите, берите, — говорят ей бабы одновременно. А старуха добавляет: — На доброе здоровьице.

Видно, в самом деле придется взять. Ничего не сделаешь. Выйдя на улицу, останавливается в нерешительности Шара Кери; в одной руке у нее варенье, в другой — миска с мукой, прикрытая салфеткой. Не носить же это из дома в дом… Домой надо сначала отнести. Только зайдет еще, пожалуй, к Кишам: все равно по пути.

Входит она в калитку, а из-за стога в это время показывается Шандор Макра и идет к ней навстречу. В драной какой-то одежонке, руки у него в грязи, и не брился, наверное, две недели.

— Пшел на место!.. — кричит он, хоть собаки нигде не видно.

Молодая жена его Илонка Киш выглядывает из-за занавески на двери, выходит на крыльцо. Словно и не жена она Макре — такая вся чистая, ухоженная. Будто только-только из церкви. Пока гостья идет к крыльцу, муж и жена уже стоят рядом; он — будто его из чулана вытащили, где он долго валялся среди всякого хлама; она красивая, нарядная, хоть на витрину выставляй. Конечно, они тоже ждали приглашения. Только не очень в это верили. Макра, правда, приятелем был Красному Гозу, да ведь всем известно, что получилось у Красного Гоза с Илонкой…

Шара Кери удивленно смотрит на запущенного мужика.

— Вы почему это не бреетесь, а? — спрашивает она, но спрашивает весело, шутливо — невозможно на нее сердиться. Макра ухмыляется во весь рот, щетина у него под носом шевелится, будто растрескивается.

— А зачем? Жена меня и так любит. А, Илонка? — и обнимает жену.

Та сердито стряхивает его руку и отворачивается.

— Проходите в дом, — приглашает Илонка Шару Кери.

Ясно, после такой сценки повитуха и вовсе не может вспомнить заученную речь, ну, да бог с ним, скажет, как придется. Илонка ей отвечает, что, мол, как же, как же, они обязательно придут. И тоже потихоньку делает знак мужу. Макра выходит; слышно, как кудахчут, хлопают крыльями куры; лает собака, переполошившая всех кур.

Словом, у Кишей повитуха получает целое блюдо муки, а сверху полдесятка яиц. Да еще Макра входит в дверь, в руках у него испуганно трепещет курица.

После этого Шаре Кери ничего не остается, как, пригласив на крестины еще одну семью, тут же идти домой. Отнести, что получила. А потом она уже везде говорит одно и то же в ответ на подарки.

— Бог вас наградит за этот обычай.

Это и была ее первая служба при новорожденном. Хотела она все делать так, чтобы и мужикам и бабам быть примером. Да что поделаешь против целой деревни? Обычаи здесь прочные, как железо. Приходится подчиняться: не лезть же в чужой монастырь со своим уставом.

Вечером приходит она опять к Гозам; все уже в сборе. Лампа горит на столе — но не столько от лампы, сколько от праздничных приготовлений светло и приветливо в горнице.

— Печенья надо испечь, — говорит Юхошиха. — Гости, правда, с собой принесут, да пусть уж будет всего вдоволь.

— Верно, — отвечает Йошка, а сам все смотрит на новую колыбель. Была, правда, у них колыбель — прадеда еще в ней качали. А вот пришлось новую делать, для двойняшек.

— Не знала я, что столько мне всего надарят… — говорит Шара Кери, рассказывая о том, как ее встречали приглашенные.

— Это еще что! Еще будут и деньги на подкову, и купельные деньги… — объясняет ей Йошка. И задумывается: всех он пригласил, не пропустил кого-нибудь?

— Шандора Папа забыли с женой, — говорит он. — Жена-то его — родственница нам. Да и потом… — и смолкает. Не может же он сказать, что думает: собственно говоря, Шандору Папу обязаны они тем, что все обошлось так хорошо… Если бы Шандор Пап не взбеленился тогда… или нет — если бы не завел он шашни с Пашкуихой… то есть если Пашкуиха не была бы вдовой… Нет, все не так. Если Лайош Ямбор не пустил бы слух по деревне… Эх, опять не то. То есть оно вроде бы и то, а в то же время не то — это как смотреть. Его, Красного Гоза, судьба не от того пошла по-другому, была Пашкуиха вдовой или не была. И даже не на роду была ему написана эта судьба. Судьба его зрела с незапамятных времен, растворенная в судьбах других крестьян; то невидимо зрела, тайно, то становилась явной и видимой. И судьба эта останется в памяти деревни после того, как он, Красный Гоз, уже умрет, так в земле, в травах, в хлебах остается пролившийся дождь, так остается в воздухе, в шуме, листвы промчавшийся над крышами ветер. Что-то от человека всегда остается навечно на земле…

Ходит Йошка по горнице, думает. Шандора Папа они, конечно, позовут, хоть он и старше намного. Есть люди, для которых время и возраст не имеют значения.

Позовут хотя бы потому, что он уже не мужик, хотя и к господам не относится. Шандор Пап — это Шандор Пап. Порог между мужиками и господами.

Порог — и не может переступить сам через себя — ни в ту, ни в другую сторону. Стоит на месте, словно околдованный. Ждет, чтобы к нему пришел кто захочет, или кто может, или кому выгодно к нему прийти.

Ему, Красному Гозу, выгоды в этом никакой, но не вредно все-таки немного раздвинуть стены вокруг себя…

Останавливается он около новой колыбели, которую покачивает Марика, намотав на палец шнурок. Покачивает тихо-тихо, как порой укачивает, баюкает человека какая-нибудь мысль. Смотрит Йошка на двух своих птенцов, которые пока чуть больше двух початков кукурузы.

Но у каждого есть уже крохотные глазки, сейчас закрытые; и ротик, словно наперсток; носик, подбородок, лицо — все это такое маленькое, словно игрушечное… И однако ж, удивительное дело: немыслимая красота, которая таится в этих крохотных глазках и ротиках, едва-едва умещается в двойной колыбели.

Красота эта не та красота, которая остановит любой человеческий глаз. Это красота проросшего из-под прошлогодней листвы маленького цветка, распускающегося не для других, а для самого себя. Или даже и не для себя, пожалуй, а во славу всепобеждающей жизни, разлитой и в нем самом, и в других…

Туманные, расплывающиеся видения роятся в голове у Красного Гоза. То вспомнится ему, как зимой шел он с Марикой по снежной дороге… или как она хохотала и отступала назад, глядя ему в глаза, — это уже летом было, не то прошлым, не то позапрошлым… И вот теперь перед ним два младенца, как два нераскрывшихся бутона. Тень на их сомкнутых глазах — отраженный свет восковых свечей; колышутся в такт дыханию кружева на пеленках.

Дрогнула было у него спина — наклониться, и все же лишь мысленно наклоняется он, одним дыханием, порывом души ласкает их, потому что чувствует тяжесть и жесткость своих рук, чувствует, что пока нечего ему делать с этими хрупкими, маленькими созданиями, возникшими где-то в переплетении тонких, но крепких нитей, соединивших его и Марику.

 

17

— Мария… — подсказывает Пирошка священнику; открывает голову одной девочки, подставляет ее под струю воды из кувшина.

— Мария… Во имя отца и сына и святого духа нарекаю тебя Марией. Аминь, — говорит священник, и вода журчит, выливаясь из кувшина, как только что пробившийся на свет родник.

— Эржебет… — снова шепчет Пирошка, и другая головка склоняется над купелью, как лилия на берегу озера, которая, едва успев раскрыться, уже глядится в воду.

— Эржебет… Во имя отца и сына и святого духа нарекаю тебя Эржебет. Аминь, — произносит священник, на этот раз торопливее. Потому что на первого младенца много вылил воды, на второго едва осталось. Так что какую-то секунду держит он кувшин пустым над головой ребенка.

А все же получается так, что охи и ахи достаются больше на долю Эржебет: она — последняя. Выходит, что воды меньше, а любви больше.

Священник благословляет новоокрещенных. Шара Кери поправляет скатерть на алтаре, воду из купели выливает в угол, где на полу нет покрытия — специально для того, чтобы воду сливать после крещения. Где те бесчисленные мужчины и женщины, которых приобщила к христианской церкви выплеснутая в этот угол вода? Сначала их приносили сюда на руках, потом приводили за ручку; потом они приходили сами, бодро стуча каблуками; еще позже шли степенным шагом; и наконец, снова приносили их в церковь родственники, с непокрытыми головами и грустными лицами, чтобы отсюда унести на кладбище. Удивительна судьба человеческая…

Ну а нынче два тоненьких плача слышатся в церковном дворе — словно ниточки протягиваются через ушко серебряной иглы, а вслед им течет из неприкрытой двери псалом. Три женщины сходят по ступенькам, растроганные обрядом. Солнце заливает церковный двор, каштаны тихо шумят в нежарком сиянии сентябрьских лучей, в синем небе плывут облака. Ореховое дерево у хаты Черов роняет на землю созревшие плоды; помидоры краснеют на подоконниках.

Хороша нынче погода. Нечасто бывает такая в сентябре.

Идут бабы; теперь из церкви доносится только гудение органа. Мальчишка маленький во весь голос ревет за домом правления. И немудрено: приятель хорошо съездил ему по спине.

Словом, крещение состоялось; вечером будет ужин.

Марика уже два дня, как встала. Ходит по горнице, в сенях, во дворе, в саду; только на улицу пока нельзя. Как сможет выходить на улицу, сперва в церковь пойдет. Правда, до церкви она и нынче могла бы добраться — да не полагается ей там быть, когда детей крестят. Так что теперь только в следующее воскресенье…

Красный Гоз молодого барашка купил для паприкаша; еще кур зарежут на жаркое и на бульон с чигой да калачей напекут. Это и будет ужин. Пашкуиха вина добыла у Жирных Тотов — чистого, трижды отстоянного зеленого вина, целых сто литров. Хватит с избытком. Всего двадцать шесть человек позвали кумовьями, мужчин и женщин. Да семью надо считать: у Йошки два брата, у Марики два, старший и младший, да отец — в общем, народу набирается много.

Целый день горит в сенях очаг: кастрюли бурлят, сковороды шипят; вокруг топчутся бабы, где снимут крышку, где снова закроют кастрюлю. А тут и вечер; сходятся гости, начинается ужин.

Приходит Шандор Пап с женой, Мари Чёс, осматривается подозрительно: не перешептываются ли у него за спиной, не хихикают ли. Да нет: в этом доме перешептываться не станут, тайны, попавшие сюда, здесь и останутся навеки. Как в могиле… Приходит Макра с Илонкой Киш; теперь он уже вымыт, выбрит, даже порезался раза три и папиросной бумагой порезы заклеил. Потому и выглядит так, будто с кошками дрался.

Приходят и остальные гости, друг за другом.

По очереди подходят бабы к Марике, руку ей жмут и не отпускают, пока не скажут:

— Доброго здоровья вам, кума. А дочки ваши пусть растут и крепнут с божьей помощью, родителям на радость и счастье. От всего сердца желаю!

— Спасибо вам, кума, на добром слове. Дай и вам бог здоровья… — отвечает Марика всякий раз. Поначалу, правда, краснеет немного: трудно было к слову «кума» привыкнуть.

Красный Гоз к столу гостей приглашает: «Пожалуйте, кума, пожалуйте, кум…» Приходится теперь старых приятелей на «вы» звать. Только Тарцали подмигивает ему и говорит потихоньку: «Брось ты это к дьяволу. Мы что, теперь и не кореши уже с тобой?..»

Кореши, конечно. Корешами и останутся. А сегодня все же обычай надо соблюсти.

Илонка Киш с двойняшками возится, на руках их таскает, то одну, то другую, оторваться не может. У нее вряд ли скоро будет ребенок… Красивая она баба — а все ж есть в ней что-то, отчего бабы стараются от нее подальше держаться. Мужики — дело другое. Те к ней так и льнут. Плечи, руки у нее пополнели, а в поясе осталась она на редкость стройной. Как те деревья, которые пышно цветут, а плодов не приносят. Все цветы сбрасывают, до последнего… А как она с младенцами играет… Даже слепому видно, что притворяется, а сама все норовит Красному Гозу на глаза попасться.

Марика на нее со страхом посматривает: вдруг уронит ребеночка… она ведь и нарочно может… И зачем только позвали ее?

— Скажите, кума, которая из них Мария, а которая Эржебет? — спрашивает Илонка с недоумением.

— О… так вот же: эта, маленькая, Мария, а вот эта — Эржебет… тоже маленькая…

Илонка смотрит на них и не видит разницы. Для нее обе одинаковы.

Усаживаются за стол; почти все здесь — старые друзья-приятели: вместе в школу ходили, вместе парнями гуляли, а теперь разлучила их судьба. Один — землекоп; другой землю копать не любит, он лучше батрачить будет; а третий, глядишь, хозяином стал, женившись и землю за женой получив. Есть и такие, которые, женившись, в бедняки попали… И все они собрались нынче за одним столом.

Будто несколько месяцев, что прошли с тех пор, как они женились, были для них испытанием: дескать, посмотрим, что из вас выйдет. Каждый старался, как мог, на ноги встать. Показать, на что он способен, сам, без родительской поддержки… Что говорить: не все это испытание выдержали. И вот собрались нынче, чтобы отчитаться перед другими о своих успехах, о своей судьбе, а заодно и вспомнить старую дружбу.

— Ну что ж… подымем, кумовья дорогие. — Красный Гоз берет стакан, чокается со всеми по очереди. Каждый думает про себя: пожалуй, надо бы сказать что-нибудь насчет младенцев… пожелать им счастья и прочего. Да не очень-то умеют они говорить, особенно если красиво надо и торжественно. Один Шандор Пап мог бы… вот он уже и откашлялся было… Да передумал. Черт бы все побрал. Скоро суд у него будет с Жирным Тотом. Он-то, правда, согласился бы на мировую и Ферко бы, может, согласился, да молодая жена его, Пашкуиха, урожденная Ребека Торни, ни за что не хочет мириться. Око за око, говорит, зуб за зуб. Так и в Писании, говорит, сказано… Словом, мог бы он такую застольную речь сказать, что и сам Петефи не придумал бы лучше, если б на крестины его позвали… Только его, беднягу… Петефи то есть, ни одна собака никуда не звала… Все гости уж подумали было, что вот Шандор Пап сейчас встанет и что-то скажет — да так и не дождались. Допил Шандор Пап свой стакан молча. И лишь после этого сказал:

— Однако это куда вкусней, чем молоко, — и, оглянувшись вокруг, добавил: — Если первый стакан так хорошо пошел, что ж будет дальше?

Большой, раскладывающийся стол стоит посреди горницы. Вокруг него все и сидят. Довольно тесно получается, да это ничего. Как говорится, в тесноте, да не в обиде. Окно раскрыто; табачный дым выходит из него сизым облаком. Марика сидит на кровати, рядом с колыбелью, смотрит на гостей. Встать-то она встала, но за стол ей садиться еще не полагается. То одна, то другая баба заглядывает из сеней: подавать ужин или рано еще? Первый стакан гости выпили, да все еще не освоились; еще и на «вы» друг друга надо величать — это тоже мешает чувствовать себя по-свойски; но это скоро пройдет. И вот уже шум поднимается, веселый разговор, выкрики.

Часто сиживали они вместе: на посиделках, на вечеринках. Но тогда все было по-иному. Все знали: этот парень ту девку возьмет, потому что гуляет с ней, а этот — ту!.. Казалось, отношения установились прочные, навсегда. Шутили друг с другом, смеялись, плясали; иногда, при свете луны или снега, торопливо, неумело целовались… А прошло полгода-год, и все оказалось по-другому. Так все перемешалось, что и во сне не приснится. Смеются гости, шутят, говорят двусмысленные слова — и между делом пытаются узнать что-нибудь друг про друга.

— Я что скажу вам, кум Тарцали, — вертится на стуле Макра, — раз ночью просыпаюсь и слышу: что-то чмокает. Сажусь, значит, на кровати, прислушиваюсь: все чмокает. Встаю тогда, сапоги натягиваю, пиджак надеваю. Не тот, что на мне теперь, а другой, желтый, я его всегда беру, когда только что-нибудь накинуть на себя надо… по нужде или так что… — говорит, объясняет Макра, но совсем уже не о том, с чего начал. Даже уж и не о старом пиджаке, а о том, как дед его помирал. Уж такой человек этот Макра. Если начал говорить, не может остановиться. Щеки у него и без того румяные, здоровые, а теперь совсем раскраснелись от возбуждения. Илонка в такие минуты даже смотреть на него не может. Противно ей. И стыдно… Подходит она к Марике, усаживается рядом, потеснее.

— Видишь, какой он дурак, — шепчет ей. — Тебе-то хорошо, а мне…

Плакать ей хочется. А Марика не знает, что ответить. Смотрит на Илонку, смотрит — и вдруг не по себе ей становится. Представилось ей, что не Йошка ее муж, а кто-то другой, скажем Макра. Хоть вообще-то он человек неплохой. И не бедный… Что же все-таки отличает их друг от друга, Йошку от Макры? Бедная Илонка… Жалко становится Марике Илонку. Потихоньку гладит она ее по щеке, по плечу.

— Ну ладно, кум, ты все ж нам скажи, что там чмокало-то? — не терпится уже Тарцали.

— Да ведь я и хочу… — и говорит, говорит себе Шандор Макра. А на него никто уж внимания не обращает. И правильно. Не для того они сюда пришли, чтоб бестолковые эти разговоры слушать, которым конца нет. Видит Макра, что мало-помалу все от него отворачиваются, — делать нечего, приходится досказывать начатое соседу, Косорукому Бикаи. Ему, значит, пытается объяснить он, что к чему. Тот терпит немного, потом закуривает, облокачивается на стол. Говорит Йошке Бану, сидящему напротив:

— Смотрю я, кум, вы даже и не попробовали вина-то.

Макра смущается, потом в другую сторону поворачивается, к Юльче Виг, невестке Чемегешей. А та прямо в глаза ему смеется с хитрым видом: мол, меня ты на это не возьмешь… Умолкает Макра, оглядывается на жену. Однако Илонка смотрит куда-то сквозь него с брезгливым видом. Вертится обиженно Макра туда-сюда. Он и в парнях такой был: парень как парень, а коли рот открыл, никак закрыть не может.

Шара Кери то бабам поможет в сенях, то в горницу зайдет, встанет меж двух стульев, руки на плечи гостям положит.

— Пейте, пейте, больше крестить не будем, сегодня обеих окрестили, — приговаривает.

А гостей долго упрашивать не приходится. У многих на языке вертятся шутки-прибаутки, которые в таких случаях говорят повитухе, да робеют еще мужики перед Шарой Кери. (А Тарцали думает, что зря они не эту повитуху позвали к Пирошке, а другую.)

Тут Гозиха появляется в дверях, машет повитухе. Значит, готов ужин. Можно подавать. Потому что повитуха должна и блюда носить: так положено. Не удалось Шаре Кери отвертеться. В сенях заставили ее выучить все, что в таких случаях говорить надо. Складные такие стишки, не то что, например, на свадьбе. И короче, и смешнее. Шара Кери тут же их выучила, всего-то и повторили ей два-три раза… Несет она первое блюдо и шепчет про себя, чтобы не забыть. Ну вот, сейчас… Подошла к столу, рот раскрыла — и все забыла, начисто.

— Давайте, давайте. Мы слушаем! — шумят гости.

— Ах ты господи… — говорит она с отчаянием. Но не стоять же так до утра. Да и блюдо горячее, руки жжет. Ставит его на стол. — Кушайте, пожалуйста. Приятного аппетита.

И убегает.

— Хо-хо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!… — гости прямо-таки закачались на стульях. Вот это да! Вот это повитуха!.. А суп хорош — с чигой, сверху жир плавает кружочками. Кружочки и большие и маленькие. Плавают они и, как встретятся, — сливаются. Цвет у супа чудный: от шафрана, а еще больше от заботливых глаз, которые за ним следили. Да в нем еще и пупки плавают. И печенка куриная. И крылышки, и лапки…

Отличный суп, а повитуха, которая его подала, еще лучше. Подмигивают кумовья Красному Гозу.

Это уж всегда так: пока жена лежит в постели, мужа в разных делах подозревают. А есть на то основания или нет — неважно. Бывает, что и в самом деле без греха не обходится. От человека зависит и от случая. Правда, насчет случая недавно еще, год назад, когда старая Шара Баи была повитухой, говорить особенно не приходилось… Одним словом, тут в общем-то больше разговоров, чем настоящего греха.

Красный Гоз помалкивает, улыбается только. Сегодня он всем готов улыбаться. Даже если дрова будут у него на спине колоть. Сидит в углу, возле двери: чтоб и угощать было удобно, и к колыбели подойти, когда надо. Сидит немного ссутулившись. Будто на плечи ему давит невероятное счастье, которое свалилось на него, можно сказать, совсем неожиданно. Марика теперь — законная его жена, и у детей его — да еще сразу у двух! — имя есть: доброе, честное имя. Жена хорошо роды перенесла, скоро расцветет снова. И дети такие славные, как ангелочки; крохотные, но красивые, крепкие, как два орешка. Правда, обе девчонки… да кто сказал, что это последние? Еще будет и сын. «Золотая моя», — думает Йошка, глядя на Марику, которая опять шепчется о чем-то с Илонкой. Та суп в два счета съела и снова к Марике ушла.

И о чем они там шепчутся? А впрочем, не все ли равно? Марика говорит Илонке:

— О, кума… не так уж это страшно. Правда, пришлось помучиться, да это пройдет. Теперь уже я ничего не чувствую. Все почти как всегда… Вот не знаю только, у всех после родов живот, как у меня?.. Такой некрасивый. Какой-то дряблый… А теперь еще и кожа немного шелушится…

Илонка ближе к Марике придвигается, будто хочет заразиться от нее плодовитостью. Потому что у нее-то, она знает, ребенка не будет… от мужа, от этого ненавистного… нет, не будет. А уж она не жалела бы своего тела, чистого, белого, ради ребенка. «Послушайте, кума, вот что…» — говорит она Марике; чувствует: обязательно нужно рассказать куме все и про мужа, и про то, какая она несчастная…

Вскоре Шара Кери паприкаш приносит, и Илонка опять садится к столу, немного успокоившись: хоть кому-то излила наконец душу.

— Эх, кум, — говорит Тарцали, глядя на горячий пахучий паприкаш из баранины, — если я с этим справлюсь, то и сам блеять начну, как баран.

— А может, бодаться начнешь, как козел… — отвечает ему Пишта Бан, накладывая себе полную тарелку.

— Или… это… будешь ходить и болтать… кой-чем, — оживляется опять Макра и вертится суетливо в разные стороны: очень у него язык чешется. Еще какую-то историю хочет рассказать. Но тут жена так на него глянула — будто кнутом хлестнула; Макра испуганно втягивает голову в плечи, смотрит к себе в тарелку, нюхает паприкаш.

— Поедим, кум… очень тяжела была весной тачка, — говорит Тарцали больше себе, чем другим, и берет паприкаша.

— Это-то точно, — отвечает ему Косорукий Бикаи и шею вытягивает. Хоть и сам, пожалуй, не знает, о чем речь. Во-первых, он на земляных работах не был: он сам по себе… А на днях договорились они с женой продать лошадь и корову купить. Потому что и молоко будет, и пахать можно на корове… А во-вторых, его сейчас только паприкаш интересует: раз уж дорвался, надо поесть досыта.

Тихо за столом. Все едой заняты. И вообще, простой человек, когда ест, болтать не любит.

Шара Кери уже кур вносит. Вдруг собака залаяла во дворе, калитка хлопает, все прислушиваются. Шаги стучат перед домом, потом шепот в сенях, шум — и в дверях появляется Лайош Ямбор, четвертый выборный.

— Добрый вечер! Бог в помочь!.. — приветствует он гостей и ухмыляется.

Рот у него расплывается в улыбке, как базилик под дождем.

— Спасибо, коли не шутишь. Вовремя пришел, — слышится с разных сторон; но Лайош Ямбор на гостей больше не глядит, с серьезным видом обращается он к Гозу:

— Слышь-ка, Йожеф Гоз. Выдь на минутку.

Йошка отодвигает стул, встает, идет к Ямбору. А тот от него пятится.

— Куда бежишь-то?

— Счас, счас… хочу тебе сказать, Йожеф, — шепчет Ямбор, — господин агроном и друг его, который у него гостит, лейтенант… словом, прийти они хотят. Говорят, никогда еще не были на крестинах.

— Все равно уже ничего не увидят. Были уж крестины. Чего они в церковь не пошли?

— Потому что… словом, они не то хотят видеть, что в церкви, а что, значит, дома…

— Ну так где они?.. И ты-то здесь при чем?

— В кооперативе они, слышь-ка, были, я тоже заглянул. Угостили меня стаканом вина, усадили с собой… словом, послали спросить, можно ли прийти им…

— Н-да… — Это Красный Гоз скорее не говорит, а думает про себя. Хоть и не позвал он господ, а они вот тебе, сами пришли. Оглядывается он на накрытый стол, на кумовьев, на Марику, на горницу, на колыбель. Что они хотят смотреть? Чего они здесь не видели? Без них как-то лучше: едят все, веселятся, разговаривают о своих делах… Ничего здесь нет такого, что господам было бы интересно.

— Пусть приходят. Примем с радостью, — говорит все же Гоз и возвращается на свое место, садится.

— Что там? — оборачиваются к нему гости.

— Ничего. Два гостя еще опоздали. Однако… поднимем-ка стаканы, кумовья!

Чокаются. Пьют.

И вкусен ужин, и обилен, однако не может же Человек съесть больше, чем в него влезает. Тарцали все чаще опустошает свой стакан; вот он уж и глаза зажмурил, песни просятся из него наружу… В это время в сенях раздается звон шпор, звякает сабля, и молодой щеголеватый лейтенант входит в горницу. За ним — агроном. За ними — Лайош Ямбор. Лейтенант щелкает каблуками, здоровается. Красный Гоз идет навстречу, руку протягивает, говорит:

— Добро пожаловать к нам. Проходите, садитесь.

Другую руку кладет он гостю на плечо.

— Ах ты господи, мне кормить пора, — шепчет испуганно Марика Илонке. И правда, двойняшки уже головами вертят, вот-вот заревут. Чтобы, значит, про них-то совсем не забыли между делом.

— Ну так что? Если нужно…

Марика усаживается поудобнее, ногу ставит на скамеечку. Илонка подает ей одного ребеночка, а со вторым играет пока. Кнопки расстегиваются на кофте, и показывается грудь. Сначала с левой стороны кормит Марика, со стороны сердца.

Удивительная эта белая грудь показывается на свет, словно дождевое облако из-за горизонта, когда освещает его яркое солнце. Или как тесто, пышным холмом вылезающее из квашни.

Никто не говорит ни слова. Никто даже не шевелится.

Лейтенант замер по стойке смирно, в одной руке у него сабля, в другой фуражка, голова наклонена, словно он перед командиром или в церкви на молитве.

Агроном стоит чуть сзади него, пересчитывает балки на потолке и размышляет про себя. Ленке, Матильда, эконом, прибавка к жалованью… Да, придется ему отсюда уезжать. А как хорошо было бы жить среди этих людей не только сегодня, сейчас, но и завтра, и послезавтра… всегда…

— Агу, агу, агушеньки… — приговаривает Илонка, качая вторую девочку, то ли Марию, то ли Эржебет, — и глядит на Лайоша Ямбора, который бесстыжими глазами рассматривает простоволосые затылки баб…