Пядь земли

Сабо Пал

Колыбель

 

 

1

Ничего особого не случилось в деревне за последнее время. Если не считать, что Ференц Вираг связку соломы поджег на спине у Лайоша Ямбора, да вот еще помещик рыбный пруд задумал копать.

Пруд будет огромный, на тысячу хольдов, и протянется до соседней деревни.

Со своей землей, конечно, каждый волен делать, что хочет. Да только возле деревни не вся земля помещичья: есть тут и общинные наделы. Так что помещику надо или выкупить их, или отдать взамен другие. Ну, выкупить их нельзя: непродажные они. Да и где это слыхано, чтобы общинную землю продавали: она ведь не чья-нибудь, а общая… Правда, особой выгоды от нее никому нет; земля хоть и хорошая, да оставляют ее под выгон, потому что вытаптывают ее ребятишки и скотина из окраинных дворов. Словом, только и пользы от нее, что нельзя продать. Ну конечно, это тоже кое-что…

Однако умные люди друг с другом всегда договорятся. Как уж там было, неизвестно, но получил помещик эту землю, около сорока хольдов. А взамен отдал своей земли хольдов пятьдесят около виноградников. Так что община вроде еще и выиграла. Выиграла, правда, только на бумаге, потому что отданные помещику земли летом должны были быть розданы под участки для строительства.

Об этом не только в газетах писалось: уже и специальный закон вышел на этот счет, и секретарь его зачитал вслух на заседании правления.

Забурлила после этого деревня; особенно заволновались бедняки, кто давно о таком участке подумывал. Ходили мужики в правление, старосту крыли почем зря, кулаками стучали по столу, грозились начальству пожаловаться.

— Да сами вы подумайте, — пытался урезонить их староста. — Ведь если пруд здесь будет, вам же от этого одна польза. Всегда на поденщину есть куда пойти или землекопом: работы там невпроворот. То дамбу чинить, то то, то другое… Да и потом, травы всегда есть где накосить. И к столу, глядишь, перепадет карась-другой…

— А что с участками нашими будет? — не унимается Косорукий Бикаи. В прошлом году женился он и живет теперь с молодой женой у отца; в старой хате их — как сельдей в бочке. Так что жена ему прямо заявила: или новую хату строй, или развод.

— Да вы ж послушайте меня, мужики. Дадим мы участки под строительство. Возле мельницы. Там даже еще лучше место. И тракт рядом…

— Что-о? Это возле Черкерта, что ли? Погляжу я, как это вы в мою землю хоть колышек вобьете!.. — вопит Балинт Эмбер, у которого там хольд земли есть. А вообще-то, даже если он и захотел бы свою землю отдать, все равно с участками ничего бы не вышло. Потому что, как только пошел по деревне слух, все, у кого земля в тех местах, стали свои наделы огораживать, деревья сажать: им, мол, тоже в скором времени может понадобиться новая хата. У одного сын подрастает, у другого дочка на выданье…

— Ну… тогда есть еще общинные земли возле Атяша…

— Это солончаки-то?..

— Ну и что, что солончаки. Не такая уж там плохая земля. И чернозему можно подсыпать, деревья посадить…

Это уж точно, можно и подсыпать, и посадить. Года четыре назад вот так же подсыпали чернозем во дворе полицейской казармы. Вырыли ямы, навозили хорошей земли, насажали деревьев. Те росли себе, росли — пока корни до солончака не добрались. Тут их рост и кончился.

— Одно вот мы не уразумеем… зачем здесь, у самой деревни, надо тот пруд копать? — все не отстает Имре Вад, который красным солдатом был в России. Ему новую хату строить не надо: просто такая у него натура — везде влезать, где какую-нибудь несправедливость чует.

— Затем, друзья мои, что в эту сторону приходится падение воды.

Тут все замолкают. Это что-то новое. Такого они еще не слыхали. Сам Ференц Вираг — и тот первый раз услыхал. От инженера. А теперь произносит эти слова так, будто и инженер от него их узнал.

Ференц Вираг не один против недовольных стоит: с ним все деревенские богачи. И Габор Тот, и Эсени, и Такач — все, у кого есть земля возле виноградников. Еще бы. Вместе с новой землей и их наделы пойдут теперь как виноградники. А это значит, что цена их подскочит вдвое. Так что они за пруд — обеими руками; другие, кто победнее, против… Словом, волнуется деревня, шумит, как камыш под ветром. Или как наседка, у которой цыплята разбежались в разные стороны… Да Ференц Вираг держится непреклонно: ему к драке не привыкать. В таком деле тот выигрывает, у кого язык лучше подвешен. И у кого терпения больше.

А Ференцу Вирагу ни того ни другого не занимать стать.

В конце концов был подписан договор по всем правилам, всеми сторонами. С одной стороны, сам помещик подписал, с другой, от общины, — Янош Багди, с третьей, от деревни, — Ференц Вираг. Потому что здесь не только об обмене земли шла речь, но и об установлении прав на воду, о водоотводящих каналах и еще много о чем.

А тут и весна подошла, люди своими делами занялись; однако недовольство свое потащили с собой, как бегущие в драку — железные вилы.

А власти уездные спешно забрали у деревни солончаковые земли и распределили их на участки под строительство. Всего вышло семьдесят четыре участка, до самого болота. Почесали мужики в затылках, да и смирились. Мол, лучше все же хоть синица в руках, чем журавль в небе. Тем более что в это время и пруд начали копать. Участок стоит недорого, и выплачивать можно частями, а на земляных работах, глядишь, еще и на хату удастся заработать.

Так что Ференц Вираг опять победил, а деревня опять ему подчинилась. С гордым видом, твердо ставя в грязь свой посох, расхаживал он по улицам.

В то самое время, когда все это происходило, как-то в пятницу, перед рассветом, видели люди какой-то огонь за деревней, в той стороне, где Коццег. А спустя полчаса кто-то забарабанил в окно к Шербалогу, парикмахеру.

Парикмахер, конечно, встал, сапоги натянул, выглянул в окно и увидел на улице Лайоша Ямбора, который двоюродным братом его жене приходится. Уже в тот момент показалось это Шербалогу подозрительным. Не очень-то ходил Ямбор в парикмахерскую. Он и сосед сами друг друга стригли, в кружок. Повяжет Ямбору жена на шею свой синий передник, усядется он верхом на стул, а там сосед пусть делает, что хочет.

— Эй, шурин, откройте, — кричит Ямбор, стуча в стекло.

— Иду, иду… — отвечает Шербалог и бежит сени отпирать. Впускает он Ямбора и вдруг бьет ему в нос такой запах… ну, будто свинью палят во дворе. Даже подумалось ему: уж не снится ли все это… В общем, усаживает он Ямбора на стул, поярче свет делает в лампе, принимается ножницами щелкать… И тут от испуга чуть обратно в постель под одеяло не лезет. Да и немудрено. На голове у Ямбора волосы — будто их клочьями кто выдирал. И к тому ж воняет от них, как черт знает от чего.

— Господи боже, что это с вами?

— Со мной-то? Ничего… печку вот затопил, да пламя возьми и вырвись, всю спину обожгло… Спиной я как раз стоял, грелся, значит… Уж вы сделайте что-нибудь.

— Можно, конечно, наголо остричь… да ведь пятна останутся.

— Стригите наголо.

— Ладно. — И Шербалог инструмент берет. Наклоняется над Ямбором. И тут видит, что у того — ни бровей, ни усов. А как до волос его дотронулся, вонь еще крепче стала.

Жена Шербалога, в девках Жужика Сильва, вылезает из-под перины и, сморщившись, идет открывать окно. Не выносит она такого запаха. Мимо Ямбора проходит боязливо, будто он укусить может. Машинка трещит, повизгивая, и плывут из-под нее все новые запахи. Так бывает, когда Шербалогу покойника приходится брить.

— Счастье еще, шурин, легко отделались, — говорит Шербалог. Молчит Ямбор. Глаза у него, правда, приоткрыты, но вообще-то он спит. Как заяц. Что опять же не удивительно, потому что в эту ночь он, почитай, совсем не спал.

Началось все с того, что жена Ямбора закваску вечером поставила, чтобы хлебы испечь рано утром. Сунула в печь два горшка, дрожжи в воде размешала и говорит:

— К утру чтоб было чем топить, Лайош.

— Знаю, знаю, — отвечает Лайош и задумчиво ногой покачивает, сидя на припечке. Корову он поил, только что вошел со двора.

— Ну-ну, я ведь… — дальше жена не продолжает, Лайош знает и так.

Знает он, что во дворе у них соломы даже пол-охапки не набрать. Знает и то, что коли нет соломы, то к утру она все равно не вырастет и ничего не остается ему, кроме как поздно вечером или на рассвете взять вилы под мышки, веревку через плечо перекинуть или на пояс повязать — и в путь. Туда, где есть солома.

Знает Лайош и то, где она есть, солома-то, куда, стало быть, надо идти… Через полчаса такая наступит темнота, хоть глаз выколи, зато ближе к рассвету луна взойдет.

Март только-только начался; снег почти везде сошел; грязно-белые пятна лишь там остались, куда солнце не достает. Под стогами, под заборами. Зима стояла долгая, скирды во многих дворах как корова языком слизнула. Не только у Лайоша Ямбора. Правда, такого голого двора, как у него, нигде не увидишь. Но тут уж ничего не поделаешь. Печка все съест, сколько б ни было, да и на подстилку нужно скоту. Две лошади у Ямбора, корова да свинья с семью поросятами.

А на Коццеге целый стог стоит Ференца Вирага, который кирпичи собирался осенью обжигать, вот и навозил туда соломы. Дома-то у него еще с прошлого года есть, сколько надо. Да мастер сбежал, так и осталась солома без употребления.

Ничего, солома эта не пропадет, сгодится в следующем году, и мастер найдется другой. Да только говорит однажды Вирагу Йожеф Эсени:

— Плохо дело, кум.

— А что такое?

— А то, что солому твою к весне растащат с Коццега.

— Черти что ли ее растащат?

— Черти или другой кто. Позавчера ездил я на Коццег с телегой навоза; посмотрю, думаю, что там творится, раз уж выбрался… Словом, вижу я, стог твой обдерган со всех сторон и по снегу солома разбросана.

— Эх, дьявол!.. Ну спасибо, кум, я за этим послежу.

Конечно, беды большой пока не было. Ну, раздергали стог, верно… Да ведь, кто стащил, тому, видать, очень уж нужно было. Если мужик и былинку с поля не сможет унести, что ж это будет-то? Замерзнет он, и все тут.

Задумавшись, идет Ференц Вираг по соломенному следу прямо к Керешу.

Дальше — по берегу, в деревню. И приводит его след к самым воротам Лайоша Ямбора.

— Черт бы побрал этого Ямбора. Даже следы за собой замести и то ленится…

— Эй, Лайош, — говорит ему староста вечером в правлении (то на «ты» его называет, то на «вы»), — ты весь стог смотри не утащи. Оставь и мне немного.

— Какой стог? — смотрит на него удивленно Ямбор.

— Какой? Не валяй дурака. Будто не знаешь. Мой стог. С Коццега.

Мозги у Ямбора работают с бешеной скоростью: кто мог его выдать? Подлые люди! Он никому ничего плохого не сделал, а ему каждый так и хочет навредить.

— Я… я не брал, господин староста… я только один раз. Один-единственный, — произносит он торопливо. — Баба всю солому вытряхнула из тюфяка, а у меня и соломы-то нет больше, одна полова. Половы сколько хошь, да ведь ее в тюфяк не положишь, все бока исколет, хе-хе-хе… Я и подумал, что вы бы мне все равно дали немножко, господин староста, если б я попросил, хе-хе-хе… — В таких случаях лучше в шутку дело обратить.

— Может, и дал бы… Только, во-первых, вы меня не просили, господин выборный, а во-вторых, я не обязан свою солому раздавать. Вот так.

Так что Ямбор не может сказать, что Ференц Вираг его не предупреждал. И не один раз предупреждал.

А соломы становилось все меньше и меньше.

Вираг сначала в полицию думал заявить, да беда в том, что такие дела много волокиты требуют. Свидетелей надо найти, потом в суд таскаться… У кого есть на это время? Кто это может до конца выдержать? У него и без того дел по горло. Ну и потом, лучше действовать наверняка. Он и один вора поймает. Без всякой помощи.

Однажды, как-то к вечеру, надо было кого-нибудь из выборных послать на хутор: эконом там бабу одну избил, жену батрака. У бабы — восьмеро ребятишек, да и беременная она к тому же; должно быть, сболтнула что про эконома, да про кухарку, да про агронома — вот эконом и устроил ей выволочку. У бабы выкидыш случился, это на четвертом-то или пятом месяце: даже врач к ней выезжал. Для того и выборного пришлось послать. Ямбор как раз оказался в правлении, вот его и хотел отправить Вираг.

Однако Ямбор отговорился, сказал, что ему, мол, некогда на хутор идти, ему домой надо, жена хлеб собралась печь.

«Так. Хлеб, значит, печь…» — подумал про себя Ференц Вираг. Нажал на звонок, рассыльного вызвал. Чтоб тот за другим выборным сбегал.

Вспомнил он об этом вечером, когда шел не спеша домой; помнил и после полуночи, когда, одевшись в тулуп, шел к Коццегу.

Месяц был в последней четверти, на небе — ни облачка, звезды в высоте мерцали дремотно. Холодный ветер дул с севера, под ветром съежилась, затвердела грязь. Звенели сухие подсолнечные будылья, шелестел прошлогодний бурьян; мерзла земля в холодном сиянии месяца. Ференц Вираг прислонился к стогу спиной, постоял, прислушиваясь, трубку закурил. Ночь впереди большая, как море, и мысли все бегут и бегут, будто гребешки волн…

Вообще-то староста собой доволен, и по праву: кто из мужиков достиг в жизни того, чего достиг он? Ведь кем он был прежде? Никем. Бедняком, одним из многих. А кто он теперь? Крепкий хозяин с достатком. Даже, можно сказать, богатый. И к тому же староста. Не каждый может этим похвастаться. А насчет того, что, мол… подкупил его помещик… пусть себе болтают. Завистники всегда найдут, о чем шептаться… Однако недаром говорят, что лучше пусть завидуют тебе люди, чем жалеют… К тому же, если, скажем, не подписал бы он этот договор с помещиком, все равно ведь пруд-то был бы выкопан. Разве что дальше был бы от деревни. Не все ли равно деревне, здесь этот пруд или там? Завистники ж этого не понимают. Не доходит до них истина, хоть кол им на голове теши. А ведь если разобраться, то кому выгодней, когда помещик с деревней в хороших отношениях? Ему, старосте, или деревне? Ему-то с этого только и выгоды, что земля его возле виноградников тоже пойдет как виноградник. Потому что обмен так получается, что его земля там в самой середине. Где рукав Кереша излучину делает. Это конечно. Тут он Кое-что получит.

Землю эту он разделит на четыре части и продаст с аукциона. А потом за вырученные деньги купит на Шованьхате вдвое больше.

Несколько лет он это дело обдумывал, да хозяева виноградников очень уж ему мешали. Будто всем другим можно виноградники держать, а ему одному нельзя. Ну, теперь-то они не отвертятся: втянули-таки и их в обмен, объявив полученные от помещика земли виноградниками. А его землю никак нельзя обойти. Даже если бы он сам, скажем, захотел.

Землю эту он приобрел во время последних парламентских выборов; можно сказать, она сама ему в руки свалилась. Что ему оставалось делать? Не моргать же, как дураку! Уж моргать-то он не привык.

«Если б не пошевелил я вовремя мозгами»… — думает староста. Но что тогда было бы, о том ему думать неохота…

Вот и солому он сюда привез в прошлом году, потому что заранее все предусмотрел. Содома эта нужна для того, чтобы кирпичи обжигать.

Потому что это чистая правда — ничего не взял он от помещика. Не такой он человек, чтобы пойти на это. Только подумал вовремя: ох, какое строительство развернется скоро на Коццеге.

И его дом будет здесь построен. Он и балки купит дешевле, и доски, и известь, и цемент, и железо, и гвозди, если вместе с помещичьим будет покупать. Помещичьи люди ему и привезут все, и мастеров дадут. Словом, он знает, что делает. Ну конечно, что говорить: все это ему эконом пообещал, когда он первое время с договором не соглашался. Рука руку моет, как говорит эконом, и тут он, конечно, прав.

Будет у него дом, какого ни у кого нет в деревне…

О чем только не передумал Ференц Вираг в эту ночь возле стога. И бывшую жену свою вспомнил, и господина Фукса… И уж конечно, Шару Кери… Ишь, в старостихи ей захотелось! Нет, никак это невозможно. Если б еще отказался он от своего поста — ну, тогда можно подумать. Да и тогда: лучше бы все-таки согласилась она так с ним жить. Любовницей. Да вот ведь загвоздка: и слышать не хочет она об этом. Говорит: если вправду любишь, женись… И до чего ж эти бабы глупые, никакого в них понимания…

Месяц уходит за стог; Ференц Вираг уж было и задремал немного… И тут вдруг слышит: отдаются в стоге шаги. Прислушивается. Чьи-то сапоги стучат по мерзлой земле.

Идет, голубчик, идет; ворот поднят, руки в карманы сунуты, под мышками — вилы. И в этот момент облаком заволокло месяц, словно кто попоной его накрыл.

— Этот еще тоже… Не мог подождать, пока наберу да завяжу, — смотрит Лайош Ямбор вверх, на месяц, и дует на озябшие руки. Правда, в рукавицах он, да мало с них толку. Жена из рукава старой сермяги их сшила.

Втыкает Лайош вилы в стог, выдирает из него солому клочьями, аккуратненько укладывает ее на разложенную веревку. Большую кучу набрал, благо есть откуда. Да и много надо для хлеба, потому что поддон у печи плохой. В прошлом году еще собирался починить. И кирпичи уже были — натаскал по одному из помещичьего моста, — да так и не собрался к нему старый Сильва. Ох, сколько забот у человека: то одно, то другое… Решительно расправляется Лайош со стогом; наконец завязывает большой сноп, подлезает под связку.

Ференц Вираг терпеливо ждет, присев за стогом. И вот видит, как отделяется от него большая вязанка, будто душа отлетает от тела. Хлопает Ференц Вираг себя по карману, гремит в коробке спичками. И отправляется не спеша вслед за вязанкой, из-под которой видны только ноги Ямбора да конец вил.

Взбирается Ямбор на берег Кереша.

Берег не так уж высок: здесь ведь только рукав один; но все же берег как берег, на него тоже взобраться надо. Наверху останавливается Ямбор отдышаться; черенок вил, покачиваясь, наклоняется к земле.

«До чего же ненасытен человек, все ему мало…» — рассуждает про себя Ямбор, и тут вдруг вспоминается ему жена. И квашня. И закваска. А еще — старый Сильва. Не починил, такой-сякой, поддон в печи; починил бы, теперь не надо было бы столько соломы… Конечно, можно было бы два раза сходить, вместо того чтобы такой воз тащить на спине… да бог с ним… Ямбор ощущает в носу острый запах закваски и хмельных отрубей и будто видит перед собой плечи жены и ее грудь, колышущуюся над квашней, будто облако… Все ж на рассвете лучше дома быть, в постели, чем по полям бродить. Да что поделаешь: такая уж у него судьба.

Поднимает он вязанку и секунду стоит покачиваясь, прежде чем двинуться вперед. Солома клочьями на лицо ему свисает; Ямбор и дороги-то почти не видит, по запаху чует, куда идти, как козел.

И вдруг кажется Лайошу Ямбору, будто бешеный вихрь проносится, ревя над его головой, в то время как ноги ступают в холодную жижу. Вязанка на спине становится удивительно легкой, вот-вот взлетит вверх. Ослепительный свет бьет в глаза сквозь солому, горящие клоки падают под ноги.

Даже не кричит, а дико верещит Ямбор, будто квочка, когда ее собака схватит. Отпустив черенок вил, со всех ног несется он куда-то вперед:

— Орешь, собака?… — ворчит Ференц Вираг и останавливается. Руки греет над костром из горящей соломы, трубку посасывает. Смотрит вслед Ямбору, который уже на другой берег карабкается на четвереньках. Вишь ты, от берега до берега пулей пролетел…

 

2

Девять часов утра.

Свинарь дует в рожок на Главной улице, а на Коццеге только подпасок кнутом щелкает. Подпасок этот до того мал: одна сермяга да кнут, больше и не видно ничего. Рукава сермяги длинны и болтаются, как у татарина. Вдоль улицы, в воротах, стоят мужики, его дожидаются. Ямбор тоже выглядывает из своих ворот; свинью он уже выпустил, вон она, в грязи роется на дороге. Пастушонок подходит, смотрит на Ямбора и тут же испуганно отскакивает.

— Здороваться бы надо, эй! — сердито кричит на него Ямбор, как полагается хозяину и выборному.

— Язык болит! — огрызается подпасок и идет дальше. Однако ногами проворней шевелит, на всякий случай.

Пожалуй, теперь Ямбор ему ночью будет сниться.

Едва прошло стадо, баба какая-то приходит, стучит щеколдой на воротах Ямборов, кричит: «Собака кусается?»

Ямбор вылезает из хлева: баба двигается было к нему, да тут же, увидев его, прочь кидается. Чуть не бегом бежит вдоль заборов. Только через три хаты останавливается.

— Не знаю, что это с Ямбором… — говорит она другой бабе и боязливо назад оглядывается.

— А что с ним такое, кума?

— Да то… такой из себя он страшный: раз на него взглянула, и чуть меня не вывернуло…

Эта баба здесь разносит новость, а на другой улице парикмахерова жена старается. Еще полдень не отзвонили, а вся деревня уже знает, что случилось. Что Лайош Ямбор солому у Ференца Вирага украл, а тот его выследил и поджег солому на спине у вора.

Будет теперь мужикам над чем посмеяться.

Столько шумели да ругались они из-за участков, что не грех и повеселиться. И то сказать, разве дело, если человек все время горевать станет? Или смеяться все время? Лучше, когда и того и другого понемногу.

К полудню отступил холод; кое-где уж и грязь подсыхает на солнышке. Потеплел воздух. Детишки весело сумками размахивают, из школы идут. Кого встречают, кричат тому издали во все горло:

— Здравствуйте!..

И правильно: доброе слово никогда не лишнее.

Из правления выходит Ференц Вираг. «Эй, чего разгалделись?» — напускается он на ребятишек и грозит им посохом. Крики и шум расступаются перед ним, как море перед жезлом Моисея, чтобы опять слиться за его спиной.

На углу, возле правления, переходит Ференц Вираг на другую сторону, потом сворачивает в переулок, где живет Шара Кери. Идет мимо ее двора, через изгородь заглядывает.

— Кого это вы высматриваете, дядюшка Вираг? — раздается вдруг голос Шары Кери, которая стоит в калитке.

— Э… так ведь и напугать можно… — перекладывает тот свой посох в другую руку. Галстук поправляет.

— Вы случайно не обвенчаны с этим галстуком? Выбросьте-ка его к шуту!

— Если хотите, могу и выбросить. Я ведь говорил уже.

— Говорить-то говорили, да не выбросили.

— А вы развяжите, я и выброшу. Ну развяжите…

— Вот еще. Прямо на улице кинусь к вам на шею… Так что ли? Зайдите, развяжу.

Вираг смотрит в одну сторону, в другую, пригибается, протягивает вперед палку, входит во двор. А там — по веранде, вслед за Шарой Кери — в кухню.

Стучат по ступенькам каблуки Шары Кери. Туфли у нее на ногах; сами туфли — загляденье, а стройные щиколотки, просвечивающие сквозь тонкие чулки… тут и слов нет. Юбка колышется — бегут по ней волны сверху вниз и никак не кончаются. Как волнение на море, которому ни конца нет, ни края.

— Входите, дядя Вираг, — открывает Шара Кери перед ним дверь и отступает в сторону.

— Нет, входите вы первая, — не соглашается Вираг, и переступают они порог одновременно.

Часто теперь ходит сюда староста — да ничего не меняется между ними. Так все и замерло на том, на чем в прошлом году остановилось. Каждый раз, уходя, думает Ференц Вираг, что ноги его больше здесь не будет. А пройдет день-два, и снова приходит он под каким-нибудь предлогом. Конечно, поддается Шара Кери нажиму, понемножку, помаленьку, а поддается; но только поддается так, как ветка осины: легко сгибается, да тут же и разгибается. Деревня наблюдает за ними все нетерпеливее; правда, многие думают, что они давно уж сошлись: кто поверит, что баба с мужиком так долго могут в дружбе находиться и не сойтись?..

— Ну, давайте сюда, — говорит Шара Кери и подходит к Вирагу. Развязывает ему галстук. Колено ее, будто ненароком, прислоняется к его колену, пальцы мягко задевают лицо. И не может удержаться Вираг: обхватывает ее обеими руками, притягивает к себе…

И в тот же момент звонкая пощечина раздается в горнице. Только не сразу отнимает Шара Кери ладонь: задерживает немного и вниз ведет, словно комара прихлопнула у старосты на щеке.

— Ну, это уж слишком, — мрачнеет Вираг.

— Слишком? Интересно! Если вы безобразничаете, так это не слишком. А если я защищаюсь, это, видите ли, слишком. Ишь вы, какой хитрый, — и что-то поправляет у него на груди.

Комната медленно идет кругом в глазах старосты. Это он безобразничает?! Это он хитрый?! Да ведь она сама колено к его ноге прислонила, она, а не соседка. Вот и всегда так: сначала раздразнит, а потом попробуй дотронься до нее — так лягнет, что лошадь. Плюнуть и уйти ко всем чертям — это было бы самое правильное. Да вот беда: до того крепко приворожила его повитуха — не может он без нее и двух дней прожить. Даже когда видит ее, разговаривает с ней, все равно не может. А если еще и не видеть…

— Готово. Я его уберу, чтобы вам не пришло в голову снова надеть.

И Шара Кери, помахивая галстуком, идет к шкафу. Спрятавшись за дверцу, шуршит одеждой. Вираг не видит, но хорошо знает, что сейчас она разденется, чтобы снова одеться. Каждый раз она это проделывает. Если в уличном платье была, переодевается в домашнее. Если в домашнем, то в уличное. Понимает Вираг, что делается это специально для него… Но что происходит сегодня — такого никогда еще не было. Вдруг выходит она из-за дверцы в коротенькой комбинации, в длинных чулках и обхватывает Вирага за шею, усаживает его на стул, сама садится к нему на колени.

— Так когда мы поженимся?.. — спрашивает.

— Ну… сказал же я… дойдет очередь и до женитьбы, — отвечает он с запинкой.

— Не увертывайся, милый, не увертывайся, очередь до этого все равно дойдет. Может, даже раньше, чем ты думаешь. Я пока еще немножко подожду. Но вообще-то, не советую тебе слишком долго тянуть, а то ведь… — целует она его в губы и спрыгивает с колен. Секунда — и халат ее застегнут на все пуговицы. Садится Шара Кери поодаль в плетеное кресло, руки складывает на груди и смотрит на Вирага, улыбается.

А Вираг сидит и не знает, на каком он свете. Наконец встает, шляпу надевает и, шатаясь, как пьяный, идет к дверям.

— Ноги моей здесь не будет больше, — бросает он на ходу и ругается. Но голос все-таки приглушает, чтобы не все расслышала Шара Кери.

— Ладно, ладно. Если вы мне понадобитесь, я сообщу…

И сообщать не пришлось. Где там! Еще вечер не наступил, а Ференц Вираг уже сидит в кооперативе, в канцелярии, и нетерпеливо высматривает в окно, когда повитуха пойдет домой. То, что она уходила куда-то, он заметил… День долог, чего только не случается за это время. Едва ушел староста от Шары Кери, как Лайош Ямбор к ней явился. Здоровается.

— Что с вами, мил человек?

А Ямбор столько нынче врал, что даже устал. Да и надоело.

— Эх, не спрашивайте… чтоб этому старосте пусто было. Солома у меня, знаете, кончилась… ну, пошел я, возьму, думаю, немного из Вирагова стога…

— Ладно, не рассказывайте, знаю я всю историю. Выглядите вы, скажу я вам, будто у сатаны в гостях побывали, — хохочет повитуха.

— Знаю. Да что поделаешь… Волосы-то вырастут еще. Я ведь к вам зачем? Мази какой хочу попросить.

— Мази? Мази я вам дам. А вы что же, так это и оставите?

— А что делать-то?

— Заявите на него.

— Заявить? Да ведь не он мою солому утащил, а я его.

— А это неважно. Да и не об этом только речь. Скажем, насчет участков и всего прочего…

Ямбор стоит, задумавшись, посреди горницы и коленом трясет. Потом вдруг говорит «спокойной ночи» и уходит.

Повитухины слова словно огонек какой-то в нем раздули; бежит, бежит огонек, перебирается с веточки на веточку, пока не наберет сил и не вспыхнет ярким пламенем.

Шара Кери посмеивается про себя. Лампу зажигает, принимается за уборку. Ох, этот Вираг: гордый, упрямый мужик, самолюбивый, своенравный… но ведь умный. Стоит помучиться, чтобы его приручить. Да если еще он Фери усыновит… Сын, Фери Вираг… будто так всегда и было… Только бы не держался он так упорно за свое место старосты. Какая им польза от этого или выгода?..

Собралась она поужинать раньше, чем обычно, да тут пришел за ней один мужик. «Идите скорей», — просит.

Подхватила она свой чемоданчик, двинулась за ним. Тут-то и увидел ее Ференц Вираг из окна кооператива. А теперь ждет, когда она пойдет обратно.

Шара Кери и в самом деле скоро возвращается: ничего страшного, бабенка молодая, первый раз в тяжести, испугалась немного. Словом, проходит она мимо кооператива; в хатах уже свет зажигают, но не стемнело еще. Слышит, кто-то торопится за ней, оборачивается.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, красавец. Вы чего это по улицам слоняетесь?

— Вас дожидался, — отвечает Вираг угрюмо.

— Меня? Интересно. Я ведь за вами пока не посылала. Может, кто другой постарался за меня? Ну пойдемте, коли так, нечего здесь торчать.

Какая-то баба бежит мимо, в лавку, может торопится, и во все глаза на них уставилась, поздороваться забыла.

— Видите? Люди со мной уже здороваться не хотят. Из-за вас все.

— О, я этого не знала. Тогда лучше вам не таскаться за мной… — И Шара Кери ускоряет шаги. Да только Вирага теперь от нее и силой не оттащить.

Молча идут они до самого дома и даже в горнице молчат, пока Шара Кери лампу зажигает.

Сидит Вираг, понурив голову, будто молчания и одного только присутствия в этом доме достаточно, чтобы все его желания и мечты сбылись… Эх, не будь она повитухой… Или пусть будет повитухой, но безропотно, послушно подчинится ему… Вот о чем он думает.

— Скажите-ка, герой, что вы сделали с Ямбором, с выборным?

— Что сделал? То, что он заслужил. Если ему не нравится, пусть в полицию идет, в суд, заявляет на меня.

— Не такой уж он дурак, если хотите знать. Вон он уже по деревне ходит и рассказывает, что от вас одного зависело, где помещик пруд будет копать. Что, мол, подкупили вас и забрали участки, для строительства предназначенные…

— Это как же! Вон они, участки, на месте. Кхм, кхм…

— Что, простудились?.. Не то вы все говорите. И вообще распоряжаетесь общинной собственностью, как своей. Да только берегитесь.

— Это я-то? Я-то? — возмущается Вираг; но в голове у него совсем другие мысли. О Ямборе думает он, о мужиках, а еще об экономе и о помещике. Виноват он, что ему повезло? Что помещик задумал пруд копать как раз тогда, когда он, Ференц Вираг, в старостах ходит?.. Видно, на каждый роток не накинешь платок. Другой на его месте точно так же поступил бы, и все бы ему с рук сошло. А на него, вишь, теперь собак вешают… Где ж тут справедливость?

— Скажу я вам одну вещь, дядя Вираг… — то она «дядей» его зовет, то на «ты», а то вдруг «милый». — Чего бы не уйти вам из старост, пока не поздно? Плохо все это кончится, вот увидите.

Грустно ей. Да и устала. Бьется, бьется она с этим мужиком, и все напрасно. Нет у нее больше сил…

— Нет, не уступлю! Нет такого человека, чтобы меня свалил. Я привык на удар ударом отвечать, — храбрится Вираг и стучит по краю стола.

Шара Кери уж и не говорит ничего, не спорит. Словно смертельно надоело ей все, словно никакого дела ей нет ни до старосты, ни до других; теперь он ей ненавистен почти. Взяла бы, как полено или тряпку, и выкинула в окошко. Знает она, что такое женщина, — ей ли, повитухе, этого не знать!.. Знает и то, что она, Шара Кери, ничем не отличается от остальных… а если и отличается, так только тем, что, может быть, красивее других. Почему же он упрямится, не хочет ее в жены? Почему стыдится сыну ее дать свое имя? И почему тогда бегает за ней как собачонка и смотрит голодными глазами?..

— Вот что я вам скажу, милый мой. Оставьте-ка вы меня в покое, уходите, очень вас прошу… — говорит Шара Кери, чуть не плача, совсем тихо, так что Ференцу Вирагу даже не по себе становится. Совсем по-новому он ее увидел сегодня. Это уже не кокетливая, лукавая женщина, любыми средствами пытающаяся поймать его в сети, женить на себе, а человек, у которого большое горе случилось в жизни. Знает Вираг: скажи он одно-единственное слово, и горе ее развеется, уступит место радости. И чувствует, что ему и самому было бы приятно сказать это слово. Оно уже готово сорваться у него с языка… А все же молчит он, хотя бы потому молчит, что очень хочется сказать.

Уходит.

Весь следующий день занимался он делами в правлении. Жига Цебе, рассыльный, как бы между прочим сказал ему, что опять собрались мужики в кооперативе, пьют.

На третий день, с утра — еще и девяти нет, — идет Ференц Вираг в правление и слышит: шум стоит в корчме. Понимает он, что неладно что-то, но все-таки входит. Кто обязан следить за тишиной и порядком в деревне, если не староста?.. Такой крик стоит в корчме, будто на спор пошли мужики, кто кого перекричит, или будто за сдельную плату стараются. Полным-полна корчма. Одни сидят, другие стоят — кто как. А посредине Лайош Ямбор ораторствует, шкалик в руке стискивает; голова его поблескивает, как тыква, прибитая инеем.

— Эй, у вас что, праздник нынче? Лодыря празднуем? — спрашивает Ференц Вираг и проходит к стойке.

Тихо становится вокруг. Только у Шаркёзи громко бурчит в животе: он на голодный желудок вино пил. А другой мужик, Мезеи, слышит это и смеется в кулак… Тут Имре Вад, который в прошлом году угостил Кароя Болдога бутылкой по голове, зажмурив глаза, кричит:

— Магарыч пьем, господин староста! Участки пропиваем, которые вы так ловко на солончаки выменяли.

— Кхм, кхм…

В таких случаях самое умное — откашляться. Смотрит Вираг на Имре Вада, да что на нем увидишь — на нем ничего не написано.

— Ты бы язык-то не распускал… Думаешь, если красным солдатом был, так тебе все позволено?

— Это мое дело, кем я был. А только мужиков я никогда не обманывал! — кричит Имре и хватает за горлышко бутылку из-под содовой. Любит он эти массивные бутылки. Правда, дорогие они, если разобьешь, да можно ведь и отпереться потом. Зато стукнешь ею как следует.

— Это вино тебе в голову ударило, Имре, — отвечает Вираг, стараясь не повышать голоса, и потихоньку к дверям отступает. Не понимает он, что случилось. Ведь совсем было успокоилась деревня — а теперь опять ходуном ходит. Видно, Ямбор всех взбаламутил. Не надо было с ним связываться из-за этой несчастной соломы… Или сунуть бы в прорубь головой — и все было бы в порядке. Если и нашли бы его потом — ничего не смог бы он рассказать…

Выходит Вираг из корчмы, даже, можно сказать, выскакивает. И вовремя, потому что сзади бутылка разлетается о косяк. Будто граната.

Не только кооперативная корчма полна народу, тесно и в других: у Рацки и у господина Крепса.

И в каждой корчме — свой заводила, который остальных подначивает.

Один говорит: сегодня же надо ходоков послать к министру, потому что такого поношения терпеть никак нельзя; другой предлагает сразу к наместнику идти; третий считает, что можно и депутатом ограничиться. Словом, перемешалось все основательно.

А Ямбор с Имре Вадом ходят из одной корчмы в другую. Надо ковать железо, пока горячо, как Имре Вад говорит.

Правда, когда у господина Крепса избили одного мужика за то, что он кричал: мол, бедняк хоть до бога иди, все равно никто его слушать не будет, — тут Ямбор с Вадом перепугались. Вишь, как мужики властям верят: даже убивать за них готовы. Словом, Ямбор не прочь бы уже все обратно переиграть. Ему-то какое дело до этих участков! Он только Ференцу Вирагу хотел ножку подставить, больше никому.

— Стало быть, друзья, такое дело, — ораторствует он, стоя посреди корчмы, — что правда, то правда, правду не видеть — грех. А правда в том, что у виноградников мы намного больше земли получили, чем под пруд отдали.

— Смотри ты, как он заговорил! Это Лайош-то Ямбор… — удивленно замечает какой-то мужик. — Может, тебе тоже заплатили, а?

— Это мне-то? — И Ямбор обиженно отходит в сторону.

А господин Крепс полицию уже успел пригласить: мол, приходите скорее, мужики взбесились, одного уже избили.

А спустя пять минут секретарь правления говорил по телефону с уездным начальником. Еще через десять минут полицейские прошли по всем корчмам, посетителей попросили по домам разойтись, а хозяев — питейные залы закрыть. До нового распоряжения, как было сказано…

Около четырех часов дня появились в деревне чужие землекопы.

Впереди — пожилой мужик лет пятидесяти; спина сгорблена, седые усы ветер шевелит. Стучат тачки по камням, у некоторых колеса визжат пронзительно. Не смазаны, видно. Или съела смазку дорожная пыль. На тачку сермяга брошена, сверху котелок: идут землекопы вереницей, один за другим. Человек сто.

Сто землекопов, сто тачек, сто сермяг, сто котелков, сто котомок. Столько же лопат, заступов. А где-то далеко позади остались сто хат, сто жен, сто семей…

Идут землекопы.

Навстречу им, молчаливые, идут верстовые столбы и долго смотрят им вслед; тачки заунывно поют одну и ту же песню, подскакивая на камнях. Так и добралась артель до деревни.

Первый землекоп бросает взгляд на доску с названием деревни, потом на закрытую корчму и останавливается, Снимает с шеи лямку. Оборачивается, подымает руку. Держит ее поднятой несколько минут, слегка покачивая — словно под порывами ветра.

Собираются землекопы толпой; тачки тоже оказываются рядом друг с другом — будто остановились побеседовать. Кое-кто из прибывших тут же усаживается на свою тачку, лицом к проделанной долгой дороге. Другие выходят на обочину, встают там, широко расставив ноги, сдвинув шляпу на затылок, с хрустом расправляют спины, плечи. С самой зари они в лямке, долгим, утомительным был путь.

Один из них перешагивает канаву, устало идет к корчме, глазеет на закрытую дверь, трогает ее, пробует открыть.

— Не очень-то нас ласково здесь встречают, — говорит он.

Невеселый смех раздается ему в ответ.

— Видать, наша слава нас опередила, — снова говорит мужик, а сам все топчется перед корчмой.

В глазах у землекопов еще стоит пройденный путь, деревни, рощи, поля. На плечи еще давит груз неохотно уходящих назад километров. Сейчас бы стакан вина или стопку палинки — все легче было б на душе. Хмель отодвинул бы, заслонил горечь прощания с родной деревней, со своей хатой, семьей, женой. Ведь теперь несколько месяцев быть им бездомными… Все-таки несправедливо, что наткнулись они на закрытые двери.

— Через лавку можно войти, — предлагает кто-то. И верно: лавка-то открыта.

В лавке, за дверьми, стоит Хелена, старшая дочь господина Крепса. Стоит она там с тех пор, как ушли полицейские. На ней цветастое бумажное платье. На поясе — крохотный передник; узел его торчит сзади, как клок соломы. Зевает Хелена, целый день она на ногах: мужики с самого утра нынче пили да шумели. Старосту крыли на все корки, правление, секретаря; говорили, что наведут здесь порядок. Над этим как раз и размышляла Хелена, когда заскрипели по дамбе колеса тачек. Высовывается Хелена из дверей и тут же прячется обратно.

— Папа! — кричит она. — Землекопы пришли!

Для окраинной корчмы большое дело, когда через деревню проходят чужие. В пути человек беззаботнее, чем дома, не бережет каждый грош. От дома своего он уже оторвался, к цели еще не прибыл… Понятно, такой человек и в питии не всегда меру соблюдает. Ну а про землекопов и говорить нечего. Им сам бог велел беззаботными быть, у них ведь дом — на спине, стол — на земле… Господин Крепс все это знает отлично и Потому ни капельки не удивляется и не сердится, когда сразу четверо чужих мужиков входят в лавку. Как дым всегда найдет себе выход, так землекоп найдет вход в корчму.

— Почему заведение закрыто? — спрашивают они.

Господин Крепс как раз бабе одной товар отпускал; бумагу покупает баба, на полки постелить, да еще уксусу; протягивает она хозяину деньги. Роется господин Крепс в ящике, сдачу ищет, а сам говорит:

— Двенадцать да еще девять — двадцать три… Что говорите? Почему закрыта? А потому, что винцо у меня очень уж хорошее, быстро расходится, хе-хе-хе…

— Ну так дайте поскорее стаканчик, — говорит один землекоп.

— И мне, — говорит другой.

Тут лезет господин Крепс под прилавок, вытаскивает плетеную бутыль. Мужики пьют, а он их рассматривает.

Одни выходят из лавки, другие входят; льется вино, звенят деньги. Сначала одна только Хелена помогает отцу; однако господин Крепс, сообразив, что тут лучше перестараться, чем недостараться, кричит:

— Фани, Серена!

То есть еще двух дочек зовет в лавку на помощь.

А землекопов в лавке все прибывает: топчутся, плакаты разглядывают на стенах. Потом в питейный зал проходят, там тоже осматриваются, закуривают, держа в руке стакан. Дочери господина Крепса мечутся среди них, деньги считают, сдачу дают, вино приносят. И еще успевают присматривать, чтоб землекопы не утащили что-нибудь, в карман не сунули. Особенно меньшая, Серена, зорко следит. Проворная она девка, ловкая. И самая красивая из всех, Хоть еще и пятнадцати ей нет.

Вдруг взвизгивает она, деньги, что у нее в руке, ссыпает в карман юбки и бежит к маленькому черному мужику.

— Вы что взяли, дядя? Я видела, в карман сунули!.. — и вцепляется ему в плечо, в карман норовит залезть.

Мужик, черный, как стриж, — даже в синеву отливает — сконфуженно бормочет:

— Ничего я не брал. Я не вор. Ишь ты…

— Неправда, взяли! Я видела! Отдайте! — и еще крепче вцепляется в него Серена.

Господин Крепс встревоженно поднимает голову, потом запирает ящик с деньгами, убирает бутыль под прилавок. «Что такое?» — спрашивает он с угрозой в голосе.

— Этот дядя что-то украл, — верещит Серена и вытаскивает наконец из кармана черного мужичонки смятый платок, кукурузную лепешку, полпачки табаку, спички и шкалик с коньяком, грамм на двадцать.

Мужик даже слова не может сказать — таи ему стыдно. Одной рукой от Серены обороняется — правда, несильно: можно ли такую красивую девку грубо отталкивать!.. Другой рукой шею ощупывает: расцарапала-таки ему, будто кошка. И за карман ему стыдно перед другими — что таким барахлом набит. Лепешку кукурузную ему жена сунула — перехватить в дороге, если проголодается. Чтобы, значит, котомку не развязывать без надобности. Спичечницу он еще с фронта принес… А шкалик этот… черт его знает, как он в карман к нему попал… Вот что значит не везет бедному человеку…

— Эй, так-перетак… и ты, кум, терпишь, чтобы у тебя в кармане копались? — кричит другой мужик, высокий, белобрысый, и с размаху шлепает Серену по заду, хлестко.

— А-а-ай-яй! — вопит девка что есть силы. В раскрытом рту у нее тонкие нити слюны блестят. Словно паутинки. Все, что она держала, прижав к груди, сыплется на пол. Лепешка кукурузная катится, катится под столами, пока не наступает на нее чей-то тяжелый сапог. Старшая сестра ее, Хелена, бросается на белобрысого мужика, а тот подставляет кулак — и девка падает на пол кому-то промеж колен. Тут и Фани кидается на обидчика…

— И-и-и… — вопит она дико, повиснув у него на шее.

Господин Крепс торопливо собирает стаканы.

— Больше не дам, больше не дам… — приговаривает он. — Уходите, пожалуйста! Уходите!

Словом, кавардак стоит неописуемый.

Прически у девок — уже и не прически, а какая-то растрепанная, перепутанная пакля; слезы текут по щекам. Хелена в голос ревет, а сама все наскакивает на кого-то.

Несколько мужиков, ругаясь почем зря, складывают в карманы бутылки помельче. Шкалик коньяку, шкалик горькой… Даже какую-то бутылочку, на которой написано: Triple sec.

Через несколько минут никого нет в корчме. Господин Крепс торопливо запирает дверь, перекладину ставит.

— Ну и дела-а… — говорит кто-то из землекопов.

— Сдачи корчмарь не дал! — кричит другой.

— Это я-то — вор? — снова вопит маленький мужичонка, и глаза его наливаются кровью. Ведь что такое шкалик? Тьфу! Разве это воровство, если их там видимо-невидимо… Будто теперь только пронял его по-настоящему стыд. И идет он пошатываясь, будто нестерпимый груз давит ему на плечи или будто пьян он в стельку… направляется к своей тачке. Развязывает инструмент. Хватает заступ и — через канаву, обратно к корчме.

— Закрыли они, кум. Теперь нам с ними не разговаривать по душам… — пробует образумить его белобрысый.

— Да я… я с самим господом богом разговаривать буду, если надо… — спокойно, расчетливо начинает выламывать двери.

Однако с такими дверьми справиться непросто: изнутри окованы они железными полосами. Разве что богатырь какой-нибудь смог бы своей палицей разнести их вдребезги. А не такой хилый мужичонка… Правда, и мужичонка не так прост, как кажется: нашел-таки способ. Раз дверь нельзя сломать, за стену принялся. И вот заступ стучит по стене рядом с дверьми.

Стена — кирпичная, на кирпиче — глина; от времени высохла глина, растрескалась. Рассыпается в пыль. Стукнет мужичонка — и кусок, величиной с ладонь, отскакивает. От каждого удара содрогается корчма.

Отец с дочерьми переглядываются испуганно. Сотрясаются стены, звенят бутылки на полках, сквозь щели в потолке сыплется пыль…

 

3

Бывает, что тянется день, тянется и никак не закончится. Вот так получилось и сегодня.

Хоть и позакрывали полицейские все корчмы, а мужики все ж не расходятся, стоят на улицах, шумят, руками машут.

Многие только что с полей вернулись, с виноградников — гусениц с лозы обирали (то и дело читают по деревням распоряжения, чтобы каждый хозяин гусениц уничтожал), не торопятся домой.

Полицейские расхаживают по улицам; перья колышутся у них на шляпах, ремни скрипят; мужики уже издали шапки перед ними снимают. Почему и не снять? Полицейские — служивые люди. Они ведь не виноваты, что надо приказ выполнять.

— По домам расходись, по домам! — выкрикивают они.

— Идем мы, идем, господин унтер. Как не идти. Кто же это домой идти не хочет… — отвечает Имре Вад, да так смиренно, так послушно. Смеются мужики. Смотрят на полицейских глазами невинными, как у новорожденных.

Полицейские, постояв немного в нерешительности, идут дальше. Теперь вроде с околицы доносится какой-то шум.

Едва дойдя до угла, лицом к лицу сталкиваются они с землекопами. Впереди, как и прежде, пожилой мужик, за ним вереницей — остальные. Полицейские останавливаются, а землекопы проходят мимо них равнодушно, будто мимо телеграфных столбов.

Пришли, стало быть, сторонние землекопы. Больше будет теперь беспорядков — больше забот у полицейских.

Идет патруль дальше.

Господин Крепс только что открыл дверь лавки, тут и полицейские подошли. Створка двери почти прикрыла развороченное место на стене. Да не настолько, чтобы полицейский глаз ничего не заметил.

— Какие новости, господин Крепс?

— Новости, господин унтер? Никаких особенных новостей… — останавливается Крепс в дверях лавки.

— Лавку тоже решили закрыть? — перешагивает унтер через канаву.

— Закрыл. Землекопы тут проходили…

— Так-так. А ну, посмотрим… — заглядывает он за створку. — Это что за дыра? — показывает унтер сапогом на оголившиеся кирпичи.

— Это-то? А, не спрашивайте. Завтра заделаю.

— А все-таки?..

— О, да что там…

Но тут Серена выскакивает вперед и перебивает отца. Еще бы: такой случай отомстить этим мужикам.

— Землекопы чужие разломали, они ворваться к нам хотели, нас хотели убить!

— Заткнись! — рявкает на нее господин Крепс. Да поздно. Теперь хочешь не хочешь, надо рассказывать. Он им вина не давал, избави бог, он даже в лавку-то их не хотел пускать, от этого все и вышло… Словом, запутался господин Крепс. И дернуло ж эту девку вылезти! Никак не может усвоить, что полезно для дела, что вредно… Полезно, чтобы землекопы и в другой раз сюда заходили. Если нынче он с ними не по-хорошему расстался, так это ничего, можно пережить. А теперь вот пойдет: Протоколы, допросы, то, се… морока, словом.

— Мы скоро вернемся, — говорят полицейские и уходят.

А местные жители, можно сказать, все на улице: стоят разинув рты, глазеют на землекопов. Нечасто случается увидеть столько чужих за один раз… Смотрят на них деревенские, как на людей, которым больше повезло в жизни. Вишь, им достался главный подряд на строительстве пруда, хоть и меньше их, чем деревенских, что стоят теперь по обеим сторонам улицы, вдоль заборов, как вдоль крепостных стен, и глядят на нашествие.

— Смотри, кум, глазеют на нас, будто на дикарей, — говорит сквозь зубы черный мужичонка белобрысому.

— Точно. Вроде мы и не венгры им, — отвечает кум с горечью. Да и остальные думают примерно так же.

— Дрянная это деревня, чтоб ей сгореть.

— Точно. Дрянная. И народец тут никудышный.

Злоба разбирает пришлых, бежит по веренице из конца в конец. С ненавистью смотрят они на деревенских; глазами готовы убить всех. Пока до усадьбы добрались, совсем остервенели, как растревоженные осы. Ругаясь, опускают на землю тачки, лямки снимают, сбиваются в кучу, кроют на все корки и корчму, и ее хозяина, и деревню. Мол, все они тут одним миром мазаны…

— Землекопы прибыли, — открывает кухарка дверь конторы. Двое поднимаются из-за стола: Енё Рац и новый агроном. Агроном этот совсем еще и не агроном; с грехом пополам кончил экономическое училище, а агронома помещик хочет из него вырастить. Видно, мания у него такая.

— Вы сидите, не беспокойтесь. Я сам пойду распоряжусь, — говорит эконом и идет к двери. На веранде вставляет в глаз монокль, с минуту смотрит перед собой в раздумье. Нет, лучше без него. Вынимает монокль.

— Ну что, мужики, пришли?

— Нет. Не пришли, — огрызается черный мужичонка. Он чем дальше уходит от корчмы господина Крепса, тем злее становится: видно, голова у него медленно работает.

Старшой, бросив на него сердитый взгляд, подходит к эконому. Докладывает ему: так, мол, и так; насчет жилья интересуется.

— Жилье? Сейчас… Вашко! Вашко! Куда к черту этот Вашко делся? — кричит эконом.

А Вашко, батрак, никуда не девался, индюшатник чистит. Испуганно вылезает он оттуда.

— Что прикажете?

— Отведи мужиков в сарай!

— Слушаюсь. Пошли, что ли? — машет им Вашко.

Не нравится все это землекопам; другого они ждали чего-то, хоть сами не знают чего. Каждый раз, начиная работу на новом месте, думают: вот, мол, уж эта-то работа будет особой, лучшей, чем вся прежняя, особыми будут и люди вокруг, и кошт, и жилье, и местность. И каждый раз оказывается, что ничего подобного. А они все-таки верят. Верят, что в новой, в следующей деревне народ наверняка живет лучше, чем они. И помещик там добрее, и жилье им дадут удобное… С унынием оглядывают они пустую овчарню. И здесь, значит, то же, что везде. В этом сарае предстоит им жить, пока не кончатся земляные работы. В дождливую погоду будут они валяться здесь, в карты играть, еду готовить, письма домой писать. Сарай этот будто пришел за ними с прежнего места работы… то есть не пришел, а чудесным образом прилетел, опередив их. Будто невидимые руки подняли его и поставили на землю в этом поместье.

Старшой молча смотрит на них и ничего не говорит. Знает он своих мужиков. Сейчас их лучше не трогать. Сами успокоятся. Как сами утихомирились и возле корчмы. Но если б начал он их уговаривать, тогда бы они уж точно разобрали стену. А он им ни слова не сказал — они и одумались. «Ну его к чертям», — сказали, и только черный мужик потоптался еще немного у дверей. А потом и он сложил инструмент и впрягся в лямку.

Слушает старшой невеселые разговоры мужиков, сарай оглядывает. Сюда, пожалуй, гвоздь надо вбить для котомки… Да стол завтра попросить у эконома… Стол им полагается, расчеты на нем чтобы делать.

Сарай ничего, хороший, крепкий; только паутину забыли из углов снять. Колышется паутина, когда ходят мужики по сараю; у иных она уже на шапке висит, будто вуаль у городских барынь.

Ругаются мужики, котелками бренчат, ложе себе устраивают в соломе.

И тут двое полицейских в дверях появляются.

Разглядывают копошащихся в полутьме людей. Теперь землекопы словно рассыпанные звенья цепи… А все же чувствуется: скажи слово — и соединятся они в цепь, не разорвешь. И невероятной крепостью будет обладать эта цепь. Еще на улице, встретив их, почуяли полицейские: небывалой силы вереница движется перед ними по дороге, по середине улицы. Беда тому, вокруг кого сомкнутся два ее конца. И сейчас еще не могут они освободиться от этого чувства — но служба есть служба. Люди эти пытались выломать стену в лавке господина Крепса. Хоть и не выломали, а все-таки ущерб нанесли. Однако еще надо выяснить, чем им лавка помешала, или, может, не лавка, а корчма? Может, врет Крепс? Может, он вино им продавал?

— Послушайте-ка меня, мужики! — говорит унтер.

Тихо становится. Все молчат. Даже шелеста соломы не слышно, так в крепком сне перестаешь слышать все звуки.

— Ничего страшного, мужики. Мы только хотим знать, что произошло у корчмы.

И снова загалдели землекопы, заговорили разом. Застучали тачки, загремели лопаты; из шума вырвался пронзительный голос:

— Гляди, кум! И эти против нас!

В такой вот момент и соединяется воедино разъятая цепь. И с таким шумом соединяется, что оглохнуть можно. Старшой подходит к полицейским.

— Очень прошу, не троньте, вы сегодня людей, а то я не отвечаю ни за что, — говорит он.

— Не отвечаете? Интересно. А кто вы такой?

Старшой слышит угрозу в этих словах. Да видно, не в первый раз имеет он дело с полицейскими, потому и присматривается, оценивает обстановку.

— Балинт Кепиро. Из Миндсента. Старшой артели, — говорит он, будто козырей в игре открывает.

— Ага. Так. Вот и расскажите, что было возле корчмы.

— Вот что, господа хорошие. Мы сюда только-только прибыли, пешком шли, шестьдесят километров одним духом, устали, поесть хотим, так что сейчас я ничего не скажу. Подождите до утра. А не можете ждать — допрашивайте корчмаря, — и отходит от них.

(Да, это цепь, прочная и неразрывная. Сила ее не видна, только тугое напряжение чувствуется.)

— Позвонить надо уездному начальнику, — говорит унтер и поворачивается уходить. Второй за ним следует.

Не надо было им сюда идти: мужики их только увидели и уже озверели. Правда, те, кто поспокойнее, пожитки начали развязывать, ужин готовить. А неспокойные сбились, в кучу посреди сарая, шумят, деревню ругают на чем свет стоит, корчмаря, полицейских… корчмаря, которому ничего на свете не надо, лишь бы продать свое вино да палинку, чтобы новое вино, новую палинку закупить и снова распродать и чтобы за то и за другое получить барыш.

Ну а деревня… ведь и из этой деревни точно так же, расходятся мужики на земляные работы, как и из той, в которой они живут. Им-то думалось: придут они сюда — и встретят понимание, мир, согласие. Голодать, нужду терпеть, ругаться — этого им и дома хватало. Дома, где остались детишки и оборванная, измученная жена. Казалось, на новом месте все должно быть лучше; известно ведь: там хорошо, где нас нет.

В марте дни уже заметно стали длиннее. Шесть часов вечера, а солнце еще светит; в этот час особенно много народу приходит к артезианскому колодцу.

Чужаки из усадьбы просачиваются понемножку в деревню, беспокойные, как вода, ищущая себе русло. Несколько землекопов оказались и здесь, у колодца; стоят чуть в сторонке, кружком, а один — в середине, тычет заступом в землю. Камениста насыпанная, утрамбованная земля, искры вылетают из-под лопаты. Мужик всякие замечания отпускает в адрес прохожих, а остальные хохочут. Так ведут себя люди, которые силу за собой чувствуют.

Будто бы для того они сюда пришли, чтобы деревню с землей сровнять, и теперь пробуют, где начать: здесь или с другого конца.

По дамбе местный мужик идет, гулко стуча большими сапогами: на плече у него — мотыга, на спине — котомка. В поле был, видать. Или на винограднике. Обходит землекопов, пальцем шляпу возле виска приподымает.

— Гляньте, братцы, на этого хмыря: еле ноги волочит! — говорит черный мужичонка и снова тычет заступом в землю. Братцы стараются, хохочут. Так собаки в лесу облаивают ежа.

Деревенский оглядывается беспокойно: может, сзади кто идет, над тем смеются землекопы. Да нет, сзади нету никого. Только парнишка один держит под краном кувшин. Мужик мотыгу на плече поправляет и спешит унести ноги подальше от греха.

Мишка Юхош, на вид совсем взрослый парень, да только по росту, а не по возрасту, идет с водой от колодца. Два глазированных кувшина тащит, переходит с ними через улицу на другую сторону. Смотрит на землекопов, не может решить, здороваться или нет. Не знает он еще, что полагается, чего не полагается; да и руки у него заняты, к шляпе не поднимешь. Так что он губами лишь двигает, вроде бы хочет сказать что-то.

— Гляньте, братцы, здесь с нами и здороваться не хотят… — опять шумит черный мужичонка.

— Брось, кум… здесь мужики богатые, жирные… свиньи это, а не мужики, — успокаивает его другой, но все же говорит Мишке: — Эй, не отсох бы язык поздороваться. Дай-ка воды испить, — и руку к кувшину тянет.

Очень не по душе Мишке такое обращение. Это он-то не здоровается? Это он-то — свинья, он — богатый?.. Ну, теперь самый случай показать, парень он или нет…

— Вон колодец, — говорит Мишка и головой кивает.

— Эх… мать твою… — И один кувшин разлетается вдребезги. Вода льется Мишке на штаны, на сапоги. Остолбенело сжимает он в руке черенок от кувшина, слышит злорадный смех; тогда подымает он второй кувшин и, не раздумывая, швыряет в того, кто к нему ближе.

Мужики бросаются на него, будто собаки на зайца. Тут уж давай бог ноги — мчится Мишка что есть силы. Так и не остановился до самой калитки Красных Гозов.

А Красный Гоз как раз ножку строгал для тачки: нынче утром лишь заметил, что треснула ножка. Пришлось чинить срочно: завтра на земляные работы выходить.

— Ты чего? — смотрит он удивленно на Мишку.

А Мишка стоит возле крыльца, мокрый, как мышь, и трясется; одно плечо чуть не до пояса отвисло.

— Землекопы чужие отлупили… и кувшин разбили еще… — если б стыдно не было, заревел бы Мишка в голос.

— Эй, дьявол! Ты им, наверное, сказал что-нибудь?

— Ничего я не сказал, мимо прошел и все… — рассказывает, как дело было. И плечо щупает.

— Сильно стукнули? Ну-ка, покажи, — и быстро стягивает Гоз с его плеча пиджак. — Синяк хороший будет, — говорит он. В таких делах Красный Гоз понимает.

— Я сюда прибежал, здесь ближе… — и тут не выдерживает-таки Мишка, начинает реветь в три ручья.

— Ну ладно, ладно, не реви, до свадьбы заживет, не бойся. Знаешь, как говорят? За одного битого двух небитых дают. Так что не горюй! Землекопов этих тоже можно понять: пришли они издалека, ну и вообще — шутить не любят. Не с чего им ласковыми быть. Сам подумай: жену оставили, дом, детей, занесло их черт те куда… — но тут замолкает: ведь Марика тоже по воду пошла.

— Сестру свою не видал?

— Нет.

Молча, проворно строгает Красный Гоз ножку для тачки; время от времени остановится, подует на нее, повертит. Вот с этой стороны еще подстрогать чуточку… С ножкой в руках идет к воротам, возвращается обратно. Ножик замирает у него в руке; прислушивается Красный Гоз. Мать несет с огорода корзину турнепса; в сенях двойняшки вопят, друг друга перекричать стараются. Не от боли, не от обиды, а от хорошего настроения… Где же Марика?.. Пошла по воду, и все нет ее… Прилаживает Красный Гоз ножку к перевернутой тачке.

Стукнула калитка. Вот и Марика.

Сразу видит Гоз: что-то неладно. И платок ниже у нее, чем всегда, на лоб надвинут, глаза затеняет. И очень уж легкими кажутся кувшины в руках. «Принесла?» — спрашивает ее Красный Гоз, а Марика и глаз не подымает.

Идет прямо к веранде, тянется через перила, кувшины ставит на место. Подходит к Йошке, ногти себе ковыряет, как провинившийся ребенок. Молчит; только губы у нее кривятся. Плачет.

— Ну что ты?.. Говори же!

— Не принесла я воды… мужики там чужие, у колодца.

Красный Гоз проворно навертывает гайку, потом клещами затягивает. Перевертывает тачку, приподымает ее, пробует. Отряхивает ладони, будто от пыли (да и вправду испачкал, пока тачку чинил), потом, ни слова не говоря, поднимается на крыльцо, заходит в сени; шарит в углу, снова выходит во двор. В руке у него толстая палка с железным наконечником. Взяв палку под мышку, идет на улицу.

— Йошка! Не ходи туда, Йошка! — кричит Марика и бросается за ним. Да разве его остановишь. Уже за забором мелькает Йошкина шляпа.

А чужие к этому времени запугали деревню окончательно. Уже и зеваки исчезли из ворот, по дворам попрятались. Калитки заперты; только в щели заборов выглядывают кое-где люди.

Полицейские ходят растерянно по улицам, не знают, что делать. Надо бы вмешаться — да как?.. От начальства получили они указание — следить за порядком, действовать осмотрительно. Чужие землекопы расхаживают по деревне, глазеют, посмеиваются. Да ведь не запретишь: на это они имеют полное право. А что бабам зазорные слова кричат? Так господи! Что в этом такого… От этого еще ни одна баба не умерла.

Староста, правда, уже несколько раз к полицейским рассыльного посылал: дескать, пусть уберут чужих из деревни… Да ведь это легко сказать!.. Тут выждать надо. Сами угомонятся, как приступят к работе. И жеребенок взбрыкивает, пока на него хомут не наденут…

Солнце ушло за горизонт, опустели улицы. Только возле колодца светится несколько огоньков — цигарки в зубах у землекопов. Никак не решат они: уйти или подождать еще, а пока топчутся на месте. Двое умываются под краном; их, наверное, и ждут остальные.

Красный Гоз быстро идет по дамбе с таким видом, будто просто так спешит, по своим делам. Чужие — четверо их или, может, пятеро — смотрят на него; вроде бы они немного успокоились… а может, и нет — трудно ведь угадать, когда и как повернется настроение.

Вот он уже и рядом совсем, еще шаг делает… что это он? Идет прямо на них, будто они не люди, а тени или даже и того меньше. Будто сон на рассвете.

И вдруг делается им страшно, как страшно бывает людям в чужом, незнакомом месте. Вспоминается вдруг пословица, которую они так часто повторяли дома: насчет того, что в чужой хате и ковшик кусается. Сейчас они это очень даже хорошо понимают. Да поздно. Потому что тот молодой мужик уже вот он, и палка в его руках вдруг начинает летать, как волшебная дубинка в сказке.

И начинается позорное бегство. Один из тех, кто под краном мылся, без лишних раздумий перепрыгивает через калитку в чей-то чужой двор. Даже мыло с полотенцем забыл прихватить. Другой с перепугу в противоположную сторону кинулся — к правлению. Словом, бегут так, будто сама смерть за ними гонится.

Чей-то крик разрезает вечернюю тишину, бегущие на миг останавливаются, потом пускаются еще быстрее. Не проходит и полминуты, а Красный Гоз уже один на улице. Чужие бегут врассыпную. Кажется им, будто ворота тянут за ними черные руки, будто молчаливые заборы ждут момента, чтобы навалиться на них и придавить.

Опустела улица. А в усадьбе визжат, хрюкают свиньи, около сарая горит костер, и какая-то собака воет жутко перед домом свинаря.

 

4

Двор у Красного Гоза, умытый, чистый, ждет весну. На красивую девку похож этот двор.

Прибрано, подметено перед хатой, возле хлевов, у колодца. Словно не кончилась недавно зима, а лишь встречать ее приготовились хозяева. Заборы поправлены, там и сям белеют новые доски, столбы. Грязи здесь не увидишь: хозяин весь снег в огород вытащил. Правда, сада-огорода тут нет настоящего: хаты в переулке построены, на узком месте. Лишь года три назад отгородил Йошка кусок двора — зелень какую-никакую посадить на еду. Понравился пример соседям, сделали и они себе огородики.

Так что снег весь там растаял, в огородах. Земля на грядах — в черных жирных пятнах.

Марика еще в начале недели хату побелила; светится хата, как свежее молоко, смеется под солнцем. Понизу вывела Марика серую полосу. Побелила и хлев, переднюю стенку. Перед свинарником тоже не увидишь, чтобы навоз лежал просто так.

В хлеву уже две коровы стоят: Борка выросла, мать почти догнала. Да еще теленок есть маленький, да свинья с подсвинком, да два поросенка на откорм, не считая январских поросят. Гуси тоже хорошо расплодились, недавно как раз вывелись двадцать восемь гусят от трех гусынь. На прошлой неделе и утята вылупились, целый выводок: не зря, значит, мучились с ними… Да четыре наседки на яйцах сидят. За всем этим глаз да глаз нужен, приходится хозяйкам поворачиваться. То есть поворачивается больше молодая: старая-то прихварывает с осени, но с внучками возится, и то хорошо… Да хлебы надо печь, в горнице, в сенях убираться каждый день, да стирать, да мужа ублажать — словом, все Марике приходится делать, что замужней бабе положено.

Роды Марике не повредили, наоборот, расцвела она, став матерью, как розовый бутон. На щеках здоровый, свежий румянец играет; огоньки бегают в глазах — особенно когда засмеется. До замужества никто бы не подумал, что такой завидной бабой она станет… Ну конечно, в девках она тоже хороша была собой; однако тогда казалась она тонкой да звонкой, не видно было в ней особой крепости да силы. А теперь вот — на́ тебе… Словом, все говорят, да Йошка Гоз и сам видит, что семья у них — счастливая, удачная семья.

Уже и то удивительно для многих, как это могут Гозы столько скотины держать да птицы. И земли-то у них, почитай, с гулькин нос, и заработки не ахти какие — а вот поди ж ты… Кое-кто и в глаза им это говорит. А старая Гозиха таким отвечает, что секрет, мол, тут простой: надо, чтобы одна животина другую содержала, вот и все…

Странное объяснение. Непонятное. Но что делать, если не умеет она по-иному сказать…

Марика, правда, говорит так: мол, в хозяйстве не то главное, сколько скотина корму получает, а то, как получает.

Тоже, конечно, объяснение. Да и из него трудно понять, в чем тут секрет.

…Марика молоко процеживает на крыльце, напевает что-то про себя. А сама прислушивается, чем там двойняшки заняты. Так уж человек устроен, что, если нужно, может сразу несколько дел делать… Течет молоко в жестяную воронку, оттуда — в ситечко, оттуда — в горшок. Пустеет подойник, и кончается песня, убегает, как вода. Чтобы тут же началась другая песня, другое дело пришло на место прежнего. Марика, собственно говоря, не голосом поет: ее голос хорош для зова, для ласки. И не годится для того, чтобы себя перед другими показывать. Скорее душой поет она одну песню за другой. Песни эти для нее — как девичьи платья, девичьи воспоминания. Пусть, может, и изнашиваются платья со временем — а воспоминания не тускнеют, не протираются. Взгляд ее обращается к хлеву. Муж идет оттуда к крыльцу.

— Напоил? — спрашивает его Марика.

— Напоил. Рози два ведра выпила, Борка — одно.

— Ну и славно… — заключает Марика, мысленно видит она всю скотину, видит свежую подстилку, ясли, хлев… Видит теплые коровьи глаза, которые, стоит открыть дверь, смотрят на нее благодарно и понимающе. Видит она рыжее пятно на спине Борки, похожее на попону, видит, как молодая корова сует морду в ясли, сено нюхает. У теленка — белесые ресницы порхают вверх-вниз, словно воробьиные крылья; нос у него — свежий и влажный, как зеленый чеснок. Такую скотину можно ли не любить?

У поросенка пятачок тоже влажный, блюдечком; на спине — полоски, похожие на те палочки, которые выписывала она в школе на грифельной доске. А еще такими бывают молнии летом, на горизонте. У гусей глаза — круглые, блестящие, словно драгоценные камушки, а их белое оперение заставляет думать о каких-то волшебных озерах, снежных горных вершинах… Цыплята же, плотной стайкой кочующие по двору, напоминают бесцельный бег облака в поднебесье.

Кудахтанье наседки тоже звук, милый сердцу. А верность, что светится в собачьих глазах? Такую верность цыганки любят предсказывать бабам на своих засаленных картах…

— Сколько надоила? — спрашивает Йошка.

— Четыре литра. Да вчера вечером три, это семь. Видно, много у нее молока.

— Стоит овчинка выделки, Марика. Скормить бы ей немного овса… — и задумывается Йошка. Серьезные мысли занимают его нынче. Если б две дойные коровы были у них, мог бы он отвозить молоко в лавку… Хорошим подспорьем стало б это к заработку землекопа… Да и нельзя всю жизнь быть землекопом. Для этого и родиться не стоит. За молоко бы выручать что-нибудь, да земля бы чуть больше родила… Ну а гусей держать — чистая выгода. Вот и в прошлом году — благодаря гусям они выкарабкались.

Прошлой осенью договорился Красный Гоз с братьями, что дом за собой оставит. Три брата у него, и выплатит он им по сто двадцать пенгё каждому. Кое-что было припасено у Йошки, да прошлым летом он неплохо заработал, а все равно не хватило. Мог бы, конечно, в банке взять ссуду под хорошего поручителя; да где он — хороший поручитель-то? К тому ж покупка дома — такая трата, от которой никакой выгоды нет. Ни урожая не дает дом, ни процентов. Ломает голову Йошка Гоз, как выйти из положения.

— Слышь-ка, Йошка, — говорит как-то утром, застилая постель, Марика. — Я вот думаю… чего я таскаю с места на место эту кучу подушек? Дочери не скоро вырастут да замуж выйдут, до тех пор соберу я пера вдоволь. Словом… — не смеет дальше говорить. Да и нет нужды. Муж и так поймет.

Дело в том, что Марикины родители, хоть и бедны были, а приданое ей дали, как полагается. Почти как если б была она дочерью крепких хозяев. Так что достались Марике две хорошие перины, шесть парадных подушек, да две на каждый день, да два тюфяка. Все с хорошим гусиным пухом.

Целое состояние это, хоть и небольшое. Конечно, если в деньги перевести.

Марика еще в таком роде высказалась: мол, спят они и так хорошо, им и соломенный тюфяк подойдет… Так что зачем дорогой пух зря мять?.. Тут и Гозиха в разговор вступила.

— И верно. А мне в голову, старой, не пришло. У меня ведь шесть подушек есть — на что они мне? А летом снова пуха наготовим. А потом еще… Так и пойдет.

Пух как раз в хорошей цене был, евреи-скупщики друг у друга его перехватить старались, по одиннадцать пенгё платили за кило. Так что Гозы неплохо заработали. Постель, конечно, не такой пышной стала, да это еще можно пережить. Спать-то можно, а чего еще надо человеку! И деньги появились в кармане.

Правда, еще землю надо было выкупить, да это уже легче было: потому что Гозиха немного за нее уже внесла. Да и все-таки другое дело, если государству ты должен: государство потерпит, не то что братья…

Так что есть у них теперь три хольда выкупной земли — выплачивай как можешь… Конечно, за это еще и мать содержать нужно, пока жива. Значит, до самой смерти. И содержать не скупясь, иначе плохо будет. Это братья Красному Гозу заявили. Особенно старший, который и сам два года мать кормил, да она у него не выдержала. Сказала: пусть отселяется, а то она сама сбежит.

Словом, постели стали не такими высокими, да зато деньги появились кой-какие. Йошка старую телегу купил, ярмо заказал; теперь, как только можно будет, запряжет коров. Станет хоть бедным, да хозяином. Как тысячи других мужиков.

Хорошо началась его семейная жизнь, хорошо и идет пока — надо только с умом жить, чтоб не испортить.

Строительство пруда он еще решил использовать, пойти землекопом. А осенью поставит коров под ярмо.

Все это он обсудил с матерью и с Марикой. Как и все, что собирался делать.

Разговоры эти идут по вечерам, в то время когда солнце уже спряталось, а лампу рано зажигать. Мать устраивается на припечке, Марика двойняшек кормит. Сначала Марию, потом Эржебет. А в следующий раз — наоборот. Йошка на лавке пощипывает свою бандуру; окна — синие, будто краской нарисованы; на губах у Марии молоко пузырится. Молочный запах растекается по дому, как цветочная пыльца по лугу в безветренную погоду. Запах этот похож на аромат подсохшего сдобного калача, испеченного на рождество. Звенит бандура, выговаривая нехитрую мелодию, что пряталась в струнах, как в былые времена — разбойник в лесу. Плачут струны по ушедшим хорошим дням.

В такие вот минуты и начинаются серьезные беседы.

За ужином разговор оживляется, потом снова стихает на время. Чтобы возобновиться затем в постели.

Рядом с кроватью — колыбель, в ней спят двойняшки. Валетом спят. По-другому не умещаются: узковатой сделал колыбель старый Сильва. Да и подросли двойняшки, по шесть месяцев уже им.

На пальце у Марики — шнурок от колыбели; обнаженная рука чуть колышется, в плавных линиях ее словно сгустился весь свет, таящийся в этом мирном вечере. Крохотная лампа горит на столе. В последнее время перешли Гозы на керосин: масло дорого обходится.

Мать Йошки волосы расчесывает, сидя на постели. Каждый вечер она их расчесывает. В другое-то время некогда, вот и привыкла так. Перину поправляет вокруг себя, наскоро бормочет обычную свою молитву: «Лягу я в свою постель, словно в смертную юдоль, три ангела надо мной, один хранит мой покой, второй мне глаза смежает, третий душу ожидает. Аминь». Руки ее движутся вверх-вниз и только при последних словах складываются вместе.

Йошка с сапогами возится, докуривает последнюю сигарету. «Дь-дь», — лепечет Мария. «Б-б-б…» — вторит ей Эржебет. «Ну, спать», — говорит Марика решительно и тянет за шнурок. Колыбель качается, мерно поскрипывая. Будто медведь идет на липовой ноге.

Бывало, всемогущие князья да короли посылали слуг во все концы своих владений искать такую вот горячую красоту, как красота Марики, а коли не найдут — голову им с плеч… Постель, в которой лежит Марика, — источник неисчерпаемой радости; биение ее сердца отдается даже в подушках. Холщовая сорочка белеет, как молоко; на льняной простыне грудь Марики, плечи, тело — словно сугробы или поднявшееся тесто. Ворот сорочки обшит кружевами шириной с ладонь; ворот широк, свободен, чтобы в любое время можно было маленьких покормить. Кружева мягко облегают груди, вокруг сосков — морщинки крохотные, как на поверхности вскипевшего молока. Сорочка — девичья еще, коротенькая; когда Марика снимает ее или надевает, готовясь ко сну, сорочка волнами охватывает тело. Однако никогда не может, она, эта сорочка, сохранить вкус, цвет, запах вчерашнего дня, вчерашней радости. Каждый раз другая в ней Марика. Будь хоть сто тысяч вечеров — сто тысяч раз новой покажется Марика Йошке. Она как цветок, который каждый день цветет новым цветом. Есть у нее свои слова, чтобы шептать на ухо; коротенькие слова, чуть длиннее буквы или еще короче, — и все они, без исключения, попадают мужу в сердце.

Не любовь это, то, что чувствует Йошка, когда думает о Марике. Это что-то иное, гораздо большее. Что-то такое, что встречаешь, листая старые книги о поклонении святым женщинам или читая о Благовещении… И эту-то женщину осмеяли чужие мужики у колодца!

Разве это люди, если они способны на такое? Не люди это, а дикие звери…

Такие вот мысли пробегают в голове у Йошки, когда он возвращается домой как человек, выполнивший свой долг. Со всех сторон из темных дворов, с крылец, из-за оград выглядывают люди.

— Красный Гоз туда ходил! Красный Гоз им показал! — радуются, а ведь так быстро все случилось, что никто ничего и не разглядел толком. Только Красный Гоз не станет зря по улицам ходить, так все думают.

У поворота в переулок Марика стоит ни жива ни мертва. Увидела Йошку, молча схватила его за руку; так и идут они домой. Порой оглядывается Марика со страхом, словно чудится ей, будто какая-то огромная рука тянется вслед за ними.

— Что ты с ними сделал? — спрашивает наконец она шепотом.

Смеется Йошка. Словно галька перекатывается в темноте переулка.

— Я-то? А ничего. Порядок навел. На улице должен быть порядок. Так ведь?

— Господи боже… как бы беды не вышло.

— Беды? Беды не будет. С чего ей быть? А если и будет… Тут уж ничего не попишешь. Бывает беда, которой надо в глаза смотреть.

— Но зачем это, Йошка, зачем? Есть же полиция, есть закон!

— Эх, Марика, пропали бы мы, если б на полицию да на закон надеялись. Ты чего ревела? Обидели они тебя?

— О… теперь уж все равно… они ведь так, не всерьез…

— А все-таки…

— Нет, нет, что было, то прошло.

Знает Йошка примерно, что могло произойти. Должно быть, зазорные слова кричали они Марике. Только ведь на какую-нибудь пустяковину Марика и внимания бы не обратила. Видно, были у нее причины реветь.

В поле, на поденщине часто бывает, что парни кричат вслед девкам да бабам всякое. Однако в поле — дело одно, а в деревне это совсем по-другому звучит. Марика тоже привыкла к такому: много раз ходила в артели на поденщину, жать, а там парни вещи своими именами называют во всеуслышанье. Однако в том-то и штука, что только во всеуслышанье, — а попробуй-ка с глазу на глаз… И пробовать не стоит: бабы глаза выцарапают… Сам же Йошка такого никогда не говорил, ни на людях, ни так. Не только Марике — никому. Так что непонятно даже, почему он сейчас во что бы то ни стало хочет узнать, что кричали Марике мужики.

— Ну скажи, не бойся.

— Не могу я сказать, скорей умру…

— Ага, вот видишь. Что я тебе говорил? Может тут закон помочь?

— Ну что ты, Йошка! Все равно это уже случилось, не поправишь ведь…

— Неважно. Это даже и не тебе нужно — отплатить за обиду. Да и не мне. Бог знает кому… Никто этого не может сказать, Марика, вот ведь какие дела. Просто мучает человека стыд, и тут хочешь не хочешь, а надо отплатить. Потому что если так оставить, то и жить неохота… — говорит Йошка. Что у него на душе, то и говорит. Хотя никогда еще не думал обо всем этом.

Приходят они домой.

Мать стоит на крыльце, ждет. Так она всегда стоит, когда случится Йошке ввязаться в какую-нибудь историю. По-другому помочь она ему не может, помогает сочувствием своим, беспокойством. Увидев, что возвращается сын цел и невредим, уходит в сени, лампу зажигает.

Огонь пылает в очаге, дым густыми завитками поднимается вверх, в дымоход; перед очагом двойняшки в ходунках. На четырех ножках у ходунков — колеса; стоят двойняшки друг против друга, и каждая толкает свои ходунки вперед. Двинутся ходунки в одну сторону, потом обратно. Хохочут девчонки, четыре маленьких руки мелькают в воздухе. Лепечут что-то, разговаривают… Они-то друг друга понимают, да взрослые их не поймут.

Приходят взрослые, наклоняются над ходунками, и каждый говорит что-нибудь ласковое; однако, чудное дело, не на своем языке говорят, а на детском. Головой кивают, чтоб понятней было; тени их движутся по стене, вырастают до потолка. А вообще-то им не с детьми, а друг с другом хочется поговорить: столько вопросов накопилось у каждого. Только получается что-то вроде того, как если несколько человек хотят сразу выйти в одни двери. Все хотят, а ни один не может.

— Ну что… поужинаем? — спрашивает наконец Йошка.

— Конечно. Сейчас…

Толченая фасоль на ужин, с луком, с перцем, со свежим хлебом. Едва сели за стол, калитка стукнула, входит Тарцали с женой. Эти, видно, до сих пор парой ходят по деревне.

— Добрый вечер, кум, кума, приятного вам аппетита, — здоровается Тарцали. Пирошка тоже здоровается из-за спины мужа, переминаясь с ноги на ногу.

— Спасибо, кум. Проходите, кума, — отвечает Йошка Гоз, глотая фасоль. Ложкой круг описывает в воздухе. Дескать, присаживайтесь.

— Спасибо, кум, мы уже отужинали, — говорит Пирошка и подходит к ходункам. Целует двойняшек. Закрыв глаза, всем ртом. По-другому она не умеет. Один у нее поцелуй: и для мужа, и для своего малыша, и для чужих детей. Раскроет широко губы, прижмет к щеке, потом сжимает их. Звук при этом слышится, будто лягушка в лужу прыгнула или оладья шлепнулась в тарелку. Мягкий звук, теплый. А вообще Пирошка целуется так потому, что не хочет на мать походить. С детства она привыкла все делать не так, как мать. Пашкуиха целует сжатыми губами, мелко и часто, как вода булькает, выливаясь из бутылки с узким горлышком.

Видно, сколько баб, столько разных поцелуев.

Берет Пирошка одну малышку, поднимает, целует, ставит обратно. Вторую берет, тоже поднимает. Смотрит Марика, и кажется ей, будто Пирошка цветы выдергивает с корнем… Одно утешение, что Пирошки ненадолго хватит: у нее один поцелуй — и вся любовь. И верно.

— Что за миленькие! — говорит Пирошка и уже в другую сторону смотрит.

Тихо становится; только Гозиха громко дует на фасоль. Тарцали сидит на припечке, огонь шевелит в очаге. Пирошка слоняется немного по сеням, потом останавливается у Йошки за спиной, говорит:

— Не бойтесь, кум, все уладится…

— Это про что?

— Ну, про этих… про землекопов… Одному крепко по голове досталось, врач его перевязывал. Да он не скажет, хоть полицейские и допытываются. Говорит, оступился, о камень стукнулся.

— Экий народишка… бросили человека одного, — говорит Тарцали. И тут же покашливает смущенно. Ногами шаркает по полу… Ведь если б не бросили того мужика одного, вряд ли сидел бы теперь кум за столом и ел фасоль… Старается Тарцали замять сказанное. — Словом, что было, то было. Кто не трус, тому больше всех достается. Я что хочу сказать, кум… Чертов эконом опять нас надул.

— Как так?

— А так… тем землекопам больше, чем нам, на восемь филлеров за кубометр платит.

— Это верно, кум. Только ведь они организованные, а мы нет.

— Да, они организованные… — с завистью говорит Тарцали. Ему, как и любому бедняку в деревне, очень нравится это слово. Кажется, что организованные — это какие-то необыкновенные, умные люди, опытные, удачливые… Они и сильнее, и дружнее, и всегда могут добиться, чего хотят.

— Вот-вот, организованные. Потому и больше получат, на восемь филлеров с кубометра. Из этих восьми филлеров им членские взносы платить и все такое. А вообще-то они потому еще прибавку заслужили, что издалека пришли, — объясняет Красный Гоз. Он-то знает, что такое организация. Можно сказать, с детства знает. Отец его несколько лет был в профсоюзе. Собирались тогда у Силаши-Киша; Красный Гоз еще ребенком был, когда отец взял его на первое собрание. Из центра приехал товарищ Андял, речь держал, стоя под портретом Кошута, в красном углу. «Одно стадо, один пастух», — говорил он. Помнит Йошка его кулак, который время от времени опускался на стол, словно каменный; помнит и ладонь его с растопыренными пальцами, иногда взлетавшую к потолку; в такие моменты голос его становился резким, как удар хлыста. А конца собрания Йошка уже не помнит: разогнали их полицейские…

— Ох, сынок, настрадались они, должно быть, за ту свою организацию, — говорит мать и встает. Посуду начинает собирать.

— Настрадались… А мы чем хуже? И мы можем добиться, чтоб у нас был союз.

— Они ведь издалека пришли…

Никак не умещается все это у Тарцали в голове. Он свое доказывает:

— А мы — здесь живем. У нас больше прав. Староста вон все время твердит: дескать, как хорошо, что пруд возле деревни будет. Сколько мы, дескать, заработаем, да сколько выгоды будет… И вот на тебе. И участков нет, и меньше других получим… Если захотим, будем работать, не захотим, никто плакать не станет… И тем на восемь филлеров больше, это целых четыре пенгё в неделю по крайней мере. Ради этого стоит организованными стать.

— И социалистами…

— А что! И социалистами. Мы и социалистами будем не хуже других.

— Все это так, кум, — говорит Красный Гоз, — только липовые из нас получатся социалисты.

— А чего? Мы постараемся. Прямо сейчас возьмем и организуемся. Скажем, Силаши пусть в центр напишет…

— Чтобы прислали поскорее товарища Андяла… — смеется Красный Гоз.

Помнит он еще, как товарищ Андял сидел с мужиками в корчме господина Крепса. Пили. Время двигалось к полуночи, мужики речи говорили, чокались, кричали, что скоро весь мир бедным будет принадлежать. А товарищ Андял спал с открытыми глазами, как заяц. Каждую ночь он собрание проводил в какой-нибудь деревне, устал…

— Не до смеха тут, кум. Мы ведь не хуже этих, пришлых. Можем прямо смотреть в глаза и властям, и полиции.

— Нет, кум, мы хуже. Или, то есть… словом, не такие. Да и не в этом совсем дело.

— А в чем?

— А в том, что вот… ты и сам ведь говоришь, что последний раз идешь землекопом. И знаешь, что я тоже так думаю. Летом буду пахать на коровах. А там, если оправдаются расчеты да если земля уродит, — и конец организации. Ты коров уже запряг. И от тещи перепадает тебе то, се… Так что все это одни разговоры, насчет союза. Из-за восьми филлеров… Как купим землю или в наследство получим, тут социалистов вроде нас и поминай как звали.

— И это ты-то говоришь такое, кореш?..

— Я говорю, я. Если не согласен, пойди попробуй. Организуйся. А я уже наорганизовался по горло.

Все, что слышали или читали они когда-нибудь про социализм, ожило теперь в них; ожило не в подробностях, конечно, а как вспомнилось: обрывками, грубо отесанными, плохо пригнанными друг к другу кусками. И разговор их течет, будто то один, то другой показывает свой кусок, какой есть, какой получился. Будто двое выкладывают друг перед другом какие-то давние свои вещи.

— Йошкин отец тоже вот начинал было этим заниматься, — вступает в разговор мать, — и не раз. А кончилось тем, что все его бросили и господ он против себя обозлил. А ведь таким добрым был, мухи не обидел, не то что господ. Только права свои защитить хотел. Однажды, когда приезжал сюда Вильмош Мезёфи, он его на станции встречал. Загородил ему дорогу и говорит: мол, уважаемый товарищ, вельможный господин депутат! К князю Ракоци народ со знаменами, с оружием шел, а мы только бедность свою можем вам принести. Просим мы вас, уважаемый товарищ, господин депутат, не побрезгуйте нашей бедностью. Добро пожаловать к нам… Так и сказал Йошкин отец. Ох, и давно это было, господи… — Слезы выступают у нее на глазах, вытирает их мать уголком передника.

Все это слышал Йошка от матери уже много раз. А так сказал отец или немного по-другому — не все ли равно. Мать так запомнила: пусть считает, что так и было.

— Нам ведь союз для того лишь нужен, чтобы побольше заработать, а на заработанные деньги земли купить. Хозяевами стать. А уж когда мужик хозяином стал — конец всякой организации.

— Чужие-то не для того разве организуются?

— Не думаю. У многих из них даже дома своего нет. Да и не будет. Бедняками родились, бедняками детей народили… Они и не мечтают о том, чтоб землю когда-нибудь приобрести.

— Если будет раздел земли, все по-другому пойдет.

— Раздел? Ты же видишь, как этот раздел начинается. Один помещик пруд копает, другой рисовое хозяйство заводит, чтобы земля не пошла под раздел. Как тут разделишь? Каждому по рыбе, по две или по горсти риса?

— Ты постой… — волнуется Тарцали, который благодаря теще приучился читать и теперь прочитывает все, что под руку попадается. — Я вот где-то читал, мелкие хозяева то же самое могут со своей землей сделать, что и крупные. Только, конечно, на кооперативной основе. В каждой деревне, значит, кооператив будет… или как там?.. каждая деревня будет одним большим кооперативом…

— Хорошо бы, конечно. Да невозможно это.

— Почему?

— Бог его знает. Невозможно, и все. Сам видишь. Не там надо правду искать.

— А где?

— Где? Это я и сам хотел бы знать, кореш, — встает Красный Гоз, потягивается.

Марика и Пирошка молча глядят на спорящих. Марика садится на припечек, ногу ставит на скамеечку. Мария нынче больше беспокоится, надо ее первой кормить. Свекровь зажигает большую лампу; прикрыв ее ладонью, несет в горницу. Прохладно в сенях: говорят, март мерзнет, хочет в хату забраться.

Собаки на улице лают, надрываются.

По деревне зажигаются лампы, коптилки — у кого какой достаток. Есть хаты, где лампа горит, только когда ужинают да постель стелют. А потом хозяева — головой в подушку, и дом смежает глаза до рассвета.

А собаки все лают и лают.

Стоит одной тявкнуть, и хором подхватывают остальные. Станут мордой к саду или к улице, хвостом поднятым машут — и все лают, лают…

Может, на весну они лают.

Лай разносится по деревне, как звук в металлическом стакане, — по кругу. Наступает ночь; в темноте быстрей бежит время. Бежит и как будто шуршит даже — словно зерно сыплется из мешка. Рассыпается время по полям, пашням, садам. Из крошек, крупинок его собираются завтрашние, послезавтрашние дни, недели, строятся планы: пахота, сев и другие дела, которым нет ни конца, ни края.

Протекает время через деревню, и хаты одна за другой закрывают глаза — словно ромашки, смежающие лепестки среди люцерны. Внизу, на Коццеге, в одной лишь хате светится еще окно — у Лайоша Ямбора. Сам Лайош сидит за столом, письмо пишет.

Глаза у него — зоркие, как у коршуна, так что очки на носу — больше для храбрости. В очках он себя злым чувствует. Несгибаемым. А вообще очки эти не его: нашел он их здесь, в доме, когда зятем пришел. Вот и надевает он их в случае необходимости. Когда жизнь требует от него сверхчеловеческих усилий.

Напряженно ворочаются мысли в голове: вспотел Ямбор — до того трудно дело, за которое он взялся. А взялся он Ференца Вирага очернить перед исправником, такое обвинение на него возвести, чтобы уж наверняка свернул староста шею, а другим ничего не было бы. В том числе и ему, Лайошу Ямбору. Вирагу же пусть побольше будет неприятностей. Долго он сидел у деревни на шее! Письмо это так должно быть составлено, чтобы сразу взяло исправника за живое и Вирага подкосило бы, как серпом. И к тому же чтобы никто и никогда не узнал, кем оно написано. Не хватает еще, чтобы узнали! Зачем это Ямбору? Чтобы таскали его потом по разным местам? Может, надо было бы Шару Кери попросить письмо написать, она ведь сама ему это подсказала… Правда, она не говорила, что без подписи… Ну, да уж он так понял. Словом, есть над чем голову поломать. Время от времени смотрит Лайош на жену, Ямбориха нагая стоит возле постели, сорочку вывернула, блоху ищет, которая целый вечер нынче житья ей не давала. То бок кусала, то спину грызла; а сунешь руку поймать — она тут же под тесемку. Наверно, старая какая-нибудь, хитрая блоха.

Смотрит Ямбор на жену — и кровь его быстрее по жилам бежит. Без одежды она еще толще кажется. Днем все же платье ее стягивает как-никак, а теперь расползается тело вольготно во все стороны. Кожа сверху, на плечах — рыжеватая, а ниже — желтизной отдает, как пахта. Под коленями жир висит складками, как на телячьей колбасе. Только складки эти у Ямборихи куда больше. О прочих частях и не знаешь что сказать. Голизна бабья и так бескрайней кажется мужику — а насколько ж больше она у его бабы! Тут-то, видно, и собака зарыта… то есть причина тому, почему Лайош Ямбор такой тощий да хилый.

«Хопп, хопп!» — ловит баба блоху; даже слюни выступили у нее от радости: нашла-таки, где подлая прячется… Найти-то нашла, да не поймала. Ямбориха разочарованно чешет спину сорочкой, потом накидывает ее на плечи. Спина у нее лоснится, блестит, будто освещенная солнцем. Влезает Ямбориха коленями на постель, перина под ней сминается такими же толстыми складками, как кожа на ее ляжках.

Лайош Ямбор и в свинине больше всего жирные части любит. А когда сало печет, так только согреет его немножко — и ест. Ну, и жена у него точь-в-точь, как ему нравится.

— Все ты умничаешь, Лайош, пока по макушке тебя не стукнут, — ласково говорит жена Лайошу и волосы распускает. На плече блестит след от старой прививки, как звезда. Голос у нее мягок, даже льстив. Чудеса: чем ворчливее она днем, тем покладистей к вечеру.

— Меня-то по макушке? Меня не стукнут. Дудки. Кто меня по макушке хочет стукнуть, тому раньше вставать надо, — и решительно обмакивает Лайош перо в чернильницу. Пишет. Уж он покажет. Он наведет порядок в деревне. Чтоб у него на спине солому поджигали! Перед всей деревней позорили! А потом… участки еще у бедняков отбирали! Ну нет, за это кое-кто поплатится… Резво бежит перо по бумаге:

Достопочтимый Господин главный уездный Начальник если Бох с нами кто против нас в виду этово довожу до вашего сведения што староста наш Ференц Вираг со всем довел деревню до точки по тому как очен ударяит за Шарой Кери дипломированой окушеркой тоисть повитухой и отсуда следовательно должен указать вам что участки для Домов сменял он с Помешиком это бы ничево да вот только моя Земля возле виноградника как раз не далеко. В виду чево придупреждаю што беда будет если такая Ситуацея останецца. Надеюсь на решительные меры Достопочтимый Господин главный уездный Начальник с вашей стороны а нето ей Богу пойду куда угодно а добьюсь своево бутте здоровы остаюсь верный вам до могилы всеми Уважаемый здешний крестьянин и Гражданин.

Да, это письмо. Всем письмам письмо! А самое важное — что ружье здесь назад не выстрелит. Потому что письмо без подписи. Что он, белены объелся — имя свое подписывать? Ох, и толковый же человек эти письма выдумал!.. Облизывает Лайош край конверта, заклеивает его.

Жена растроганно смотрит на него: все ж умный мужик этот Лайош. Умней его нет в деревне. Потому и завидуют ему все. До чего ж завистливы люди. Ну чисто собаки. Да не зря ведь говорят, что лучше пусть тебе позавидуют, чем пожалеют… и вообще… нет на земле правды, только на небе. Там-то уж есть. Однако никто еще оттуда не возвращался обратно, так что опять же неизвестно…

Часто и укоризненно моргает Ямбориха — укоризна обращается не к кому-нибудь, а к небесам. Две слезинки выкатываются из глаз. Потом еще две.

Слезинки поблескивают в свете лампы, тяжелые, желтоватые, и падают на подушку.

Падают просто, без затей, как падают обычно слезы из глаз толстых баб…

 

5

Мираж играет над полями, обрамляя горизонт волшебным кружевом.

Течет на горизонте марево, расплывается зыбким ковром; вот так утренняя заря тает, растекается под лучами встающего солнца.

Едет через поле телега, запряженная двумя лошадьми, за ней скачет жеребенок. Мираж захватил жеребенка одним краешком — и вот уж его голова касается неба.

Хороша нынче погода. На заре еще иней лежал кой-где, а сейчас тепло, сухо. Поле все зеленое, лишь голубыми зеркальцами блестят кое-где лужи, озерца. Смотрятся в них сверху облака и жаворонки.

На пашнях плуги поблескивают, мужики бредут за плугами, над головами у них пролетают чибисы. А здесь, на равнине, землекопы копошатся. Издали видны их белые рубахи; парком выброшенная, взбудораженная земля. Уходят вдаль ряды вешек: сначала редко, потом все гуще. В промежутки между вешками и свозят мужики землю.

Из местных мужиков мало кто пошел землекопами: человек тридцать всего. Больше не набралось, хоть рассыльные ходили с барабанами, кричали по всей деревне. Не всем это под силу. У кого тачки нет, у кого просто кишка тонка целый день землю копать да возить. Так что беднота больше на поденные работы норовит пристроиться. Заработок тут, конечно, поменьше, да труд полегче. А это тоже дело не последнее. И попроще здесь работа — землю на дамбе ровнять, утрамбовывать.

Трамбовки почти у всех сделаны из старинных снарядов. Которые, значит, не взорвались в свое время. Запал не сработал. После сорок девятого снарядов этих было в окрестностях видимо-невидимо. И сейчас еще много их валяется по дворам у местных мужиков. А в имении — еще больше. Долго не могли придумать, как их использовать, И вот — придумали, пришло-таки их время. Конечно, снаряды эти уже пустые, заряд из них вытянули давно и головку свернули. Остается кол туда вбить — и готова трамбовка. Держит ее мужик двумя руками, поднимает и опускает, поднимает и опускает целый день. А сам постепенно, мелкими шажками, движется вперед. За ним, таким же манером, с такой же трамбовкой, идет следующий, и так далее. С утра еще терпима работа — к полудню же начинает казаться, что вечер никогда больше не наступит… Наверное, рабам на галерах вот так же надоедало поднимать-опускать весло.

Кстати говоря, насчет снарядов этих много легенд ходит в окрестностях. Старухи, например, рассказывают: в былое время вдова одна, прабабка Косорукого Бикаи, нашла как-то в поле два снаряда. Обрадовалась им, все любовалась, гладила. Еще бы: чудные такие штуки, красивые. Домой приволокла: мол, на что-нибудь сгодится. Так они и лежали, сначала во дворе, потом в сенях. А раз как-то обед она варила, большой обед, бог знает уже, по какому случаю. Котел с мясным супом на треноге кипел, а вот на что капусту поставить? Думала, думала — и придумала… Одним словом, поставила она капусту на снаряды. Огонь развела под котлом, все как водится.

Ладно. Варится капуста, бурлит… а потом вдруг как ухнуло — будто небо раскололось. Была капуста — нет капусты. Будто корова языком слизнула. Вместе с мясным супом. И с трубой. И с сенями. Спасибо еще, сама-то бабка как раз вышла веток наломать для очага.

Это — одна легенда. А другая легенда вот о чем: снарядов здесь так много неспроста — хотели австрийцы примерно наказать деревню. За то, что очень уж много австрияков было здесь убито и потихоньку закопано в навозные кучи или еще куда. Особенно всяких квартирмейстеров, курьеров и других, кто в одиночку появлялся.

Очень уж близко к сердцу приняли тогда мужики освободительную борьбу; поняли ее в таком смысле, что, мол, бей неприятеля, где ни попадется. Вот и били. Не виноваты ж они, что никто им не сказал: дескать, кончена, мужики, освободительная борьба. Хватит, мол. Пора сложить оружие. Пора сесть тихо и хвост поджать. Сами-то они пока об этом догадались! А как догадались — и рады бы оставить в покое чертовых австрияков, да поздно было. Вот и разбежался народ по окрестностям, чтобы хоть деревню не расстреляли из орудий, не сровняли с землей.

Надо вам сказать, что армейские поставщики и в старое время были мошенниками, не докладывали порох в снаряды, так что и половина не взорвалась… А тут австриякам уходить надо было; вместо них русские пришли. И опять же никто не сказал мужикам, что этих нельзя трогать. Мужики думали, что кто-кто, а уж это точно неприятель. И резали их почем зря. Однако, конечно, не без оглядки, а где поменьше. По одному там, по два…

Пока русское командование опомнилось, войскам опять пришло время уходить. Радовались мужики: мол, дешево отделались. Да рано радовались: в один прекрасный день, когда об освободительной борьбе все и думать забыли, в деревне расквартирован был целый уланский полк. Да притом на год. На каждую хату хватило, даже с избытком. И не только с жильем, а еще и с коштом. Это и было наказанье за пропавших солдат. Застонали мужики — да не на кого было жаловаться. Разве что на самих себя…

Тяжек был тот год, но и ему пришел конец. Поднялись уланы, уехали навсегда. А после них появилась в деревне целая куча рыжеволосых детишек. Вроде бы ни в чем таком не были девки да молодухи замечены… ну, разве что пересмеивались с уланами; а дело вон чем кончилось.

Эти вот легенды приходят в голову землекопам и поденщикам, пока толкают они целый день тачку или топчутся с трамбовкой. Потихоньку друг на друга поглядывают: да-а, рыжих тут хоть отбавляй. Есть мужики до того рыжие — прямо огонь. И откуда у них такая масть — просто диву даешься. Вот, скажем, младший сын Косорукого Бикаи. У отца волосы — черные, вороные, у матери — льняные, светлые, а этот — рыжий, как дьявол. По комплекции же они точь-в-точь, как все. Не большие и не маленькие; в плечах широкие, мускулистые; череп — козлиный, шерстью обросший. Ну да что там: как ни трудно забыть тот уланский постой, а все ж можно. Только время требуется да хорошие, крепкие мужики. А здесь и того, и другого вдоволь. Нынче, кроме рыжих волос, ничего, пожалуй, не осталось от тех времен; разве что пестрее стал народ. И беспокойнее. Все суетится, все требует чего-то; места себе не может найти.

За любую новую работу человек берется с охотой; вот и теперь молча, споро трудятся землекопы: дерн снимают, насыпают тачки, катят, опрокидывают. В основном артель составилась из тех же, что в прошлом году работали на кургане. Всего несколько новичков прибавилось, да старый Сито дома остался. Сын вместо него пришел. Немного повыше он отца, а глаза — такие же синие. Не знает сын о том, что отец на земляных работах все клад мечтал найти да двух волов купить. А если б и знал, не одобрил бы: он-то о другом думает. Ему клад ни к чему: он трамвай хочет водить в Пеште или в Дебрецене. Стоять на передней площадке в перчатках, рукоятку крутить, другой рукой на звонок нажимать; если кто рельсы перебежит, пальцем грозить, сердито качать головой… Вот о чем он мечтает. Уж и заявление послал в город, да не отвечают почему-то… Плюет он на ладони, бросает взгляд на горизонт, где горы синеют и снег белеет на вершинах. Напрягается; тачка, недовольно скрипя, ползет вверх по настилу…

Отец его, старый Сито, еще прошлым летом, помнится, готов был за рыжей бабой из усадьбы бежать пристяжным хоть до самого Варада… Интересно, как он теперь на этот счет… Заглядывается ли еще на баб? Вряд ли. Сильно он сдал за зиму. Постарел, слабость его одолела. Не может уже тяжелую работу выполнять, пришлось в пастухи податься.

Для потерявшего здоровье и силу бедняка — это первый шаг, чтобы затем спуститься еще ниже. Сначала — коровье стадо, потом — свиньи, потом — телята… а там ничего не остается, кроме как сторожем на околице быть. У такого сторожа и ружья-то нет — только палка. Должность эта — вроде как пенсия. Обеспечение по старости. Конечно, можно и еще дальше сползти — птиц пугать на помещичьем поле. Если и здесь не выдержит, не сможет целыми днями на ворон махать, то найдется место поспокойнее — бахчу сторожить, например. Тут ничего делать не надо: сиди себе с заряженным ружьем возле шалаша, а залает собака, бей перед собой в темноту. Не для того, чтобы в вора попасть, — куда там! Дуло-то у ружья коротенькое, дробь из него летит, как крошки изо рта, когда поперхнешься. Тут главное дело — показать, что не спишь. Бабахнет ружье, и вор или убежит, или нет. Смотря какой вор.

А если и того больше одряхлеет мужик, берут его в ночные сторожа. Ночных сторожей в деревне испокон веков было четверо. Правда, нужды никакой в них нет: кто воровать собрался, тому такой сторож не помеха; да и полиция есть на то, чтобы воров ловить. Однако надо же этих стариков к чему-нибудь приспособить. Не посылать же их с сумой по миру. А даром деревня тоже кормить никого не может. Вот и дают им дело: пусть пользу приносят и на жизнь зарабатывают… С вечера до утра ковыляют старики по улицам — все больше вокруг правления… Забредут в хлев, где общественный бык стоит: тепло там всегда, даже зимой; курят, дремлют, беседуют, потом снова идут бродить по темным улицам, шаркая сапогами. Вечеринка случится в деревне — они в дверях топчутся, на танцующую молодежь глазеют; свадьбу кто играет — им тоже достается поесть, выпить. Словом, не такое уж это обременительное дело. Привыкнуть только надо. Ну, они привыкают, куда ж денешься… Жалованье сторожам положено небольшое — пенгё четыреста. Каждому по сотне. А если меньше их — так они и втроем те же деньги получают. Жалованье это не деревня им платит: из общинной кассы оно идет. А это — вещи разные. Потому что в общинную кассу и помещик вносит денежки, и господин Бернат, и господин Крепс. Каждый, кто налоги платит. Чем больше налогов платишь, тем больше отчисляется в кассу. Это, конечно, верно, что так устроено. Все-таки правление тоже, видно, что-то делает…

Ночные сторожа, значит, живут по ночам. Как совы. Правда, порой и год пройдет, пока встретишь кого-нибудь из них ночью на улице. Да ведь, господи! — не могут же они быть сразу во всех местах. А потом: на то они и ночные сторожа, чтобы их никто не видел, а они — всех видели.

Словом, тут, можно сказать, все в порядке. Все своим чередом идет.

Беда лишь в том, что от землекопа до ночного сторожа — путь ужасно долгий. Хорошо еще, что никто заранее над этим не задумывается. Каждый молодой землекоп мечтает о том, что вот походит он с тачкой столько-то да столько-то, а там — все, завязал… Некоторые в самом деле выскакивают из лямки в два счета; большинство ж, однако, лишь тогда оставляет заступ да тачку, когда не в силах уже руками двигать. Такие на свою прошедшую жизнь смотрят с горечью, как на непоправимо испорченную; если б начать снова, совсем бы по-иному ее прожили. Себе они, правда, помочь уже ничем не могут — но зато охотно дают советы тем, кто помоложе. А те, конечно, их выслушивают, однако делают, как сами понимают. Тоже верно: коли ты сам не сумел жизнь с умом прожить, не лезь к другим со своими советами…

В артели два человека лишь довольны и самими собой, и всем миром. Это Красный Гоз и кореш его, Тарцали. Оба хорошо знают, чего хотят, к чему стремятся. Их не нужда, не кусок хлеба сюда пригнали: они уверены, что вот закончат эту работу живыми-здоровыми — и прости-прощай тачка. У Тарцали уже две коровы под ярмом: Пирошке одна досталась от матери да сам он купил вторую и весной приучил к ярму. Пруд копать он пришел потому, что весной отдал свою землю в аренду, исполу; осенью же сам думает пахать. У Красного Гоза дела еще лучше. У него и скотины больше: две коровы, две свиньи с поросятами. Вот только одну из коров нельзя пока под ярмо ставить: молодая еще. Пусть до осени подкормится, окрепнет. Да и вообще: чего в стороне оставаться, когда случай представляется заработать.

— Эх, братцы, а я ведь сейчас свой собственный участок копаю, на котором новую хату ставить собирался, — вздыхает Силади, который еще в прошлом году хотел барином стать в Вараде. А дружок его, что следом идет, подхватывает свою тачку и чуть не бегом ввозит ее по настилу на дамбу. Высыпает; потом встает наверху и вещает, будто Иисус Христос на горе:

— Ты — свой участок копаешь, я — свою землю. Которую мне государство хотело дать. Потому что пишут газеты… мол, у кого трое детей да большие недоимки… — и смеется горько. Еще нестарый мужик, а у него уж пятеро детишек; ну а налоги… он и не помнит, когда последний раз платил… Торопится за Силади: отставать тут никак нельзя. Вся артель должна работать, как один человек. Как колесики в часах. Точно, слаженно… Вдруг замешательство возникает в цепи, шум. Оказалось, мужик один, из слабосильных, схитрить хотел: тачку свою неплотно накладывал и не доверху.

— Кто не тянет, пусть убирается ко всем чертям! — выкрикивает Иштван Хеди, который и сам не силач. По крайней мере на первый взгляд так кажется, а присмотришься — сплошные жилы да мускулы… И нарочно нагружает тачку с верхом.

— Каждый за себя работает, за других никому спину гнуть неохота, — поддакивает другой. Плюет на ладони и так глядит на тщедушного мужичонку, словно тот виноват, что ста́тью не вышел.

Бедняга моргает пристыженно, тычет бестолково заступом; половина земли у него обратно ссыпается. И без того не было там лишнего молодечества, а теперь совсем растерялся мужик: топчется, дергается суматошно…

— Э-эх… и инструмент-то взять не умеет… — цедит сквозь зубы Хеди, и заступ его с такой силой врезается в грунт, словно держит его не человечья рука, а стальной рычаг какой-то машины.

Насмешки, угрозы сыплются на проштрафившегося.

— Ничего, научится… а не научится, сбежит! — опять вещает с дамбы прежний мужик, и тачка у него идет до того легко, будто сама катится. Не важно, что тот слабак ему родственником приходится каким-то. На земляных работах по силе да выносливости человека ценят, не по родству. Или работай, как все, или ищи себе другое занятие…

— Земляная реформа? Передел? Эх-хе-хе… — слышится с другой стороны; от этих слов опять зашумела, заволновалась артель, как осока под порывом ветра. Все ж таки хороши были участки: ишь, земля-то какая жирная. До слез жалко, как подумаешь, какие бы тут сады были… А под рыбное хозяйство и так хватило б места: вон она, равнина, конца-краю не видно… Подготовили бы эту реформу потихоньку, чтоб никто о ней не знал… Чего заранее кричать на каждом углу! Докричались вот: помещик тоже не дурак, не стал дожидаться, пока его ущемят. Сообразил, что делать. И теперь вот скрипят вокруг тачки, унося на своих колесах мужицкие мечты и планы… Не собрать их, не вернуть обратно. Скоро возведут кругом дамбы, воду пустят…

Помещик с инженером шагают рядышком по дамбе, приближаются к землекопам. Беседуют о чем-то. Вслед за ними желтоволосая Матильда идет с экономом. На ней — пальто весеннее, того фасона, в котором воротник больше, чем само пальто. Волосы свободно развеваются по ветру. Матильда опять в усадьбе живет. В минувшем сезоне играла она в театре, причем с большим успехом. Уже наклевывался было у нее контракт с Национальным театром, да тут одного критика угораздило написать в журнале, что у нее, мол, сверхчеловеческий талант… То-то смех поднялся в театральном мире… Это ее и погубило, окончательно и бесповоротно. Навсегда. Состояния у нее никакого, делать ничего, кроме как на сцене играть, не умеет; родни — один здешний помещик, да и этот бог знает в каком колене родня… Счастье еще, что бобыль-эконом живет в усадьбе: какая-никакая, а компания…

Мужики отходят в сторону, дают господам пройти. «Ну-ну, чего там…» — говорит помещик, обходя их по кучам земли. А инженер останавливается, берет трамбовку у одного из поденщиков. Поднимает ее, опускает. Нагнувшись, рассматривает ямку. Измеряет глубину. Снова опускает трамбовку, на то же самое место; опять измеряет. Думает… Еще раз поднимает — бьет ею с силой; опять измеряет ямку. Что-то пишет у себя в блокноте. Считает. Если трамбовка просто падает на землю, то получается углубление в один сантиметр. Еще раз ее на то же место опустить — прибавится миллиметра три. Третий раз — уже еле-еле два миллиметра… А если б мужики усилие прикладывали, трамбуя землю, то и платить им нужно было бы в два раза меньше — так выходит по расчетам. Значит, бить надо трамбовками, а не опускать их. Очень просто. Весит трамбовка четыре килограмма, значит, на каждый удар требуется усилие в восемь килограммов… Сколько это за целый день?.. Н-да, хорошо было бы; да только если сами поденщики это поймут… Людей, волю их нужно еще к общему знаменателю привести…

— Вот что… попробуйте-ка так. Ударяйте с силой. Будто осердились на нее, — говорит он одному парнишке и показывает. — Ну-ка, я посмотрю, — и отдает трамбовку.

Парнишка-поденщик — Мишка это, Юхош — изо всех сил колотит по земле. Земля оседает — любо смотреть.

— И то… можно было бы и так…

— Ну видите!

— …да только я пока еще белены не объелся! — хохочет Мишка, и трамбовка его движется, как прежде.

Смеются и остальные мужики. Поднимают дружно трамбовки, глядят искоса на инженера. Зубы скалят.

Инженер смотрит на Мишку: прогнать его, что ли? Или, может, поденную плату поднять? Полтора сантиметра за удар или один — разница!.. В день положено им одно пенгё двадцать; если поднять до полутора, то, может, будут с силой бить, а не просто подымать да опускать! И почему человек работает не так, как машина? Машину запустишь — и она крутится, как тебе нужно: хочешь, медленнее, хочешь, быстрее. А эти… Куда легче все-таки с заводскими рабочими! — Инженер идет дальше по дамбе. Здесь трамбуют специально изготовленными железными дисками. Участок — такой же, как первый. Делает инженер замеры: ямка от первого удара — полсантиметра. Стало быть, один черт, что так, что этак! Не выжмешь из них больше, как ни старайся. Пусть эти трамбовки тяжелее, пусть ими и бить-то не нужно с силой, а только хотя бы поднимать повыше. Все равно поднимают мужики так, будто опасаются, что слишком сильно помнут землю. До чего бессовестные, однако. Им все равно, лишь бы день прошел. А там хоть трава не расти.

Стоит инженер, молчит, думает; и мужики помалкивают. Поднимают трамбовки, опускают — и передвигаются все дальше, дальше; держат трамбовки до того бережно, осторожно, будто они стеклянные.

Помещик-то сам в этом не разбирается; он только видит, что дело идет, земля насыпается, дамба растет; рад, что инженер за него думает, старается. Не знает помещик, что старания эти гроша ломаного не стоят. Вообще-то инженер этот — помещиков зять.

Не знает помещик и того, что для мужиков, работающих на поденщине, сила — единственное богатство, которое никак нельзя попусту разбазаривать. Потому-то и стараются они работать так, чтобы только руками двигать немножко. Чтобы принести домой ту силу, с которой утром вышли. А дамбу эту — какой смысл очень уж утрамбовывать? Время утрамбует.

На третий день работ, около полудня, шел по дамбе, по направлению к деревне, мужик один, из чужих. На спине у него — жбан: за водой, видно, направился к артезианскому колодцу. Землекопы эти пришлые не желают из бочки пить. Хоть погода хорошая стоит, а вода в бочке — ледяная как черт знает что. Да еще внутри бочка вся зеленая, будто плесенью заросла. Кто это согласится такую воду пить? Пусть ее волы пьют… Так что с водой неважно; да и еще много чего не нравится землекопам. Правда, эконом тоже ими недоволен: очень уж много они сена таскают к себе в сарай для спанья, да еще изгородь ломают на костер; в парке господском шляются без надобности. «Им что, они организованные», — говорят о них местные… Но речь сейчас не об этом. О том речь, что один мужик идет к деревне по дамбе.

Конечно, и раньше проходили здесь чужие, и днем и вечером, и никогда не заговаривали с местными, даже не здоровались.

Вот и этот не поздоровался, даже не посмотрел; шел себе, будто никого не было вокруг. Красный Гоз тачку свою выкатил наверх как раз в тот момент, когда чужой подошел. На миг замерла тачка на месте, потом свернула чуть-чуть и проехала за спиной у идущего мужика. Тот обернулся, взглянул. И дальше пошел…

— Ты чего сворачиваешь, с грузом-то? — недоволен Тарцали, которому тоже пришлось остановиться, потому что он за корешом идет по пятам.

— Брось. Он тоже с грузом. Не видишь?

— Чего? Это жбан-то — груз?

Сердится Тарцали. Хоть и случай вроде пустяковый. Как искорка-вспышка в костре, когда залетит в него ночной мотылек. Или как тень от голой ветки в сиянии полуденного солнца…

Чужой мужик прошел обратно ровно в полдень, когда люди обедать уселись кто где. И на этот раз не взглянул он на местных — нес себе жбан на палке согнувшись.

Миновал полдень; снова закопошились вдоль медленно растущей дамбы люди. Землекопы впряглись в лямки, поденщики за трамбовки взялись. Поднимут, опустят, поднимут, опустят… У них одна забота: чтобы день двигался, не стоял на месте.

— Глянь, кореш, что там такое? — говорит Тарцали и показывает рукой вдоль дамбы. А там чужие с лопатами, с тачками вдруг сбиваются в кучу. Одни трамбовщики остались на насыпи; да и те не работают, стоят без дела. У землекопов, видно, случилось что-то: один говорит, другие вокруг него стоят вытянув шеи. Так змеи завороженно слушают флейту, на которой играет факир. А то еще индюшки вот так же обступают свою товарку, которой запеть вздумалось.

Маккош, сторож из поместья, идет торопливо по дамбе, проваливаясь в рыхлую землю, как в снег. Оглядывается было на местных, да так и проходит, ничего не сказав.

— Что там, дядя Иштван? — кричит вслед ему молодой Сито.

Не отвечает сторож, только рукой машет.

Чужие уже сидят на тачках, трубки курят, цигарки; порой доносится оттуда шум, будто брезент хлопает на ветру. Только не разобрать никак, о чем они кричат.

И здесь уже тачки движутся еле-еле.

Маккош, сторож, который теперь за земляными работами приставлен присматривать, уже обратно идет. И не один. С ним инженер и помещик. А дальше — эконом с желтоволосой Матильдой. Самым последним поспевает новый агроном. «Здесь он», — говорит Маккош помещику и вниз показывает.

— Йожеф Гоз здесь? — спрашивает помещик, но не ждет ответа, дальше идет. Разве что медленней. Штанины трутся друг о друга. И не удивительно: кавалерийские штаны на нем, и очень плохо они скроены.

— Ты знаешь, о чем речь? — спрашивает Красного Гоза старшой.

— Не знаю. Догадываюсь только, — отвечает тот тихо и скручивает цигарку.

— Да ведь, кореш… — взвивается было Тарцали.

— Брось. Подожди, чем кончится.

Знает Красный Гоз, в чем дело. Хоть и не наверняка. Он вчера еще думал об этом. И позавчера, когда в первый раз встали на работу.

Нельзя безнаказанно взять и разогнать людей, особенно рабочих. Не всегда сила на стороне сильного. Он, Красный Гоз, вступился за честь деревни, за честь жены, как мог; теперь и ему отплатят, как могут. На что еще годится организация, если не на то, чтобы постоять за себя, сложив инструмент и бросив работу. Чужие землекопы могут себе это позволить. А местные — нет. И уж тем более не может себе позволить подобное Красный Гоз. Он может только с палкой или с заступом пойти на кого-нибудь, в открытую.

Те сейчас отстаивают свою честь, как он недавно отстаивал свою. Где тут несправедливость? Все справедливо. Не забудет пес, кто в него камнем бросил; еще говорят: как аукнется, так и откликнется. А то еще такая пословица есть: то собака убегает, то заяц. Итальянская это пословица, Красный Гоз ее от отца слышал, который и на итальянском фронте воевал в свое время.

Ударили человека… и пусть ноги его в тот момент рванулись бежать — стыд надолго останется в сердце, будет жечь, беспокоить.

Стыд, который гораздо, гораздо сильнее даже смерти.

Чужие землекопы обступают господ, и опять доносится шум, крики. Будто в правление нового члена избирают.

— Что там такое, черт их дери… — тревожится старшой, Силаши-Киш. Никто ему не отвечает. Слоняются молча, инструмент чистят, смотрят на землю вокруг себя. Будто что потеряли. Будто работа вдруг оказалась ненужной, или сила ушла из рук, или помещик передумал копать пруд и вернул земли под участки. Красный Гоз тоже молчит, не шевельнется. Стоит, словно каменный. Цигарка уже ногти ему жжет, а он все ее не бросает. Глаза зажмурит, сожмет окурок кончиками пальцев, затянется… Вот и господа возвращаются. Идут все вместе.

— Плохо дело, мужики, — говорит, подойдя, эконом. Остальные тоже подходят ближе — чуть на пятки не наступают друг другу.

— Видим. А что такое? — спрашивает старшой. И поднимается на дамбу.

— Чужие бастуют. Говорят, не начнут работать, пока среди вас есть человек, который в прошлый раз товарища их на улице стукнул. Ну… а теперь вы говорите. Вам лучше знать.

— Так. Вот, значит, что. Если они стукнули человека, причем парнишку, пацана почти, — это ничего. Что над прохожими насмехались — это тоже ничего. Их шкура важнее…

— Все так, как вы говорите.

— А если мы тоже забастовку устроим, тогда что?

— Вы не имеете на это права. Забастуете — можете уходить…

— Значит, им можно, а нам нельзя? Чужие здесь вроде как дома, а мы… Вроде это мы их участки копаем, а не они наши…

— Язык у вас, я вижу, хорошо подвешен… Вы поймите, всего-то об одном человеке идет речь. — Эконом косится на Красного Гоза. Сам не знает, почему он его не может терпеть, уж сколько лет… Прежде случая все не было, а теперь-то он ему насыплет соли на хвост…

— Кто в дерьмо наступил, тот пусть и сапоги чистит, — выкрикивает вдруг Хеди. — Что ж, нам всем теперь заработка лишаться? Из-за одного? Справедливо это?

— Слишком жирно будет — из-за одного-то… — кричит другой мужик, молодой Сито, который не знает, да и знать не хочет, сколько лет его отец бок о бок с Красным Гозом землю ворочал. Зато знает он, что за шесть пенгё купил старую тачку да заступ за пенгё шестьдесят и пока даже эти деньги не заработал.

Словом, эти двое против Красного Гоза; остальные ж помалкивают, ничего не говорят, стоят; кто заступ очищает, кто трубку, спички вертит…

— Чего крутить вокруг да около? Скажите прямо: обо мне речь? — спрашивает Красный Гоз.

— Угадали, — злорадствует эконом.

Красный Гоз швыряет на землю крохотный окурок, который уже и не окурок даже, а один пепел. Кладет заступ поперек тачки, пиджак надевает, сумку на тачку кладет, натягивает лямку. Молча идет по направлению к деревне.

— Тут ничего не поделаешь, вы же сами понимаете… Эти землекопы — организованные рабочие… — пробует оправдаться помещик, который совсем запутался во всем этом. Работу нужно делать, это ясно… но такой пугающей, даже грозной кажется спина уходящего.

— Надо ему дать какую-нибудь другую работу, — волнуется желтоволосая Матильда, то к помещику делая шаг, то к эконому. Протягивает к ним руки, словно помощи просит. Весеннее пальто на ней расстегнуто, из-под него выглядывает светлое платье. Сунув руку под пальто, подходит к приказчику. — Ну скажите же вы ему что-нибудь…

Чуть не плачет от жалости.

— Сказать? Эй, эй вы… Гоз! Погодите.

Красный Гоз останавливается. Ставит тачку, оборачивается.

— Приходите завтра к конторе. Дадим вам другую работу.

— Обойдусь! — отвечает Гоз и идет дальше.

Тяжкие мысли у него в голове — как волны в море; пустая тачка плечи оттягивает. «Что же, собственно, случилось?» — спрашивает он себя снова и снова. И никак не может четко связать одно с другим… Значит, так: помещик старается, чтобы реформа по его интересам не ударила, для того и пруд копает. И чужих землекопов нанял, чтоб быстрей все сделать. Ну, до сих пор все ясно. Каждый устраивается как может. Да только как дальше? Чем, например, Марика провинилась перед чужими мужиками? Или… почему понадобилось ей по воду идти как раз в тот момент, когда они у колодца стояли? Почему не раньше и не позже? Или, может, так: почему как раз в то время кончилась у них вода?

Нет, ерунда какая-то выходит. Дело все-таки в том, что они неорганизованные рабочие, а чужие, наоборот, организованные. В этом, что ли, все дело? Тех, значит, организованность поит, кормит, защищает, а местные мужики без организации — как дети без матери?

Мучается Красный Гоз, а не может на эти вопросы ответить. Потом замечает, что он уже и не над этим совсем думает, а над тем, что вдруг все-таки артель бросит из-за него работу. Артель, в которой он столько видел и плохих, и хороших дней. Жару терпели вместе, вместе в холод мерзли; магарыч пили, заработок делили. За артель он, бывало, в любое время готов был пойти и против помещика, и против инженера. И теперь вот — благодарность. Бросили, отреклись… Подойдя к околице, останавливается Красный Гоз. Оглядывается. Никого не видно позади. Работа идет полным ходом; даже, наверное, еще больше стараются мужики, чем прежде.

«Ушел — и будто помер… — думает Гоз. — Был — и нету. Ни одна собака тебя не пожалеет…»

Не то обидно, что чужие из-за него забастовали, а то, что никто в артели слова не замолвил за него. Старшой и тот что-то мекал только. А сопляк этот, Сито, громче всех кричал. Остальные же такими вдруг тихими стали…

Обиднее же всего, что даже Тарцали, кореш, за него не вступился. Слова не сказал. Притворился, будто зажигалкой своей очень занят..

— Добрый день, сынок, — здоровается с ним старый Чер, который с лопатой на плече бредет в поле.

— День добрый… — приходится ответить Красному Гозу. Хотя охотней всего кулаком бы он ответил по физиономии.

— Быстро что-то отработал нынче, сынок, — говорит старик и шаги замедляет. Притормаживает.

— Быстро… — и дальше идет Гоз торопливо. Хоть вообще-то нечего ему стыдиться ни перед Чером, ни перед кем другим. Возле хаты Тормы две бабы стоят, тоже на него смотрят. Телега едет навстречу; мужик проходит в отдалении, сворачивает за угол… Красному Гозу кажется, что все на него одного глядят.

Идет он по деревне, будто сквозь строй. Каждый взгляд хлещет по его голой спине, как розга…

А Тарцали вкатывает наверх тачку с землей, спускается вниз и стоит возле котлована, не торопится накладывать. Заступ осматривает, землю с него счищает. Потом ставит его на землю, оглядывается вокруг и говорит:

— Все ж таки свиньи мы, что такого человека взяли и выгнали из артели…

Никто ему не отвечает. Каждый спешит нагрузить свою тачку и катит ее на дамбу по настилу. Словно не вслух говорит Тарцали, а про себя думает. Вот как выходит: ушел Красный Гоз — и конец, даже следы потерялись, затоптанные среди других следов. Тарцали обходит вокруг своей тачки, щупает ее, осматривает, потом лезет в карман. Вытаскивает складной метр. Измеряет яму и высоту земляных баб.

— Ты что? — смотрит на него старшой во все глаза.

— Что? А ничего. Меряю, сколько полагается мне и Гозу. Или кто думает, что мы бесплатно здесь работали два с половиной дня? За красивые глаза?.. — все больше расходится Тарцали. — Я еще понимаю, что можете вы взять и наплевать на человека, как на паршивую собаку… Да только вы не кого-нибудь — вы ведь Гоза прогнали, который столько за вас воевал с инженером, с господами… Вот чего я не понимаю… А еще не понимаю, как столько сволочи может в одной артели собраться!

— Ну-ну, брат. Ты потише, — грозится кто-то.

— Что? Что ну-ну? — вопит Тарцали, как шакал. И от своего крика еще больше заводится. Никто его не думает трогать — а он уже машет заступом вокруг себя, аж свистит заступ.

— Нам тоже обидно. Жалко Йошку и нам, — говорят с разных сторон.

— Вам-то жалко? Собаки вы, сволочи… — уже сам не соображает Тарцали, что кричит. Мужики обступают его, успокоить стараются — конечно, издали, чтоб не задел кого-нибудь заступом. Да напрасно все. Пишта Бан, кум Тарцали, подошел было ближе — и чуть не угодил ему заступ по голове. Испуганно отпрыгивает Пишта назад, кричит:

— Меня смотрите не стукните, кум!

— Что? Я-то?.. — и заступ врезается в тачку. Щепки летят от нее в разные стороны. Перед этим похоже было, что тронулся Тарцали, а теперь — определенно взбесился. За минуту разнес тачку вдребезги. Только захохотал, когда заступ попал в котомку. Все ссыпал в яму, где со вчерашнего дня уже вода собралась. — А деньги наши чтоб были к субботе! — кричит и, сунув руки в карманы, чуть не бегом всходит на дамбу, направляется к деревне.

К дому Красного Гоза подошел он в ту минуту, когда тот вышел на веранду с горшком простокваши. Нутро у него горело нестерпимо, вот и решил простоквашей остудить.

— Ну кореш… я тоже отработался, — появляется перед ним Тарцали.

— Как так? Ты тоже?

— Ну да. А ты думал, я там останусь после всего? — и пинает тачку, которую Красный Гоз поставил перед крыльцом. Тачка перевертывается; колесо ее бешено крутится в воздухе. — Я даже это домой не привез…

— Зря. Пригодилась бы в хозяйстве. Навоз возить, да мало ли что.

— Оно верно, кореш, да только… — надо же: уже не чувствует Тарцали злобы. И тачку разбитую жаль. Теперь-то он понимает, что и не был зол по-настоящему… Да надо же было как-то сделать, чтобы уйти вслед за Красным Гозом. Если б не ушел, всю жизнь стыд бы его терзал перед корешем.

А у Красного Гоза легче становится на душе. Все ж не совсем он один, не оставил его кореш.

— Спасибо. Очень ты меня обрадовал, что скрывать… А теперь-то что будем делать?

— Что делать? А что мы можем делать? То же, что другие мужики, которые не ходят на заработки, а все ж как-то живут, хлеб жуют…

— Это так. Да вопрос в том, много ль жуют…

— Все равно больше, чем в брюхо влезет, не съешь. И слава богу, я тебе скажу. А то ведь те, кто побогаче, все б сожрали, ничего нам не оставили. Да вишь, у них тоже брюхо-то одно, так что даже собаке кусок перепадает. А коли собаки не дохнут с голоду, мужик и подавно проживет как-нибудь. И работу не только помещик дает: можно к другим хозяевам пойти, косить, жать в долю. В общем, ты как хочешь, а я в лямку не желаю больше запрягаться.

Молчит Красный Гоз. Легко корешу. Теща его удачно вышла замуж. А ему-то не на кого опереться в трудную минуту. Вся его надежда — это пядь земли да руки, которые из этой земли должны пропитание добыть. Однако если подумать, то верно и то, что хоть работал он всегда в артели, а все равно сам на ногах стоял. Он другим помогал, а ему — никто и никогда…

Марика выходит из сеней; медленно идет: хлеб режет на ходу. Каравай едва начат: один край его упирается Марике в живот, а другой — грудь подпирает; верхнюю краюшку и отрезает она ножом.

Смотрит Йошка на Марику, и кажется ему: жена и хлеб чудесным образом составляют одно целое… Эх, не было бы здесь Тарцали, потянулся бы он к жене, обхватил бы ее колени.

Все это было в среду, семнадцатого. Накануне иосифова дня.

 

6

Иосифов день — большой праздник в деревне. Не только потому, что это первый день настоящей весны (пословица говорит: «Шандор, Йожеф, Бенедек, знать, тепло пришло навек»), а еще и потому, что Йожефом зовут здесь чуть не каждого четвертого. Ну, вот хоть бы Йожеф Гоз, потом кореш его, Йожеф Тарцали, и еще видимо-невидимо: Йожеф Такач, Йожеф Эсени, Йожеф Тот, Йожеф Киш, Йожеф Надь, Йожеф Барабаш, Йожеф Сюч, Йожеф Мезеи, Йожеф Каллаи, Йожеф Пинцеш… Всех Йожефов и не перечислишь. Недаром говорят про эту деревню, мол, у нее господь бог и тот Йожеф.

Ну и что такого! Раз здесь Йожефов уважают. Да толстое брюхо. Так отвечают всяким там насмешникам местные мужики. И носят это имя с гордостью. И крестят Йожефами всех своих детей.

Вообще-то говоря, у этой эпидемии на Йожефов — своя интересная история. Когда-то, в старые времена, жил в деревне один тихий, набожный мужик, Йожеф Берегсаси. Отец его, видно, тоже набожным человеком был, потому и окрестил он своего единственного сына Йожефом, в честь библейского пророка Иосифа. Вырос, значит, Йожеф хоть и крепостным, да богатым, и был он выбран старостой. А о дальнейшем, пожалуй, лучше расскажет этот вот старый документ:

Года 1836 месяца ноября писано. Номер L I/a. Йожеф Берегсаси, будучи избран жителями Селения Старостой, принес присягу по закону и показал себя весьма усердным, что особо похвально, потому как был он болезнен, вначале же отменно себя вел. Да в пребывание его Старостой вышел Закон об оброке, который или им плохо был понят, или другой кто ему способствовал, только присвоил себе Староста Господские права. Узурпировав, как Староста Селения, законную власть, сперва пустил он овец на Господский луг и приказал пасти скот Селения заодно с Господским. А граничные вехи, Господином поставленные, велел жителям разбросать. Колодцы, на землях Господских выкопанные и по приказу Господскому засыпанные, велел раскопать заново. Подобное содеял он и с выгоном для Господских жеребят, который Помещик с большими затратами канавой обкопал, а где обкопать было невозможно, оградой обнес. Староста ограду сломал, канавы засыпал и туда телят из Селения и другой скот пустил для пастьбы. За сии беззакония и предстал он перед Господским Судом. Староста Йожеф Берегсаси был предан Закону вместе со всем своим Советом и с теми жителями, которые в этих беззаконных действиях участие принимали. После трех заседаний вынесен был приговор. Оный гласил, чтобы Старосте Йожефу Берегсаси сто ударов палками дать и посадить его в кандалах в темницу на один год. Которые сто ударов он на месте и принял. А Ференц Каллаи, бывший ему во всем помощником, получил полгода ареста и пятьдесят ударов, еще же пятеро старых крестьян, которые ему советчиками были, пять месяцев тюрьмы без палочного наказания получили. Те жители, которые искренне перед судом покаялись, что участвовали в разрытии граничных вех, равно как и в раскопке колодцев, палочными ударами наказаны были на месте. Чьи имена, когда известны будут, занесу сюда. Секретарь же, Даниель Фезё, который, как приговорил Суд, во все эти действия был весьма замешан, по приказу Главного Уездного Начальника был из Селения перемещен.

Вот и все, что сказано в старом документе.

Однако память о том славном времени до сих пор живет среди местных жителей, а особенно прочно — в их именах. Потому-то и много в деревне Йожефов. После того старосты, Йожефа Берегсаси, мужики своих детей сплошь крестили Йожефами. И иосифов день большим праздником считается в деревне: в каждой семье хоть один Йожеф да есть — и всех надо поздравить. А дело это непростое, потому что поздравителей полагается угощать. Палинкой, пирогами, вином, где как.

Есть дома, где в этот день даже цыган зовут играть. У мельника Такача, например. Играют цыгане с утра до позднего вечера. Потому что Такач и другие богатые мужики именины свои празднуют по-господски. Вечером гостей зовут, а на следующий день приходит кто хочет.

Поздравлять, собственно говоря, детишки начинают. Едва светает, а они уже обходят по очереди всех Йожефов; чаще всего вдвоем: собак боятся. Встанут у дверей по стойке смирно, отбарабанят свое, а сами думают, сколько им денег здесь дадут; получат и бегут дальше. Йожефов много, а утро коротко.

В доме еще не прибрано с ночи, одна подушка там, другая — здесь. А сосед, смотришь, уже в ворота заходит (если не в ссоре они с хозяином, конечно). «Здравствуйте, — говорит, — дай вам бог еще много-много раз встретить иосифов день в добром здравии и этот провести в мире…» Точно такие вот слова говорит Тарцали, придя утром к Красному Гозу. И добавляет:

— Надеюсь, ночь провели хорошо?.. — подмигивает в сторону хозяйки, Марики.

Марика как раз постель застилает, подушки берет с припечка; на мгновение закрывает глаза, краснеет. Жаром отдается у нее в крови воспоминание о минувшей ночи.

— Спасибо, кум, — отвечает Марика, — и вам желаем того же, — и мужу подмигивает. Бог знает, чего они все перемигиваются.

— Дай тебе бог, кум, много именин встретить с семьей в добром здравии, — снова говорит Тарцали и подходит ближе. Руку подает корешу.

— Спасибо, кум, и тебе желаю того же, — трясет Йошка его руку.

— Да, кум, нынче ж у вас тоже именины, — Марика подходит к Тарцали. Теперь оба они стоят перед Тарцали, а Марика знак делает свекрови. Потихоньку, конечно. Та выходит, приносит из сеней бутылку, стаканы. Марика торопливо прибирает постель, скатерть на столе переворачивает чистой стороной, разглаживает руками. — Капельку палинки, кум. А если случаем уже позавтракали, то и вино есть…

— Нет, нет, еще не завтракал… — идет к столу Тарцали.

Дверь хлопает, входят два пацана-школьника, чинно встают у косяка, руки вытягивают по швам, глотают слюну и стишки выпаливают:

Нынче, в праздник наш святой, Встал я с утренней звездой, Год ее я не видал, Этот день все поджидал. День, что всем нам люб и мил, Йожефа день именин. Пусть господь тебя хранит И здоровьем наградит. Сто счастливых лет и зим, Сто веселых именин От души мы вам желаем И от сердца поздравляем…

Тут один мальчуган так закашливается, что слезы у него на глазах выступают; другой смотрит на него беспокойно.

— Растите большие, детки, — говорит Марика и идет к вешалке, роется в кармане своего передника. Мелочь достает. Сует ее одному пацану в ладонь, тот сразу — за дверь. Другой выбегает за ним вслед.

— Я потому так рано заскочил, кум, кума, чтобы… на ужин вас позвать нынче вечером. Я ведь тоже Йошка. Мои именины тоже не что-нибудь.

— Хм. Я вижу, хорошо идут у тебя дела, кореш, с тех пор как бросил ты землю копать.

— Ну… не так уж хорошо. Да зато время есть, именины свои хоть могу справить…

— Это верно, времени у нас теперь хватает, — говорит Красный Гоз, разливая по стаканам палинку. — Будь здоров, кореш… Выпей и ты с нами, Марика…

Марика боязливо берет стакан, а сама на окно смотрит: сосед их, Сокальи, идет по двору.

В прошлом году тоже здесь, в этом доме, застал Марику иосифов день, да мужа тогда не было дома: пни он где-то корчевал. Так и не пришлось отпраздновать. Теперь вот хочешь не хочешь, надо праздновать. Верно сказал муж: времени хватает.

Праздник этот в доме Гозов больше на словах почитается, чем на деле: ведь в иосифов день — если только не на воскресенье он попадал — никогда Красного Гоза в деревне не было. Или на поденщине он работал, или землекопом, мало ли где. Конечно, и там поздравляли Йожефов, всерьез ли, в шутку ли; а поздравив, тут же впрягались в лямку или за заступ брались — и пошли-поехали. И нынче Красный Гоз чувствует себя так, словно он в гости пришел на собственные именины.

Словно Йожеф Гоз — это не он совсем, а другой кто-то; или словно имя его живет в деревне само по себе… потому, должно быть, и оглядывается он то и дело куда-то назад, за спину…

Знает Красный Гоз: сегодня, как раз в день именин, жизнь помимо его воли повернула в новое русло; сегодня он стал настоящим крестьянином, как вот сосед, Сокальи, который сидит сейчас на припечке, — нет, нет, к столу он не сядет… — трубку покуривает. Однако стаканчик, как ни протянешь ему, каждый раз принимает и опрокидывает…

Конечно, парнем Красный Гоз часто бывал на именинах у приятелей — да только зимой и осенью, а в летнюю пору — никогда. Летом у кого есть время праздновать? Разве лишь у самостоятельных мужиков…

Правда, он и сегодня в поле собирался… да ведь завтра тоже день будет, куда спешить. Никто за ним не гонится.

— Будь здоров, кореш…

— Будьте здоровы, дядя Андраш. Садитесь к столу!

— Ничего, мне и здесь хорошо… Кхм, кхм, — и хватает он стакан, как голодная курица червяка.

Юхошиха приходит, Марикина мать; потом еще старшая сестра Марики. Собираются гости; Гозиха яичницу с колбасой жарит. Колбаса кружочками нарезана. Что делать? Приходится доставать припасы, коли уж пришел народ.

На дворе солнце светит вовсю, наседка кудахчет, по ветвям шелковицы птаха весенняя прыгает, щебечет. Собаки лают по деревне то здесь, то там. Оно и не удивительно: ходят люди по соседям, по знакомым, поздравляют. Иные с кувшином вина спешат с одной стороны улицы на другую. Кое-кто думает: вот, мол, поздравит того,-другого, и за дело возьмется. Да так и застрянет где-нибудь в конце концов. Трудно от накрытого стола уйти…

У Такачей, на мельнице, цыгане играют еще с вечера. Перед музыкантами пляшет Геза, кандидат в зятья, и на каждый такт Лайоша Ямбора по бритой макушке шлепает ладонью. По дружбе. Или даже не по дружбе, а по любви. Как он сам говорит.

— Пей, пока есть, брат Геза; хе-хе-хе… — смеется Лайош Ямбор, а сам старается как-нибудь из-под его ладони увернуться. Язык у него заплетается, и вместо «п» произносит он «ф». Ну, тут уж все вокруг смеются… Однако ж каков этот Ямбор: везде успевает!

Сидят они на веранде с вином, с калачами и цыган слушают. Вот куда, стало быть, добрались они с тех пор, как начало светать. А были тоже недалеко: в третьей горнице. Оттуда двинулись: мол, домой пора…

Пьют и у Черов, и у Тотов, у Кишей, у Надей, у Барабашей, у Сючей, у Чордашей, у Кишторни — везде, где есть хоть один Йожеф.

Иосифов день, собственно говоря, праздник весенний; вот и в календаре начало весны где-то здесь обозначено. Однако весна давно уже в разгаре. И гусеницы расползлись уже по яблоням..

Трудились мужики, конечно, и до этого; кто одно делал, кто другое. Ячмень сеяли, огород вскапывали, овощи сажали, гусениц обирали. Но настоящая работа лишь теперь начнется. И все же, как бы там ни было, этот день нельзя не отпраздновать.

Часам к десяти все три корчмы полны до отказа: многие, куда бы ни ходили, в конце концов здесь оказываются. Начинают праздник дома рюмкой палинки или стаканом зеленого вина, а кончают здесь, пьют что придется…

В одиннадцать часов прибыл в деревню исправник. Приехал он на автомобиле. Перед правлением замедлил ход автомобиль, будто раздумывая, куда повернуть; потом повернул-таки во двор правления. Остановился, заскрежетав тормозами, и еще немного прокатился, вздымая пыль. Открылась дверца, вылез оттуда человек господского вида, с портфелем под мышкой. Писарь.

Потом вылез и сам исправник и прямо к крыльцу зашагал.

Хоть и называют его все исправником, на самом деле по должности он — уездный начальник. Каждый год несколько раз наезжает он в деревню; не только в эту, конечно. Все деревни объезжает в уезде, одну за другой. И вот ведь что удивительно: как бы часто ни был он здесь, каждый раз чувствует, что деревня не та, какой была в прошлый его приезд. Словно бы все время меняет она свое лицо, обращенное к нему. Иногда подумает он: ну, теперь увидит деревню такой, какая она есть на самом деле, — и опять встречает что-то совершенно новое. Двенадцать деревень в уезде, все не похожи одна на другую, да еще каждая из них раз от разу на самое себя не похожа… Мыслимое ли дело — все их узнать, изучить, понять до конца! Что ни дом, то норов — говорит пословица, а сколько ж домов во всем уезде! Подумать страшно. В одной деревне испокон веков заведено, что сады, огороды отгорожены друг от друга заборами, плетнями; а в другой даже межу-то не оставляют между ними. Стало быть, и закон в этих деревнях следует по-разному применять. В одной деревне мужики тихие, смирные — чисто мухи в сметане; в другой же то и дело грызутся меж собой, как собаки. Однако тут-то и загвоздка; думаешь: раз эти буйные, нахрапистые, а те, наоборот, ленивые, неповоротливые, так у них все по-разному должно быть. Опять же нет. По всему уезду одни и те же проступки: тропы через поле прокладывают как попало; фонари не вешают в темноте на оглобли; из-за межей ругаются; навоз не вывозят аккуратно, раз в месяц; кольца не вделывают свиньям в стаде; не обновляют на телегах доски с именем владельца; телегу перед корчмой оставляют без присмотра; подростков не пускают на занятия допризывников; а о школе и говорить нечего. Мыльную воду выливают прямо на дорогу… Словом, нарушений хватает.

Еще вот охотятся в неположенных местах. Наверное, думают, что рыбу, дичь господь бог им бесплатно дает…

Углубившись в свои мысли, всходит исправник на крыльцо.

Навстречу ему с другого конца коридора спешит секретарь правления; делает вид, будто штаны застегивает: мол, в уборной был. А на самом деле только-только из дому. Ждали исправника после обеда, а он вон когда явился.

Выходит из своей комнаты и староста Ференц Вираг, машет рукой кому-то позади (тут же какой-то мужик убегает сломя голову) и кланяется, здоровается с исправником. Сухо кивнув ему, исправник проходит в кабинет. Секретарь едва-едва успевает дверь перед ним распахнуть.

Писарь топчется в углу; исправник расстегивает перчатки, швыряет их на стол.

В соседней комнате стул загремел. Будто кто-то подслушивал там под дверьми и теперь отскочил в панике.

— Может, вы скажете мне, господин секретарь, что тут у вас происходит? — спрашивает исправник и кивает своему писарю. Писарь торопливо роется в папке, бумаги достает, кладет перед ним.

— Мы думали… после обеда изволите…

Исправник раздраженно фыркает:

— Изволите, изволите… А к тому времени вся деревня вверх дном перевернется, так что ли? Где эти люди? Вызвали их?

— Те, что для отдельного разговора, сию минуту здесь будут. И остальных… как только захотите… — И секретарь выскакивает за дверь, радуясь, что есть повод хоть на минуту скрыться с глаз исправника. Бежит в соседнюю комнату. Слышно, как чьи-то сапоги там стучат, барабан ударяется о косяк; еще через минуту на улице раздается барабанная дробь. Рассыльный пробегает под окнами правления.

«С каждым днем, с каждым днем все хуже…» — словно выговаривает барабан, двигаясь вдоль улицы. По крайней мере мужикам так кажется. Выходят люди на улицу, слушают, что кричит рассыльный. А кричит он не бог весть что: просто велено всем собраться к правлению. Возле некоторых хат рассыльный еще особо стучит палкой по забору. Этих, значит, исправник в первую очередь вызывает… Сам исправник в это время разбирает бумаги, которые ждут его решения.

— Имре Вад, сорок шесть лет, женат, пятеро детей, реформатского вероисповедания… Та-а-ак. В ноябре прошлого года был на два дня арестован за драку в корчме. Ударил бутылкой из-под содовой Кароя Болдога, вице-председателя гражданского стрелкового общества… — Тут оглядывается исправник. В дверях раздается звяканье сабель. Полицейские отдают ему честь.

— Имре Вад… Кто это Имре Вад?

Полицейский унтер — молодой еще человек; говорит он, словно на весах каждое слово взвешивает:

— На прошлой неделе снова пел в корчме «Интернационал». Однако…

— Что еще за «однако»?

— Однако в других отношениях кажется человеком порядочным. Хоть мы и следим за ним. Детей в школу, в церковь, на занятия допризывников посылает аккуратно. Земля у него есть, не так уж мало, обрабатывает он ее добросовестно. Сам тоже церковь посещает. Когда новый колокол ставили, дважды выезжал с упряжкой, работал бесплатно в пользу церкви. Непонятно, по какой причине Имре срывается снова.

— Пьян был, может?

— Пил наверняка. Сколько, установить невозможно; сам он говорит, что много, четыре литра, но это ложь. А корчмарь, по всей видимости, старается его выгородить и все его слова подтверждает. Карой Болдог показывает против них обоих.

— Ну ладно, посмотрим. Господин секретарь!

— Что изволите? — подбегает тот, даже коленом стукается об угол стола.

— А что Йожеф Красный Гоз?

— Изволите видеть… он землекопом нанялся на сооружение пруда. Потом вышло у него столкновение с чужими землекопами, в первый же день, когда те еще к работе не приступили. Ударил одного. Те землекопы увидели его и отказались работать. Гоз ушел, не стал спорить. Тут бы все в порядке было, да только люди никак не успокоятся. Местные понемногу разошлись с работы, а чужие надбавки требуют; с тех пор еще раз бастовали…

— Господин унтер, о драке было заявлено?

— О драке заявлено не было, а нам самим не удалось дело расследовать, свидетелей не нашлось… К тому же и господин эконом сказал, что дело может вызвать нежелательные последствия. Допрашивали мы землекопа, которого этот… как его… Красный Гоз якобы ударил. Однако тот показал, что никто его не бил. Еще чего, говорит. Так что…

— А чего же тогда хотят в поместье?

— Видно, козла отпущения ищут. А для чего им это нужно, один бог знает.

— Ну ладно… Помещику, значит, козел отпущения нужен. И чтобы бесплатно на него работали… Черта с два! Мне б только ухватиться за что-нибудь… — совсем раздражен исправник. Вчера вечером в Неште, в игорном доме, триста пенгё проиграл он в карты. Отчаянное было сражение. Грос, арендатор, тоже шестнадцать тонн пшеницы проиграл; в долг, конечно… А выиграл все секретарь из Бикера. Правда, пока что основной выигрыш весь в бумажнике унес, в векселях… А его триста пенгё так и уплыли, как есть… не хватило у него ума вексель дать… И надо же, экое счастье привалило этой скотине…

— А что вы на это скажете, господин секретарь? — Выкладывает исправник на стол два анонимных письма.

Секретарь пенсне цепляет на нос, нагибается. Долго читает. Потом говорит:

— Сами изволите знать, господин исправник, чего стоят всякие анонимные письма.

— Изволю, изволю… Я всегда все изволю. Обожаю это слово! Желающие получить участки для строительства были в деревне?

— Как же, были. Да тут все в порядке. Земли под участки хватает.

— Словом, вот почему ничего не стоят эти анонимные письма. Вытеснили людей на солончаки. Добрый вы человек, я вижу…

— Правление решало насчет участков. Оно и договор подписывало. Староста…

— Конечно, староста. А секретарь для чего существует, как вы думаете? Для того, что если староста — дурак, так секретарь бы ему мозги вправил. А вы!.. И перед самыми выборам… Где староста?

Секретарь выбегает из комнаты. Опять удалось ему на свободу вырваться. Ненадолго, правда: тут же возвращается вместе с Вирагам. Исправник делает жест, будто мусор сметает; секретарь и писарь выходят. Один — в коридор, другой — в комнату помощника секретаря. Исправник остается со старостой с глазу на глаз.

В коридоре народ собирается. Имре Вад топчется возле дверей, сморкается, лицо вытирает, рубаху одергивает под полушубком — словом, время тянет.

Он, конечно, тоже прямо с имения сюда пришел и выпил, само собой. Теперь ему плакать охота, что такой дрянной он человечишка. Не потому, что пил: на то он и мужик. Не одним же лошадям пить. А потому, что язык за зубами держать не может. Не может взять и проглотить свои чувства, как галушки. Умер бы он, что ли, если б промолчал? Правда, не только в хмельном состоянии думает он о былом, можно сказать, никогда — ни днем, ни ночью — не выходит оно у него из головы. Да только, если трезв Имре, бурные те годы представляются ему старой, слышанной от кого-то героической легендой. А выпьет — и все оживает в памяти и в сердце, словно было лишь вчера…

Выпьет — и снова явью становится легенда; то, во что он верил, превращается в быль. Лишь сюда, где он живет, где вынужден жить, даже слабое дуновение не доносится от той яростной бури.

…Снова молод он: русские поля овевает теплый, пахнущий чем-то зеленым ветер, под ветром тихо покачиваются ветви берез. Казак, у которого он служил, бредет через рожь, заложив руки за спину, в рубашке навыпуск. Борода у казака — серая, будто выгоревшая, а от одежды его идет запах, как от подсолнуха перед цветением. За хатами коровы пасутся, вороны мечутся в воздухе; далеко-далеко за околицей рухнуло дерево. Пленные там лес рубят. Перья лука на грядках за домом достают до колен; казачка идет мимо лука с подоткнутой юбкой, колени ее мелькают между луком и краем юбки. Так начиналась хорошая жизнь.

Потом пришли красные, поймали казака возле сада, в риге, и увели с собой. Он же полдня лежал ничком во ржи, а казачка через несколько дней, вечером как-то легла к нему в постель. Хоть и не много было на нем одеял. Всего-то фронтовая плащпалатка да старая шуба казачья.

Эх, что за баба была!.. Но это еще не все. Родила она от него ребенка, а он в это время уже служил в Красной Армии. Иногда лишь появлялся на хуторе, в новенькой форме, увешанный ручными гранатами. Бои, отступления, наступления… и не заметил он, как очутился где-то в Сибири. Оттуда снова двинулся вместе с частью обратно. Везде, где они проходили, валялись на снегу мерзлые трупы белых и красных вперемежку. Уж и весна миновала; пробовал было искать он тот хутор, ту казачку, ребенка… да что тогда значил какой-то хутор, ребенок? Не больше чем засохший цветок в пылающем стоге соломы. Потом — побег, допросы на границе… Католиков заставляли исповедоваться; он-то знал, о чем идет речь, и благословлял мать за то, что родился кальвинистом.

Теперь давно уж он дома; но столько всего на душе, что кажется порой: не выдержит, надорвется…

Вот и выпивает Имре время от времени, чтобы легче стало; а выпьет — понемногу рассыпает вокруг крупицы своей тайны.

Из-за этого и вызван он к исправнику.

Нынче, правда, не успел он еще выпить столько, чтобы мир вокруг стал легким, будто невесомым; однако и упрямой трезвости уже нет… Стоит Имре Вад с подогнувшимися коленями — словно прошлое непосильным грузом навалилось на плечи.

Открывается дверь. Ференц Вираг выходит без шапки, с горящим лицом. Секунду дико смотрит на Имре, потом отворачивается к стене и, медленно шевеля губами, читает подряд все объявления.

— Имре Вад! — высовывается из-за двери писарь и тут же прячется обратно. Словно и дело-то совсем не серьезное, а так, пошутить ему захотелось.

Имре Вад прокашливается, слюну глотает. Держа перед собой шапку как щит, входит сгорбившись в кабинет. Молча останавливается в дверях, стараясь выглядеть так, будто он давно уже здесь. Голову склоняет немного набок.

Исправник — человек среднего роста, лет сорока, в темно-сером костюме — стоит, упершись кулаками в стол. Читает какую-то бумагу; потом наконец поворачивается. У него густые, пышные усы, косматые брови. Смотрит он на Имре Вада, и каждый волосок на нем шевелится по отдельности. Как, скажем, когти или как паучьи лапы. «Триста пенгё… шестнадцать тонн пшеницы выиграл мерзавец… Опять начнутся всякие неприятности с этим паршивым Гросом… он ведь свой проигрыш на батраках постарается выместить. А тут еще этот мужик… Ведь так мало нас, венгров. А он — «Интернационал»!.. Если мужики начнут большевистские штучки откалывать…

— Что вы опять натворили, несчастный?

— Я ничего не делал, господин главный уездный начальник… — отвечает Имре Вад и даже сам удивляется, как у него гладко это вышло. Потому что, если, предположим, заранее знаешь вопрос, — это одно дело, а не знаешь — другое… Радуется чему-то, неизвестно чему.

— Ничего? А в корчме всякое безобразие поете, это как понять?

— Я не знаю, что в этом правда, что нет, господин главный уездный начальник, я только помню, что крепко за воротник заложил… Я ведь не отказываюсь…

— Что-что? Заложили куда?..

— Ну словом, когда выпьет человек, запросто может к чужой теще в зятья попасть…

— О! — и исправник даже садится от удивления.

— Пока опомнишься, глядь, а нос-то в дерьме… Ежели б не это, не было бы у меня, господин главный уездный начальник, никаких забот на свете…

— Подождите-ка! Какая теща? Да еще нос в этом… в дерьме?.. — Кулаком стучит исправник. Хочется ему расхохотаться громким, легким смехом. Экий чудной мужик! Что ни слово, то бог знает какая глубина… и притом не беспроглядная, а светлая, мерцающая глубина.

— Это мы, мужики, стало быть, так говорим промежду собой…

Ну конечно же! Известно ведь, мужики на другом языке разговаривают, когда они сами по себе. Потому-то в каждый его приезд и оборачивается деревня новым лицом. О, как часто хотелось познать ему истинный ее облик — и никогда не удавалось… Вот стоит перед ним мужик, который, видно, основательно запутался в своей жизни. И оказывается, через него-то, через этого странноватого человека с изрытым глубокими морщинами лицом, и можно заглянуть в таинственную душу деревни. Будто через окно какое-нибудь.

— Послушайте-ка, милый… Мы с вами оба — венгры, а если не совсем одинаково это понимаем, так это ерунда. Не надо скрывать — да мы к сами знаем прекрасно, что вы были красным солдатом в России… Но это вас не интересует. Большевиком вы все равно бы не стали, если б даже захотели. Так что мы на это закрываем глаза. Мне только интересно, как вы все-таки видели тамошний мир? Что вы там делали? Как попали домой? Почему вернулись, если уж связались с ними? Вот обо всем этом и расскажите мне, милый мой. Я не возражаю, пусть вы что-нибудь пропустите, если считаете нужным. Расскажите, что можете. Понимаете меня? Я вас об этом прошу, как венгр венгра… будем хоть раз искренни друг с другом… Попробуем быть искренними…

Имре Вад смотрит на исправника не моргая. Не думает над тем, что сейчас скажет. Чего тут думать? И так ясно, что нет у него другого спасения, кроме как говорить. Эх, если б люди могли его выслушать и понять, почувствовать, что он пережил… Тогда бы никто его не дергал, не подозревал. Ведь пережитое на всю жизнь сделало его великим страдальцем, и нет на свете такого лекарства, которое облегчило бы страдания. Сколько раз показывал, приоткрывал он себя (отсюда-то и все напасти) — пусть не целиком, а понемногу, так из карьера берут кусочки камня на пробу… И все напрасно. Только несчастья на него сыпались, с полицией приходилось объясняться, с властями. Ну ладно, поглядим, как исправник все это примет.

— Дело, собственно, с того началось, господин главный уездный начальник, что в Екатеринбурге налетели однажды на лагерь белые. Я-то сам тогда у казака одного был в работниках, это меня и спасло. Белые много наших насмерть замучили. Сколько человек-в нужнике, утопили!.. У них — оружие, у нас — нет, так что им легко с нами было справиться. Ну ладно… я бы тоже оттуда живым не вышел, это там легче легкого было. Казак, хозяин мой, близко жил от города, в общем, и баба мне уже надоела, то есть… словом, и красные за бока брали, и белых я боялся, и хозяина убили… Что, думаю, делать? И пошел, значит, служить.

— Ну и что дальше?

— Ну значит, и столкнулись мы обратно с теми. Короче говоря, мы с ними то же, что и они с нами…

— Топили их в этом… в нужнике?

— Ну да. Это, изволите знать, так делается: тут яма, одно дерево так стоит, другое — так… — и показывает руками.

— Ну, не всех же, наверное, топили?..

— Всех? Нет, не всех. Одних — так, других — этак. Кого как. Многим, конечно, звезду пришили…

— А это что такое?

— А это… это я не могу сказать.

— Почему?

— Потому что… очень скверная штука. Некрасивая.

— Ну ладно… не говорите. Я догадываюсь, что это такое. — Исправник встает. Ходит по комнате. Да, страшный ураган подхватил этих мужиков, подхватил и унес в невероятную даль, как пушинку. Какое упорство, какая сила нужна была, чтобы остаться в живых и через все преграды вернуться домой!..

— Вот что, Имре Вад, я не возражаю, пойте себе в корчме, что хотите, только не пойте эту ужасную песню. Ну, эту… «Вставай, проклятьем заклейменный…» И что еще там?… «Мир голодных и рабов». Так его растак, этот мир. Вы других песен, что ли, не знаете? Ведь у нас, у венгров, столько прекрасных песен.

— Знаю я. Знаю их все. Да я и сам песни могу сочинять. Вот года два назад придумал одну…

— Ну видите, как славно. Ну-ка, спойте.

— Не извольте сейчас от меня требовать, господин главный уездный начальник… это так просто ведь не идет… — пугается Имре Вад.

— Ну-ну, ладно, потом как-нибудь споете. Но смотрите, держите себя в руках. Больше не делайте глупостей. А теперь идите с богом. Кто там дальше? — поворачивается он к писарю.

Писарь высовывается в дверь, как и в первый раз, будто в прятки играет, вызывает следующего. И сразу входит в кабинет Красный Гоз. А Имре Вад выходит. На ходу шапку надевает. То ли шапка мала, то ли голова велика — никак не надевается шапка: нижний край у нее загнулся…

— Вы Йожеф Гоз? Или Йожеф Красный Гоз? Это кличка у вас такая?

— Была бы кличка, если б я ее стыдился. Да я не стыжусь.

— Вот как. Значит, признаете ее?

— Конечно. Хорош я был бы, если б не признавал.

— Почему?

— Потому что тогда… тогда в самом деле была бы кличка. — И беззвучно смеется Гоз.

Не по себе становится исправнику. Он-то радовался, что в беседе с Имре Вадом нашел тот язык, на котором будет разговаривать с мужиками и сегодня, и завтра, сможет решать любые запутанные дела. И вот приходит этот Гоз и оказывается совсем другим человеком, и к нему опять надо искать подход. А как его найдешь? Может, дело просто в том, что один — пожилой, другой — молодой? У того лицо прорезано глубокими морщинами, в которые словно въелись навсегда и русский плен, и Сибирь, и Екатеринбург, и белые, и красные… «Короче говоря, мы с ними то же, что и они с нами…» — гудят у него в голове слова. Устал исправник. И настроение у него совсем испортилось.

— Чужие землекопы снова бастуют. Что вы об этом скажете?

— А что сказать? Им ничего больше не остается.

— Что такое? Это как понимать? — вскакивает исправник. Неужели опять завелись в деревне социалисты?

— Очень просто. Землекоп ведь когда берется за работу? Когда все наперед в голове рассчитает. Теперь два случая могут быть. Или оправдываются его расчеты, и тогда все в порядке, или не оправдываются, и тогда он бастует. А раз бастует, значит, вправду плохо дело.

— Вы социалист?

— Нет. К сожалению.

— Это почему же — к сожалению?

— Неважно. Факт фактом, его не изменишь, так что и говорить об этом не стоит.

— Вы ведь тоже землекоп?

— Был землекопом. То есть если точнее, то и землекопом был не совсем.

— Сейчас на что живете?

— На то, что в прошлом году заработал и раньше. А на следующий год тем буду жить, что в этом году заработаю.

— Вы же сказали, что уже не землекоп.

— Ну и что? У меня земли есть немного, от матери; мать солдатская вдова, отец на фронте погиб. Земля, правда, солончак, да ведь я на солончаке родился и думаю, сумею прожить.

Снова ходит исправник по комнате. Что это за человек, что он собой представляет? До сих пор этот мужик задавал вопросы, а не он, исправник… то есть, спрашивал-то исправник, конечно, но спрашивал так, как тот хотел. Вот что странно. Более того, противоестественно. Может, отпустить его пока и попросить у полицейских подробную информацию? Да разве даст кто-нибудь подробную информацию об этом мужике? Ударил он кого-то, а тот на него не заявил. Даже отрицать стал. А в то же время, очевидно, этот Красный Гоз играет какую-то роль в том, что землекопы на строительстве пруда начали бастовать. Притом и местные частично разложились, бросили работу. К этому тоже, должно быть, он руку приложил.

— Послушайте-ка. Еще что-нибудь вы знаете об этой забастовке?

— Только то, что любой может узнать, если захочет. Вообще-то работа оплачивается хорошо, даже, можно сказать, по-господски. Плохо только, что почву недобросовестно исследовали, когда пробную копку делали. Наспех, приблизительно. Потом уж догадались и инженер, и рабочие, что надо было бы получше смотреть. Есть участки, где нижний слой не только лопата — кирка не берет.

— Почему? Каменистая почва?

— Нет, не каменистая. Хуже. Камни ведь окапывать можно, взрывать, а эту почву ничем не возьмешь. Потому что солончак. Хуже, чем промерзшая земля. А ведь мерзлая почва тоже много забот принесла землекопам.

— Конечно. Может, в этом дело? Но что же с такой землей делать? Плату рабочим повысить?

— Обязательно. Иначе не будут они работать. Просто-напросто не осилят. Пруд ведь делается при содействии сельскохозяйственного министерства, так что и власти могут вмешаться.

— Что же делать? Снова поднимать плату? Или совсем отказаться от пруда?

— Зачем отказываться, если помещику нужен пруд? Там у них инженер есть, он знает, что делать. Должен знать по крайней мере. Машины здесь нужны специальные. Которые землю разрыхлят, а потом уж землекопы легко смогут ее перевезти.

— Интересно. Откуда вы такие вещи знаете?

— Знаю, и все тут. Человек столько всего знает, что и сам порой удивляется. А вообще-то я с землей немало имел дела. Раз даже в Хортобади, например.

Вот и все, спрашивать тут больше нечего. Конец и допросу, и подозрениям. Да и стыдно исправнику: этот простой мужик знает о земле больше, чем он. Хоть и добра желает исправник деревне, и землекопов готов защищать, — что из этого, если не понимает он этих людей… Не знает, чем они живут, как работают… А ведь он должен быть человеком практическим, чтобы мог свое мнение высказать, разрешить, если надо, спор между рабочими и работодателями. Конечно, есть законы, укоренившиеся обычаи, средний уровень зарплаты, однако всего этого недостаточно, если не знает он, кто, что, почему и как делает.. Он, исправник, не знает той земли, с которой кормятся, на которой живут, любят, женятся, умирают миллионы венгров…

В сложных случаях обращается он к кодексу законов, приговор выносит — не разобравшись при этом ни в людях, ни в мотивах их действий.

Все это он ясно видит сейчас. Видит — и ничего не может поделать.

Еще об одном надо ему позаботиться (может, и на это не хватит у него разума?). Дело в том, что из комитатского центра получил он конфиденциальное письмо насчет того, что скоро будут выборы. Пусть, мол, наведет в уезде порядок.

А порядок — это если гладко идет работа на сооружении пруда, в корчме не звучат подстрекательские песни, нуждающиеся в участках для строительства получают их, мужики не запахивают межи друг у друга, навоз вывозится на поля, дети каждый день ходят в школу… Словом, если жизнь в деревне катится, как хорошо смазанное колесо. Тогда деревня спокойна, люди не враждуют, не пишут доносов друг на друга.

А самое главное: при любых выборах правительство может рассчитывать в такой деревне на полную поддержку.

Всем понятно, какое это важное дело.

Вот и приехал исправник в деревню, чтобы сгладить все противоречия, а заодно посмотреть на деревню поближе, лицом к лицу. Насчет участков, правда, ничего уже не поправишь… но старосту придется сменить.

А население деревни — в основном, конечно, мужики — собирается во дворе правления, в коридоре: стоят группками, курят, смеются громко. Странным весельем светятся их лица, будто заботы, нужда неизвестны здесь, будто все живут как сыр в масле катаются… И не поджег староста у Лайоша Ямбора на спине солому, и не бастуют землекопы, и совсем не здесь замяли дело о проломленной стене в корчме господина Крепса (замяли по желанию самого Крепса). И никто не слыхал о том, что участки под строительство хотят распределять на солончаке, — словом, всюду тишь да гладь да божья благодать.

Во дворе, в сторонке, возле бычьего стойла, пятеро мужиков встали в кружок, один что-то говорит, хлопает ладонью по колену и хохочет, прямо корчится от смеха. «И-ха-ха-ха! И-ха-ха-ха!» — выговаривает. И остальные хохочут дружно, вытягивая шеи, как петухи.

Да и остальные шумят; весь двор гудит, как пчелиный улей. То с одной стороны летит шутка, то с другой, одна другой смачней, одна другой заковыристей. Тут и выходит на крыльцо исправник.

Стоит, роется в нагрудном кармане; а мужики, притихнув, смотрят на него выжидающе. Должно быть, что-то важное у него в кармане, раз он туда полез. Однако так ничего и не вытащил из кармана исправник. Ощупал карман изнутри, снаружи; потом оперся руками о перила и начал:

— Дорогие… братья-венгры…

— Ура!.. ура!.. — вдруг завопили мужики. Войска кричат так после одержанной трудной победы.

Исправник глядит удивленно. Приятно, конечно, что так его приветствуют; нет на свете оратора, которому бы это не понравилось. Но в то же время немного странно. Будто незаслуженную награду получил.

— Дорогие братья-венгры, — начинает он снова, и снова подымается крик, «ура» гремит сплошным водопадом. — Да послушайте меня сначала…

— Да здравствует господин главный уездный начальник!.. — выкрикивает Имре Вад, который стоит поблизости. Изо всех сил кричит, даже жилы на шее напрягаются. Остальные с воодушевлением его поддерживают.

— Что это с ними, господин секретарь? — оборачивается исправник назад. Секретарь подлетает к нему, чуть с ног не сшибает. В отчаянии разводит руками:

— Ничего не понимаю… никогда такого не было.

— Эх, — морщась, трясет головой исправник. Снова оборачивается к мужикам. Кричит что есть силы. — Слушайте меня, люди!

Да все напрасно: не слышно ни одного его слова. Двое полицейских торопливо сходят во двор, обходят толпу, останавливаются. Ждут сигнала, чтобы погнать всех со двора.

— Да скажите ж хоть вы им что-нибудь, господин секретарь!

— Изволите знать…

— Пропустите-ка… — кто-то отодвигает секретаря в сторону. Красный Гоз это. Подойдя к исправнику, говорит: — Не вовремя вы приехали, господин исправник, сегодня ведь иосифов день, выпили люди с утра. Мало кто в такой день не выпивши. Так что все сейчас навеселе, вот и орут. Вот так, — и отходит в сторону. Стоит с минуту. Потом спускается во двор, к остальным. По толпе, когда он идет сквозь нее, расходятся волны; потом снова все успокаивается.

Конечно же, сегодня иосифов день. Да ведь исправник и сам Йожеф. Йожеф Геци. И подумать же: свои собственные именины не может он отпраздновать так, как простой народ. Простой… Простой? А кто может сказать, что простое и что непростое? Стихийное, широкое проявление народной любви импонирует ему — значит, оно не простое, а замечательное, великолепное. А значит, и то, что мужики выпивши, тоже не простой смысл имеет?

Откуда ему знать, что нынче все те, у кого есть что-нибудь на совести, хотят поправить свои дела этими приветственными криками, идущими из глубин стесненной души. А за кем грехов вроде не числится никаких, кому сегодня нечего бояться, те авансом, вперед кричат, на случай, если когда-нибудь провинятся. Страх этот живет в душе мужика всегда, постоянно, иосифов день только помог ему вырваться на волю в отчаянном крике.

Множество голов внизу, во дворе сливаются перед исправником, словно деревья в лесу. И вот уж нет отдельных деревьев, есть только лес; нет отдельных мужиков, а есть мужики в целом… Однако чье-то одно ухмыляющееся лицо все ж различает исправник позади толпы. Лицо это — и вместе со всеми, и в то же время особняком, как потрепанный ветром куст боярышника на лесной опушке. Ухмылка пробует задержаться в складках лица — и тут же стекает с него, будто обдали его парным молоком. Усы начинают топорщиться, обнажаются зубы, веселье льется из глаз, и морщины словно так и норовят перепрыгнуть друг через дружку, как ребятишки после школы; весь мужик — сплошная улыбка… Но вот он кашлянул в руку, и лицо на миг погрустнело, морщины отскочили на место, словно на пружинках — снова раскрывается, расцветает лицо. Смотрит на исправника, открыто, доверчиво, словно предлагает: пиши на мне что хочешь.

Только что раздражен был исправник, трясло его… а теперь не может удержаться, чтобы не смеяться, глядя в это лицо. Да он уже и смеется против своей воли; только смех пока таится внутри, особенно в подрагивающих плечах. В плечах и в животе, который тоже начинает дрожать.

Весь человеческий лес — сплошное тихое, затаенное ожидание.

В этот миг кто-то громко чихает, выговаривая явственно: «Ап-чхи…» И толпа разражается хохотом — как тяжелое, набрякшее облако разражается в конце концов потоками дождя. Хотя и ветра-то даже вроде не было. Добрую минуту стоят они друг против друга, мужики и исправник: он на крыльце, они внизу, во дворе, — и все дружно хохочут, будто им сдельно платят за это.

 

7

Красный Гоз лишь в воскресенье задумался над тем, о чем никогда не думал. О своих отношениях с деревней. Раньше как-то казалось ему, что неотделим он от деревни, как рыба от воды, как воробей от стрехи. А оказывается, не так все просто.

Думает он теперь над этим потому, что, идет ли по улице, встречается ли с кем-то, все время чувствует — смотрят на него как-то по-особому, приглядываются, словно к чужаку, который должен сперва заслужить уважение.

Как был он землекопом, уважали его, почитали; порой, когда решался он на какой-нибудь отчаянный шаг, даже восхищались им; и чуть ли не все девки и молодые бабы, тайно или явно, были в него влюблены. И не только деревенские, а и кое-кто из господского сословия. Может, эти даже больше.

Конечно, любовь эта была скорее такой, какой, например, Илька, воспитательница, любит свою овчарку. Даже в постель к себе ее пускает.

У собаки той, кстати говоря, своя история. Раньше принадлежала она жениху Ильки, таможенному офицеру, с которым Илька несколько лет была обручена; а потом перевели его на новое место, и осталась ей в память о нем лишь эта собака.

Красивая Илька, высокая, черноглазая, а волосы у нее — еще чернее, и к тому же плотные, жесткие, словно проволока. Однажды, случайно, оказался Красный Гоз у нее дома, так Илька эта развлекала парня тем, что искры вычесывала из волос каучуковой гребенкой. Красный Гоз нанялся тогда огород при детском саду вскопать, ну и зашел к ней, чтобы деньги получить за работу. А Илька как раз волосы вымыла; вот и крикнула ему в окно, чтоб вошел, а то она не может на улицу выйти. В доказательство волосы распущенные показала. Так было дело.

Красный Гоз сидел против Ильки, локти поставив на стол, и они вместе считали, хохоча, сколько искр вылетело. А гребенка до того пропиталась электричеством, что притягивала к себе бумажку и удерживала ее несколько минут. Будто магнит. Халат на Ильке был с глубоким вырезом, от разгоряченной кожи теплом веяло.

Это одна девка.

Ну а вторая… Да что там: была и вторая, и третья… Однако теперь-то понимает Красный Гоз, что ни одна из них не была для него настоящей. Будто взяли, поманили его с улицы в дом — а потом уходил он туда же, на улицу. Хоть и был он, можно сказать, в деревне первым парнем, да все-таки, что ни говори, всего лишь землекопом, батраком-поденщиком, бедняком, и никто, даже Пашкуиха, не считали его парой для себя.

Понимает он, что правы они были.

Он ведь только наполовину в деревне жил, зимой. А с весны до осени каждый божий день где-нибудь в окрестностях пропадал, если не дальше.

С тех пор как пришлось уйти ему из артели, он и на поденщину больше не ходил. И не собирается. За день несколько раз наведывается к кузнецу, телегу поправляет (купил подержанную за двадцать два пенгё), или в лавку отправляется, в поле. И каждый раз по улицам приходится идти, на виду у всей деревни. Это средь бела дня, в будни.

Словно по чужой деревне он проходит, по чужим улицам, глаза прячет. Очень ему стыдно. Почему — сам толком не знает, а стыдно. Будто бездельником вдруг стал. Хотя стыдиться-то ему, в общем, нечего. По делу ходит, как и другие мужики. Так и живет теперь: ни эконом, ни инженер им не командуют, старшой за ним не смотрит. Думает он, что это и есть настоящая крестьянская жизнь, так живут все хозяева, и мелкие, и зажиточные… А все ж таки кажется ему порой, что эти настоящие мужики немножко как бы за счет тех, ненастоящих, живут. Будто те, кто вынужден заработок искать на стороне, спину гнут не только для помещика или для какой-нибудь компании, но и для самостоятельных хозяев… Сам он теперь тоже хозяином стать вознамерился — а сердце все тянет его к тем, кого оставил…

Но ведь те отреклись от него, отказались. Позволили, чтоб выгнали его из артели, как приблудную собаку…

Раньше, бывало, полгода пройдет, пока вспомнит кто-нибудь, что он живет на свете, и вызовет в правление. А теперь то и дело бежит к нему за чем-нибудь рассыльный. То секретарь вызывает: хороший издольщик ему нужен, не возьмется ли Красный Гоз секретарское поле обработать? То староста за ним посылает, поговорить хочет. С трудом привыкает Красный Гоз ко всему этому. С каким-то непонятным стеснением заходит даже в лавку господина Берната, которого в прошлом году, зимой, отхлестал по щекам. Чего ему, казалось бы, стесняться? Или у него деньги не такие, как у других? Или думает, что господин Бернат набросится сейчас на него, как ястреб на цыпленка? Чтобы за оплеухи отплатить.

Однако ничего особенного не происходит. Господин Бернат сдачу дает, смотрит, улыбается. Кулаками не размахивает.

Среди людей Красный Гоз чувствует себя, словно голый. Даже зябко ему немножко. А ведь он ходит по земле с открытыми глазами и знает: все это потому, что уже нет у него за спиной артели. Артели, вечной, как сама деревня, хоть и все время меняются в ней люди. Раньше, с кем бы ни имел он дело, всегда чувствовал поддержку, силу артели. Теперь кончено. Корабль, на котором он плыл, пошел ко дну, а его выбросили на берег волны…

Правда, Тарцали, кореш его, тоже ушел из артели; да и это кажется уже не таким важным, как прежде. И дружба сейчас не та, что раньше. Не та обстановка, не те нравы.

Прежде воскресными утрами дел у него было столько, что не знал он, с чего и начать. А теперь все наоборот. Побриться он еще вчера побрился, времени было вдоволь; и дрова наколоты… Словом, все сделано, что в воскресенье полагалось сделать. Теперь ходит он за Марикой туда-сюда, места себе не может найти. Марика цыпленка ощипывает возле колодца (еще штуки три осталось с осени) — он рядом стоит. Марика в сени уносит таз, он околачивается немного во дворе, потом тоже в хату идет. Марика выбегает из сеней воду выплеснуть, в которой цыпленка мыла, и чуть не натыкается на Йошку.

— Он… — произносят они одновременно и смеются, глядя друг на друга. Однако смех этот — как утреннее солнце: светить светит, а не греет… Йошка в сенях топчется, однако и тут он мешает: мать устроилась в сенях двойняшек купать. А те ни за что купаться не желают. Особенно Эржебет недовольна, орет что есть мочи. А как бы она орала, если б вода и в самом деле была холодной!..

Определенно нынче он здесь не у дел, вот ведь беда.

— Дайте мне какую-нибудь работу, — требует он наконец.

Марика смотрит на мужа с беспокойством и жалостью: чувствует, что тяжко ему. Так хотелось бы поддержать его, утешить. Взамен одной потерянной жизни придумать другую. Как-нибудь, чем-нибудь заменить неверных друзей-приятелей… Последние дни уж так ласкова она с ним, как никогда; да и это не выход. Оттает Йошка на минуту, а потом думы опять стягивают его лоб в жесткие складки. Марике присесть, передохнуть некогда — так заполнен ее день детьми, двором, кухней; когда ж остается немного времени, все его отдает она мужу… Мало это, ох, как мало. Взяла бы она его за руку, повела куда-нибудь… да не знает куда. Люди отреклись от него — а все же к людям надо ему идти. Но куда, к кому?.. Перебирает Марика мысленно всю деревню. Скажем, соседи… Нет, с ними делать нечего. Они своей жизнью живут, сами по себе, одни так, другие этак. Не сварить с ними каши Йошке… На Главной улице стоят высокие заборы зажиточных хозяев; никто не знает, что там, за этими заборами. У самых богатых ярко раскрашенная решетка лезет в глаза прохожим, солнце и ветер свободно гуляют меж чугунными ее завитками. Однако сквозная эта решетка прочней и надежней отделяет дворы от улицы, чем глухой дощатый забор… Сколько домов, столько разных людей; лишь в артели были они одинаковы и спаяны… Куда же все-таки деться Йошке? Перед глазами проходит деревня, дом за домом, будто шагает Марика вдоль улицы; вот она возле правления. Рядом аптека, дом священника, школа; в церковном дворе набухают почки на сирени…

Сирень с церковного двора свисает на улицу; подальше — каштаны тянут ветви к небу. Под деревьями лилии, фиалки развертывают листья. Жена священника очень цветы любит, летом всегда раздает бабам гвоздики, тюльпаны, ноготки…

— Знаешь, что, Йошка, — вдруг радостно говорит Марика, — сходи-ка в церковь…

— Я? В церковь? — удивляется Йошка. Выглядит он так, будто поручили ему что-то, а он не выполнил поручение и теперь старается не думать об этом.

— Ну да. Там ведь тоже люди. А потом… не можем же мы совсем сами по себе…

Задумчиво смотрит Йошка на Марику, и вспоминается ему детство. Когда он школьником еще был и каждое воскресенье надо было петь в церкви. Сидели они наверху, на хорах, один номера псалмов вывешивал; и все вместе вопили, как мартовские коты. Потому что ректор их слишком уж высоко начинал всегда. Длинный, худой человек был ректор, лицо у него краснело от усилия; школьники и прихожане все время отставали от него, не могли вытянуть. Ректор вертел головой то туда, то сюда: мол, пойте же, подтягивайте… да все напрасно. И еще успевал терзать орган без всякой жалости. Они, ребятишки, пытались вступить то тут, то там, да недолго выдерживали. Так что ректор один дотягивал кое-как до конца. Стоял потом вспотевший, лоб вытирал ладонью.

Вытаскивал большой, красный, как флаг у социалистов, платок и устало сморкался в него.

…А однажды как-то — на пасху это было, во время причастия, — прихожане по очереди шествовали к алтарю. Сначала старейшины, потом пожилые мужики, молодежь, бабы, девки — как положено. И каждый раз новый псалом надо было петь — для старейшин один, для пожилых другой, для молодых — третий. Особый псалом предназначался для баб, особый для девок.

Невероятно много приходилось петь в таких случаях, даже у ректора не хватало сил начинать, и вытягивать, и опять начинать. Так что школьники повзрослев начинали во очереди: трое-четверо ребятишек с хорошими голосами. Все заранее обсуждено было с ректором, еще в школе. Псалом для стариков запевал Макра, для мужиков — Тарцали. Красный Гоз четвертым был, ему выпало начинать для старух. Ну ладно, двигаются старушки, приближаются к священнику, ректор делает Гозу знак, тот зажмуривает глаза и заводит:

В чистоте душевной, В невинности нетленной Руки я свои омою, Девственной душою Господа восславлю, К алтарю я припаду…

Положение было скандальное. Ведь псалом этот для девок предназначен, а не для старух! Да делать нечего, пришлось петь до конца. Ректор сердито жал на клавиши, орган ревел перепуганно, люди оборачивались, смотрели на хоры, головами качали. Даже священник прервал на минуту обряд и наверх посмотрел. Однако затем продолжал раздавать причастие, как ни в чем не бывало.

Все это вспоминает сейчас Красный Гоз. Видится ему переполненная церковь, пестрая толпа девок, ощущается чистый запах мыльной воды; и еще голод он чувствует: в те времена столько приходилось петь, что под конец животики сводило от голода. Дома потом съедал Красный Гоз свой томатный суп, так что за ушами трещало… Кончив школу, перестал он ходить в церковь. Не до того было. А если и забредал иногда, то сидел там равнодушно, как путник в теплой шубе, которому не страшно, даже если очень холодно будет в дороге…

— Пойти, что ли, в церковь, в самом деле, — говорит он и смотрит на Марику, будто ждет, не придумает ли она что-нибудь получше.

— Вот и славно… — тихо говорит Марика, ополаскивая руки. — Принесите, матушка, сапоги…

— Тихо у меня! — кричит свекровь двойняшкам на всякий случай и спешит в горницу.

Мать сапоги тащит, жена — чистую одежду; вода льется в таз, мыло появляется, полотенце. Двойняшки, разинув рты, глядят на отца. Они еще не могут принять участие в общей суете. Удивляются только, почему это мать на прощание хлопает отца по спине…

— Йошка! Постой! — кричит через минуту Марика, выбегая за ним. Платком машет. Йошка останавливается у калитки. Марика подбегает запыхавшись и сует ему платок во внутренний карман.

Смотрят вместе со свекровью вслед ему, пока не сворачивает Красный Гоз на Главную улицу.

В это время уже в два колокола звонят в церкви. Солнечный свет, смешавшись с колокольным перезвоном, течет по деревне, как родниковая вода, и на глазах словно чище становятся хаты, дворы, ограды. Воздух пахнет уксусом и тертый хреном; и еще какой-то приятный запах расплывается по улице; две девки торопливо идут впереди, взявшись под руки. А на другой стороне улицы шагают бабы, в черных платьях с еще более черными передниками: спешат, и так уж опоздали к началу. Черные платья, черные платки, черные передники — будто вороны или скворцы. В руках носовой платок сжимают и псалтырь. Красный Гоз их обгоняет: он еще больше спешит; в нос бьет запах табачного листа, которым бабы платья перекладывают от моли; в животе у него бурчит, как в детстве. А ведь он еще и не пел нынче… Как-то по-новому, необычайно четко видит сегодня Красный Гоз все вокруг и все понимает, все знает. Однако не то чтобы он специально думал об этом… вот, мол, иду туда-то и туда-то, а трижды семь будет двадцать один… Нет, понимание это словно пропитывает, наполняет его целиком… Как неосознанное, но ясное ощущение. Ведь ощущает же человек свои руки, ноги, свое сердце, видит трубу на соседнем дворе, совсем не думая об этом…

В церковных воротах встречаются ему двое: он с одной стороны подошел, они — с другой. Имре Вад это, который в прошлом году, в корчме, угостил Кароя Болдога бутылкой по голове, и Тарцали.

Останавливаются на минуту поздороваться.

— Эй… мы с тобой будто сговорились, кореш… — говорит Тарцали, трясет Гозу руку и вроде даже подмигивает.

— Сговорились… — смеется Красный Гоз смущенно.

— Привет, — говорит Имре Вад тихо, с набожным видом; однако и он словно бы тайну какую-то знает, да про себя ее держит, потому что говорить о ней нет смысла.

Чтобы кому-нибудь вперед не вылезть или позади не остаться, идут по дорожке к паперти все трое рядом.

Благовест к концу подходит, судя по всему. Еще раздается несколько частых ударов, потом сбивается перезвон, путается. Еще бы, нелегко малому колоколу выдержать темп с большим: тот — восемь центнеров, а этот — всего два.

Вместе всходят они по ступеням паперти, а в дверях отстает Красный Гоз. «Идите, — говорит, — вперед, я тут не очень разбираюсь, куда идти». Имре Вад оглядывается на него, потом берется за ручку, открывает дверь.

Удивительная это вещь — церковная дверь. Откроешь ее — и видишь множество народу, и все залито сплошным благолепием… Это потому, что каждый, кто сюда входит, благолепным становится. И кроме того, все до того одинаковы — прямо как камыш на лугу или как ласточки на крыше. Никто не шевельнется; никто не смеется и не печалится — все смотрят перед собой, в псалтырь. Только что кончилось пение, и колокольный звон только что оборвался; сейчас должен войти священник. Однако нельзя просто сидеть молча, дожидаясь его.

Тишина. Но тишина эта — преходящая, краткая, потому что псалмы уже ждут своей очереди где-то вверху, под куполом, и паства, все как один, смотрит вверх.

— Псалом восьмидесятый! — громко раздается голос старого Чера, который теперь начинает пение. Он отодвигает от глаз псалтырь, очки его бросают яркий блик в сторону хоров, где школьник торопливо переворачивает доску.

Дружно шелестят листы, словно перелистывается одна большая книга, а не множество псалтырей; еще скворец копошится вот так в стеблях сухого плюща. Имре Вад идет по проходу, сворачивает к скамье, что позади ремесленников. Тарцали с Красным Гозом идут за ним. Все трое склоняют головы и начинают бормотать себе в шляпу: кто молитву, кто так; потом, оглядевшись, усаживаются.

Старый Чер откашливается, глотает слюну и начинает:

Пастырь Израиля! Внемли: Водящий, как овец, Иосифа, Восседающий на Херувимах, Яви себя.

Тянет, закручивает мелодию старый Чер; голос у него хороший, и псалом льется, как ожидание чего-то значительного… Ожидание заставляет последние ноты звучать приглушенно — словно шуршит какой-то шлейф, отливающий шелковистым светом…

Сейчас, в марте, все еще чувствуется в церкви задержавшийся с зимы холод; зябко тянет из-под скамей, из приделов — оттуда особенно. Однако даже поблекшие лица стариков раскраснелись, ожили. Непонятное, идущее изнутри тепло греет людей.

Входит в церковь священник, в руке у него Библия. Идет он медленно, окидывая взглядом паству. Останавливается его взгляд на Красном Гозе. Тому кажется, что священник думает сейчас: мол, каждый достигает где-то своего предела и, достигнув, успокаивается, смиряется. Дрогнул глаз священника: непонятно, то ли подмигнул он, то ли просто слюну глотнул или мятный леденец от кашля.

Кончился псалом, выбранный старым Чером; ректор еще выводит на органе последние замысловатые рулады, потом начинает свой псалом. Паства отпела, что ей полагалось. Однако и вступление к новому псалму долго выводит, закручивает ректор на органе. Играет с ним, как кошка с мышью. Хрипит, клокочет орган; воздух вольно разгуливает по трубам. Наконец, звучат слова псалма:

Буду превозносить Тебя, Боже мой, И благословлять имя Твое во веки и веки…

Гудит орган, сплетаясь с людским многоголосьем; высокий женский голос прорезает пение, плывет сверху, то взвиваясь, то опадая. Что-то сжимает грудь Красному Гозу, а что — непонятно; да он и не думает об этом, стыдится думать. Смотрит на сидящих напротив старейшин, на девчонок, баб за ними.

Дружно, разом открываются, закрываются рты, и молодые, яркие, и старческие, бледные, будто дикие маки на поле вперемежку с васильками, когда пронесется над ними ветер.

Видит Красный Гоз: вот мужики, там дети, девки, бабы — а другие различия словно напрочь исчезли между людьми. Старше, моложе, богаче, беднее — такого здесь как будто не существует. Кругом лишь паства, людское сообщество, большое и дружное. Неодолимое, как войско на высокой крепостной стене. Кажется Красному Гозу: поднимись сейчас эти люди — весь мир бы прошли насквозь. Горы рассыпались бы перед ними, ветры, бури повернули бы назад, откуда прилетели, пропасти сомкнулись бы, кладбища надолго заросли б травой. И деревья перестали бы сбрасывать листву с приходам зимы…

Дикая сила древних племен, раздел земель под пастбища для табунов, намер пашен на длину полета стрелы, вымачивание конопли и льна, объездка коней — все, все в этом пении. И Красный Гоз ощущает вдруг горячую потребность влиться в этот хор, парить, плыть в нем, как в какой-то волшебной реке, текущей вверх по склону.

Уста мои изрекут хвалу Господню. И да благословляет всякая плоть Святое имя Его Во веки и веки.

Закрываются рты, псалом отлетает, замирает под куполом, и Красный Гоз чувствует в сердце какую-то жаркую волну. Смотрит вокруг себя; смотрит дальше, сквозь людей, сквозь стены, сквозь церковный сад — туда, где он всего несколько дней назад начинал с артелью строить дамбу. Не может быть, чтобы люди не поняли в конце концов друг друга. Обязательно поймут чужие землекопы, в чем, собственно говоря, дело; и свои позовут его обратно в артель…

Священник уже стоит на кафедре.

Молитву творит; и паства теперь становится какой-то серой и незаметной, как в засуху пыль под подсолнухами. Снова звучит псалом; паства тоже поет, однако поет боязливо, не в полную силу, будто отодвинутая какой-то большой ладонью: хорошо, мол, хорошо, да только совсем не требуется так уж совать нос в небесные сферы… Вот стихает и этот псалом. Кто покашливает, кто удобнее устраивается на скамье; все в ожидании смотрят на священника, будто смирившись с тем, что будет.

— Возлюбленные братья во Христе, — говорит священник, — я прочту вам сегодня следующее место из Священного писания:

О, кто даст главе моей воду, а очам моим — источник слезы! Я плакал бы день и ночь о прокаженных дщери народа моего!

О, кто дал бы мне в пустыне пристанище путников! Оставил бы я народ мой и удалился бы от него, ибо весь он — сборище прелюбодеев и скопище вероломных.

Как тетиву, напрягают они язык свой для лжи, усиливаются на земле неправдою, ибо впадают из одного греха в другой, и Меня не признают, сказал Господь!

И каждый да устрашится своего друга и не поверит ни единому из своих братьев, ибо всякий брат, обманув, обманут будет, и всякий друг разносит клеветы…

Я расплавлю и испытаю их, ибо как иначе мне поступать со дщерью народа моего?..

Тишина. Потом растерянная суета поднимается в церкви; все оглядываются назад: одной молодой бабе плохо стало; ее уводят под руки.

Паства, которая во время пения псалмов казалась слитой в единую жаркую массу, как расплавленный чугун в доменной печи, — теперь на глазах распадается на богатых и бедных, на Сито и Эсени, на стариков и молодых. Совсем мало осталось от прежнего единодушия, как если бы случилось кому-то вчера сытно пообедать, а сегодня лишь отрыжка его мучает, напоминая о вкусе блюд…

Красный Гоз с мучительным недоумением глядит на священника. Зачем понадобилось ему читать Библию? И если уж вздумал читать, то почему именно это место? От древних пророчеств этих холодом веет на нынешнего человека; ядовитыми змеями готовы они броситься на него… Не пугать, не жалить надо людей, а любить их, поддерживать, помогать им. Губы, сердца их смягчить, понудить к ласковому слову. А от старых пророчеств стынет душа, покрывается инеем; сами же они, прозвучав, растворяются в воздухе и остаются в церкви навсегда, безвозвратно. Где-то, то ли вверху, в куполе, то ли внизу, под настилом, скапливаются столетиями, от воскресенья к воскресенью, эти непоправимо одряхлевшие, пережившие свое время слова. Столько слов, столько предсказаний, верных или неверных, прозвучало здесь, что если бы стали они водой, то затопили б и деревню, и окрестности и к другим деревням подобралась бы. Так зачем же они, какой смысл, какая в них польза? Ведь люда глухи к этим заклинаниям; так камни глухи к свисту ветра над ними…

— «…ибо как иначе мне поступать со дщерью народа моего?..» — пробует Красный Гоз ухватиться за последние слова, как путник хватается за борт телеги, когда возница кинет ему на ходу: мол, влезай, что ли… Девки сидят слева от прохода, тесной кучкой, пестрея платьями и платками. Одни из них только-только школу кончили, другие уже на выданье; одни — красивые, другие — не слишком; однако нет среди них такой красавицы, чтоб не нашлось девки красивее; да ведь и самой безобразной девки еще не рождалось на свете… Сидят девки на своей скамье — чтобы через год, через два перебраться постепенно на противоположную сторону, где сидят замужние бабы. А оттуда — под хоры, на места для старух. Пока совершается этот путь, бабы опять народят девчонок; так из старого улья появляется молодой рой, цветы рассыпают семена, дерево тянет в стороны корни, наращивает ствол… Вечное странствие по вечному пути.

Наверное, что-то думал Красный Гоз о церкви и прежде, еще в те времена, когда обходил ее стороной… Скажем, лежит у тебя в кармане клубок, лежит и ждет момента, чтобы выпасть и покатиться.

И теперь вот катится, разматывается клубок, хочет того Красный Гоз или не хочет.

Священник проповедь начал — да не доходит она до Красного Гоза. Боится он, что вслушается — и окончательно растает чувство, оставленное в нем пением псалмов, и окажется: напрасно пришел он в церковь, нечего ему унести отсюда.

«Жизнь обманчива, как весеннее солнце…» — колет его, болезненно и обжигающе, прорвавшийся вдруг в сознание обрывок проповеди. Очнувшись от своих мыслей, поднимает он глаза на священника. Однако опять слышит лишь гул слов, не понимая их значения. А от той неожиданной фразы глухо саднит в груди.

Потому что за стенами церкви, на воле, носится шальной мартовский ветер, солнечный свет льется белым водопадом, зеленеет трава густым шелковистым ковром, красновато отсвечивают стебли озимых посевов. Мираж вывешивает над степью гирлянды жемчужных венцов, ячмень тянет упрямые корни, по краям канав лезут побеги крапивы; под ветром прыгают взъерошенные воробьи; звенят жаворонки в прозрачной выси; трещат на акации сороки… Всюду буйно и бурно стремится к свету, к солнцу жизнь, и непонятно: почему ж все это — обманчиво?.. Теперь он ни о чем уже не думает, лишь смакует во рту вкус пропетых псалмов и хочет — слышит, хочет — не слышит, как гулко падают слова священника, будто кто-то стучит по сухому, дуплистому дереву.

Потом опять звучат псалмы, гудит орган; строки писания колышутся на волнах музыки, будто какие-то осязаемые предметы. Будто музыка — это река, а псалом — лодка на ней.

Вместе с псалмом вытекает из церкви народ; так ручей вырывается из-под скалы, разбегаясь на множество струй. Где-то нашел себе щель, вырвался на свет божий подземный поток… распахнулась церковная дверь.

Сразу легче становится на душе у Красного Гоза, а в то же время чувствует он: чего-то все же не хватает, чтобы стало ему совсем хорошо. Ведь он, собственно говоря, для того пришел в церковь, чтобы ощутить себя частью деревни, чтоб показать: не хочет он быть лучше других, но и хуже не хочет быть… Его желание — быть таким, как все, как многие… Делать то же, что все, как все, со всеми вместе жить, работать… Собственно, что-то в этом роде проповедовал в свое время товарищ Андял.

Надеялся Красный Гоз — втайне, конечно, — что в церкви он что-то получит, найдет для себя… А теперь понимает: это он должен был с чем-то прийти сюда. Давать, а не ждать от других — только так может он стать нужным, своим для людей.

Но что же есть у него? Способен ли он вообще дать что-нибудь другим?..

— Видал? — шепчет Тарцали, когда сходят они вместе по ступеням.

— Что?

— Ференца Вирага не было на месте. И вообще в церкви.

— А… Я и не смотрел туда.

— Не было, точно не было. Видно, в самом деле снял его исправник.

— Возможно. Стало быть, правда, что подмазал его помещик, когда с участками решалось дело?

— Конечно, правда. Да это еще ничего не значит. Уж Вираг-то вывернется как-нибудь. Разве что старостой ему не быть… Ты что на это скажешь?

— Вывернется, это точно… — И Красный Гоз думает теперь о том, что, пожалуй, не господа прижимают мужиков, а сами же мужики. Те, конечно, которые умеют вскарабкаться другим на шею. А если удастся теплое место еще заполучить, тут уж они не упустят случая, чтобы чего-нибудь не урвать себе. Для них общее достояние — как бесхозное добро: сколько ухватил, все твое… Проворуется один староста — за ним другой приходит, нисколько не лучше. Все похожи друг на друга, как родные братья… И есть, наверное, какая-то связь между церковью и правлением… Есть — но какая? Хорошо бы и на это найти ответ; может, кореша спросить?..

Да так и не спрашивает он кореша ни о чем; наверное, потому, что уже идут они по улице.

Девки далеко вперед ушли; черные фигуры баб маячат у калиток, исчезают во дворах. Только мужики еще стоят кучкой перед церковью.

— Обедать, кум? Приятного вам аппетита, — говорят друг другу, руки трясут и расходятся восвояси. Таким же манером и старый Чер прощается с соседом своим, Шойомом, хоть они и в ссоре давно. С тех пор как Шойом по ошибке Черихе угодил в спину комом земли. Да в церкви забывать полагается о ссорах. Ссориться дома можно; дома они и не взглянут друг на друга через изгородь.

— Что после обеда делаешь, кореш? — спрашивает Тарцали.

— Не знаю пока.

— Может, мы зайдем к вам с Пирошкой.

— Заходите, дома будем.

Пожимают руки. Один в одну сторону идет, другой — в другую.

Пустеет улица; ни души не видно вокруг. Время — около одиннадцати. По крайней мере так показывают часы на колокольне. Да ведь часы эти ходят, как хочет Шандор Пап, санитарный инспектор и похоронный агент. Поскольку все еще он часами ведает…

 

8

Едва разошелся народ по домам после службы, как снова начала оживать улица. Многим еще надо куда-то успеть до обеда; до сих пор ждали они, не хотели встречаться с теми, кто в церкви был. Одно дело — не ходить в церковь, а другое — чтобы всем это в глаза бросалось.

И вообще дурной приметой считается, если встретишь, во-первых, свадебную процессию, во-вторых, похороны, в-третьих, идущих из церкви…

Ференц Вираг выходит из правления, где с самого утра с глазу на глаз переговоры вел с секретарем. Озирается вокруг; руки то в карманы сунет, то вынет. Непривычно ему без жезла.

Черт бы их всех побрал!

Это его-то захотели в угол загнать? Ну что ж, пусть попробуют, пусть потешатся. Эх, этот Ямбор… кто б мог подумать, что таким заклятым врагом он ему окажется! А все из-за чего? Все из-за той шутки с соломой. Что ж это будет на свете, если люди из-за каждого пустяка начнут в бутылку лезть!.. Уж и пошутить, выходит, нельзя?.. Те две анонимки наверняка Ямбор послал, хоть и разной рукой они писаны. Конечно, писать каждый может, было б кому читать. Он вот тоже столько мог бы понаписать, за неделю не перечитаешь… Настропалился в свое время на выборах. Хорошее было время… Не хватает, скажем, рекомендаций у кандидата? Ерунда! Они с Фуксом за ночь напишут даже больше, чем нужно. Только не одним пером, конечно, и не одним почерком. Это легче легкого. Если нормально держишь перо, так и то можно ухитриться непохоже писать; ну а если под другой палец взять, совсем изменится почерк. Можно еще и другие два пальца использовать… а у человека на руке — пять пальцев. Это все равно, что пять разных почерков. Да еще — левая рука, на ней тоже пять пальцев… Десять почерков всего выходит.

Только вот за буквой «s» надо следить. И за «t». Потому что эксперты по ним скорее всего могут установить, кто писал… Правда, эксперты эти тоже ни черта не понимают. Мастера пыль пускать в глаза…

Обо всем думает Ференц Вираг; только не о том, что конец наступил его власти. Пронюхал-таки исправник про его дела. А ведь он даже наедине с собой старался про них не вспоминать. Успокаивал себя: мол, начнется строительство, и за суетой забудут мужики свои подозрения, опять выйдет он сухим из воды… А деньги, что от помещика получены… насчет них он даже сам себе лгал до сих пор: мол, ничего нет и не было… а что было, то он за бычка получил, которого откармливал и потом уступил помещику. Вообще-то за бычка получил он особо, что уж там… эх, черт побери!..

Счастье еще, что эконом ни в чем не признался. Все отрицал. Молодчина.

Да, только с господами, видно, и можно иметь дело…

Это вот — один Вираг.

А другой Вираг — тот, который на самом деле был хорошим старостой, и остался бы им еще бог знает сколько, если б не этот чертов пруд. Ведь это факт, что всегда он бедняков защищал (они его и выбрали в свое время). Хоть и не получили они участки на хороших землях, возле деревни, так зато в другом месте получили больше и по дешевой цене. Можно сказать, бесплатно. Если б не он, пришлось бы еще и платить втридорога. Вот оно как.

Есть еще и третий Вираг. Вираг, который знает, как стать хорошим старостой и для богатых, и для бедных; однако знает и то, как трудно стать таким. Полностью надо себя переделать для этого. Заново родиться, жизнь начать заново… Да только в этом случае навсегда остался бы он бедняком, а бедняку и думать нечего в старосты попасть…

Идет Вираг по улице, не спешит. Будто боится домой идти. Да пожалуй, и в самом деле боится: что ему дома делать целый день? И если б только сегодня — а завтра, послезавтра… Правда, зять еще с ним живет, в летней хате, да ведь зять — чужой человек. И дочь хоть и родная, а давно уже от отца оторвалась, так что, можно сказать, нет ее. Вот и выходит, что совсем он одинок. Дом у него пустой, неприветливый; и холоднее в нем, чем на улице… На улицу тоже не выйдешь посидеть: перед людьми стыдно. Будут мужики ходить мимо, думать злорадно: вон он, мол, бывший староста, что по шапке получил… И опять же — холодно еще сидеть-то на улице… И как всегда, поступает Ференц Вираг так, как считает нужным (потому и удавалось ему все до самого последнего времени): поворачивает к дому Шары Кери. Осторожно идет, чуть не на цыпочках.

Шара Кери обед как раз готовит, оладьи печет; увидев его в дверях, переворачивает оладьи и говорит:

— Ну красавец! Расправились-таки с вами.

— То есть как это? — делает Вираг непонимающее лицо. Будто не знает, о чем это она.

— Как? А так, что снял вас исправник.

— А, это… Ну, это ничего. Пусть. Если я деревне не подошел, посмотрим, кто подойдет… Да я бы и сам ушел. С меня хватит, — и ближе подходит. Становится возле плиты.

— Да неужто сами бы ушли?

— Ушел бы… А хорошо у вас тут пахнет.

— Это только запах — а вкус-то какой!.. Хотите, испеку одну для вас?

— Оно хорошо бы…

— С чем вам, с творогом?

— Можно и с творогом. Да только… не надо, пожалуй, одну для меня печь. Все равно ведь я у вас сегодня обедаю.

— Как это — у меня?

— А вот так. У вас — и все тут.

— Ого, какой смелый! Я ведь вас, кажется, не приглашала еще.

— Да чего там… Я ведь уже не староста, так что… — и вдруг набрасывается на нее, как ястреб на цыпленка.

— Эй, отпустите… Слышите? Отпустите сейчас же…

— Не отпущу… хоть сгори все вокруг… — и целует ее без памяти.

Губы у Шары Кери — в масле, в масле и щека одна… и запах от нее такой — будто новую плиту обжигают… Да что поделаешь: это-то и сводит Вирага с ума… Повитуха-женщина плотная, в теле, как говорится. Однако Вираг подхватывает ее на руки легко, как ребенка; ногой распахивает дверь в горницу. Шара Кери обвисает на нем, словно неплотно завязанный пшеничный сноп, шепчет испуганно:

— Господи, что с вами? Возьмите себя в руки…

Однако и сопротивляться уже не сопротивляется…

Трещит огонь в печи, масло шипит на сковороде; оладья вспухает, потом опадает. Снова вспухает, и снова опадает; края ее начинают дымиться. Дым клубится над плитой, за несколько минут наполняет кухню, становится все плотнее, гуще, наконец, найдя щель в двери, вытекает на крыльцо. Уж и там мало ему места; дым карабкается на стреху, стелется по крыше, переливается через конек на другой скат.

Дым ползет и по веранде до угла хаты; там ветер подхватывает его и несет во двор, будто серое одеяло. Вместе с дымом во двор, на улицу плывет такой запах, что собаки даже в дальних дворах поднимают головы, принюхиваясь.

— Гляди-ка, у повитухи-то пожар… — смотрит через изгородь внучка старого Шойома, Эстер; сердце у нее колотится от страха. И вместе с тем от радости. Еще бы: наконец случилось что-то у соседей.

Илонка Киш, жена Шандора Макры, идет мимо. Вытянув шею, пытается заглянуть в повитухин двор, потом наклоняется рядом с Эстер к дырке в заборе; сучок здесь выпал из доски.

— Что там, Эсти, что случилось?

— Пожар! Может, в набат надо бить?..

Илонка Киш решительно открывает ворота, вбегает на крыльцо, в кухню. Дым щиплет глаза, едкий запах стесняет дыхание; осматривается Илонка торопливо, хватает сковороду с плиты. Выносит ее на крыльцо и швыряет в траву. Снова бежит в кухню, к молчаливой двери в горницу, без раздумий распахивает ее. И тут же закрывает снова. Щеки у нее горят; она хватает за руку прибежавшую за ней Эсти. «Пошли, пошли, здесь все в порядке», — и тащит ее на улицу. А сама хохочет беззвучно. Эстер то назад оглядывается, то смотрит в смеющееся лицо Илонки. Не понимает, чего тут смеяться, если в доме пожар. «Что, разве нет пожара?» — спрашивает она разочарованно.

У Илонки уже на кончике языка вертится: мол, как так нет пожара… очень даже есть; да вовремя вспоминает она, что Эсти девчонка еще, рано ей такие вещи знать…

Часы на колокольне бьют половину двенадцатого; народ к обеду готовится, кое-где уж и на стол накрывают. А в иных домах только лапшу в суп кладут. На кровати разложена праздничная одежда. Проветривается. Чтобы моль не завелась. Мужики, побритые, причесанные, глядя в тарелку, хлебают суп; детишки ссорятся из-за места, или из-за стула, или из-за ложки: у другого ведь, известно, и стул лучше, и тарелка, и ложка… Где подзатыльник сорвется с отцовской руки, а где просто прикрикнут, — да это больше для важности. Ведь что за воскресенье без шума, без суеты! Иные хозяева недавно лишь свинью закололи, варят суп из хребтины. Конечно, тоже с лапшой. У кого хребтина кончилась, тот курицу зарезал: все равно не несется! Кое-где остались еще осенние цыплята — тоже хорошо для воскресного обеда. А кто у мясника говядины купил — павшую корову разделал мясник; надо кому-то и это мясо есть. Зато дешево!

Но суп есть в каждом доме. Какой-никакой, а суп.

К мясному блюду приготовлена подливка или гарнир; из помидоров, из крыжовника, а то еще из вишни, из огурцов, из лука, из хрена; на сладкое — хворост, или пирожок, или просто какая-нибудь лепешка из сдобного теста.

Все, что на столе, — от бога. Значит, все надо съесть.

Марика бульон с яйцом приготовила на обед, а на второе — паприкаш из цыпленка. Сладкое с вечера осталось; такой вот у них обед. Когда Йошка возвращается домой, еще не накрыто, конечно, на стол.

— Проголодался? — спрашивает у него Марика.

— Еще как. Вот не думал, что в церкви можно так проголодаться…

Марика гладит его по щеке, немножко еще и похлопывает, потом отворачивается к плите, крышкой гремит на кастрюле.

Йошка идет в горницу, и, как только переступает порог, откуда-то возникает в нем мелодия псалма… Чуть-чуть не запел он вслух — лишь в последний момент успевает перестроиться на какую-то песню.

— Эй, сынок, не годится петь, когда из церкви идешь, — ворчит мать. Вилки она чистила в сенях и теперь входит вслед за сыном в горницу.

— Полно, мама. Раз хочется, значит, надо петь… — и поет себе дальше. Голос у него сильный, красивый; раньше частенько звенел от него двор. Да в последнее время что-то не пелось ему после того случая на земляных работах.

Снимает Йошка черный пиджак, передник повязывает: двойняшки во время еды всегда у него на коленях пасутся.

Мать тарелки ставит на стол, Марика дует на половник, суп пробует; а Йошкин голос уже во дворе слышится, где-то возле хлева.

В этом доме, по всему видать, обед пройдет, как надо.

В одном доме — так, в другом — иначе. У соседей, у Сокальи, тоже шумно, да совсем по-другому. Старик со старухой здесь ругаются. И во двор летит вдруг полное блюдо голубцов.

Что поделаешь! Не может же у всех быть все хорошо…

У Жирных Тотов тоже накрыт стол. В этом доме едят на скатерти, с салфетками. С тех пор как Пашкуиха пришла сюда невесткой, многое тут изменилось.

Однако напрасно поставлены на стол по две тарелки одна на другую, рядом с тарелками ножи, вилки, ложки разложены по всем правилам: простывает обед. И молодые и старые ходят кто где, а за стол никого не тянет. Все потому, что в угловой горнице, на диване лежит Ребека и тихо стонет…

Лежит она на боку, в светлом тафтовом платье, рисунок на котором похож на рассыпанные крошки белого хлеба. Лицо у нее бледное, темные круги обозначились под глазами; вообще-то выглядит она хорошо, вот только платье это, не для сорокалетней оно бабы. Ну да ладно: недаром ведь говорят, бабе столько лет, сколько она сама себе дает. И где это сказано, что пожилые бабы должны обязательно в черном ходить? Нигде такого не сказано. Один раз живем, а там что будет, то и будет. Вот только теперь бы пронесло, господи…

Не потому она стонет, что больно ей, а потому, что страшно, ох, как страшно. Вертится в голове: семь месяцев… девять месяцев… Как бы из семи сделать девять или вообще бы месяцы не считать?

— Сходите за повитухой кто-нибудь, чего болтаетесь попусту? — прикрикивает на домашних старый Тот.

Геза, тот даже не глядит в их сторону; ему до всего этого — никакого дела, сидит на лавке, молча возится с ружейным прикладом. Зато Ферко хватает шапку и — бегом. Прямо к Шаре Кери.

К этому времени, конечно, дыма и в помине не осталось. Шара Кери и Ференц Вираг сидят за столом, друг против друга, едят оладьи.

— Хороши же мы… Наверняка увидела нас та баба, — говорит Шара Кери.

— Ну и что? Пусть и ей будет какая-то радость.

— Разговоры ведь пойдут, господи…

— Пусть себе. Все равно скоро поженимся; только вот оформим, чтобы без объявления, — и все… Ишь, вздумали посмешище из меня делать. Не угодил я им… Ну, я еще покажу!

Кому он покажет и что — не успел сказать Ференц Вираг: шаги раздаются в кухне. Шара Кери вскакивает, выходит быстро. Чтобы опять не увидели их вместе.

— Здравствуйте. Пойдемте, пожалуйста, скорее.

— С женой что?

— С ней. Я думаю, это самое…

— Ступайте, я за вами следом, — и уходит обратно в горницу.

У Вирага темнеет в глазах. Это что же, так и станут ее каждую минуту таскать куда-то? Ну нет, он этого не допустит!

— Я такого не желаю терпеть, — говорит.

— Что терпеть?

— А то… что любой может вас схватить и потащить, когда захочет, а еще чтоб вы там во всякой грязи копались.

— Ну что ты, милый. Это ведь моя профессия!

— Профессия? Зачем жене профессия? Профессия у меня есть. Хорошая профессия, крестьянская. Нет на свете ее лучше. Если я не стал хорошим старостой, так и вам не быть хорошей повитухой. Проживем без этого. А сына вашего выучим. Ишь, со мной они вздумали в дурака играть! Ну ничего, попомнят они это… Господи, знаете о чем я этой ночью думал?

— Не знаю.

— О том… что надо мальчику образование дать.

— Милый… — Шара Кери кладет ладонь ему на руку.

— Так что… я свое слово сдержал, верно? — вытирает он рот, обнимает Шару.

— Да-да. Я в этом не сомневалась. Уж если я за кого возьмусь, дорогой… Нет, нет, отпустите меня! Идти мне надо. Сейчас пустите, а потом посмотрим, — выскальзывает она у него из рук, целует его на ходу.

А жену Ферко Тота забрало не на шутку: уж не до притворства ей. Все на окно смотрит в нетерпении. И вот в соседней комнате раздается наконец голос Шары Кери.

— Где тут у вас молодая жена? — слышится за дверью. Еще слышно, как свекровь сморкается в платок; открывается дверь, Шара Кери подходит к дивану, садится.

— Что у нас случилось? — берет Ребеку за руку.

— Господи… кажется, началось…

— Так это ничего, милая… Это так и полагается, — и расстегивает на ней платье. — Ну-ка, посмотрим…

— Ох, да как же ничего-то?.. Что он подумает, бедный?.. — устраивается Ребека для осмотра.

— Что подумает? То, что вы захотите. От вас зависит.

— Не знаю, как и быть… Ох, как бы чего не вышло.

— Все обойдется. Доверьте это мне. Ну-ка, посмотрим…

Ребенок появился на свет в пять часов. Мальчик. И сразу заверещал, как голодный поросенок.

Ферко прыгает от радости: то к ребенку кинется, то к жене — и вдруг замечает мать, которая стоит тихонько в ногах кровати и плачет.

— Что с вами, мамаша? — спрашивает он испуганно.

— Ох, сынок, сынок… — говорит та и отворачивается. Подходит к Шаре Кери. Шепчет ей: — Скажите, милая, что это за ребенок? Чей он? Ведь семь месяцев только, как поженились они…

Шара Кери смеется громко, поднимает ребенка:

— И чего вы все выдумываете? Чего боитесь? Ведь и слепому видно, что прежде времени он родился. Смотрите, уши у него какие. Недоразвитые. Видите? Ну смотрите!

— Да это я вижу… А если прежде времени… будет он жить-то?

— Что за разговоры? Почему ж ему не жить? Ребенок ровно на седьмом месяце родился, а семимесячные дети все выживают. Странно, правда? Если хоть на два дня раньше или позже родятся, значит, не жилец, на белом свете. А если на седьмом месяце, то будет жив и здоров… Бог знает, почему это так…

Ребека прислушивается к разговору, вздыхает. Может, и обойдется все. Феркин это ребенок, и все тут. Чей же еще? Ребенок вопит. Шара Кери уносит его в другую комнату, чтобы мать отдохнуть могла.

— Не ори, не ори. Ишь, разорался. Кто поверит, что ты семимесячный, если ты так орешь?.. — шепчет она, переворачивая младенца на животик.

Только в шесть часов уходит Шара Кери домой.

Удивляется, что дверь не заперта. Господи, она ж забыла сказать Вирагу, чтоб запер, когда будет уходить. Могли чужие забраться. И вправду чувствует необычный какой-то запах в горнице. В углу что-то зашевелилось: Ференц Вираг подымается с дивана.

— Ну, знаете ли… это уж слишком… — говорит Шара.

— Ничего не слишком, — отвечает Вираг. — Как хотите, а я без вас домой не пойду… Теперь уж все равно. К этому идет дела…

— Ну хорошо… да все же… — теряется Шара Кери. Сама уж не знает, правильно ли она сделала,, что уступила ему. Что на всю жизнь привязала себя к этому человеку. К мужику. Правда, он и собой неплох, и умен. Пожалуй, даже очень умен. И у сына ее будет имя. Фери, Фери Вираг. Красивое имя. Теплое. Как добротная одежда. Гордое имя. Словно тот, кто его носит, выше других на целую голову.

— Я что хочу спросить… В самом деле хорошо мальчик учится?

— В самом деле. Круглым отличником был в прошлом году, — отвечает Шара и нерешительно начинает раздеваться.

— Я к тому… что если он хорошо учится, то выучим его на судью. Это вы мне доверьте. Деньги у меня есть, накопил я достаточно, пусть только сын ваш постарается. Ну, и нас пусть уважает, если уж на то пошло…

Шара Кери быстро разбирает постель, делает шаг вперед, шаг назад — и платье падает с нее. Сорочка белеет в рассветном полумраке; забирается Шара в постель. Положив ладонь под голову, смотрит на Вирага смеющимися, лукавыми глазами…

 

9

Облака стаями плывут по небу; несет их теплый юго-западный ветер.

Тень набегает на деревню, а поля в это время купаются в ослепительных лучах солнца; потом в поля уносит тучу, а в деревне все сверкает, как умытое. Кроме этого, можно сказать, нет ничего нового. Все работают, сколько хотят или сколько могут. А дел хватает по горло.

Конец мая стоит; на лугах уже тра́вы по колено; в палисадниках цветут пионы. В какой-то хате зеленый лук ели, даже на улице бьет в нос запах. А где-то жарили мясо на оливковом масле, тоже слышно издалека. Рядки скошенной люцерны сохнут в саду; дождевая вода застоялась в ушате — все издает свой особый запах. Болиголов по краям канав уже не просто ярко-зеленый, а ядовито-зеленый; тут же лопухи, дикие мальвы, ползучая бузина. Все это пахнет сильно и по-разному. Лепестки жасмина рассыпаны в пыли — детишки, должно быть, бегали, цветы воровали. Май, весенний ветер, солнце, тень — разве опишешь все так, чтобы ничего не пропало!..

По улице идет Лили Такач, мельникова дочь, которая в конце апреля вышла за Гезу Тота (та самая, что в прошлом году ребенка во сне зачала). Идет она из дому, от Тотов, в Закут, к Красным Гозам. Сын на руках у нее сидит; сама она одета в легкое летнее платье. Красива молодуха, ничего не скажешь. И одета нарядно. Сына она уже после свадьбы окрестила, и фамилию, конечно, получил он от нового отца. От Гезы, значит. А крестным отцом Красный Гоз стал. Геза так захотел. Люди понять этого никак не могли. Зато Гезе все понятно. Красный Гоз всегда поступал так, как Геза только хотел бы поступать: можно сказать, во всем для него образцом был Красный Гоз. Потому и позвал его Геза в посаженые отцы.

Идет Лили по улице, а ребенок большой уже, нелегко его нести. Это и видно, потому что тащит его Лили на бедре, живот выпячивая.

А все равно красивая баба Лили.

Платье у нее разрисовано большими цветами, вроде распустившихся роз; только синие эти розы, как горы на востоке в хорошую погоду. А еще небо бывает таким синим между тучами.

В переулке ветер крутится, вздувает платье пузырем. Под платьем нет ничего, только трусики. Испуганно оглядывается Лили: нет ли кого; пробует прижать платье; трусы под ним — как медовый пряник в форме сердца. А сбоку смотреть — как радуга над дальним озером.

Никого нет в переулке; один лишь господин Бернат высовывает голову из-за забора. Смотрит во все глаза. Хорошее представление устроил ему ветер…

Однако зря пришла Лили к Гозам. «Нету наших дома, милая, — говорит мать Йошки, — кукурузу пошли окапывать…»

— Жалко, — грустнеет Лили. У нее-то времени много, и рада она пойти куда-нибудь поговорить, да некуда. Домой, к родителям, не пойдет: очень истерзали ее дома из-за ребенка, а потом не хотели за Гезу Тота отдавать. У Тотов делать нечего, да и не особо ей охота что-нибудь делать: хватает ей мужа да ребенка. И нужды нет такой, работать. Не идти же ей в поле: не для того она в конце концов выходила за Гезу, не для того четыре класса реального училища кончала. И вообще: или ты в богатой семье живешь, или нет. Нравится ей к Гозам ходить. Марику она любит… и дети так славно играют друг с другом, Она и сейчас присаживается ненадолго, сына пускает к двойняшкам; барахтаются все трое в пыли. Ходить-то как следует еще не умеют, вот и ходят, как могут. Ползком. Или на четвереньках.

— Такие вот дела, милая. Беднякам работать приходится, — говорит старая Гозиха, держа в руке нож. Уткам люцерну она как раз рубила.

— О, не такие уж вы бедные, тетя…

— Да с голоду не помираем, это верно… Только ведь…

Лили скоро встает, уходить собирается: что ж, не застала, так не застала. Прошлась немного, и то хорошо. Хоть из дому выбралась.

Петух кукарекает на заборе. «Кыш, дурень, чтоб тебя…» — ворчит на него старая хозяйка. Не за то, что кукарекает, а за то, что к соседям повадился. Вот и сейчас туда собрался. На своих кур смотреть не хочет…

— Я, тетя, узнать хотела, не мог ли кум завтра к нам прийти косить? Поденно, конечно…

— Не знаю, милая, не знаю. Скажу ему, как придет…

Уходит Лили. Выйдя на Главную улицу, колеблется: куда теперь, в какую сторону? Все ж таки поворачивает к дому. Больше некуда. У всех сейчас работы хватает.

Дома то же, что всегда. На веревке детские одежки сохнут, собака звенит цепью, поросята есть просят; Ребека, жена Ферко, идет через двор, чисто одетая, будто в церковь собралась. «Хорошо, что ты пришла, — говорит, — теперь я пойду».

— Куда?

— К своим загляну, как они там живут…

Часто она к ним заглядывает.

Пирошкину сыну восемь месяцев уже: крупный ребенок, пухлый, а ведь у Пирошки и молока-то почти не было. И все ж — вон он какой вырос. Правда, в последнее время мать… то есть бабушка, частенько мальчика подкармливает. Особенно если Пирошка с мужем в поле уходит, а сына матери оставляет. Сейчас, правда, Пирошка дома, пол в сенях мажет, а ребенок на крыльце сидит, без штанов, и кричит как резаный. Рубашонка завязана на спине узлом, руки, ноги, рот в грязи… и орет, не замолкает.

— Ты что с ребенком-то делаешь? Почему не дашь ему что-нибудь?

— А что ему дать? Я еще не варила.

— Не варила, не варила… Для ребенка всегда что-нибудь наготове должно быть. Грудью покорми, если другого нет ничего.

— Конечно… И так всю высосал, ветром качает.

— Как же, ветром… По тебе этого не скажешь! Иди ко мне, маленький. Иди к бабушке. — Садится она с малышом на скамеечке. Грудь достает, сует ему. Миклошка умолкает сразу, смотрит на бабушку с минуту, потом принимается жадно сосать. Сучит ножками, ручками машет, за подбородок бабушку хватает, а та хохочет, потому что грудь у нее сразу становится грязной от его рта и от пальцев. — Ты вот что… устроила я вам три-четыре хольда кукурузы…

Пирошка сразу забывает про пол, оборачивается.

— Как? За четверть? Или за треть?

— За треть, конечно. Как же еще! А остальное — дело ваше. Отдавать будете, когда захотите. Или когда сможете. Так, что ли, дитятко мое? — И гладит пухлые щеки малыша. — Как-нибудь позаботится о вас ваша бабушка…

Она и в самом деле заботится. Еще как заботится.

Будто опасается, что опередит ее кто-нибудь, — тащит от Тотов все, что можно. Скажем, от ужина суп остался или мясо, — тут же прибежит, принесет. Пекли что-нибудь — надо отнести немножко бедным детям… Если нет ничего под рукой, так хоть хлеба кусок притащит, ну а к нему — сала кусок. Конечно, потихоньку старается это делать, чтобы старики не видели. А еще что придумала: берет из-под гусыни яйца, несет Пирошке, из-под Пирошкиной же гусыни к Тотам уносит. Потому что у Тотов гуси лучше, породистее… Да уж они с Лили не успокоятся, видно, пока не растащат все, что старики собрали.

Геза с Лили в крайней горнице живут, Ферко с Ребекой — в угловой. То есть, можно сказать, Ребека тут одна живет с сыном; Ферко только ночевать приходит. Первое время и свекровь заходила, да Ребека ее быстро отвадила.

— Ой, мамаша, опять вы всю грязь принесли, какая на дворе есть, — говорила ей каждый раз.

— Где? Где грязь? — смотрит старуха на свои туфли.

— Да вот же. И вот. Глядите, — показывает Ребека ей под ноги, на пустое место. Та наклоняется, смотрит, смотрит… Потом вздохнет и уходит. Ладно, они еще попросят, чтобы она сюда пришла. Со стариком, конечно, по-иному надо обращаться, он вздыхать не будет. У него тут все свое, кровное… Ему Ребека говорит: — Не сердитесь, папаша, выйдите, пожалуйста, на минутку, мне тут… — и краснеет стыдливо.

Старый Тот во всем этом плохо разбирается, видит, конфузится баба, и думает: о каких-то тайных женских делах идет речь. Скажем, о ночном горшке под кроватью. Или, может, одеваться ей надо или раздеваться, трусы менять, рубашку… Сдвигает Габор шляпу на затылок и выходит раздосадованный. И в другой раз дважды подумает, прежде чем зайти.

Даже Ферко долго вытирает сапоги, входя в горницу. Про него не скажешь, правда, что он этим недоволен. Он даже рад: смотрите, мол, какая у него жена — вся из себя чистая. Как вымытый стакан.

Сам Ферко в последнее время растолстел. Правда, только на лицо; а в остальном — как был, так и есть. Зато уж лицо! Будто пузырь надули сильнее, чем надо. Лоб, конечно, прежний, узкий, и потому голова у Ферко — как турнепс. Внизу в два раза шире, чем вверху. На подбородке — бороденка жидкая, будто бахрома на турнепсе…

Ребека, конечно, хорошо относится к Ферко, благодарна ему, что стал он отцом ее ребенка. А ведь у нее много в жизни было симпатий — да все очень уж быстро ее бросали… Что делать, если люди вокруг такие подлые!

Первый ее муж одну-единственную книгу читал всю жизнь — сборник заупокойных молитв: часто приходилось бедняге по ночам сидеть при покойниках. И одну-единственную бабу любил. Ее, Ребеку. А у нее и книг было много, и много поцелуев, много любовей. Можно сказать, она всех любила… Не сразу, конечно, а по очереди. Так приятно теперь вспоминать о том, что было. Когда одна она у себя, всласть, бывает, навспоминается…

А вообще, попав к Тотам, поняла она, что в этом доме каждый видит мир по-своему, не так, как другие. Будто собрали этих людей отовсюду, как придется… А все ж — вот поди ты — копится богатство, растет само собой. Словно в воздухе есть здесь что-то такое, что заставляет Тотов работать не покладая рук, гонит их, как ветер — перекати-поле. Правда, Балинт Сапора, работник, иначе говорит: по его словам, в этом доме и дурак богатым станет.

Что-то тут есть, пожалуй… Может, прежние хозяева оставили в стенах свой характер, свою жадность. А хозяев здесь сменилось много.

Однако сейчас пусто в доме; и в соседних домах пусто. Время стоит рабочее. И теплое. Хоть и дует ветер с юго-запада.

Порой замирает ветер, будто к чему-то прислушивается; в такие минуты солнце греет изо всех сил, и сразу мираж громоздится над полем, как аистиное гнездо над крышей.

Пшеница пестреет дикими маками и васильками: одни — красные, как кровь, другие — синие, как терн, прихваченный инеем. По меже вьюнок струится, белые цветы-колокольчики на нем как клочья пены. Трава на лугу волнуется под ветром, и хлеба растрепаны, будто волосы, которые ерошит ласковая ладонь. С криком мечутся над полем чибисы. Все кругом растет, подымается, лезет вверх, как тесто на дрожжах. Мужики кукурузу начали рыхлить.

Сразу возле деревни — выгон; дальше во все стороны расходятся полосы пашен; и все это разрезано надвое дорогой. Идет дорога с севера на юг или с юга на север. К востоку от нее — помещичьи оброчные пастбища и хлебные посевы, к западу — выкупные и инвалидные наделы.

Красный Гоз с Марикой кукурузу рыхлят на выкупной земле.

— Смотри, Марика, оставляй не гуще, чем я показал, — говорит Йошка и оглядывается на ряд, по которому Марика идет.

— Я так и делаю… да уж очень жалко их выдергивать…

Перед ней как раз три ростка кукурузных, близко друг к другу; примеряется Марика, который из них оставить. Один — плотный, крепкий, хоть и с четырьмя листками всего, другой — выше, но тоньше… трудно выбрать. И почему не жить всему, что родилось на свет?

— Надо, Марика, надо выдергивать. А то будет у нас то же, что у господина ректора было…

— О! А что у него было? Расскажи.

— Было дело так… Я еще парнишкой был, жили мы вместе с братом. Он тогда уже женился, вот мы все с ним и жили. Лошадь у него была своя; словом, обрабатывал он ректорскую землю, исполу. Я тоже ходил тогда кукурузу рыхлить; золовка как раз не могла, первенца кормила… В общем, рыхлим мы кукурузу, прореживаем, а ректор все вокруг околачивается. И все твердит, мол, погуще оставляйте, погуще, потому что где корень, там и початок. Ну, мы оставляем; ректор, думаем, ученый человек, знает, как надо. Что говорить: кукуруза хорошо росла какое-то время, а потом как ударит жара. Ух!..

— Ну и что? — не терпится Марике.

— Да то… так она и осталась, как была. Еле поднялась. Бледная стояла, хилая. А под конец желтой стала. Как огуречный цвет. Початков же на ней не было. Где были, так не толще моего пальца. И то в самом низу, у нижних листьев… Когда собирали мы урожай, ректор опять вокруг ходил, да помалкивал на этот раз. А брат очень был на него зол. Говорит… мол, верно вы сказали весной, господин ректор, что початок — там, где корень… ха-ха-ха… — смеется Красный Гоз. Втыкает лопату в землю, лоб вытирает рукой.

Марика тоже смеется. Аккуратно окапывает очередной стебель, еще и пальцами землю вокруг рыхлит: травинка там вылезла, выдергивает ее. Потом останавливается, разгибает спину.

Кукурузные листья зашевелились, зашелестели: туча растет над Керешем, из-под нее и вырвался ветер.

Стоят, отдыхают.

Кукуруза им еще и до колен не достает, однако окапывают ее уже третий раз.

Всего три тысячи квадратных саженей у Красного Гоза да две тысячи саженей покоса. С этой земли мать вырастила, замуж выдала, женила четверых детей. Правда, старшие-то дети рано стали зарабатывать, да все ж земля эта была для семьи и сберегательной кассой, и пенсией, и всем на свете. Если не считать те шесть пенгё в месяц — пособие вдове фронтовика. У него, у Йошки, детей пока двое, да еще жена, Марика, да родная мать. Пять ртов — и всех эта земля должна прокормить. Землекопом он больше не хочет идти, да если б и захотел, все равно не может; и к помещику не пойдет, ни на поденщину, ни по-другому. Лучше с голоду помрет. Другие живут же с земли… И они должны прожить. И с этой же земли нужно коров кормить, свиней, птицу; с этой земли нужно одеваться, налоги платить, содержать в порядке дом, хозяйство — словом, вся их жизнь от этой земли зависит, от трех тысяч квадратных саженей пашни. Да двух тысяч покоса…

На полутора тысячах пшеница посеяна: хорошо растет пшеница в этом году, семье хлеба хватит. Если, конечно, град не побьет посевы, ржавчина не съест, молния или злая рука снопы не подожжет. Тысяча саженей — под кукурузой, пятьсот — под картошкой, турнепсом, фасолью да под летними кормами для коров. Еще полхольда арендует Красный Гоз общинной земли, там у него — люцерна. На зимние корма.

Каждая пядь земли засеяна, засажена чем-нибудь, и взошло все славно; теперь то и дело окапывает, окучивает, рыхлит хозяин посадки. Не может же быть, чтоб столько труда, столько забот в конце концов себя не оправдали.

Раньше никогда особенно не тревожило Красного Гоза, что там у них на поле и как; да и не ему земля принадлежала, а матери. То есть братьям. К тому же земляные работы куда надежнее. Там все было ясно с самого начала. Знал он, что, скажем, за сегодняшний день перевез столько-то кубометров, значит, столько-то пенгё заработал. А здесь — что можно заранее знать? То есть рассчитывать, прикидывать — это сколько хочешь, да все вилами на воде писано: ни цен, ни урожая ведь вперед не определишь…

Рисковать приходится, одним словом. Целый год труда, пота, веры, надежд — все это вложенный капитал. Аванс.

Один на один остается мужик с землей, с растениями, с небом: если что не так, не с кого спрашивать. Погоду ведь не возьмешь за горло, как помещичьего эконома. Вот и бьется человек, полагаясь лишь сам на себя да на везение. Трудится целую неделю, от зари до зари, а придет суббота — не с кого требовать заработанное.

Вот какова она, крестьянская жизнь: с тебя огромный спрос, а тебе не с кого спрашивать, не на кого жаловаться…

Текут, множатся мысли, как пузыри на лужах во время дождя. Когда рыхлишь, хорошо думается: мысли проясняются, становятся четкими, определенными. Вот так и в церкви бывает: поешь псалом, поешь сердцем, а мысли в это время текут, текут… А веет ли ветер над головой или священник проповедь говорит — все равно.

Что, если бы проповедь была такой же, как псалом? Если б она тоже в сердце шла?

Не знает ответа Красный Гоз. Знает лишь, что было бы это очень здорово…

— Давай работать, Йошка, а то не успеем кончить, — говорит Марика.

— Давай, давай…

Оба делают вид, будто совершенно неотложное это дело. Словно не в третий раз они рыхлят кукурузу, а в первый. Как соседи, которые только-только выбрались в поле.

Мотыга с хрустом врезается в землю, мягкую, как пепел; по самый черенок входит. А за спиной погромыхивает небо.

Снова налетает ветер, треплет Марикину юбку. А Йошку лишь обдувает кругом, словно колодезный журавель. Работают они спиной к ветру, расставив ноги; ветер юбку поднимает у Марики. Да бог с ним… Даже приятно кожу холодит. Она у нее тугая, как этот ветер. Или как только что отлитая бронза.

— Что там мать делает одна с двумя пострелятами? — говорит вдруг Йошка. Так уж бывает: работаешь, работаешь в поле, а потом вдруг найдет что-то, и мыслями ты уже дома.

— Теперь ей полегче с ними. Все-таки четыре дня уже, как отлучили… — отвечает Марика и останавливается, ладонь прижимает к груди. Болит грудь: полным-полна молоком. Однако мужу она об этом не говорит. У него и без того забот хватает, у бедняжки. Для того ведь она и пошла в поле, помочь ему. Ну, еще для того, чтоб двойняшки быстрей от груди отвыкли; легче идет, когда они мать не видят.

— Да уж и то, пора бы…

— Пора… — и потихоньку опять грудь трогает. Старается, чтоб Йошка ничего не заметил. И снова наклоняется над кукурузой. Работа — лучшее лекарство.

Вдруг стих ветер. Не то чтобы обратно повернул или дальше умчался, а просто замер, где был. Словно бы прилег на поле. Вздыхая, распрямляются стебли; рядом, в пшенице, яростно пылают дикие маки; небо гремит, а солнце жжет что есть мочи. Тучи бегут друг на друга, длинными серыми полосами летит пыль; в жаркий воздух над полем врывается мятный запах дождя. Йошка с Марикой оглядываются почти одновременно: позади них ничего не видно, будто в зеркале у парикмахера Шербалога. Только рев дождя доносится, и земля невдалеке будто дымится. «Бежим, Марика!» — кричит Йошка, втыкая мотыгу в землю. То же делает и Марика. Потом оглядывается: упала ее мотыга. Однако некогда возвращаться: Йошка берет ее за руку, и они бегут через поле.

Какое-то непонятное веселье переполняет им сердце, пока бегут они к шалашу сторожа. Капли дождя бьют им по спине, словно торопят. Щекотно от этих капель. Хохочут оба, сами не знают отчего — то ли от холодных капель, то ли от щекотки, то ли каждый от того, что другой смеется. Марикина юбка то прилипнет к коленям, то отстанет. То поднимется, то упадет; словно Марика для этого и бежит, а не по какой другой причине.

Только не они одни — многие бегут сюда, к шалашу. Мужики, бабы, девки. Все пооставляли мотыги там, где работали.

Шалаш стоит возле Чертова оврага, на узкой полоске между пастбищем и пашнями; шалаш хоть и камышовый, а крепкий, аккуратный — любо-дорого смотреть. Изнутри и снаружи глиной обмазан. Даже кровать в нем есть. Кровать не ахти какая: просто топчан на четырех подставках. Вокруг — ни дома, ни дерева, только этот шалаш… Вскоре наполняется шалаш сырым духом мокрой одежды и остывающего пота. Бабы сразу место ищут у стены, присаживаются, юбки натягивают на коленки. Другие стоят.

Сторож Гергей Чепп — огромный старик, плечистый; лет ему не то шестьдесят, не то семьдесят. Сидит в изголовье постели, гордо, как и полагается сторожу. В хорошую погоду он всегда в одиночестве, разве что в обед кто зайдет поговорить или курева занести. А тут — столько баб, что его почти и не видно.

— Садись ближе, дочка. Не бойся, я не шелудивый, — говорит сторож Марике; они с Йошкой первые прибежали, потому что были ближе всех, так и оказалась она в самой глубине шалаша.

— Да я не боюсь… — смеется Марика и послушно садится ближе.

— Двигайся, двигайся, у меня вшей нету…

Это уже не нравится Марике; однако не перечит она, двигается еще ближе. Йошку ищет глазами; тот стоит в дверях, курит. Шалаш выходит на восток, а ветер и дождь идут с запада.

— Эй, потеснитесь, люди добрые. В тесноте да не в обиде, — вваливается в шалаш Шандор Макра и принимается штанины на ногах выжимать. А жену его, Илонку Киш, почти и не видно: только ногу одну да край юбки. Она снаружи встала, возле дверей.

Весело в шалаше — даже непонятно отчего; все будто только и ждут, как бы кто смешное что-нибудь сказал, и заранее смеются. А уж как смеются, если и вправду смешное услышат! Устраиваются, усаживаются поудобнее, будто надолго собрались здесь остаться. До того чувствуют себя вместе, и до того это хорошо — кажется, теперь силой не вытащишь их из шалаша. Мокрые тела, плечи, руки, бедра притиснуты друг к другу… Подумаешь! Что в этом особенного? Нечего стыдиться: все они тут как братья и сестры. Ну правда, есть и такие, которых обстановка на другое понуждает. Сперва крепится мужик, а потом махнет на все рукой и прижимается к случайной соседке куда сильнее, чем заставляет теснота. Если глаза встретятся с чьими-нибудь глазами, подмигнет — и отвернется, смотрит в дверной проем. А соседка пусть себе злится — это ее дело…

Ливень уже не хлещет, а низвергается ревущим водопадом. Вдруг, совсем неожиданно, мощный щелчок раздается над головой. Прямо напротив входа. Молния бьет в луг, в сотне шагов от шалаша.

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое… — быстро-быстро, с помертвевшим лицом, серыми губами бормочет Макра. Ничего не может он с собой поделать: страшно боится грозы.

Несколько мгновений полная тишина стоит: люди слушают, как молится Макра. А потом разражаются дружным хохотом. Дождь за стенами ревет еще сильнее, чаще сверкают молнии — да тем, кто в шалаше, теперь все нипочем. И Макра постепенно успокаивается; уже стыдно ему за свой страх, сквозь землю готов он провалиться. Но дела не поправишь. Со всех сторон глядят на него люди, хохочут, заливаются.

Тут он не выдерживает:

— Чего ржете? Я в газете читал: набился вот так же народ в шалаш, посреди поля… их всех и стукнуло, — пробует он оправдываться.

— Гром в дерьмо не бьет! — выкрикивает из своего угла сторож и наклоняется вбок. Совсем притискивает Марику к ее соседке, к девке Мезеи.

«Такой блудливый старикан, — шепчет та на ухо Марике. — В прошлом году я фасоль собирала…» — и все рассказывает про сторожа и про себя.

— Это верно. Да верно и то, что если господь бог захочет, то и лопата выстрелит, — задумчиво говорит пожилой мужик Поцок, достает кисет, трубку набивает.

Начинается разговор. Один говорит, что молния — это как точильный камень, только огненный. Вот он раз такой камень нашел. Остывший, конечно. И точило же из него вышло!

— Да нет, — спорит Поцок. — Молния — это то, что в Вараде трамвай двигает.

Однако первый мужик не сдается.

— Коли так, тогда чего бы тебе не привезти сюда трамвай да и ездить на нем в поле, копать или там фасоль собирать? Ха-ха-ха-ха…

В шалаше смеются от души.

Небо гремит уже подальше, и дождь заметно редеет.

Илонка Киш стоит снаружи, рядом с Красным Гозом, опирается на стенку так же, как тот, и так же выставляет вперед ноги, смотрит на них. На свои ноги смотрит и на Йошкины.

— Много курите, кум?

— А… когда время есть, закуриваю, — как-то странно ему, что Илонка, чужая жена, стоит рядом.

— Кто работает, тот может себе позволить…

— Да не то что… Просто куришь, и все, — и глядит он вслед уходящей туче. Дождь едва моросит, гроза ушла в горы; радуга встает невдалеке, над рощей акаций. Подсвечивает радуга стволы деревьев, которые община посадила несколько лет тому назад. Самостоятельные хозяева, правда, не хотели этим заниматься. Янош Багди был тогда председателем кооператива, он-то и уговорил их. И теперь роща — вон она. Что было бы с радугой, не будь этой рощи? Вздыхает Красный Гоз полной грудью, затягивается цигаркой, голову опускает — и тут же вздергивает ее, потому что увидел, как парится, сохнет юбка на животе у кумы. «Ну ладно… — говорит и втискивается в шалаш. — Пошли, Марика», — зовет он жену.

Все встрепенулись, завозились, будто куры, когда хозяйка открывает утром курятник. Сразу по двое пытаются выйти в дверь. Расходятся в разные стороны. Дождевые черви шевелятся в траве; вода проступает меж пальцами ног, кожа на них становится белой и морщинистой. Будто новые лапти все надели.

— Смотрите… дождевой мешок! — кричит радостно Марика, поднимая руку к небу. На горизонте, затянутом черной мглой, мечутся в тучах красные сполохи. А с юга длинное, закрученное облако приклеилось к туче, как присосок, будто высасывает из нее воду. Так на мельнице висят под ситами мешки.

— И правда… — с задумчивым видом говорит Илонка, останавливаясь рядом с Марикой.

— Э-хей… будет еще дождей больше, чем надо, — пророчит Макра и направляется по мокрой траве к своему полю.

Илонка с досадой смотрит ему вслед. Вечно он глупости мелет и всегда не вовремя. Потому еще она сердится, что он очень уж торопится на это поле, ей-то хочется с кумом, с кумой перекинуться словечком…

— Идешь, что ли? — обернувшись, кричит Макра во все горло.

Илонка юбку подбирает до самых колен, даже выше — назло мужу, уходит нехотя.

— Эх, дай бог побольше дожжю с толстую вожжу… чтоб лягушки друг к дружке в гости посуху ходили и макушки не замочили, — кричит один мужик, Альберт Бак, во всю глотку, чтоб всем было слышно — и ближним, и дальним. И никто не удивляется: знают, что любит он несуразицу нести. С него взять нечего — мужик он несерьезный. Даже с бабой своей живет необвенчанным.

— Ага… и чтоб уронил сало в лужу, ныряй за ним поглубже, — помогает ему другой, парень еще, работник Йожефа Эсени.

Однако этого уже слушают люди с неодобрением. Что позволено одному, то нельзя другому.

Пенные ручьи несутся по полю; какие-то мелкие лягушки появились, прыгают, дергают возбужденно лапками — то и дело застревают лапки в траве. Брюшко у лягушек огненно-рыжее, лапки — розоватые. Должно быть, их имеет в виду Шаркёзи, когда пристает к маленьким ребятишкам с вопросом: мол, кто из вас видал розовую лягушку?

Все уже разошлись, каждый на свое поле. А вот копать-то, выходит, нельзя… Две-три телеги стоят на межах; лошади выпряжены, пасутся рядом. Постепенно собирается народ вокруг телег; кто сидит, кто рядом стоит. Кое-кто все ж берется за мотыги, пытается работать; да много ли тут наработаешь: земля как кисель. Месишь грязь, вот и вся работа. Посматривают мужики на небо: может, ветер подымется, высушит землю, или солнце пригреет… Однако погода — ни то ни се. Ни пасмурно, ни ясно. Все какая-то муть застит солнце, болтается там, будто стружка на воде. Воздух над полем влажный, словно мелкими жемчужинами наполнен; аисты по лугу, как по болоту, расхаживают.

Смотрит Йошка на Марику, как она юбку аккуратно подтыкает. Стоят они на меже у своего поля. Земля на поле и без того рыхлая, сто раз перекопанная, а теперь, после дождя, совсем расползлась.

— У тебя все в порядке, Марика? — спрашивает с тревогой Йошка.

— У меня-то? Все в порядке, — отвечает та и улыбается ему. Да ведь Йошку не обманешь; чувствует он, что это неправда. И слова, и улыбка. Когда Марика от сердца улыбается, то лицо ее светится, словно солнечный луч, а сейчас ее улыбка — будто лампу зажгли вечером, в темноте. Неладно что-то у Марики… Только почему она не хочет сказать? Разговаривает, как обычно, смеется, однако, даже смеясь, словно бы прислушивается к себе. Может, зря он взял ее в поле? И нужды-то особой не было. Третий раз рыхлят, он и сам бы управился. Тем более сейчас рыхлить нельзя, и картошка окучена: словом, делать особенно нечего. Да Марика сама захотела. Сама с ним напросилась. Что же тогда с ней? Сразу ведь видно, что-то не так…

Настолько знает Йошка каждое ее движение, каждый вздох, что обмануть его трудно. Почему ж она не признается? Почему молчит?

— Не копать нам нынче, Марика, так что ступай лучше домой.

— А ты… ты что будешь делать?

— Я подожду еще. Может, подсохнет немножко. А нет — так турнепс подсажу, где не взошел, — отвечает Йошка. Не это он собирался ей сказать. Пожалуй, совсем ничего не собирался. Просто хотелось начать разговор: вдруг опять станет Марика такой же, как вчера; правда, уже вчера была она какая-то не такая… Ну, значит, не как вчера, а как прежде. Да видно, напрасно он старается: что-то гнетет Марику, отвечает она тихо:

— Хорошо, Йошка, я пойду, если хочешь, — и странно поводит плечами. Еще бы: грудь у нее болит, разрывается. Уже не может она скрыть боль. Йошке ж не говорит об этом, потому что думает, он и так знает. А кроме того, не любит она жаловаться. Стыдится…

— Ну, так я… — сделав несколько шагов, оборачивается к мужу. — Тогда я ужин хороший приготовлю к твоему приходу, — говорит. И вздыхает. Проводит рукой перед грудью, собирается уходить. Юбку приподымает немного: вода брызжет из-под ног.

Ушла Марика, и небо словно окончательно помрачнело над полем. До сих пор все радости, все горести были общими у них с Йошкой; первый раз не поняли они друг друга. Глупо это, потому что ни один не прав… то есть оба правы, в том-то и беда. Если муж с женой одинаковы, это или счастье большое, или несчастье. У Йошки с Марикой еще неизвестно что. Вот пройдут семь лет, семь зим, там ясно станет.

А пока — какая-то смутная тревога осталась у Йошки в сердце: не смог он понять, не смог догадаться, в чем дело. Так вот бывает иногда: ищешь, ищешь занозу в ноге и найти не можешь…

Заложив руки за спину, смотрит в одну сторону, в другую; потом шагает поперек поля, считает рядки.

Добравшись до межи, вниз идет, по склону, тоже считает.

Много раз обходил он это поле с тех пор, как стал его хозяином. А особенно после того, как пришлось уйти из артели; много раз измерял его шагами, подсчитывал, планировал… Как ни считай, а надо бы добавить сюда еще по крайней мере два или три хольда. Тогда можно с этой землей что-то сделать. Мало земли; сколько ни вкладывай сил, не сходятся концы с концами… А может, сойдутся? Это он осенью узнает. Когда пшеница будет в мешках, сено — в стогах, картошка — в яме. До тех пор все вилами на воде писано.

Считает картофельные рядки: ровно двадцать. И в длину считает, до середины склона; дальше посажен турнепс и горох. Двадцать на двести — это четыре тысячи… четыре тысячи кустов… Если с куста снимут по полкило картошки, будет двадцать центнеров. А если, скажем, по килограмму? Тогда — сорок центнеров. Десять центнеров им хватит и на еду, и на корм скотине, тридцать — продать можно. Деньги неплохие. За эти деньги на земляных работах, ох, и много надо земли перекидать, перевозить!.. Так-то так, да как добиться, чтобы и в самом деле по кило с куста получить? Вот если б земля была лучше… хотя бы как в огороде…

Стоит. Думает.

Какие-то люди идут гурьбой в его сторону; остановятся, снова двинутся. Вешки какие-то ставят. Идут они вдоль старой канавы, что тянется через поле; много делянок выходит к ней. Сейчас, после дождя, полна канава воды, так что люди прыгают с одной стороны на другую. Инженер это с землекопами: видно, здесь планируют канал рыть, воду отводить из пруда.

— Что, первый раз, а?.. — кидает Красному Гозу один из землекопов, проходя мимо, и взглядом окидывает всходы кукурузы, картошки, турнепса. Видно, сразу понял, в чем дело, хоть у Гоза в руках и нет мотыги.

— Да вообще-то… — впрочем, ответ тут и не нужен. Прошли уже землекопы; втыкают колышки по бокам канавы.

— Стало быть, здесь будут воду сливать… — задумавшись, бредет Красный Гоз вдоль своей картошки.

Канал — он канал и есть… Да за каналом этим многое прячется. Во-первых, каналом этим помещик окончательно свои земли от общинных отделит, и потом ни реформа, ни власти их не тронут. Деревне в ту сторону и смотреть нечего. У наделов только хозяева могут меняться, а в остальном как было, так и будет. Самой земли не прибавится ни сажени. Стало быть, у кого своей земли нет, пусть на поденщину идет, на пруд или к богатым мужикам, а у кого есть, тот пусть обрабатывает ее так, чтобы прожить можно было. Помощи ждать нечего: не поможет мужикам ни реформа, ни черт, ни дьявол…

Надо, стало быть, искать способ, чтобы с малого поля снять урожай, как с большого. Конечно, на навоз первая надежда, да навоз — это не спасение. У него, у Красного Гоза, поле и так унавожено. Два года возил он сюда навоз; восемьдесят две телеги вывез. По одному пенгё платил за ездку — это восемьдесят два пенгё… Да мало этого. Еще надо что-нибудь придумать. А что?..

— Значит, канал будет рядом… А если, скажем, воду для полива из него брать…

В прошлом году поливал он у себя в огороде несколько кустов картошки. Раз в неделю поливал, в воскресенье; там сладкий перец рос, и, как после него оставалась в лейке вода, выплескивал ее Красный Гоз в картошку. Сначала просто лил, не думая. А потом увидел, что эти кусты лучше прочих пошли, и начал поливать обильнее. И вода-то была холодная, колодезная; а осенью копала Марика и рассказывала, что на тех кустах вдвое больше было картошки, чем на других.

Может, тут-то и лежит ключ к сорока центнерам?

Может, только таким путем можно увеличить урожай? Да что говорить: таким ли, другим ли, а придется увеличивать. Раз нельзя поле расширить ни ему, ни прочим, значит, ничего не остается, кроме как увеличить его вверх и вниз. В высоту и в глубину.

И удивительное дело: как всегда, когда, бывало, находил он решение какой-нибудь трудной задачи, сразу думает он о других…

Уплыли тучи с небосвода, будто стадо овец с выгона; солнце опять печет вовсю. Вода в лужах согрелась, стала почти горячей; на земле появились, стали расти сухие, светлые полосы, пятна. Заяц скачет по полю: из пшеницы, через кукурузу, опять в пшеницу, скачет как ошпаренный. Лопаты поднимаются, руки машут в его сторону, крики раздаются.

— Заяц скачет, восемьсот форинтов тащит! — вопит через три делянки Макра: у него, известно, на все своя история. Любит он истории и вообще поговорить любит… Про зайца история в таком роде: жил-был, значит, мужик, продал он за восемьсот форинтов корову, завязал деньги в платок, домой пошел; по дороге поймал зайца и тем платком связал ему ноги… Словом, заяц, конечно, убежал. И деньги унес…

Заяц вдруг в сторону рванулся — прямо под ноги Илонке Киш, та взвизгивает и юбку подхватывает выше колен. Еще бы. Чуть не наскочил на нее заяц.

— Чуть выше, кума, подымите, сразу остановится! — кричит Красный Гоз, который только встал в начало ряда рыхлить кукурузу.

— Ох, и напугал же он меня… — хватается за сердце Илонка. Медленно опускает на ходу юбку, Подойдя к Красному Гозу, останавливается. — Сыровата еще земля, кум.

— Да нет, подсохла уже. Домой, кума?

— Домой иду, дел еще много до вечера… — и большим пальцем ноги водит по земле, круги рисует.

— Да, у всех дела. Марика вот тоже пошла.

— О, Марике есть зачем домой идти, кум. У Марики детки такие миленькие… из-за них не то что пойдешь — побежишь домой. Мне, знаете, так часто хочется к вам зайти, хоть на них взглянуть, да как-то неловко… А я вот прошу, прошу у господа…

— Да ведь это дело такое… детей да дождя не надо просить, сами придут. Может, потому и нет у вас ребенка, что просите. Вы не просите. Лучше попробуйте…

— Ах, кум…

— То-то раскроет рот кум Макра, когда… ха-ха-ха…

Ложатся слова друг на друга, будто карты у игроков.

Илонка ближе подходит; на глазах у нее слезы кипят, щеки огнем пылают. Оглядывается на мужа, который где-то в середине кукурузного поля трудится, да еще две полосы пшеницы между ними.

— Хорош гусь ваш кум, скажу я вам. Да откуда могла я знать в девках, каков, он есть? Ни вы мне ничего не сказали, ни кто другой… Если б я опять девкой стала, господи, и замуж бы собралась, уж я бы сначала посмотрела, кум, ох, посмотрела бы… Так себя наказать! Так жизнь себе испортить, — рыдает Илонка. — И зачем только такой парень жену берет, для чего?.. Скажите, неужто вы ничего не знали? Ведь вы приятелями были, гуляли вместе…

— Знал я кое-что, как не знать, да ведь…

— Господи, кум, почему же не сказали вы мне об этом? Почему? Ведь я вам ничего плохого не сделала, только любила вас, вы ведь знаете. Ладно, не женились вы на мне, но заслужила разве я такое? Да такое и самой последней бабе… — И плачет горько.

Совсем растерян Красный Гоз. Жалко ему бедную бабу. Оправдываясь, говорит:

— Я, конечно, знал, что кум… ну, словом, не совсем такой, каким полагается быть. Да все ж не думал я, что, на ком он женится, у того детей не будет.

— Не только детей, кум, ничегошеньки я от него не вижу. Понимаете, кум? Ничего. Два года мы вместе живем, а мне часто кажется: не доживу до следующего утра. Тьфу! До чего мне противно, даже самой себя. Верите ли, по утрам с закрытыми глазами причесываюсь, не могу на себя в зеркало смотреть… Ну что вы знали о нем, расскажите? — спрашивает она совсем другим голосом.

— Да ведь, как я об этом расскажу?..

— Полно. Вы, кум, взрослый мужчина, а я… ни баба, ни девка… Расскажите!

— А, черт! Все равно ведь этим не поможешь. Разведитесь с ним, кума, вот и все. Вы еще сможете замуж выйти.

— Развестись?.. Конечно, я часто об этом думаю. Да что там: лишь об этом и думаю. Вот только — так боюсь я теперь мужиков, просто ужасно.

— А так — все равно это не жизнь.

— Уж какая там жизнь… — и опять совсем другой становится Илонка. Будто и не об ее несчастье идет речь, а о чем-то другом. — Ну расскажите же, кум, что вы знаете об этом мужике, — просит заискивающе.

— Ну, если хотите, то есть если можете вы такое слушать…

Не отвечает Илонка, только кривит губы и рукой машет.

— В общем, когда в солдатах мы были… эй, забодай тебя комар… — смеется Красный Гоз смущенно, потом продолжает: — Пришли мы раз на врачебный осмотр — это, знаете, так полагается… Словом, осматривает нас врач, а Макра возле меня стоит третьим в ряду, и врач ему говорит: «Эй, сынок, что ж у тебя это дело-то такое хилое? Как ты баб-то любишь?» А кум на это отвечает: «А так… только мучаю, и все, господин доктор». Вот так.

Илонка Киш молчит, поправляет платок на голове. Через некоторое время говорит:

— Да уж это точно: мучает, и все… И как только бог такое допускает! Видите, кум, а во всем вы виноваты. Если бы вы мне тогда голову не вскружили, все было б по-другому. Вышла бы я замуж, как полагается, как все честные девки… А так — что мне оставалось? Пошла за первого попавшегося, не глядя. И надо ж было, чтобы этот недоделанный под рукой оказался…

— Эй, у кого-то жену увели! — кричит Шандор Макра с другого края пшеницы и еще лопатой машет в воздухе.

— Видите? Вот такой он. Ревнивый как черт. Будто у него право есть — ревновать… Ну, пойду я. Благослови вас бог, кум… — вздыхает горько, смотрит на Йошку долгим взглядом и идет. Под ногами у нее чавкает мокрая земля. Чтобы не поскользнуться, ноги широко в сторону расставляет, и тело ее от этого покачивается, будто в танце.

У Красного Гоза на какое-то время дыхание перехватывает. В голове — ни единой мысли. Вместо мыслей — коричневое, бесформенное пятно. И на этом пятне жирными буквами выкладывается черное слово (такие буквы бывают на лентах траурных венков); слово это — трагедия.

Где-то, когда-то слышал он или, может, читал это слово.

Однако сейчас, кажется ему, узнал он не книжный, а настоящий, страшный смысл этого слова. Ведь в самом деле хорошей девкой была Илонка, ласковой, мягкой, белотелой… Разве заслужила она такую жизнь? Вот ведь какая бывает судьба у людей; словно кто-то раздает ее — одному хорошую, другому похуже, третьему совсем скверную… Почему, говорит, не предупредил? А как он мог ее предупредить? У него самого в то время забот было по горло, не знал, за что и браться… К тому ж еще и ревнует ее Шандор, вот поди ж ты…

Однако ему теперь тоже есть над чем голову ломать. Например, что такое было сегодня с Марикой? Или еще: окучивать кукурузу или просто окопать, как первые два раза, вокруг стебля? Этого он не знает. И у других спрашивать бесполезно: одни одно говорят, другие — другое. Одни считают: окучивать надо, а то ветер повалит кукурузу, вывернет стебель с корнем; другие доказывают: нельзя окучивать, окученная кукуруза быстрее засохнет, если дождей не будет. Кому верить? Может, половину окучить, а половину так оставить? Тогда осенью выяснится, кто прав. Одно плохо: слишком мало у него поле, чтобы опыты на нем проводить. То есть для опытов, конечно, его хватило бы, да как бы зимой не пришлось положить зубы на полку. Так что надо кому-то поверить… причем тому, кто правду говорит. Ну а кто прав?

Весной, когда Красный Гоз окончательно решил, что не пойдет больше ни на поденщину, ни батрачить, начал он читать книги по земледелию; прочел все, что только сумел достать. Из тех книг узнал он, что такое капиллярность почвы, севооборот, испарение, задержание влаги, кругооборот воды в растениях… Теперь, работая мотыгой, старается все это найти, увидеть в земле, в растениях; и в то же время присматривается к облакам, бегущим у него над головой. Так трудно связать друг с другом и понять разные вещи: видимое — почву под ногами и невидимое — силу, которая заставляет растение всходить, наливаться соками, созревать…

Макра идет к нему вдоль межи, жует на ходу. В руках у него хлеб, сало. Теперь, когда Илонка ушла домой, все стало хорошо. Больше он ее не ревнует. Чего ревновать, раз ее тут нету!..

— Который раз рыхлим, кум, первый? — спрашивает он Йошку, шагая за ним по мягкой земле.

Смотрит Красный Гоз, как идет тот по копаному, и сам чувствует боль, как будто Макра по нему в сапогах идет. Однако виду не подает, что недоволен: теперь много чего придется ему от других скрывать.

— Да нет, кум. Третий.

— Третий? Может, вы не в своем уме, кум?

— Все может быть… А все равно третий раз рыхлю.

Молчит Макра. Ест. Отрежет хлеба кусочек, сала кусочек. Руки у него землей испачканы, а поверх земли — жиром. И Гоз молчит. Не о чем ему с кумом разговаривать. То ли еще не о чем, то ли уже не о чем. Работает себе. Макра топчется некоторое время, потом складывает ножик, говорит:

— Я тоже в газете читал что-то такое… да ведь им легко, которые пишут. Они деньги получают за вранье. А я вот делаю, как отец научил… — и уходит.

Дело близится к вечеру.

Многие домой ушли сразу после дождя; теперь жалеют, должно быть. А кто остался, тот доволен. Одни радуются, другие огорчаются — так уж устроен этот мир.

Клонится солнце к горизонту, а работа идет полным ходом. Вот еще кончить этот ряд — и все. Или скосить эту люцерну; пройти еще круг с сохой, отвезти еще кучу земли… — у кого какая работа.

На сооружении пруда уже сотни три землекопов трудятся. Спешить приходится с работами: мальки уже пущены в небольшой водоем, кишмя там кишат. Весь питомник будет состоять из нескольких отсеков, а готов пока один. Надо мальков расселять, пока не поздно, — от этого будущий приплод зависит. Как, скажем, с озимыми хлебами: вовремя посеешь — на будущий год хороший урожай снимешь… Вливной канал уже выкопан, вода поступает без перерыва; сейчас полным ходом сливной канал копают — стоялую воду спускать.

Где земля не поддается заступу, там машины работают; так что все теперь образовалось. И чужие землекопы успокоились. Эконом велел Красному Гозу передать: пусть, мол, выходит снова; старшой тоже заходил, уговаривал. А Красный Гоз — нет и нет. Не хочет он ни у кого на пути стоять. Не выйдет в общем.

Течет время, заживляет старые раны.

Человеческая натура — что камыш под ветром: гнется и туда и сюда. Лишь Красный Гоз не желает гнуться; взялся он за свою землю не на шутку. «Этот не отпустит, что ухватил», — говорят о нем мужики на земляных работах. Целые легенды складывают про него; и уважают Красного Гоза теперь даже больше, чем прежде.

Вот и вечер. Свиньи идут с выгона, во дворах бабы засуетились, забегали. Потому что свинья — такая животина, что, если калитка закрытой окажется, она ее и с петлями может вынести. В сумерках слышно, как то здесь, то там трещат доски в воротах.

— Пшла! Пшла! Подь-подь-подь! Подь сюда!.. — раздаются крики на улице; бабы с развевающимися подолами бегут к воротам.

И Марика кричит на свинью у себя во дворе. Двойняшек она носила к Шербалогу стричь, вот и опоздала. Никак не хотели даваться, глупышки.

Свинья в калитку сперва ломилась, потом к воротам перешла. Посредине не поддавались ворота, да в углу нашлась гнилая доска, свинья ее и выломала. Помчалась через двор прямо к хлеву. Марика к воротам побежала было, да свинья в это время уже перед хлевом носилась взад-вперед как ошалелая. Марика повернулась, хотела туда бежать. И остановилась возле сеней. Руки прижала к груди и стоит.

— Что с тобой? — испуганно спрашивает свекровь.

— Грудь… болит очень…

— Ах ты господи. Да чего ж не сказала? А я, тоже… сама бы догадаться могла. Ну, я сейчас… — закрыв хлев, идет обратно. — Я к соседям, а ты присядь пока, чтоб дети не видели. Под навес, что ли… — и уходит. Через минуту приносит от соседей, от Сокальи, двухмесячного младенца.

Марика сгорбившись сидит под навесом, на старой перевернутой корзине.

— Держи. Пусть отсосет скорее, — свекровь кладет ей на руки ребеночка. Как уж она его выпросила, что сказала — один бог знает. Мало кто любит свое дитя чужим отдавать.

Вскоре совсем темно становится. Странный гулкий звук плывет над деревней: будто кто-то кнутом пытается хлопнуть, а хлопушка оторвалась. Что-то в этом роде. Точно и не объяснишь, что это за звук. А причина простая: на изгородях горшки висят на кольях, а в них древесные лягушки кричат. Особенно в тех, которые зеленой глазурью покрыты. Лягушки, наверное, думают, что это большие, круглые, прохладные листья. Шелковицы шумят беспокойно: ветер налетает с полей. Красный Гоз останавливается у калитки, прислушивается. И весело нажимает на ручку: привычный шум слышен с крыльца, двойняшки вопят, требуют чего-то, а бабушка ворчит на них.

С огорода песня доносится: Марика поет. Негромко поет, для самой себя. Вот так же задумчиво, для себя, пиликает в летних сумерках сверчок… Молодой салат несет Марика в переднике — утятам нарубить с мякиной — позавчера вывелись у них утята, целый выводок.

Марика с огорода входит во двор, Йошка — с улицы. Возле крыльца встречаются.

Передник с салатом оказывается между ними, но Марика сумела все же быстро прижаться к Йошке; оглянувшись на сени, быстро целует мужа в губы.

— Теперь все в порядке… — шепчет.

— О, так ты… — правильно он, значит, чувствовал: что-то неладно было с Марикой. Совестно становится Йошке, что он на нее сердился за это. Даже и предлог, вишь, выдумал: мол, не хочет признаться… Теперь, когда Марика подходит к нему, ласковая, как всегда, и шепчет свои обычные слова, и целует, как раньше, — теперь как-то особенно ясно сознает Йошка, что былые, беззаботные объятия навсегда остались в прошлом. Жена не гитара, на которой играешь, когда хочешь и что хочешь. У жены у самой есть чувства, и даже очень сильные чувства, и сложные. Так что должен он приноравливаться, приспосабливаться к ней… Знает Красный Гоз, что есть дни, когда жена страдает из-за того, что она женщина, из-за того, чтобы снова стать женой. До сих пор не знал он этого. Зато теперь знает.

Как хорошо, что он это знает.

А еще лучше — то, что Марика есть, существует на свете…

Умывшись, садится Йошка, закуривает. Ужина ждет.

— Коровы пришли? Подоила? Все хорошо? — спрашивает жену.

— Все, все в порядке, — отвечает она, сливая воду с галушек. Галушки с вареньем она приготовила: пообещала ведь, что будет ждать мужа с хорошим ужином.

Идет неторопливый разговор о домашних делах, о скотине, как каждый вечер. Разговор этот никогда им не надоедает и никогда не кончается…

— Кума ваша новая была здесь, Лили Такач, жена Гезы Тота, — вспоминает Гозиха.

— Чего хотела?

— Да так… видно, времени у нее много.

Йошка задумчиво ест галушки. Есть у него уже хорошие друзья и кроме землекопов. Даже, может, больше, чем прежде. А из старых лишь кореш остался, Тарцали.

Только с этими новыми друзьями как-то так все выходит… никак, в общем, не выходит. Тут ведь от того все зависит, сколько уродит земля, какой урожай даст в этом году. Сумеет он не ударить в грязь лицом — все будет в порядке. Не сумеет — придется, значит, искать какой-то иной путь, чтобы жить с людьми и быть с ними на равной ноге. Без этого все равно нельзя: нужны человеку другие люди, как Отче наш. Конечно, если бы вот так, с семьей, оказался он где-нибудь на необитаемом острове, то прожил бы и там. Да ведь необитаемых островов, пожалуй, во всем мире не осталось ни одного. А уж что говорить о необитаемом острове… или просто о каком-нибудь безлюдном месте здесь на равнине…

Такие вот мысли бродят у него в голове; но и на этом еще не кончается вечер.

После ужина вышел он на крыльцо покурить. Марика тут же салат рубила утятам. Мать в горнице двойняшек умывала, в постель укладывала. Сел Йошка на порог возле Марики.

— Живешь вот на свете и не знаешь, сколько у иных горя, — говорит он вдруг.

— Мм… что?

— А вот… ушла ты домой, и тут подходит ко мне жена Макры. Кума твоя, Илонка Киш. И начинает жаловаться, что, мол, так и так…

— Ага. Жаловалась, значит. Насчет того, что детей нет, так?

— Ну… и насчет этого тоже. А еще… — и рассказывает все, что представилось ему как мрачная, черными буквами выписанная трагедия. Илонкина трагедия. Рассказывает, а Марика слушает. И вдруг замирает у нее в руке нож; неподвижным взглядом смотрит она в черноту двора. Не мигает, смотрит, пока глазам не становится больно. И, не дождавшись, пока Йошка кончит, перебивает его.

— Послушай-ка меня, Йошка. Я не могу быть лучшей женой, чем есть. Может, она или другая какая-нибудь баба лучше была бы, чем я. Дети были бы лучше или любила бы тебя сильнее, уважала бы — словом, все может быть. Только одного быть не может.

— Ты о чем?

— О том, что никто не встанет между нами: ни она, ни другая. Потому что я тогда сразу глаза тебе выцарапаю. Уж насчет этого можешь быть спокоен. Не забывай этого!

— Да Марика!

— Ладно, ладно. Сам потом увидишь. Мне-то ведь голову не задуришь никакими слезами. Детей у нее нет? И не будет у нее детей, пусть хоть вся деревня старается. Потому что она — как телега худая. Все из нее вываливается. Теперь, вишь, за тебя она взялась? А у тебя-то глаз нету, что ли? Открой их, пока не поздно, а то беда будет, это я тебе говорю. Меня она, вишь, любит… Дети ей наши нравятся… Эх!.. Да не может такая баба никого любить… — страшные вещи говорит Марика. В словах не стесняется. Йошка только моргает: никогда еще не видел он Марику такой, не слышал от нее таких слов. Совсем это новая Марика, отчаянная и задиристая. У этой Марики и сила, наверное, — дай бог мужику с ней справиться… Пожалуй, он уже и не слышит Марику, возбужденную ее речь, а думает над тем, что, ей-богу, у нее найдутся силы, чтобы выполнить все, что говорит. Думает о ее маленьких, но крепких руках, которые так хорошо умеют обнимать… Интересно, могла бы она бить… убить человека?.. Обнимать, копать, варить, скотину кормить — все это она умеет отлично. Пожалуй, сумеет и убить и глаза выцарапать.

Да, жена его — сильная женщина. Сила эта дана ей на то, чтобы детей выносить, родить на свет. Но еще больше сил у нее запасено, чтобы сохранить себя как мать и как жену. Красивой и здоровой.

— Ну, Марика, ты сама подумай… — пытается он спорить с женой, уже не из-за Илонки (бог с ней, с Илонкой!), а просто хочет полнее увидеть Марику с этой стороны.

— Я? О чем мне думать? — и встает. Ладонью стряхивает мусор с колен; складка ее передника касается Йошкина лица.

— Ну о чем… скажем, девка выходит замуж, а как вышла, тут и узнает, что ее муж не мужик…

Тишина. Марика стоит, сложив руки на груди. Смотрит во двор, куда вот-вот готовится перешагнуть от соседей луна. Наконец говорит:

— Несладко это, конечно. Жаль мне ее. Только вот что… если узнаю я еще раз, что ты разговаривал с ней, в поле или где, или если еще придет она сюда, я ее найду, где б ни была, и такое ей устрою, что чертям станет тошно. Это одно. А второе…

Йошке так весело становится, что еле удерживается он, чтобы не вскочить и не захохотать во все горло.

— Марика!..

— Подожди. А второе я уже сказала… то есть не так сказала, скажу сейчас лучше. Тебе от меня не избавиться. Ни так, ни этак. Развестись тебе со мной не удастся. Я от тебя не уйду… разве что на кладбище. Так вот, запомни раз и навсегда. Ты, конечно, можешь от меня уйти — да только прежде я глаза тебе выцарапаю… — этих ее слов уже почти не слышно, потому что Йошка не выдержал-таки, вскочил и обнял ее, прижал к себе. С минуту Марика отчаянно отбивается, да плохо это у нее выходит. Тогда пускается она на хитрость: делает вид, будто обессилела и сдалась. Однако Йошка чувствует, что руки его понемножку-понемножку разжимаются, словно бы сами собой. Да, играючи Марику не удержишь, тут надо потрудиться… Только чуть-чуть, для пробы, приотпускает он ее на секунду… Этого вполне хватает Марике: изловчившись, молниеносно бьет она мужа по щеке. И даже не по одной, а по обеим сразу. С двух сторон. А звук — один только слышится… В ушах у Йошки звенит.

Бледнеет Красный Гоз: не было еще в его жизни случая, чтоб он такое от кого-то стерпел… Марика глядит в испуге, потом бросается ему на шею, плачет горько.

В ушах у Йошки еще звенит, но сердце уже смеется.

— Милая… золотая моя… — шепчет он, целуя ей ладони, шею, лоб, что придется.

В горнице вдруг слышится грохот, потом отчаянный рев; отпрыгивают они испуганно друг от друга, вбегают в горницу. Однако ничего страшного. Всего-то и случилось, что Эржебет свалилась со скамеечки и ударилась головой о земляной пол. На что мать Йошки говорит: мол, до свадьбы наверняка заживет.

 

10

Снова установилось вёдро.

Поля пока не тронула ни ржавчина, ни град, ни другая какая напасть. Лишь раз прошел град над окрестностями, да и то по лугам. Камыш после этого стал, будто старая юбка — помятый, потрепанный. Ну да это не страшно: все равно остался камыш. Разве что теперь за треть будут нанимать его косить, а не за половину. Верно говорят, что нет худа без добра, а особенно для крепких хозяев.

Весь народ в поле трудится; редко кто в эти дни околачивается в деревне. Так что совсем уж непонятно, почему исправник сейчас решил выборы нового старосты провести. Может, чтобы без особого шума все сделать? Однако в таком случае попал он пальцем в небо. Потому что мужики все свои дела побросают, а от выборов в стороне не останутся.

Короче говоря, агитация уже идет полным ходом. И кандидатов в старосты хватает. Первый тут, конечно, Габор Жирный Тот… Но пока стал он серьезным кандидатом, чего только вокруг не случилось!

Прежде всего случилось вот что: жена его, в девках Ракель Торни, недели три тому назад захворала, слегла в постель и лишь теперь поднялась. Подняться-то она поднялась и выздоровела, как полагается — да только странно как-то выздоровела. Одним словом, скривило ее, что твое коромысло. То есть снизу, до пояса, такая же она, как была, а выше совсем согнулась. Будто такой и родилась. Голова же — опять-таки вверх торчит; и потому похожа Тотиха на корягу или еще на букву «Z». Да вдобавок руки расставляет в стороны и размахивает ими на ходу, будто веслами гребет.

Невестки пересмеиваются у нее за спиной, сыновья помалкивают, а старый Тот смотрит на жену с ужасом. Да-а, здорово ее скрутило. Видно, богатство-то не только половицы гнет, а и спину тоже…

Доктор говорит — это у нее нервы усыхают. Слыхано ли такое? Чтоб нервы… Да еще чтоб усыхали…

Старуха и сама испугалась, когда после болезни дотянулась до зеркала и увидела себя. А потом махнула рукой. «А… жива, и слава богу», — подумала про себя и отвернулась от зеркала. Какая есть, такая есть… Идет из горницы — и виден ей пол под кроватью до самой стены. Стало быть, кое в чем она еще и выиграла: нагибаться не надо…

Словом, выздоровела Ракель и снова почувствовала себя человеком… А спина крива?.. Подумаешь, большое дело. Смирилась она с этим. По вечерам, как всю жизнь, стелет постель ко сну. Правда, и на постели лежит она скрючившись, будто согреться не может.

— Ложись, что ль, отец, — зовет мужа.

С тех пор как поженились они, всегда спали вместе, на одном тюфяке, на одной подушке, под одной периной. Однако поди разберись в человеческой душе: на что привык Габор к жене, а теперь не может себя заставить рядом с ней лечь, и все тут… И как от него такое требовать? Был он для нее, для бедной, хорошим мужем; вместе богатство наживали, вместе мучились… Да что поделаешь, если не тянет его больше с ней спать. Не та это баба, на которой он женился, с которой жизнь прошел. Другая какая-то…

Ну конечно, надо и то сказать: не смотрел бы он на нее так, если б не было рядом двух молодых баб, которые частенько пробегают через комнату стариков полуодетыми или вообще в одной сорочке, — не одеваться ж им каждый раз, когда надо за чем-нибудь выскочить. То мыться вздумают, волосы мыть; то детское корыто таскают туда-сюда. Закроются в горнице на ключ и плещутся там, детишки визжат. Словом, живут в свое удовольствие…

Жалко Габору жену, да ничего не попишешь. Из самого себя ведь не выскочишь… Вот и выходит, что на старости лет оказался он при живой жене вроде как вдовцом. Во всяком случае, жизнь у него какой-то пустой стала. Состояние есть и заботиться о нем особо не требуется: само себя оно умножает… а если не умножает, так и черт с ним. Словом, начал Габор Тот осматриваться вокруг: чем бы ему заняться?..

— Пожалуй, я тут посплю, на другой постели, мать, — говорит он жене как-то вечером, зевая, и ногу почесывает.

А та, бедная, давно уж чувствует, что не так что-то с мужем; теперь лишь дошло до нее, в чем дело. Стало быть, не нужна она ему больше… Натянув на себя перину, отворачивается она к стенке и беззвучно ревет в подушку.

А старик с тех пор так и спит, отдельно…

Из самой отчаянной бедности пробился он наверх, к состоятельной жизни; понятно, что долгие-долгие годы не знал он иного желания, кроме как догнать тех, кто богатым родился. Добился он своего. Что говорить: даже перегнал многих. Да богатство — странная штука: плохо, когда его нет, а когда есть — вроде не так уж оно человеку и нужно. Все равно ведь не съешь больше, чем в тебя влезет… Был, говорят, один мужик, который попробовал больше съесть, да и тот за это поплатился. Как-то вечером съел он сначала столько, сколько мог, а потом еще столько же; через два дня его и схоронили. Словом, богатство у Габора есть, и в люди он вышел; вот и решил теперь во что бы то ни стало в старосты попасть. Первым человеком на деревне стать. За такое стоит и бороться, и страдать. Жена, дом, хозяйство — обо всем этом ему уже можно не заботиться; сыновья сделают, что надо. А должность старосты — только ему, Габору, по плечу.

Однако это тоже просто так не делается: мол, хочу быть старостой — и готово… Тут тоже свой порядок.

Ференцу Вирагу исправник отставку дал; стало быть, надо кого-то выбрать вместо него. Доходят до Габора слухи, что Эсени себе сторонников набирает, да и Янош Багди зашевелился. Надо и ему что-то предпринять, пока не поздно.

Ну ничего, он тоже не лыком шит.

Начал Габор с того, что посмотрел на себя в зеркало, когда один оказался в горнице. Хм. Мужик он еще ничего, вот только… пиджак на нем какой-то старый, вылинявший, да и голова заросла, усы лохматые. И сапоги простые, стоптанные… А есть ведь и праздничная одежда, и сапоги хорошие… Взять да надеть их, а на выход новое купить… И вот однажды утром не стал он натягивать будничное, а направился прямо к комоду и вытащил черный костюм. И надел его. Жена уже давно встала (как и прежде, встает она первой в доме), заходит в горницу, а Габор стоит у окошка, трубку набивает. Старухе даже почудилось вначале, чужой какой-то мужик забрел к ним; а как рассмотрела, так руками всплеснула.

— Господи боже, уж не случилось ли чего? Да ты в себе ли?

Такого еще не было, чтобы Габор Тот в будни хорошую одежу носил. Даже когда сыновья его женились, и то не надевал, чтобы зря не трепать.

— Я-то? Именно что в себе…

Вот и весь его ответ был. Буркнул под нос и ушел. К парикмахеру. Здесь он тоже не бывал до сих пор. Стриг его кто-нибудь из сыновей, а брился сам.

Шербалог не знает, куда и усадить такого клиента. Подушку кожаную на стуле раза три перевернул… Не очень-то ходят сюда богатые мужики. Разве что домой к себе его позовут, раз в год по обещанию. А этот вдруг сам пришел. Да в черном костюме. Видно, и вправду не знает, куда деньги девать.

— Пожалуйста, пожалуйста, господин Тот, — приговаривает Шербалог. Габор садится. И смотрит на себя в зеркало, будто всю жизнь этим занимался. Зеркало довольно тусклое; Шербалог его на каком-то аукционе купил, еще когда учился на парикмахера. Да ведь от этого оно не перестало зеркалом быть. Кто в него смотрится, того оно и показывает; скажем, посмотрится мужик — покажет мужика, не лошадь. А это уже немало…

— Ах, как запустили вас, господин Тот, — говорит Шербалог и начинает бритву точить, а сам ухитряется боком глядеть на клиента. Щелкает бритва по ремню, Шербалог же в такт носком постукивает и коленом подрагивает, будто ему очень весело или будто на ногу ему наступили.

— Потому и пришел…

— Конечно. А почему же еще? Вы уж это мне доверьте. Уж я… — одной рукой, с бритвой, тычет он в воздух, другой берет Габора за голову, и тут только спохватывается, что намылить забыл. — Сию минуту, я счас…

А Габор Тот ждет терпеливо, смотрит на себя в зеркало. Видит там не только себя, а еще и полгорницы. И печку. И бабу, жену Шербалога. «Ничего баба», — думает, вспоминает, что у Шербалога это вторая жена.

Правда, если присмотреться, она уже тоже не первой свежести; на ноге, под коленом, какой-то широкий рубец. Будто каленым железом прижгли. Или собака хватила… А так кожа на ногах — белая, как молоко… Ну, еще мозоли выпирают из туфель, да это ерунда. Баба справная. Топливо подкладывает в огонь, в кастрюле помешивает; по горнице разносится запах жира, слышится бульканье; суетится баба вокруг плиты: то в одну сторону нагнется, то в другую потянется…

Интересно вот так смотреть на нее. Когда она не знает об этом… В то же время и на себя, конечно, смотрит Габор Тот, наблюдает, как из старика превращается он в крепкого мужика в самом расцвете лет. Вот пропали пучки волос, торчащие из ушей; Шербалог и брови ему подравнивает, усы подстригает, советует пробор носить сбоку. «Прошу», — говорит наконец и салфеткой обмахивает ему шею, лицо.

Габор Тот встает, наклоняется к зеркалу, ощупывает себе щеки, подбородок, поворачивается. А жена Шербалога как раз в его сторону глядит. И уж как-то так получилось, что взял и подмигнул он бабе.

Да тут же и застыдился. Скажи кто вчера, что сегодня будет он чужой жене подмигивать, — в жизни бы не поверил. Чего только не бывает на свете, господи прости…

Расплачивается, как положено, прощается. И кажется ему, что баба опять на него глядит, когда он в двери выходит.

Вышагивает Габор по улице, нарядный, а сам косит по сторонам, как вороватый кот. Во дворы заглядывает через забор; бабы кур сзывают или у колодца ведра поднимают, нагнувшись. Другие полют в огороде, рвут салат. Опять же наклонившись. «Эх, черт побери, сколько баб на свете»… — такие мысли бродят в голове у Габора Тота; шляпу сдвигает он на затылок.

Ничего не может он с собой поделать: уж несколько недель все время про баб думает, грех на душу берет. Легко священнику говорить, дескать, не пожелай и прочее… Если у него кровь играет, нутро горит. Конечно, не полагается ему на баб заглядываться: как-никак, шестьдесят два стукнуло на днях. Да что делать?.. Так ведь никто об этом не знает…

И ночи в отдельной постели становятся все более беспокойными; чего только не приснится за ночь. То парнем себя видит, когда Ракель, бедняжка, девкой еще была: волосы, бывало, распустит, потом соберет в узел, и узел этот — словно пышный калач.

А вчера видел во сне юбку, которую ветер развевал в темноте. И надо же — из-за какой-то юбки потом до утра глаз не сомкнул, ворочался с боку на бок.

А нынче ночью… Даже вспомнить стыдно.

Нынче ночью летал он во сне. Руки в стороны развел — и лети куда хошь. Вернее, только подумает: мол, туда полечу или сюда, — и уже там оказывается. Словно ветер, носился над полями. Под ним облака клубились, меж ними открывалась бездна, а ему — хоть бы что. Он себе перепархивал через все эти бездны, будто кузнечик через межу… Ох, не к добру эти полеты, не к добру.

Вот что получается, когда жену скрючит, а муж по-прежнему здоров, здоровее, чем был.

— Так мне и надо. За то, что ни одного из сыновей своим именем не назвал… — корит себя Габор, натягивая сапоги; уверен он, что большой это грех, — потому и подвергает его бог такому жестокому испытанию.

А испытание в самом деле жестокое и мучительное. Еще бы: каково ему с женой, которая прожила рядом всю жизнь — и вот состарилась, засохла, как засыхает цветок или виноградная лоза, а он остался здоровым и бодрым… Что теперь будет? Любовницу завести нельзя: что скажет жена, что скажет деревня?..

Тогда-то и решил он стать старостой.

— Господи милостивый. Ох, господи милостивый, — запричитала старуха, когда явился он домой. Больше и слов у нее не нашлось, лишь передник подняла к лицу, высморкаться.

— Чего скрипишь?.. Геза дома?

А баба глядит на мужа и принимается реветь в голос. Потом вдруг перестает, вытирает передником нос, поворачивается, ни слова не говоря, и уходит в сад.

Ну а Геза как раз дома был, и не то чтобы совсем случайно. В полицию его нынче вызывали, к десяти часам. Зимой еще ружье у него отобрали… да ружье — это что! Никто про него не докажет, что он с тем ружьем охотился… Вызывали его за то, что в конце зимы вдруг стал он таскать откуда-то безголовых фазанов десятками; сколько он этих фазанов раздарил по деревне — не сосчитать. Вот насчет этого и пробовали полицейские дознаться.

— Где вы их брали? — спрашивают.

— Где? А там, на снегу валялись.

— В ивняке, что ли?

— Ну да. Кто-то им головы отгрыз, потому как мерзли они, бедняжки, и улететь не могли, видать… так что не оставлять же их там! Верно, господин унтер?

— Сердце у вас доброе, я вижу… — смотрит на него унтер. Ничего не может больше придумать. Если все это так — а как же еще может быть? — то нельзя его наказывать. Остается доложить начальству: пусть делают с ним, что хотят. Или что могут.

Так что Геза пришел домой веселый и дома еще долго смеялся. Сложит ладони ковшичком, приложит ко рту, будто на морозе греет, и хохочет. Звук раздается, как из старого бидона. Ишь, поймать его захотели. Не на того напали. Думают, они умнее его. Черта с два! Это полицейские-то? Да он и самого исправника вокруг пальца обведет, если надо. Хе-хе-хе…

Кто-то, скажем, открыл порох; еще кто-то — Америку… А вот нашелся человек, который открыл, как фазанов с дерева снимать, сразу без головы. Проще простого это. Как белье с веревки. Берешь ножницы на длинном шесте, которыми ветки на деревьях обрезают, идешь в ивняк, и — чик, чик. Падают фазаны на снег один за другим. Просто и ясно, как порох. Или как Америка. Или как божий день.

Ружье, вишь, у него забрали… И черт с ним, с ружьем. Он и без ружья больше добудет дичи, чем любой охотник. Потому что зайцы сами, можно сказать, в силки, в ловушки лезут, а фазаны сидят на деревьях, нахохлившись, мерзнут и ждут, чтобы их поймали. Лучше всего получаются силки из струн бандуры. А особенно — из струны «ми». Любо поглядеть! Выходишь в поле, берешь с собой капустную кочерыжку, да колышек, да струну «ми» — и все дела.

Можно еще к стогам приманивать зайцев…

А ружье — черт с ним.

Конечно, ружье — тоже штука хорошая… Вот если вернется Пер, кузнец… Стержень стальной у Гезы есть уже, и приклад подобран…

Словом, из-за этих дел Геза нынче дома.

Шагал он домой из полиции, и мир ему таким казался хорошим!.. В кооператив зашел, табаку подкупить. А в кооператив товар поступил, вся лавка ящиками заставлена. Лавочник как раз один ящик вскрывает, с пиленым сахаром.

Смотрит Геза на сахар, который в ящике куда белей и красивей кажется, чем так. Удивительно все-таки, до чего люди к красивому тянутся. Один, скажем, цветы приносит той, которую любит, потому что и цветы красивы, и та, кого любит он. Другие покупают апельсины, то, се… А Геза — не такой, как все. Он — особый. У него и ума больше, чем у других; а от ума и доброта происходит (как цыпленок от курицы); доброта же обращается на того, кого любишь. Любит он, конечно, жену свою, Лили. Причем его любовь — это тоже не то, что любовь обыкновенных людей. Это его, Гезы, любовь… Так вот он размышляет, стоя в кооперативной лавке и глядя на ящик с сахаром. Почему-то — бог знает почему! — в белизне этой видится ему белая кожа Лили… Да и вкус у сахара, можно сказать, точь-в-точь как вкус жениных губ.

— Почем будет такой ящик? — спрашивает Геза, тыча ящик носком сапога.

— Ящик-то? Сейчас… Пятьдесят на пять… Пятьдесят пенгё. Да сам ящик восемьдесят филлеров. Всего пятьдесят пенгё восемьдесят филлеров. Да только членам кооператива! А то ведь набегут всякие…

— А я что, не член, что ли? Дай-ка мне целый ящик, который не открыт еще. Запиши, потом расплатимся…

Короче говоря, входит старый Тот в горницу, а там, на полу, стоит разбитый ящик, и сахар высыпается из него грудой. Лили с визгом, с хохотом бегает вокруг стола, волосы растрепаны; сахар и в руке у нее, и во рту… А Геза, высунув язык, пытается ее поймать. Увидев свекра, Лили испуганно прыгает на диван. Спиной к стенке прижимается, юбку на коленях одергивает, глаза опускает конфузливо. Геза же остается, где был.

Что ни говори, а побаиваются в доме старика.

— Что это у вас тут? Делать, что ли, нечего? — и смотрит на гору сахара, не понимает ничего. Думает, Геза кучу денег нашел или с мельницы приехал.

— Я только-только домой пришел… в полицию вызывали. Да там все в порядке; вот переоденусь и пойду. Наверное, уже перевернули наши сено… после обеда соберем, сколько успеем…

— Ладно… я не затем. Я вот что… Ну ладно, скажу при твоей жене. В общем… выборы скоро. Старосту будут выбирать… Все готовятся. Как ты думаешь, что мне-то делать?

— Что? Да то, что… надо, чтобы вы стали старостой.

— Хорошо, да ведь…

— Я знаю. Я устрою. Вы мне только скажите.

— Ну, словом… если деньги нужны или что, так ты не стесняйся!..

— Я? Хо-хо…

Так вот и стал Геза у отца любимым сыном. А надолго ли — видно будет.

Правда, Ферко в хозяйстве лучше разбирается, чем Геза… зато Геза насчет политики ловчей. А это тоже дело немалое. Особенно когда старостой хочешь стать.

 

11

С тех пор как последний раз рыхлили, ни разу не было дождя; на кукурузе листья обвисли, затосковали. Зато пшеница хорошо твердеет, и рядки на покосе сохнут в два счета. Скосят мужики траву, через два дня пошевелят, а еще через день-два можно копнить и стога ставить. Травы в этом году стоят густые; дожди в конце мая низкотравье выгнали в рост. Так что даже на солончаках хорош сенокос, и делать там ничего не надо, только жди, смотри, потом коси. Теперь вот собирай. Да вози, в стога складывай.

Некоторые сразу после дождей все скосили; да напрасно. Не оправдался их расчет: слабым было еще сено. Кто не спешил с косьбой, вдвое больше получил. Да кто ж может сказать наперед, что лучше? В другие годы, бывает, протянешь с косьбой — и потеряешь на этом. Засохнет трава на корню. А теперь вот… Одно слово: человек предполагает, а бог — или погода — располагает.

У Красного Гоза тысяча пятьсот квадратных саженей под лугом; сена он получил много: сорок две копны. Когда высохнет, это центнеров двадцать будет. Да на арендованной земле третий раз уже косит люцерну. (Земля эта дешево обходится: за полхольда платит он в год семь пенгё, а землю арендовал на семь лет.) Так что корм на зиму обеспечен. С этим все в порядке.

Чуть не за каждой травинкой наблюдает Красный Гоз; душой болеет за каждое растение, каждый колосок. Что было бы, если б не удалась трава? Не знает, что тогда было бы… Две коровы с теленком ждут эту траву, да к сентябрю еще один теленок появится… Ну ладно, сено есть, это главное… А если да кабы — над этим еще успеет поломать голову.

Сено в деревне в случае нужды не очень-то купишь: в каждом дворе есть корова, часто еле-еле хватает корма до весны. А весной выгоняют скотину на пастбище: пусть ищет себе корм, если найдет. Мужики же с надеждой смотрят на солончаки: если не подведет погода, оправдает себя земля. А подведет… — лучше и не думать, что тогда…

Три огромных стога поставил Красный Гоз; вдвоем с Марикой собирали, таскали, складывали. Йошка сверху стоял, Марика подавала аккуратно. Хороши получились стога. Только средний чуть кривоват. И то потому, что не там слез Йошка, где надо было. Не рассчитал. Ну ничего, стоять будет; только вот издали он грустным каким-то выглядит, будто голову на грудь повесил…

Все луга уставлены стогами: издали взглянешь — будто облака, севшие на землю, или будто узлы на затылках у баб. Кузнечики трещат в траве: идешь по лугу, а они так и сыплются из-под ног, словно кто зерно бросает направо и налево. Много кузнечиков в этом году.

Жарко, душно; тени от стогов еле хватает, чтобы спрятаться, да к тому же комары звенят, досаждают.

Красный Гоз нынче в поле — накануне сухой ветер дул, надо взглянуть, не растрепал ли стога. Да нет, все в порядке. И тот, кривой, хорошо стоит, вроде даже еще и примял его ветер. Однако Красный Гоз не только из-за этого пришел; позавчера, когда копны таскали, подметил он кое-что… Бросилось ему в глаза, что очень уж крепкие, сильные сорняки вымахали вдоль канала, на свежей насыпи.

Всего месяц, как выкопали сливной канал — и надо же, какая сочная, мясистая трава вытянулась по берегам. Негустая, правда; да ведь выросла, вот что интересно, и все еще растет. Что за трава, неизвестно… вон она, тянется вверх, листья в стороны раскинула.

А это большое дело. Значит, неправда, что бесплодна солончаковая земля; надо только найти способ, чтобы заставить ее родить. Ведь никогда еще, пока свет стоит, не бывало, чтобы на солончаке что-то росло, кроме травы, которая как корм, конечно, хороша, да одна беда: мало ее и не всегда родится…

С весны много раз обходил Красный Гоз свой луг, смотрел, что к чему. Неплохой луг, и по величине, и так. Особенно нынче, когда уставлен он скирдами… А насколько был бы он лучше, если б и здесь, как на других делянках, волновалась под ветром пшеница или кукуруза поблескивала бы каплями росы…

Когда окончательно расстался он с артелью — всеми силами, почти с отчаянием уцепился за свою землю, как утопающий хватается за спасительную веревку; до всего ему хотелось дойти, узнать, понять все, что написано о земле, о скотине, об урожае. Прочесть об этом было нетрудно: в любом календаре, в любой газете пишут нынче; интересно только, что раньше он о таком и не слыхал… Словом, насчет солончаков вычитал Красный Гоз, что всем, кто хочет улучшать эти земли, правительство дает известь по сниженной цене, а известь тут нужна в первую очередь. Вот только… сколько ее надо, извести? Да и станция очень уж далеко отсюда — километрах в шестнадцати. И потом: сниженная цена — это какая же? Если даже считать примерно, то известкование, даже без перевозки, обойдется на его тысяче пятистах саженях, пожалуй, в триста пенгё… Нет. Это не выход. Выход, наверное, там надо искать, где вон эти пышные сорняки растут…

Идет он по лугу из конца в конец, с лопатой на плече, останавливается у края, где земля насыпана из канала. Сюда кидали землю и туда. На обе стороны.

Хорошо поработали мужики — оценивает опытным глазом; смотрит, как распределяются слои в почве. Конечно, все это он и так знал. Однако теперь смотрит по-другому, чем раньше. Глаза другие и смотрят по-новому.

Ясно, что на поверхность нижний слой попал; его-то он и разглядывает. Выброшенную наверх землю. Растут здесь больше крупные растения, вроде пырея; однако и другие лезут. Хоть и суховата земля и к тому же — сыпуча, желтая, с песком, однако не видно, чтобы потрескалась.

Ковыряет землю, ищет корни растений. Здесь, наверное, таится секрет солончаков.

Секрет таков: просто надо взять покос за четыре угла, как холстину, и перевернуть его. Вывернуть наизнанку. Чтобы земля снизу попала наверх. А сверху — вниз. Вот и весь секрет…

Однако… полторы тысячи квадратных саженей можно перевернуть только шаг за шагом, то есть из канавы в канаву. И канавы копать по крайней мере в метр глубиной. Ну, может, в восемьдесят сантиметров. Но лучше все же на метр. Для верности. Лучше раз сделать хорошо, чем два раза плохо… Длина луга — двести шагов, значит, столько же будет канав. Ширина — пятнадцать шагов, это — длина каждой канавы. Одна канава — пятнадцать кубометров земли. Двести на пятнадцать — три тысячи…

Три тысячи кубометров надо перекидать, перевернуть лопатой. Сколько Красный Гоз за день сможет сделать? На земляных работах — это он знает; да ведь своя земля — другое дело… Нет. Это надо прежде попробовать. Для того и принес он с собой заступ.

Однако сначала надо еще кое-что сделать, еще кое-что рассчитать, обдумать…

Воткнув лопату в землю, идет он к краю картофельного поля. Стоит здесь, смотрит в канал: намедни вырезал он ступеньки к воде. Хочет примериться, как пойдет полив на картошке.

Десять рядов картошки взял для начала. И дважды уже поливал. Таскал воду двумя ведрами, на каждый куст по полведра… Да не в самый куст лил: как ни тепла вода, а кожу холодит. Значит, и для растения не годится… Оно ведь — тоже живое… Выливает между кустами. Вот он и рассматривает сейчас место полива и картошку.

Политые рядки определенно и выше, и темнее. Хочется ему подкопать хоть один куст, еле удерживается. Потерпеть надо. До осени. Там увидит, что получилось. Зря таскал он из канала огромное множество ведер воды или не зря.

От канала до картошки протоптана тропинка, будто из бетона. Сколько шагов он сделал, сколько ведер отнес, пока тропка стала такой гладкой! Сколько капель выплеснулось ему на ноги, на штаны; сколько мыслей пронеслось в голове, пока ходил он этой тропой!.. Ну ладно, скоро увидит, ради чего старался… Раз досталась ему эта земля от матери, от деревни, от родины — значит, с нее он и должен жить!

Осенью выяснится.

Все станет ясно осенью.

Вот если б какое-нибудь приспособление, чтобы воду поднимать из канала…

…Вспоминает он, как в бытность солдатом, в далеких краях видел возле реки громадные колеса, которые вертелись и выливали воду на дощатый желоб. А кое-где пыхтел мотор, выбрасывая вонючий газ, от которого трава чернела и ложилась на землю. Или вращались лопасти из брезента, из жести, вроде как у ветряных мельниц. Ведь здесь тоже почти все время дует ветер. Сила ветра поднимала бы воду, текла бы вода между рядами картошки, орошала бы пшеницу или что угодно, когда случится засуха. Люцерна бы росла по колено, шапки подсолнечника были бы с дверь величиной, а турнепс выше человеческого роста…

Ну бог с ними, с мечтами. Пока надо что-то делать с солончаком.

Не один Красный Гоз протоптал здесь свою тропку: много троп вьется вокруг канала. Таков уж человек: тянет его к новому, как щенка. Идут мужики на поля — и все норовят возле канала пройти. Хотя бы для того, чтобы потом сказать: «Шел я, значит, мимо канала…»

Вот и теперь идет кто-то в эту сторону; пока только голова да плечи видны за рожью. А теперь — одна соломенная шляпа, потому что вниз спустилась тропа; вот опять по пояс виден мужик: сейчас он за кукурузой Шандора Папа идет, кукуруза та — недорослая, и к тому же желтая, как небеленый холст… Мужик этот — Пап Бикаи. У него поле подальше.

— Клад, что ль, ищешь? — спрашивает он, останавливаясь рядом. Красный Гоз уже по колено стоит в канаве, выбрасывает землю в сторону.

— Пробную копку делаю, дядя.

— Пробную? А на что?

— А чтобы люди смотрели да голову ломали, — и подравнивает выкинутую землю.

— Хе-хе-хе… — смеется тот. Потом ближе подходит. — Да ну, скажи, что ли, серьезно.

— Хочу этот луг перевернуть, дядя.

— Это как же? Как на винограднике, что ль?

— Ну да. Только глубже. На метр. Посмотрю, какая внизу почва.

— Ух ты… Ну, придумал! Зачем тебе это? Поспал бы лучше.

— Там видно будет, что лучше.

— Видно будет? Эх… это видно было в тот самый час, когда господь солончаки сотворил. Зачем бы он их творил, если б не нуждались в них тогдашние люди? Стало быть, нужны они были… хорошие ведь здесь покосы. Значит, так и надо. Жаль портить. А то ни покоса не будет, ничего другого, — и замолкает, потому что смотрит на поле и видит, насколько здесь все лучше, чем на соседних полях. Может, и есть в этом смысл…

— Да что ж, дядя… Даром, что ли, говорят: вольному воля?.. Каждый пляшет, как ему нравится.

— Это, конечно, так… — отвечает Пап Бикаи, воздух зачем-то нюхает, и идет дальше.

А Красный Гоз смотрит на часы: за сколько времени вырыл он одну канаву?

Пап Бикаи не первый, кто останавливается у его земли. Многие смотрели недоверчиво на кукурузу, на пшеницу, на картошку и головой качали. Всем видно, что кукуруза здесь лучше, чем у других; и картошка хороша; видели и следы полива, снова головой качали — и шли дальше своей дорогой. Кое-кто говорит: у Красного Гоза просто руки чешутся. Другие считают, что дельный хозяин из него выйдет.

Ну неважно. Красный Гоз этих слов не слышит, не приходится ему на все замечания отвечать. Он себе размышляет, придумывает что-то и трудится для успокоения души.

Жарко. Сейчас, часов около трех, самая жара…

Баба идет по тропинке, на плечах у нее — деревянные вилы, платок издалека виден. Красный платок, как дикий мак, а передник — белоснежный. Пшеница то по коленям ей бьет, то до подмышек достает; идет баба вдоль канала.

Красный Гоз только взгляд в ее сторону бросает и снова наваливается на заступ, режет землю большими кусками, бросает ее в соседнюю канаву. К половине четвертого обязательно надо эту канаву кончить… С половины двенадцатого до половины четвертого — четыре часа… Двести канав — это четыре на двести: восемьсот часов… Восемьсот часов требуется, чтобы весь луг перевернуть. Зато луг будет, словно бы совсем новую землю он купил. Выходит, свою собственную землю приходится покупать… Другого выхода нет.

— Здравствуйте, кум. Не жарко вам работать? — здоровается Илонка Киш — она это, собственной персоной — и ближе подходит. Присаживается на корточки возле канавы, вилы кладет поперек.

— Жарко, кума… В поле собрались?

— В поле, кум. Сено надо перевернуть на болоте. Трава там такая — ни на что не годится. Разве что скоту на подстилку… — уселась, ноги свесила в канаву.

— Кум как поживает?

— О, этот ваш кум… — и без лишних слов начинает рыдать. Слез не вытирает, смотрит сквозь них на Красного Гоза.

Тому не хочется глаза подымать, да ведь… что тут такого? В поле они, днем… и вообще, как ни кинь, а жена приятеля, кума опять же…

В то же время видел ведь он, как она села, и знает, зачем она так села. Только что не сказала при этом: иди, мол, располагай мной… Правда, трусы на ней надеты… а вообще ноги ее видны во всей красе, до самого, как говорится, корня. Эх, и дурацкая же история, черт бы побрал!.. Не баба, а куст при дороге: кто хочет, тот и сломит ветку. До чего дошла, бедняга… Вообще-то — что в этом такого вроде бы? Ничего такого нет: от мужа ее не убудет, а от нее самой — тем более. Раз уж она на это настроилась. Однако звенят у него в ушах недавние слова Марики, предупреждение ее; звенят, как набат на пожаре.

— Вот что, кума, поговорим начистоту. Мне, конечно, все равно… я бы вам сказал, мол, так и так… Ведь не чужие мы, так ведь? Только вот… тут другое еще есть. Я свою жену очень, очень люблю. И доволен я ею. И не буду на сторону глядеть, ни теперь, ни после. Так что, кума, прикройте-ка ваши причиндалы и убирайтесь отсюда к чертям собачьим.

— Да что вы, кум… — только и может вымолвить Илонка. И то с трудом.

Не думал Красный Гоз, что это так здорово — начистоту говорить… Эх, добавить, что ли, еще, чтоб до костей проняло?

— Кобель вам нужен хороший, а не я…

И готовится еще что-нибудь похлеще сказать. А Илонка только рот разевает.

— Я думаю, — говорит Йошка, — вам и кобеля, пожалуй, мало…

Кума не дожидается, что дальше будет, вскакивает. Выбегает на тропинку, и — давай бог ноги. Повернула за кукурузу, скачет, что твоя лошадь.

Красный Гоз посмеивается сконфуженно. Жалко ему бедную бабу, да ведь, если сейчас от нее не отвяжешься, потом трудней будет. Сядет на шею, не стряхнешь. Ничего другого ему не оставалось, кроме как отхлестать ее грубыми словами. А что она будет теперь о нем думать — это бог с ней. Даже лучше. То есть… это самое лучшее. Надо бы все-таки добавить еще что-нибудь или стукнуть ее — да жаль, убежала. Не осталось после нее ничего, только вмятина на свежей земле да вот еще вилы… Берет Красный Гоз вилы, швыряет их подальше, на тропу. Смотрит некоторое время на то место, где она сидела: так легко ее там представить… Со злостью вонзает туда заступ. Мало, бьет еще, перекапывает вдоль и поперек. Смотрит на взрытую землю, аккуратно ее выравнивает. Вылезает из канавы, кладет заступ на плечо, бросает еще взгляд вдоль поля и идет домой, напрямик, без дороги.

С поднятой головой идет, с чистыми глазами.

Двести канав… четыре часа на каждую канаву… восемьсот часов. По десять часов в день — это три месяца. За это время на поденщине, или на земляных работах, или ещё где-нибудь заработал бы он не меньше трехсот пенгё, да землю за эти деньги, конечно, не купишь; потому что деньги — такая вещь, уплывут как вода… а так — вроде бы землю купил. Целых полтора хольда. То есть, на господском языке, почти кадастровый хольд. Самая дешевая земля это будет на свете.

Смотрит Гоз вдоль улицы; как рассказать об этом в деревне? Нет, сначала, пожалуй, лучше про себя держать: не поверят мужики. И поверят, и не поверят. До конца поверят после, когда он урожай снимет…

Во дворе встречает его необычная суета. Мать вместе с Марикой сидят на корточках посреди двора, а чуть поодаль стоят двойняшки. «Идите, идите ко мне, птички мои, идите», — приговаривает Марика и манит их к себе. Эржебет вдруг делает несколько шагов, почти бегом, пошатываясь. Потом останавливается, смотрит вокруг. Мария пока раздумывает… потом и она срывается с места, идет даже немного дальше, чем Эржебет, тоже стоит, оглядывается с серьезным видом. Мать Йошки сидит немного в стороне, морщины у нее на лице растянулись в ласковой улыбке.

— Смотри, Йошка, смотри, ходят! — радостно кричит Марика.

Красный Гоз присаживается рядом с женой и думаем: жаль, что не высказал-таки он куме самую большую грубость, которую мужчина может сказать бабе.

Понемножку отступая, заставляют они детишек дойти до садовой калитки, потом обратно.

Вот так птицы учат летать птенцов.

Когда занят человек таким делом, время словно бы не движется. А Йошка, хоть и сделал, что хотел, а еще и люцерну собирается сегодня посмотреть на арендованной земле. Да разве есть более важное дело в мире, чем первые шаги твоих детей!

Такое это большое дело, что не умещается в голове. Пусть говорят люди, что хотят, — а понять это может лишь тот, кто хоть когда-нибудь, присев на корточки, манил к себе, все ближе и ближе, своего ребенка.

Калитка стукнула; все оборачиваются. Двойняшки, словно решив, что на сегодня хватит, шлепаются на землю. Где стоят.

Геза Тот входит во двор.

Одет он по-праздничному, будто в церковь собрался или из церкви идет.

— Здравствуйте, — говорит. — Бог на помочь.

— Здравствуйте, — отвечают все втроем. — Спасибо. Сегодня вот пошли у нас двойняшки…

— Пошли? Так быстро? А наш ходит, только если за руку держишь… Поглядите-ка, что дядя вам принес… Что крестный вам принес… — присаживается и он на корточки, роется в кармане. Шелестит бумага, в которую конфеты завернуты. Леденцы это. Детишки очень их любят. Трясет кульком, как погремушкой.

Двойняшки что-то лепечут: вроде бы говорят, да не поймешь что. Ручонки протягивают. А вставать не встают. Не хотят, и все тут. Хватит с них на сегодня. Так что Геза сам к ним прыгает на корточках, как лягушка, и высыпает леденцы им в ладошки. Два-три леденца падают в пыль, да это не страшно. Здоровее будет ребенок, если с пылью конфеты ест. А Геза встает, ладони отряхивает, говорит:

— Так что, кум, кума, я вот зачем пришел. Сегодня вечером пожалуйте к нам на ужин по случаю именин моей супруги…

— Как? Разве сегодня у кумы именины?

— А как же. Правда, ее Лили зовут, да на самом деле она — Йолан. Окрестили ее так. В общем, два имени у нее: Лили и Йолан. Так что два раза можно именины справлять, если захочется.

Йошка и Марика молчат, переглядываются. В свое время, посоветовавшись, согласились они пойти в кумовья к Гезе; ну, а дружбу с ним водить — это уж, пожалуй, слишком. Правда, Геза этот не такой уж никчемный мужик, как многие считают. Тогда ведь и узнаешь человека, когда ближе с ним познакомишься. Одна беда: Тоты — богатые, а они — бедные… Бедные, конечно, рядом с Тотами… а вообще — еще видно будет. По крайней мере Йошка так думает. А еще думает: почему бы и не пойти? Стоит поближе узнать людей, которые из бедняков стали богатыми.

— Ладно, кум. Придем, если ничего не случится.

— Да уж вы постарайтесь, чтобы ничего не случилось.

— Ну-ну, само собой…

Уходит Геза; Йошка полдничать садится. Поев, собирается уходить, да тут приходит Шара Кери.

— А я уже не повитуха! А я уже не повитуха! — кричит от самой калитки. Одета она даже лучше, чем всегда. Раскраснелась от быстрой ходьбы, встает в тень, возле стены. — Ох, дайте сесть куда-нибудь, милые, а то упаду… Совсем нынче уходилась…

Марика выносит скамеечку, в тень ставит.

— Присаживайтесь, вот сюда.

— Ох, спасибо. Как у вас дела-то?

— Слава богу.

— Ну, мы еще поговорим… А я, красавчик, к вам пришла. Трус вы последний. Нет, вы бы видели, как он перепугался, когда близнецы у него родились! Вот уж никогда бы не подумала…

— Постойте, постойте. Дайте я сперва скажу, — подходит к ней Красный Гоз. — Знаете, кто бы из вас вышел?

— Капрал?

— Э, куда там капралу! Прямо-таки ротмистр. На поясе — большая сабля, на голове — кивер, и волосы на уши начесаны…

— Это зачем? Чтобы отбой не слышать?

— Ха-ха-ха-ха…

— Ну, хватит шуток, я по делу пришла. В четверг мы с Вирагом женимся, и вы будете у нас свидетелями, ясно? Это мое условие. Я Вирагу так и сказала. Иначе, мол, не пойду замуж.

— Ну, из-за этого стоит ли?..

— Постойте. Это — одно. А второе — то, что старосту будут скоро выбирать. Моему-то старостой уже не быть… пока по крайней мере. Но что мне с ним делать? Не вечно ж возле моей юбки ему сидеть… Словом, нельзя ли куда-нибудь его пристроить? Можно ведь, я думаю, да не от меня это зависит. Коли от меня бы зависело, все было б сделано. Ну, поругались бы мужики, а потом сказали: мол, черт с ним, что один, что другой… Не такой ведь плохой он, в конце концов. Только зря ввязался в эту историю с участками…

— Знаю, знаю… Другой бы на его месте тоже ввязался… да не в этом дело. В том дело, что я тут ничего не могу поделать. Кто я здесь? Никто. Ни хозяин, ни землекоп. Вроде мерина. Или вроде вола, — говорит Красный Гоз.

— Э, полно вам… вы теперь в деревне самый знаменитый человек. Уж если кого послушают мужики, так это вас. Так что не прибедняйтесь мне тут.

— Это я-то знаменитый?

— Вы, вы, нечего скромничать.

— Ну если я знаменитый, то будет ваш Ференц Вираг в правлении.

— Руку?

— Руку!

Ишь ты… он — знаменитый! И от него что-то зависит!.. Он Вирага уважает — плохого Вираг немного сделал, не больше, чем любой другой староста. Ведь и у святого руки к себе гребут, а не от себя… Ну, не повезло ему, не сумел осторожно действовать… Ладно. Если и вправду от него, от Гоза, что-то зависит, он постарается. Хотя бы потому, что кто-кто, а Шара Кери заслуживает благодарности. Пусть она не повитуха уже… да ведь дело не в этом.

А вечером именины были у Тотов.

Немного опоздали они с Марикой: Красный Гоз на люцерне долго пробыл, а потом детишки разохотились вдруг ходить — было там смеху, радости, чуть весь двор не перевернули, а потом сени, а потом и горницу…

— Сюда, сюда, кум, кума! — вскакивает Геза, завидев их. Два места для них оставлено; хоть и не самые главные, да и не самые последние.

— Лучше поздно… — идет к ним Ребека, жена Ферко, которая, по всему видать, с каждым днем молодеет; нынче она здесь за хозяйку. Лили тоже встает, она тут, пожалуй, единственная, кто в самом деле любит Марику, хоть и непонятно это: ведь у Лили за душой целых четыре класса реального училища. И к тому же на мельнице она выросла… Марика, как всегда, сразу освоилась за столом: кивает ласково и тем, и этим, улыбается, садится. Мужики и бабы, которые здесь собрались, — совсем другой народ, чем тот, с каким встречалась она прежде на именинах, на крестинах. Не те это, с которыми она росла, гуляла, а те, о ком лишь знала, что есть такие; кого видела иногда на свадьбе, с кем танцевала даже, разговаривала… Да как-то не по-свойски это было, без души и без особой радости. Ни для нее, ни для них.

Они, конечно, хоть до утра готовы были плясать с красивой, но бедной девкой. А вот в жены взять — тут бы подумали. Если, конечно, Ферко не считать, беднягу… Любопытно становится Марике, ищет его глазами. Ага, вон он. Сидит в конце приставного стола, улыбается во весь рот, кивает.

Господи, как же все меняется! Ведь два года назад этот мужик был причиной всех ее несчастий. А теперь сидит, такой безобидный, что диву даешься. И уж сердиться-то на него нет охоты…

Стало быть, вот куда чуть не попала она невесткой.

Оглядывает Марика горницу… да, да, та самая. С деревянными полами. С хорошей мебелью. А у нее когда же будет наконец мебель?.. Еще в прошлом году отец обещал, в этом опять обещает…

— Выльем, Йожеф. Подымай, — тянется через стол четвертый выборный, Лайош Ямбор, со стаканом вина.

— Кто вино свое не выпьет… — ораторствует рядом, справа, Шандор Пап, санитарный инспектор и похоронный агент. — Будьте здоровы, будьте здоровы… — чокается то с одним, то с другим. Красный Гоз пьет, а сам посматривает вокруг, пытается сообразить, что к чему. И видит, что дело тут, пожалуй, не в именинах. Неспроста Тоты столько народу к себе назвали… Тут и молодой Эсени с женой, и Фери Такач, брат Лили, тоже с женой, и зять Яноша Багди, здесь и кореш его, Тарцали, с Пирошкой. Словом, молодежь, цвет деревни… Лили шепчет что-то Марике, берет ее за руку, в другую горницу уводит. Горниц здесь хватает. Одна, две, три… и в каждой есть кому жить.

Вот только старую хозяйку нигде не видно.

Старый Тот выходит с вином, причесанный, побритый, усы подстрижены — будто заново родился. Вот, значит, где собака зарыта. В старосты метит Жирный Тот… Для того и именины понадобились.

Но пока об этом речь не идет; пока уговаривают гостей есть да пить. Да закуривать.

Ямбор уже руками машет, громче всех кричит: видно, самым первым сюда пришел. Да не только поэтому он шумит, а и потому еще, что с весны считает себя большим человеком. Умным. Если он чего захочет, обязательно добьется… Но при всем том, конечно, не вредно завести хороших приятелей — вроде Красного Гоза.

— Что, Йожеф? Не идет, что ли, вино?..

— Идти идет. Да куда спешить?

Пьют. Закусывают, Салом закусывают. Окороком.

Да как-то не от души пьется людям, будто прислушиваются все, ждут чего-то. И каждый другого уговаривает пить. А сам — не очень. Даже Лайош Ямбор нынче осторожен. А это значит — дело пахнет керосином… Музыка раздается: цыгане играют в коридоре. Кое-кто из баб подхватывает: мол, они плясать хотят, а там хоть трава не расти. Однако даже музыка не слишком расшевелила гостей…

Уже ближе к полуночи все вдруг головы поднимают: в дверях Геза громко и сердито толкует что-то Красному Гозу, который уходить было собрался, а Геза его не отпускает:

— Я тебе, кум, прямо скажу: не будет в деревне порядка, пока не изберут старостой такого человека, как мой отец.

— Что говорить: Габор Тот для этого подходит…

— Уж ты мне поверь: если б отец был старостой, так мужики бы участки не на солончаках получили…

— Это точно: не очень-то там хороша земля для жилья… — соглашается Красный Гоз и видит, что многие прислушиваются к их разговору. Шеи вытягивают. Видно, в самом деле не из-за именин они собрались, а из-за выборов.

Только избавился он от Гезы, как подходит к нему Фери Такач, с которым он и трех слов, пожалуй, не сказал за всю жизнь.

— Видишь ли, я как раз собирался к вам заскочить, если позволишь… — уж так он разговаривает. Можно сказать, по разговору он и не мужик вовсе, а прямо из господ… В общем, он тоже родственника своего, Габора Тота, хочет в старосты.

Однако и другие здесь есть, не только Такач. Молодой Эсени, например, отводит Гоза в сторонку, чтобы сообщить: самым лучшим старостой будет его отец, Йожеф Эсени. Что на это скажет кум Гоз?

Правда, Гоз ему ни кум, ни сват — да кумом кого хочешь можно звать. Не обижаться же из-за этого.

Полночь миновала; гости на группки разбиваются, шепчутся, обсуждают что-то. В общем, вылезло шило из мешка. Прямо чистые выборы это, а не именины. Может, Лили вовсе и не Йолан окрестили?

Смотрит Красный Гоз на суету вокруг. Вот они, стало быть, те самые самостоятельные мужики, одним из которых он собирается стать. Что ж, должен человек быть кем-то: или тем, или другим. И если сделал он первые шаги, то возвращаться поздно.

Мужики, которые здесь собрались, — это, можно сказать, лучшие люди деревни. Из них избираются старосты — пусть не из них самих, а из их отцов; но дойдет очередь, и они в старосты захотят вылезти. Они заправляют делами в деревне: ведь каков староста, такова и деревня. Как известно, рыба гниет с головы… Последние годы старостой был Вираг, перед этим — Йожеф Эсени, перед Йожефом Эсени — Янош Багди; теперь Габор Тот станет, если повезет… Не все ли равно?.. То есть… если Габор Тот будет избран старостой, то Вирага можно сделать хозяином в правлении. Пусть Шара Кери порадуется, бедняжка…

— Эй, мужики, — стучит по столу Шандор Пап. — Мы ведь на именины пришли, а не старосту выбирать. Успеем еще со старостой. Тем более, что… старостой будет Янош Багди, и никто другой.

Ух ты! Вот тебе и на..

Ферко губы себе грызет, жалеет вино, которое Шандор Пап выпил.

Расходились все трезвые, как пришли.

Марика, пожалуй, теснее, чем всегда, к мужу прижимается, когда идут они домой. Приятно, что так обхаживают Йошку богатые мужики. Неужто вправду так уважают его в деревне, как Шара Кери говорит? Конечно, за это не будут им товар в лавке бесплатно отпускать, и хлеба у них больше не станет… да все же… Это такое дело, что иной готов и за деньги купить, да не может.

— Скажи-ка, Марика, честно… как ты думаешь, где наше место: среди этих или среди старых друзей?

— Господи, Йошка, боюсь и сказать-то…

— Скажи, скажи. Для того я тебя и спрашиваю.

— Мне кажется… и среди этих, и среди тех…

— Но ведь они богатые. А мы с тобой бедняки.

— Ну и что? Ты не хуже, чем любой другой… и среди тех, и среди этих.

— Глупая. Вот тут-то ты и ошиблась. Не по дороге нам с ними. Они перед нами заискивают, потому что помощи ждут от нас… да зря стараются.

Молчит Марика. Задумавшись, идут они рядом. Уже, должно быть, два часа ночи, когда приходят домой. И видят: мать идет к воротам из огорода, в шлепанцах, руки под передником.

— Что такое? Уже встали, мама?

— Встала, сынок. У соседей, у Сокальи, корова ночью сдохла.

— Как сдохла?

— Сдохла. Должно быть, чесалась, да ногой и попала в цепь, и не могла вытащить.

Йошка стоит с минуту, остолбенев, потом бежит в хлев. Нет, здесь все в порядке. Коровы тихо жуют жвачку. Лежат, прислонившись друг к другу спинами. А теленок стоит и упрямо бодает стенку в углу.

Выходит Йошка из хлева. Вот тебе: какой-то момент — и все, над чем столько трудился, может прахом пойти… Строишь, строишь планы, рассчитываешь — а случись что, начинай все сначала.

Предоставлен человек своей судьбе и не знает, что его ждет завтра, через неделю, через час. И нет такой силы, которая бы его в случае чего защитила.

Прямо через изгородь перепрыгивает он к соседям.

Корову уже вытащили из хлева. Лежит она посреди двора, на боку; бабы, старая и молодая, стоят рядом и уже не плачут, только передником лица закрыли. Посмотришь: нет ни старой, ни молодой, а есть лишь две несчастные бабы. И мужики стоят, по другую сторону, и смотрят, смотрят на корову.

По деревне поют рассветные петухи.

 

12

Утром Красный Гоз не пустил коров в стадо; запряг их, мусор со двора покидал в телегу — чтобы пустым не ехать — и в поле поехал.

Дел особых нет в поле, да пусть походят коровы под ярмом. Весной он их начал приучать — так чтобы за лето не отвыкли.

За ночь он и глаз не сомкнул, да это не беда. В телеге можно подремать, как из деревни выедет. Народу там ходит мало. А в эти дни — и того меньше. Ни косить, ни жать, ни собирать не надо. Разве что рыхлить ходят, у кого времени много. Да это тоже не страшно. Пастбище большое, в сторону успеет свернуть.

Так живо вспоминается ему прошлая ночь, словно сию лишь минуту пришел он от Тотов. Даже слова слышит четко и свежо; бабы смеются, Лили несет блюдо с пирогами, Лайош Ямбор ухмыляется во весь рот… Странная компания, однако, эти богачи… Тошно ему думать о них.

Да еще эта корова у соседей… И вдруг испуганно поднимает голову. Подхлестывает Рози концом вожжей.

Едва выехал он на Главную улицу, как навстречу, из-за угла, автомобиль вылетел. Красный Гоз не первый раз на телегу сел: знает, что он правильно едет, по своей стороне, и все же пробует еще больше на обочину повернуть. Конечно, корова — животное медлительное, и, прежде чем телега успела съехать на обочину, автомобиль — вот он и чуть-чуть Борку не задел. Потому что та начала было поворачивать и холку выставила вбок.

Кровь застывает у него в жилах… Вот ведь как может быть. Запрягаешь утром скотину, едешь себе тихо в поле, а домой, глядишь, и не вернешься. Потому что есть люди, шоферы или еще кто, которые от нечего делать могут зацепить корову, телегу, чтобы твои планы, труд в мгновение ока превратились в пыль, в ничто…

Автомобиль уже сигналит где-то на другом конце деревни. Красный Гоз останавливает телегу. Обходит ее, меряет расстояние между следами колес телеги и автомобиля.

— Случилось что, сынок? — бредет через мост старый Торни; рассвело уже, народ везде поднялся.

— Нет, ничего не случилось. Да только… я думаю, случится. Случится еще, — и знает: поверни автомобиль обратно, выйдет он против него с вилами или хоть с пустыми руками.

У одних корова издохла, ногой случайно в цепь попала, бедная… другой вот поехал на телеге, а на него автомобиль наскочил… Не только град мужику опасен. Не только засуха. Не только головня на пшенице, пожар, молния. Врагов куда больше, чем думаешь.

Ну, против града есть страхование и против пожара тоже. Говорят, можно и скотину застраховать. А кто застрахует человека от лихих шоферов или господ, которые ни свет ни заря несутся куда-то как угорелые?

Надо и против них что-то придумать.

Потому ли, что не спал нынче, или по другой причине — мозг у него работает быстро; а эти слова — «надо что-то придумать»… собственно, не впервые он их произносит. Пусть не вслух… Живут они в нем, как заноза, с тех самых пор, как ушел он из артели и стал думать о своей жизни.

До сих пор лишь смутно бродили в нем эти мысли — теперь же ясно понимает он, что должна деревня оградить себя, окопаться… вот как помещик окопался против земельного голода. Иначе не будет у мужика и того, что есть. А о том, чтобы больше стало, и говорить нечего.

Это он понял и осознал накрепко.

Одна беда: он-то все это понимает, да не понимает деревня. Одна ласточка, известно, весны не делает… Однако верно и то, что, не будь весны, не будет и ласточек. Так что пусть станет он этой первой ласточкой в своей деревне. Все равно, кто будет здесь старостой. Словом, пока едет он в поле, потом обратно, домой, времени у него хватает над этими делами поразмыслить…

Позади осталась деревня, Красный Гоз усаживается на телегу. Коровы споро идут, весело, потому что с одной стороны дороги — болотистое место с водой, а по краям его — зеленая, свежая трава.

В деревне же агитация развернулась вовсю.

Те, кто вчера на именинах был у Тотов, успели разбиться на разные лагеря. Одни за Эсени стоят горой, другие — за Яноша Багди, третьи — за Габора Тота. А остальные, кто ни к тем, ни к другим, ни к третьим не присоединился, говорят: мол, пусть ни один из трех не будет старостой, а пусть будет старостой мельник Такач.

Такому повороту очень все удивились. Удивились — а потом еще яростнее взялись за дело. Забегали люди по улице, из одного дома в другой, разносить новости. Находились мужики, которые и одного кандидата поддерживали, и другого, и третьего… Всех захватила выборная горячка.

Молодой Такач уже в сторону отошел и только хмыкал, когда перед ним нового родственника поминали, Габора Тота. И говорил: мол, ему до этого дела нет.

— Так это что же такое, кум? — наседал на него Лайош Ямбор, с которым они ночью стали кумовьями. — Нельзя тебе в сторону отходить. Ведь о родственнике твоем речь. Никак ты не можешь Габора Тота не поддерживать.

— Он нам такой же родственник, как мы ему. Если ты не возражаешь, — отвечал Такач. Так он всегда говорит, а сегодня — тем более. Может, специально для того, чтобы Ямбора осадить. И осадил. Отошел от него Ямбор, как побитый.

Все три корчмы переполнены народом: как недавно, весной. Каждый свое кричит. Ну и пьют, конечно. Однако удивительное дело: ни с кого не требует корчмарь платы за выпивку. Будто мужики одолжение делают, что пьют. А ведь сколько они выпьют за три-то дня! Потому что через три дня назначены выборы. Так что надо торопиться сейчас с выпивкой, чтобы к тому времени все выяснить.

Красный Гоз возвращается домой не скоро, почти в полдень. Еще четыре ряда картошки отвел он под полив. Ведер пятьсот воды вытащил из канала. Носил, правда, по два ведра, да все равно немало времени ушло. Пока брели коровы домой, подремал в телеге; входит в ворота свежий, Рози за собой ведет.

— Стой. Тп-р-ру… — Корову, если уж она разошлась, остановить трудно.

А на крыльце, дожидаясь его, стоит Шара Кери.

— Ну, знаете… вы, должно быть, чувствовали, что ждут вас, потому и не спешили?

— Да вы не меня ждете. А места старосты. Или хотя бы должности в правлении.

— Ишь, какой умный… Ну-ну, говорите, коли начали. Что нам дальше делать?

Йошка проворно распрягает коров. В хлев не ведет их, а привязывает под тутовым деревом, навильник сена им кидает. Руки моет, а сам время от времени косится на Шару Кери, которая ходит вокруг в нетерпении.

— Вот что, Шара. Вам в самом деле надо, чтобы Вирага избрали в правление?

— Как же не надо-то? Ведь такое чудище мало поймать: его удержать еще надо. Сколько лет он общественными делами живет… не думаю, что так легко с ними расстанется. Ну и… для меня бы это было хорошо, из-за деревенских языков…

— Ладно. Попробуем. Старостой, конечно, ему не быть, исправник не позволит, но если новый человек старостой станет… в общем, Габор Тот…

— Вот-вот. Я это и хотела сказать.

— Надо найти сто человек, чтоб подписали они прошение насчет Габора Тота. Тогда дело сделано.

— Интересно… откуда вы все это знаете?

— Знаю. Могу и я знать кое-что, хоть по мне и не скажешь. Закон такой есть. Тогда исправник его назначит. А не назначит — будет основание обжаловать хоть в самом комитате. Да и выше есть власти… суд и прочее. Вы писать красиво умеете? Напишите-ка прошение, и за дело.

— Писать я могу… Да сумею ли прошение составить?

— Я вам помогу. Вдвоем-то мы как-нибудь потянем на одного толкового.

— Ох, какой вы умный! Я всегда это знала.

— Да? А я не знал… — смеется Красный Гоз. Недаром общался он с адвокатами; да и вообще с законом он всегда не очень-то ладил. Вот и готовился заранее к защите. Так что в самом деле разбирается немного в этих делах.

Прошение они написали; то есть писала Шара Кери, а Йошка кой-что подсказывал. Когда кончили, Шара Кери в восторг пришла. Красный Гоз, правда, сказал, что надо бы не так написать, по-другому. Тем не менее уже после обеда Лайош Ямбор с таинственным видом таскал прошение по деревне. Сначала просто разговор заводил, Красного Гоза поминал, как бы между прочим. Чтобы узнать, где как встретят его. Прощупывал почву, стало быть.

Во всяком случае, имя Красного Гоза звучало нынче во всех дворах, во всех хатах.

А к вечеру деревня разделилась по партиям, по улицам, по группам. Однако вино выставляли только две партии: Габора Тота и Йожефа Эсени. А Багди и Такач ставить не хотели. Говорили, пусть деревня радуется, если они так согласятся быть старостой. Еще им заплатить надо за это. Ишь ты. Ну да люди ведь разные и по-разному хотят в старосты попасть… Габору Тоту выпивка недорого обошлась, у него своего вина много. У Эсени же вина нет, зато денег с избытком. На все хватит.

Старый Киш, Илонкин отец, как раз серп отбивал, собирался идти камыш резать, когда открылась калитка и вошел Шандор Пап. На нем черный плащ, хоть солнце печет вовсю; должно быть, прячет под ним что-то. На старика, который возле хлева возился, он только взгляд бросил искоса — и прямо в хату.

Старик подумал было: мол, надо и ему пойти, узнать, зачем пришел Шандор Пап, чего хочет; молодого хозяина нету, с утра на мельницу поехал и пропал где-то… Да так и не пошел. Не срежешь камыш до вечера, завтра его и в помине не будет, как пить дать. У других ведь тоже глаза есть, не только у него. А камыш нужен в хозяйстве… Словом, ушел старик.

Илонка одета кое-как: одна юбка на ней, а поверх сорочки — коротенькая легкая блузка, и та не застегнута. Заслышав стук в дверь, оглядывает себя, и говорит:

— Можно! — и дальше стучит на швейной машине.

— Здравствуйте, хозяйка. Муж дома? — спрашивает Шандор Пап.

— Здравствуйте, господин Пап. Нету его дома, с минуты на минуту жду. Присаживайтесь, если подождать его хотите.

Шандор Пап неловко перехватывает под плащом то, что там у него спрятано, говорит:

— Пожалуй, подожду немножко… Я Шандора-то видел, когда он на мельницу ехал. Уговорились мы с ним, что зайду к вечеру, дела есть кой-какие… и другие придут… словом, речь о том, что мы Эсени хотим старостой. Вот так. Для того и собраться хотели…

— О, если Шандор вам чем-нибудь помочь способен… пусть помогает, — и нагибается над машинкой, строчит дальше.

Шандор Пап молчит, одно плечо подымает; бутылка под плащом вот-вот выскользнет. В бутылке — коньяк. Чтоб мужиков немного разогреть. Легче с людьми разговаривать, когда у них душа спрыснута.

— Долго нет Шандора…

— Придет. Навсегда там не останется. — И Илонка внимательно смотрит на гостя.

Шандор Пап чувствует себя не в своей тарелке. Давно не сидел он вот так, в прохладной горнице, с глазу на глаз с красивой бабой… словом, разгорается у него фантазия, которая уже раз-два крепко его подвела. Хороша баба, ох, хороша, и к тому же бесплодная. Эти бабы не опасны, как, скажем, та… уж скоро два года тому… эх!.. Словом, жена Ферко Тота, а тогда еще вдова Пашкуй… Здесь-то никакого риску нет. Все было б шито-крыто. Вдруг вытаскивает он бутылку из-под плаща, ставит ее на стол напротив Илонки, которая у окна сидит с машинкой. Смотрит на него Илонка и помалкивает. Шандор Пап стул берет и, обойдя стол, ставит у Илонки за спиной, немного сбоку. Садится.

— Уж коли ждать, так… чтоб не скучно было, — говорит. И тут же добавляет: — Что шьете?

Наклоняется над бабой, усы его щекочут Илонке щеку. Та машет ладонью, будто муху отгоняет, и все возится с холстом. Ни слова не говорит.

Это уже интересно, а еще интереснее то, что Шандор Пап будто забыл свой прежний опыт и все по-другому начал делать. Он и прежде не слишком подыскивал слова, когда случай представлялся, а теперь, можно сказать, совсем здравый смысл отбросил. Вместо того чтобы подождать какого-нибудь ответа, какого-нибудь знака, улыбки или еще чего, просто лезет в карман за ножиком, на котором у него и штопор есть, и все прочее, и откупоривает бутылку. А на бутылке, на этикетке, звездочки, вот так в календарях звездное небо рисуют. И еще в букварях… Потом тянется на комод за стаканом, наливает и говорит:

— Выпейте-ка это за здоровье будущего старосты!

Илонка головой трясет не глядя и отвечает:

— Палинку не люблю.

— Да ведь это не палинка, а коньяк.

— Коньяк?

— Ну да. Его из вина делают. Так что вы, можно сказать, вино пьете, вроде как если бы не, мясо ели, а консервы.

С этого и началось.

Дальше — больше. После третьего стаканчика Илонка загорелась, вспыхнула огнем, как прошлогоднее сено на высохшем лугу. Все ее мучения, обиды, все желания — все это вдруг стало таким ясным, таким простым… И показалось, что все решится само собой, стоит лишь выпить еще стаканчик.

Выпивает еще стаканчик.

Теперь кажется Илонке, будто она не баба, не мужняя жена, а сама земля, тучная, жирная, которая ждет не дождется, когда придут к ней все те, кто ходит по ней, прокладывает тропки вдоль и поперек. Она — семя, которое еще не бросили в землю… наперсток, которым еще не провели по складкам холста — о, так много сравнений приходит ей в голову, и ни одно не может полно выразить, что она чувствует.

Ощущает она свою плоть, ощущает жгуче, нетерпеливо… и, если зажмурить глаза, видит какие-то красные пятна. Беспокойные, мечущиеся, яркие, как лужи крови на снегу, когда режут скотину, а если глаза открыть, то все вокруг будто льется в нее, как тающая снеговая вода — в жестяной желоб…

— Ик… ик… — икает вдруг Шандор Пап и глотает слюну. Потом перешагивает через стул, как через маленькую лошадку, и без лишних слов хватает Илонку…

Несколько мужиков, что хотели собраться у Макры, бредут потихоньку в сторону Коццега.

— Не заглянуть ли к Лайошу Ямбору?.. — говорит один, задумчиво глядя на распахнутые ворота. Так и случилось, что сначала набились они в хату к Лайошу Ямбору. Как пчелиный рой, который прицелился сесть на одно дерево, а сел на другое. Вино и здесь есть, только в кладовую за ним выйти, а когда уж на столе оно стоит, так не уносить же его обратно.

— Куда этот Шандор Пап подевался? Уж должен бы прийти, — говорит кто-то недовольно.

— Может… ждет нас у Шандора Макры, — отвечает Лайош Ямбор осторожно.

— Шел бы сюда. Он один, а нас много, вот и шел бы к нам.

И то правда.

— Да ведь Шандор Пап для Эсени старается, — говорит другой мужик.

— Для Эсени? Хо-хо… вот уж для кого я бы не стал стараться… — качает головой Лайош Ямбор, и тут, хочешь не хочешь, надо наливать.

Однако ж послали все-таки за Шандором Папом: если он у Макры, так пусть сюда приходит поскорей. И хозяев приводит.

Отправили за ним Косорукого Бикаи, который хоть и парень еще, а право голоса на выборах старосты уже имеет.

Входит он в калитку, а Шандор Пап в это время шарит по дверям горницы — выйти хочет, да не с той стороны щеколду ищет. Темно, конечно, в горнице — однако не потому он открыть не может, что темно, а потому, что руки трясутся. Пожалуй, и нашел бы щеколду, так не сумел бы ее ухватить. К тому же не находит. Потому что в голове у него черт знает что творится.

Хохотать ему хочется — не то от радости, не то от горя. Странное все-таки существо — человек: сразу чувствует все, что может чувствовать. И необозримое добро, и необозримое зло, и брезгливость, и голод… По всему телу бродят щекотно мурашки от касания белой, до умопомрачения белой кожи Илонки Киш. Рука его все ощупывает доски двери — тут звякает щеколда, и на пороге появляется Косорукий Бикаи, который видит лишь, что ничего не видит. Если не считать какую-то расплывчатую белизну там, где стоит диван, и еще запах какой-то необычный… но не успевает ничего понять, потому что руки Шандора Папа хватают его за грудки и вышвыривают в сени.

— Ты… — только и говорит Шандор Пап, и кулаком трясет у него перед носом. И уходит.

Косорукий Бикаи смотрит ему вслед, потом ладонью приглаживает волосы и осторожно стучит в дверь.

Через несколько минут Илонка с рыданиями падает ему на грудь.

— О, Йошка Гоз, Йошка Гоз… из-за тебя я такой стала… — выговаривает она сквозь слезы…

Вечер. Свинья долго рвется в калитку, потом идет к воротам. Однако и там ничего у нее не получается. Пока какой-то прохожий не открывает калитку, а сам идет дальше своей дорогой. Свинья вбегает во двор, мечется возле хлева, да ничего для себя не находит. В огороде, у самой калитки, целый выводок утят сбился в кучу: прохладно стало к вечеру, мерзнут бедняги. Свинья тянет к ним рыло, а те сбиваются еще теснее. Голов не видно у утят, только лапки торчат из кучи. Свинья, недолго думая, хватает и жрет утят. Вот один утенок лишь остался: удирает, спасается, пищит не своим голосом; свинья глядит ему вслед, да потом, видно, другое приходит ей в голову. Бежит она к палисаднику, рыло между досками просовывает; трещат, ломаются доски — и она уже в палисаднике. Банка с огурцами квасится у стены — переворачивает банку; вишня разложена на сушилке — опрокидывает сушилку. Оглядывается торжествующе. Еды теперь хватит.

А хозяйка в горнице наливает своему кавалеру коньяку из бутылки, оставленной другим кавалером; муж ее в это время пляшет в корчме господина Крепса, на околице. Лошадь с телегой на улице стоит. Полицейские уже дважды записали ее в книжку; да Макра говорит, мол, пусть пишут, на то у них и карандаш, и ладонью звонко шлепает себя по затылку. Утром еще зашел он сюда выпить стопку; корчма уже тогда полна была агитаторами, и угощали они его изо всех сил… Вечер наступил, а он опять здесь. В полдень еще застрял, когда домой ехал.

— Жена-то? Хо-хо… у меня жена не то что у других. У меня жена не рассердится, хоть два дня здесь буду, — говорит он господину Крепсу, который все пытается домой его спровадить. Макра пляшет себе.

А Шандора Папа окружили мужики у Лайоша Ямбора.

— Пришел-таки! — кричит хозяин. — А Бикаи где потерялся?

— Бикаи? Постой-ка… — и оглядывается. Он больше всех удивляется, что нету Бикаи. — Не понимаю. Он ведь за мной шел…

— Отстал, должно быть. Налей-ка ему, Янош, — говорит Ямбор шурину, а сам расстилает на столе прошение, на котором подписей уже видимо-невидимо. — Дядя Шандор, подпишите-ка это.

— Это что? — смотрит Шандор Пап. Смотрит, да ничего не видит. Буквы сливаются в одно пятно, будто коньяк, пролитый на стол. Вдруг вспоминает он о жене, о Мари Чёс, и страшно ему становится, и хочется скорее домой. Чтобы все беды, все сплетни опередить… Да какое ему дело до того, кто старостой будет? И подписывает прошение, даже не прочитав, о ком там речь.

К утру на стенах школы, на заборах появились листки, в которых про Габора Тота говорилось последними словами. Однако и другой лагерь не дремал: угол дома Эсени, что на улицу выходит, вымазали коровьим дерьмом. Даже ручку на воротах вымазали, чтобы утром, кто первый к ним придет, рукой в дерьмо влез.

Однако к тому времени, как коров гнать, листки со стен исчезли, а жена Эсени побелила стенку. Да только тогда уже мужик скакал верхом в Нешту, к исправнику. Вез прошение со ста подписями…

Можно сказать, странное наступило время. Будто колесо заело, и ни взад, ни вперед. Еле-еле повернется на пол-оборота — и снова ни с места… Знают мужики: кого бы ни выбрали старостой — один черт, потому что и новый староста не пойдет против господ… А все-таки… кто знает… Вдруг чудо случится! Были ведь в старые времена старосты вроде Йожефа Берегсаси… правда, тогда и секретарь за народ стоял… Что говорить: все можно отнять у человека, нельзя лишь отнять у него надежду.

Половина деревни горой стоит за Габора Тота, другая половина — за Эсени. А ведь не все ли равно? И так ясно, что ни та, ни другая половина не получит, чего хочет… Сторонники двух других кандидатов, Яноша Багди и мельника Такача, рассеялись кто куда.

По прежним выборам знают мужики, что завтра с самого утра запрещено будет спиртные напитки продавать, пока не закончатся выборы. Потому и стараются выпить завтрашнюю порцию еще сегодня.

И пьют.

Можно сказать, пропивают шкуру неубитого медведя…

А исправник прочитал прошение, под которым сто подписей стоит… Хм. Что за этим кроется? Кто такой этот Габор Тот?

Дело в том, что старостой нужно избрать такого человека, который бы доверием пользовался в деревне, которого уважали бы; однако излишняя популярность тоже ни к чему: еще бог знает чем это обернется. Словом, очень надо подумать, кто будет старостой. Это так просто не делается… и вызывает исправник по телефону секретаря.

А секретарь тут же рассыльного шлет за Красным Гозом.

Красный Гоз, к счастью, дома как раз. Правда, в поле он собрался ехать, поэтому к правлению хоть и не бегом бежит, а все ж торопится.

Секретарь звонит исправнику, кричит «алло», потом перегибается через стол и подает трубку Красному Гозу.

— Говорите с господином исправником… — шепчет, сам же на цыпочках выходит из комнаты.

— Вот что, дорогой, — говорит в трубку исправник, — я только что получил прошение, насчет старосты. Ваша подпись здесь первая.

— Да. Я первым подписал.

— Скажите-ка мне вот что… Только поймите меня правильно: я вас знаю как порядочного и разумного человека. Почему вы все так хотите этого, как его… (слышится шелест бумаги) Габора Ж. Тота? Такой он хороший, что ли?

— Не то чтобы очень, господин исправник… я бы не сказал, что очень он хороший. Такой же, как все.

— Но это же не причина, чтобы старостой его сделать. К тому же у меня свой кандидат есть, я тоже забочусь о благе деревни, можете мне поверить. К чему эта агитация, эти прошения?

— Да к тому, что Габор Тот все-таки… неплохой мужик, и деревня хочет, чтобы он старостой был. Почему ж не быть так, как все хотят?

— Не понимаю!

— Да ясное ж дело… деревня Габора Тота хочет в старосты. Почему бы не сделать так, как хочет деревня?

— Но сто человек — это еще не деревня.

— Неважно. Лучшая часть деревни.

— Ну хорошо. Но мне все-таки не нравится этот… Ж. Тот. Да и опоздали вы с прошением. Его надо за десять дней до выборов подавать… Ну это ничего, я сделаю вид, что вовремя оно поступило. Но чтобы я в накладе не остался, договоримся о другом кандидате. Пусть будет Йожеф Такач. Хорошо?

— Нет, это никак не пойдет.

— Почему?

— Он не мужик. Ремесленник. Это уж совсем не годится… У меня тоже есть одна мысль, господин исправник.

— Говорите.

— Пусть останется… или, лучше сказать, назначьте снова Ференца Вирага. Тогда и мы отступимся от Габора Тота.

Красный Гоз даже зажмурился, а потом вверх посмотрел: не валится ли на него потолок. Однако на потолке ни трещинки. А исправник ответил лишь, что подумает, и трубку повесил.

Смотрит Красный Гоз вокруг, словно ни разу еще не был в правлении. Такое у него чувство, будто совершил он какое-то предательство, обманул, что ли, деревню, мужиков, которые вот уж несколько дней то и дело стучат щеколдой в его ворота. Будто продал он свою совесть исправнику, и притом бесплатно. Будто страшный грех совершил, против нравственных законов деревни. Потому что стал на сторону Жирного Тота, а сам потихоньку сговорился с исправником о другом…

Да вот только… каковы они, нравственные законы деревни во время выборов, если разобраться?

Очень просты эти законы: уверены мужики, что всякие выборы — на руку господам, и об убеждениях и обо всем таком тут нечего и говорить. А потому за выпивку, за деньги согласны выбрать любого.

Так что никакой нравственности тут нет: не нравственность это, а безнравственность. Пусть останется он один против всех, а за деревней в этом не пойдет. Да и не все ли равно, кто будет старостой: Такач, или Эсени, или Тот, или Вираг.

Тогда уж пусть будет Вираг.

Хотя бы потому, что никто его сейчас не хочет, кроме него, Красного Гоза. Даже Шара Кери не смеет об этом мечтать.

По крайней мере есть случай проверить, насколько велик его авторитет, может ли он, Красный Гоз, тягаться о исправником и со всей деревней…

Выходит из кабинета, по пути смотрит на стены, где висят портреты знаменитых людей комитата. И показалось вдруг Красному Гозу, что один из них, вице-бургомистр Фратер, весело подмигнул ему.

 

13

Дело близится к вечеру.

Заводилы оттачивают клинки, готовясь к завтрашнему дню… то есть, попросту говоря, уговаривают последних колеблющихся, целыми флягами ставят вино на стол.

Корчмари подсчитывают, сколько выпито вина. Неплохая это штука — выборы. Если бы каждый месяц выборы были… Вино льется рекой, записываешь абы как, примерно… да ведь не считать же, чтобы себе в убыток.

Даже баб захватила лихорадка. Языками болтают, по соседям ходят, тоже агитируют. Наверное, одна-единственная баба в деревне не вмешивается в эти дела. Илонка Киш, жена Макры.

Лежит она на диване с мокрой тряпкой на лбу, жар ее томит, хоть и плечи, и грудь открыты.

Муж стоит рядом на коленях — да для Илонки будто и нет его; руки ее блуждают неопределенно, без цели туда-сюда. Порой за волосы хватается, в желудке — невыносимая тошнота. Вчерашний день еще не ушел из нее, а завтрашний никак не может прийти… О, как мучительно не быть ни там, ни здесь.

Макра держит ее руки, целует, голову кладет ей на грудь. Смотрит Илонка на него с удивлением, как на чужого. Кто это? Что ему нужно? Как смеет он ее целовать?

— О…

Словом, каждый живет как может. Каждый по-своему с ума сходит…

А по деревне разносится весть, что не состоятся выборы завтра. Исправник их аннулировал.

Вот так и говорят: аннулировал.

Услышав это слово, пугаются мужики, лбы под шапками морщат.

Чудится им в этом слове что-то такое, что пахнет Властью, Государством; веет от него господским духом, духом всяких учителей, аптекарей, священников, секретарей, писарей; ну, еще духом Ильки, воспитательницы. Даже про Шару Кери вспоминают с подозрением… Да раз уж так дело обернулось, ничего тут не попишешь…

Выходит, напрасно пили мужики вино целыми бочками.

Выходит, напрасно скакал гонец в Нешту с прошением, на которое даже и не ответил никто, ни так, ни эдак…

Гезу Тота новость застала у господина Крепса; тут же помчался Геза к правлению. Искать Лайоша Ямбора. Ямбор — выборный, он должен знать, в чем дело. Однако не нашел он Ямбора. Рассыльные сказали, в кооператив пошел. Там он, должно быть.

Там он, в самом деле. Только не в корчме, а во дворе, за погребом. Одной рукой акацию обнимает, другой шляпу придерживает, потому что голова у него чуть не до земли свесилась, и блюет в свое удовольствие. Столько вина выпил он за три дня, что оно и быка бы с ног свалило, не то что мужика.

Геза обратно в правление бежит, к секретарю. Оказалось, все правда насчет выборов. Секретарь подтвердил. Теперь поскорее сообщить во все три корчмы, чтоб не давали вина больше ни капли: за выпитое дай бог расплатиться. А главное — все напрасно.

Агитаторы же только глазами моргают, глядя друг на друга. Как лягушки, вокруг которых вдруг высохла лужа.

— Так что, значит… пошли отсюдова, — говорит Шаркёзи и ощупывает карман, в котором кило сала лежит в бумаге. За счет Габора Тота купил. Уходит поскорее. А то еще передумают.

Такого смятения давно не было в деревне. Пожалуй, с тех пор, как Михая Кондаша убили. Да и тогда не потому растерялся народ, что убили мужика, а потому, что когда собрались его хоронить, он взял и ожил…

Многие к Красному Гозу побежали; другие посмотрели, посмотрели вокруг, да домой пошли. Вспомнили вдруг, что дома столько дел, не знаешь, за что и взяться.

А исправник опять звонит по телефону и велит секретарю позвать Вирага: пусть сию минуту напишет обжалование и пришлет к нему с гонцом.

Только всего и сказал. Однако это значит, что Вираг снова будет старостой, а вся суета с выборами — кошке под хвост…

— Вы что же делаете, мил человек? — врывается Шара Кери к Гозам.

— Я? Ничего. Нынче в поле был, а теперь вот виноград подвязываю… — И в самом деле он плети подвязывает к жердям в палисаднике.

— Да ведь… Вираг снова староста! Исправник велел немедленно подать обжалование на прежнее решение. Уже повезли. Курьер поехал верхом. На лошади Вирага.

— Х-хе!.. — только и произносит в ответ Красный Гоз. Стоит и смотрит на Шару. На шее у него бечевка, в руке ножик; стоит и смотрит.

— Ну что молчите? Признавайтесь, разбойник!

— А что говорить? Все ясно. Вираг будет старостой, а вы его женой. Больше нечего сказать. Разве что… пускай теперь Вираг думает, прежде чем сделать что-нибудь. Потому что теперь он не в одиночку править будет, а вдвоем.

— Понимаю. Вы за ним будете присматривать.

— Еще как!

— Ну не бойтесь, я тоже этим займусь. Да и… не такой уж плохой он человек. Конечно, конь о четырех ногах и то спотыкается… Но признавайтесь же, что вы сделали?

— Говорю вам, ничего не сделал. Всего-то и предложил Вирага выставить на выборах.

— Ясно. Тогда и выборы ни к чему.

— Вот-вот. А потом все шло, как я предполагал, да рассказать заранее не мог.

— Та-а-к. Ну… а что скажет деревня?

— Что скажет? Пусть говорит, что хочет. Что она до сих пор говорила? Я, знаете, много думал в последнее время и вот что надумал: если ты честный человек и с умом свои интересы защищаешь, то и общим интересам служишь. Чтобы Вираг остался в старостах — это пока что мне одному нужно… да оказалось, это и исправнику нужно, вот ведь какая штука. А дальше посмотрим. Пока у нас у троих интересы совпадают — хорошо, а если разойдемся когда-нибудь, каждый сообразит, что ему делать…

На это Шаре Кери нечего сказать. Она пока что счастлива: достигла, чего хотела: будет сама себе хозяйкой и у сына будет хорошее имя, притом законное. И повитухой хватит ей быть…

Словом, все вроде пришло в норму: разделившаяся на партии деревня опять слилась, как вода в библейском море. И никто при этом не захлебнулся. Все вовремя успели выскочить… Только Габор Жирный Тот не может в себя прийти от удивления. Это ведь надо такое: столько лет мечтал он старостой стать — и почти уже удалось. Чуть-чуть не стал. Так привык он уже к мысли, что важным человеком сделается… словом, очень ему обидно. И к тому же столько вина споил, в каждой корчме огромный счет на него написан… будто взял и выбросил кучу денег в колодец… Однако странное дело: теперь не так жалко ему денег, как раньше. Словно дешевле стали деньги… И сколько дней в черном пиджаке ходит, умытый, побритый. Что ж теперь — опять выгоревшее старье надевать, по неделям бороду не брить?..

На другой день, когда выборы уже точно не состоялись, долго не вставал с постели старый Тот. Лежал, в потолок глядел. «Одеться, пожалуй, пора…» — и глаза его останавливаются на стуле, где сложена аккуратно одежда. Стало быть, кончено… Сапоги хорошие стоят возле стула, блестят. Их тоже придется на гвоздь повесить.

Ребека, жена Ферко, проходит через горницу. Идет во двор, ночной горшок несет под передником. Эта уже принарядилась. У нее что ни день, то воскресенье… С веранды доносится пение, Лили поет, подметая пол. Этой тоже все равно, что один день, что другой. Сыновья еще на рассвете ушли работать… а ему что делать? У него никогда, что ли, не будет воскресенья?

— Не встаешь еще, отец? — спрашивает жена. Ишь, он и не заметил, как она вошла. С тех пор как сгорбилась, она всегда так ходит, неслышно и почти невидимо.

— Встану сейчас, пожалуй…

Старуха проворно поворачивается, дотягивается до вешалки, снимает будничную одежду. Кладет на край постели. Приносит сапоги из сеней, ставит рядышком. Как двух солдат. Блестит масло на сапогах, и запах от них идет, как от маслобойки. Пожалуй, куда они ступят, там на земле жирные пятна останутся.

Габор долго смотрит на старые сапоги, на будничную одежду. Молчит. Потом вскакивает, решительно скидывает ее на пол, а сам тянется за хорошими штанами. Пока застегивает штаны, сапоги валятся набок; одним пинком отправляет он их под кровать.

Жена стоит возле печи — и вдруг начинает реветь в голос, чего с ней, пожалуй, никогда еще не бывало, выскакивает в сени.

А старик воды наливает в крышку бидона, набирает полный рот, идет к тазу. Чтобы он теперь мылся, как раньше? Нет, теперь он и рот будет полоскать… Побулькав, выплевывает воду; наливает воды в таз. Дальше моется, как всегда. Причесывается, глядя в зеркало; подбородок щупает: эва, колется уже. Щетина выросла, от больших ожиданий-то. Выпив на ходу кофе, кидает в рот два кусочка сала; берет свою кривую палку и идет на улицу. Там останавливается, смотрит, как напротив делают новую изгородь в палисаднике, с чугунной решеткой: старый Сильва уже и каменные столбики поставил. Здоровается, те отвечают. «Все строим?» — спрашивает. «Да, а то старая-то совсем уж плоха была», — говорят ему. Отправляется Габор Тот к парикмахеру.

Шербалога дома нет, в поле ушел картошку окучивать. Жена его, в девках Жужи Сильва, вчера вечером утку зарезала, что на рынке купила. Теперь жир топит в сенях. Стоит баба в облаке пара, в кастрюле помешивает, рукава закатаны. Да, баба что надо…

— А муж-то твой где? — Позавчера здесь тоже агитаторы пили, и Шербалоги даже с самим кандидатом выпили на брудершафт.

— На картошку ушел.

— А ты что делаешь?

— Вчера вот купила утку. Да такая тощая утка, и поллитра жира не будет.

— Ну… пришлю я тебе немного жиру, не бойся. — И садится. Не ждет, пока сесть пригласят.

Ногу на ногу кладет, чувствует, очень хорошо сидеть рядом с бабой…

Словом, зачастил Габор Тот в дом парикмахера; в этом ничего такого нет, приятелям почему бы не зайти друг к другу потолковать? Было ли что там меж ними или нет, этого никто точно не знает… Вот только в жатву случилось как-то: сидит он у парикмахера. Окно завешено, полумрак в горнице, прохладно. Шербалог нанялся к кому-то жать, ушел на целый день. Мальчишка гусей пасет; бабе нынче и обед варить не надо, только ужин, потому что жнут далеко. Словом, спешить некуда. Десять часов пробило только что, четыре-пять минут назад, как вдруг откидывается занавеска на двери, свет врывается в горницу, и тут же темная фигура заслоняет проем. Ракель Торни, жена Габора Тота, появляется в дверях.

Рука ее держит занавеску, губы шевелятся, а слов не слышно. Не может ничего сказать. Потому что видит: жена парикмахера сидит у Габора на коленях.

Отступает Ракель назад, занавеска падает.

Она мужа домой хотела позвать: мол, иди скорей, жеребенок годовалый наскочил на косу. Балинт Сапора, работник, люцерну косил, и тут оно и случилось… Теперь и жеребенок, и коса, и Сапора вылетают у нее из головы.

 

14

Засуха пришла на поля.

По утрам еще было сыро, туманно; думалось, обязательно натянут тучи, кончится вёдро… Однако туман с каждым утром все редел да редел, пока совсем не пропал. Сушь стояла, даже роса не ложилась на траву. Когда звонили к заутрене, жара уже чуть с ног не валила.

Наконец в один из дней, к вечеру, с запада потянулись тучи. Мужики, и в поле, и в деревне, то и дело посматривали на небо: неужто дождь собирается? Неужто кончится это несусветное пекло?..

Ветер стих, замер; полнеба закрыла иссиня-черная туча. Вот уж и гром долетел оттуда. Аисты испуганно кружились над крышами. Солнце ушло за облачный край, потом снова прорвалось где-то, выглянуло наружу; земля дышала жаром, чуть не обжигая босые ноги… А туча стояла и дальше не двигалась.

Потом вдруг помчалась она, клубясь, кипя, и за несколько минут закрыла все небо. Тьма залила окрестности; чернота в небе была словно раскаленной. Небо гремело, исхлестанное молниями; пыль летела — густая, хоть грызи ее. А дождя все не было. Лишь ветер пришел, пришел и остался. Горячий ветер, сухой, и дул он чуть не до полуночи. Пыль уносил с равнины в горы… Зато в горах дождь выпал обильный. Такой, что через день переполнилось русло Кереша.

Когда в Кереше много воды, то и каналы, ведущие к питомнику, взбухают, подымаются. Наполняется и сливной канал.

Поблескивая, бурля, проходит канал через поля, несет воду обратно в Кереш; Кереш же несет ее в Тису, Тиса — в Дунай, Дунай — в море… А там — жди, когда эта вода обратно сюда попадет.

На вершок от канала — трава уже сухая; даже росу не может дать канал для собственных берегов. А что говорить о полях! В преисподней, наверное, стоит такая вот жара…

Захочешь пахать по стерне — ничего не выйдет: не берет лемех пересохшую землю. Кукуруза сникла, будто ошпаренная. А уж и початки начали зреть. Да так и не дозрели. Подсолнечник легче сушь переносит — да и он закрывается днем, а ночью плачет масляными слезами. До того все страдает вокруг, что даже человеку больно.

Свиньи, коровы целыми днями вокруг колодцев бродят; пастись не хотят. Да и как пастись? Кой-какую траву лишь на покосах можно найти. На картофельных полях — трещины с ладонь шириной; если не смотришь под ноги, попадешь в такую трещину и растянешься.

— Эй, кум, если не будет дождя, конец света наступит! — кричит один мужик другому. А тот отвечает:

— Верно, кум. Плохи наши дела. Не будет дождя, клади зубы на полку…

В воскресенье, когда звонили к утренней службе, церковный староста пришел к священнику.

— Ваше преподобие. Вы уж не забудьте насчет дождичка попросить…

Священник нынче не в настроении: ведь его поля так же горят, как и другие. Дождя просить из воздуха, где его нет? Н-да…

— Ладно, господин староста, попробую. Пользы, правда, от этого мало… да и вреда не будет… — обещает священник, облачение через руку перекидывает, в другую руку псалтырь берет.

Людей в церкви безбожно мало, только девки на своих скамьях сидят поплотнее. Пение не идет: жарко. Глотки сухие. И проповедь не удалась; паства тогда лишь начинает прислушиваться, когда священник гремит:

— Яви нам, господи, милосердие свое, дай обильных дождей на поля наши. Взгляни, господи, на беды наши, на жаждущие земли, на страждущих животных, на высохшие источники, на потрескавшиеся пашни наши. Без милости твоей погибаем, господи. Дай нам дождя, господи, ибо ты сказал, что дашь дождь и праведным, и неправедным. Окропи посевы наши, сады наши…

Хорошая молитва. Внушительная. В новой книге проповедей нашел он ее вместе с несколькими другими; в той книге, которую совсем недавно принял для церковного пользования затисский епископ. Написал ее один старый декан, который, почувствовав приближение смерти, продлил свою жизнь, воплотив ее в этой книге. Словом, все было бы хорошо — не будь здесь, в церкви, Красного Гоза. Вон он сидит. Во второй раз с тех пор, как ушел из артели.

Если для кого-нибудь страшна эта засуха, то для него вдвойне; ведь крохотная земля его — это вся его жизнь, и жизнь его жены, матери, его детей; не уродится в этом году картофель, кукуруза — хоть все сначала начинай. Снова ищи работу, иди землю копать, снова впрягайся в лямку… Как зверь в клетке, метался он между полем и домом. Где выход? Где-то должен быть, обязательно должен быть… но где? Спасаясь от этих мучительных вопросов, и забрел он в церковь. Теперь вот слушает священника, который просит дождя, уж так просит, что жалко его становится.

Закрывает глаза Красный Гоз, и опять появляется перед ним поле: безжалостное, слепое небо, горячая земля, бесцельно слоняющаяся скотина… Кожей своей ощущает он жару. Можно ли словами, молитвой добыть дождь из сухого, слепящего воздуха? Не словами тут надо действовать. А головой и руками. Ведь тут, под носом, течет через поля этот сливной канал. Почти вдоль полей. Только воду надо оттуда взять. Здесь — канал, немного подальше — Кереш, километрах в тридцати — Черный Кереш, оттуда недалеко — Белый Кереш. Четыре реки рядом. А там, дальше — Калло, Корхань… и все в одном комитате! И все полны воды! Часто настолько полны, что ревут, пенятся, — а вдоль берегов выгорает все. Скотина клочка травы не находит… Колодцы пересыхают; земля страдает, страдают люди… И собираются в церкви, вместо того чтобы пойти на берег с ведрами, ушатами, кастрюлями и черпать воду. Черпать, носить, поливать… А они сложили руки и сидят, молятся, на священника глядят. Экая тупость!

А ведь сказано: на бога надейся, а сам не плошай! Заботься сам о себе, тогда и бог о тебе позаботится. В это они, видно, не верят… Бог знает, во что они верят!.. Словом, другого выхода нет. Надо поливать. И он будет поливать!

Из церкви он вышел, словно был там в одиночестве и словно, побывав там, решил все, что его тревожило, решил отныне и навсегда. Проглотил кое-как обед — и в поле.

Словно вся неустроенность жизни человеческой, все несчастья, беды людские гудели в нем, когда проходил он по истомленным зноем полям. И чем глубже погружался он в свои мысли, тем нетерпеливее перекидывал из руки, в руку пустое ведро… Вся деревня, вся округа, весь комитат, все Затиссье сидело в это воскресенье в церкви, и должно быть, все попы, кто лучше, кто хуже, молили о дожде… А в небе, сколько ни смотри, не то что туч — даже облачка нет с ладонь величиной. Солнце пылает, жжет, край неба — желт; кузнечики, и те как пьяные… А ведь если б все вышли с ведрами к реке, к ручью — что было бы? На месте каждого ведра вылитой воды сразу зазеленела бы земля. Ведра воды хватит на четверть квадратного метра. Даже на половину. Ну-ка, посчитаем. Если это поле… (Упрямый мужик. Вбил себе в голову, что должен прожить с трех хольдов солончака, и не хочет отступаться.)

Пшеница у Красного Гоза уже в крестцах лежит, а жнивье твердое как камень. Здесь-то не растрескается, можно быть спокойным. Солончаки не трескаются. Ну, с этим можно не спешить. А вот кукуруза да картошка… Кукуруза уже початки гонит; здесь еще урон невелик. Не зря он землю обрабатывал и рыхлил раз пять, так что кукуруза пока держится. Однако если в течение еще двух дней не получит она воды — конец. Не будет урожая. Останется только будылья срезать… Поднимается Гоз на дамбу.

Пять шагов — на дамбу взойти, оттуда к воде — один шаг. Намного выше поля течет вода. Наклоняется Красный Гоз. И кажется ему, что этим движением спасает он землю, избавляет и себя, и свою семью от страданий.

Вода — теплая на ощупь; пенится земля, когда выливает он ведро воды меж двух крайних рядов кукурузы, и рассыпаются вокруг белые искры. И тут же пропадает влага, всасывается. Лишь темное пятно остается на этом месте. В нос бьет запах влажной земли; кажется Красному Гозу, что с этой водой принес он миру новые откровения. И когда поднимает ведра, одно за другим, будто снова и снова толкует смысл этих откровений.

Мысли теперь роятся в голове. Во-первых, думает он о том, сколько воды сразу же испаряется в воздух и сколько уходит в землю. Воздух, должно быть, забирает все ж меньше. Хорошо бы, однако, знать точно: сколько в землю, сколько в воздух… Ого, сколько ему всего надо знать.

Однако с одним ведром работать неспоро. Чем дальше надо носить, тем реже ходит ведро между каналом и землей. Неблагодарная работа. Сил требует много. И веры. Но все же главное — сил. И снова встает перед ним картина: большое колесо, вычерпывающее воду из канала. Не говоря уж о насосе с мотором, который включил — и знай только, рой лопатой канавки… Только так надо делать, иначе погубит деревню засуха и голод.

Время движется к вечеру, и наступает момент, когда чувствует Красный Гоз: силы у него кончились. Многовато для первого раза… да еще без передышки. Садится на дамбу, то на воду смотрит, то на поле. Закуривает. Следы полива на земле видны, а на самой кукурузе — пока не очень. Это позже скажется, ночью, когда поднимется влага в стебель, в листья, в початки… А солнце жжет все беспощаднее. Там, где тень падает от кукурузы, земля еще темная, а на солнце уже и следов не осталось от вылитой воды. Особенно там, где начинал он поливать!

Нет, так не годится. По-другому надо. Вечером надо запускать насос или колесо: ночью не высушит воду солнце. Вся в землю уйдет… А то еще… хо-хо! Воду можно просто пустить в канавку…

Несколько минут отдыха, еще одна цигарка — и опять ощущается сила в руках. Словно неделю отдыхал, лежал кверху пузом. Когда там еще колесо будет или насос. Пока остается надеяться вот на это ведро… Поехали дальше.

Как и рассчитывал, к заходу солнца вылил он на кукурузу ведер двести воды, а полил всего около ста саженей. Ничего, на сегодня хватит.

Надо посмотреть, что будет с кукурузой ночью.

Стоит на дамбе, под ногами грязь от выплеснувшейся воды; а со стороны прудов два человека подходят, господского вида, с ружьями. Между прудом и каналом, в углу, стоит помещичья пролетка. Пролетка стоит, господа идут. Один — управляющий, другой — инженер из Водного хозяйства. Смотрит Красный Гоз, чувствует: что-то не так, а что, об этом не хочет думать. Господа подходят.

Останавливаются возле лужи на дамбе, разглядывают лужу, следы сапог в ней, ступеньки на обоих склонах дамбы, тропинку, уводящую в кукурузу… Наконец управляющий говорит:

— Вы что здесь делаете?

— Я-то? Теперь — ничего. Теперь отдыхаю.

Тут говорит инженер:

— Вы, сосед, спрашивали у кого-нибудь разрешение?

— Разрешение? Это на что же?

— На что? На воду. Вода не вам принадлежит, а Водному хозяйству.

— Вот эта вода, которая течет просто так?

— А эта вода… государству принадлежит. Словом, разрешение нужно, сосед. Как вас зовут-то? — и лезет в карман. Ружье на плечо вешает. Вынимает блокнот, карандаш. Смотрит на Красного Гоза выжидающе.

Красный Гоз усаживается на землю. Колени поднимает, смотрит на инженера боком, исподлобья.

— Меня как зовут? Тогда начнем с самого начала. Как вас, значит, зовут?

У инженера глаза лезут на лоб. Растерянно вертит он в руках карандаш… Плохо дело. Если управляющий не выручит… Выручает управляющий.

— Вы, Йошка, не умничайте. Вода ведь не ваша, верно? И канал Водному хозяйству принадлежит, это тоже ясно. Вы нанесли ущерб каналу! За это отвечать придется. Согласны отвечать?

Красный Гоз молчит. Смотрит на них и молчит. Глубокая печаль переполняет его: значит, все напрасно? Значит, нет выхода? И ничего не остается, кроме как по воскресеньям ходить в церковь, помогать священнику выпрашивать дождичка? А кукуруза пусть горит и картошка… Пусть сохнет, трескается земля… и можно идти обратно в землекопы!…

И другие мужики могут идти, куда глаза глядят. Пусть бродят с пустым животом по полям — помощи ждать неоткуда.

— Вот что, господа, оставьте меня в покое.

Кажется инженеру, что теперь на его стороне сила.

— Ну-ка, говорите быстро имя, а то…

Вскакивает Красный Гоз. Не на ноги опираясь и не на руки, а как бы всем телом. Ведро, которое до сих пор спокойно стояло рядом, уже мечется у него в руке, гремит, словно смеется злобным жестяным смехом; ужасом наполняет инженера этот грохот, кажется ему, что сейчас это ведро будет у него на голове. Соскакивает он с дамбы. Оглядывается еще раз и идет торопливо, прислушиваясь к бешеному стуку сердца. Почти бежит к пролетке. Управляющий пока стоит, как ему и полагается.

— Ну ладно, Йошка! Запомните этот день!

— Уже запомнил. Все в порядке.

Управляющий тоже уходит. Красный Гоз нерешительно раскачивает ведро, потом погружает его в воду…

Нет в деревне мужика, кто, встав на рассвете, не взглянул бы на небо: будет сегодня дождь? Да все напрасно. День идет за днем, и нет между ними разницы. По небу порой пробежит облачный лоскуток — видно, оторвался от других, отстал или заблудился… И опять все по-старому. Жара. Телеги на дорогах чуть не по ось тонут в пыли; особого смысла нет в поле выезжать — да и дома нечего делать. Разве что навоз сушить. На зиму… Этот скудный, засушливый край дает целой большой деревне не только хлеб, мясо, а еще и топливо на зиму. Кизяк. Словом, все отдает, что может. И ничего не получает взамен, лишь дает. А теперь этот край — словно мать, которой надо кормить младенца, а молоко пропало. Что ему делать? Нечего… если завтра не будет дождя. А есть уже такие поля кукурузы, картошки, которым и дождь не поможет.

Дождя все нет. Нет и нет.

У кого земля пониже, возле лугов, тем еще ничего: хоть обильного урожая ждать нечего, да что-то все же будет. А что делать тем, у кого земля выше? Разве что в воскресенье в церковь отправиться… Красному Гозу в церкви пока нечего делать. Да и времени на это нет у него. Он свое поле поливает. Только теперь уже не руками вытаскивает воду, а журавлем, вроде колодезного. И льет воду в желоб, сколоченный из двух досок. И не из самого канала берет воду, а из колодца, выкопанного рядом. Конечно, в колодец вода поступает опять же из канала, из-под дамбы.

Там, куда достает вода, кукуруза словно помолодела и картошка зацвела; поле у Красного Гоза — будто оазис в пустыне. Колодец — в глубину всего-навсего четыре штыка. И все же словно бездонный он, вода в нем не кончается. Черпай себе да черпай целый день…

В среду, ближе к вечеру, старый Чер бредет по краю поля; подходит к Красному Гозу, останавливается.

— Э… ты что, сынок, делаешь? — и смотрит то на колодец, то на кукурузу.

— Да… сами видите, дядя Михай… — и продолжает работать. Погружается в воду ведро, скрипит журавель… Журавель этот сколочен наскоро из ствола акации да из длинной жерди; на ней и висит ведро.

— Эй, сынок, вот не подумал бы… — и, не досказав, быстро уходит.

А еще через полчаса старуха идет через поле, далеко обходит коровье стадо (быка боится). Старуха маленькая совсем, скрюченная. Руки под передником спрятаны. Ракель это, жена Габора Тота. Недалеко отсюда, возле дороги, на Герцогской пустоши, есть у них добрый кусок земли. Туда она и направляется. Вместе копили они с Габором деньги на эту землю. И покупали вместе. И записана она на них обоих. Пшеница там посажена, да овес, да на одной трети — кукуруза. Кукуруза по нынешнему лету неплохая. И посадили рано, и обрабатывали хорошо; только, понятно, засуха и ее не пощадила.

Идет она напрямик через жнивье, которое начали было пахать, да так и не вспахали: плуг не брал пересохшую землю. Уж она им сколько говорила: мол, докончить надо, не бросать, хоть и трудно. Да все впустую. Никто ее не слушает. Никому она не нужна. Ни сыновьям, ни работникам, ни Габору…

Ох, Габор, Габор. Будь ты проклят!..

Никогда не было у него перед женой никаких тайн, нечего было скрывать. А теперь… Недаром говорят: седина в бороду, бес в ребро. На нее, на законную жену, он и не смотрит уже. Хозяйство забросил… и до чего дошел: чужую бабу, эту мерзостную суку, на колени сажает!..

Нет ей места в этом мире, всем она — как бельмо на глазу: и Габору, и невесткам… сыновья, правда, не обижают пока… Да и защищать не защищают. И не видит она их целыми днями: все трудятся, трудятся, а придут домой вечером — только жены их и интересуют.

Ох, пропадет состояние, пропадет дом, который вместе лепили, строили… Да она до этого уже не доживет. Не хочет дожить.

Видит бог, она тут ничего не может поделать… Больно уж изменились времена, другой стала деревня. Что раньше грехом было, теперь и за грех не считается. Что добродетелью было — над тем нынче смеются. Бедные богатых не уважают больше, кричат, требуют чего-то — будто и мир для них был сотворен. И молодежь не такая, как в старое время… и внуки-то бог знает чьи… чтобы ребенок на седьмом месяце родился — слыхано ли такое? Да это бы еще куда ни шло… А Лили — не успела оторвать своего от груди, опять уж на сносях. Для того они столько лет копили, собирали, чтобы внуки потом по кусочкам, по крохам все растащили? А вообще-то… ей уж все равно. И ведь немного ей надо было: жить бы среди них спокойно. Да вот это-то ей и не дано…

Ревет. Так ветер плачет осенью на пустынном жнивье.

Идет вниз по склону вдоль кукурузных полей; солнце печет сквозь вялые, обвисшие листья. С метелок пыльца слетает облачком, садится ей на платок. Господи! Вот и этого она не увидит больше. Как цветет кукуруза. Не увидит, как высохшую, измученную землю смочит наконец благодатный дождь, не увидит туч на небе, радугу после дождя. Ничего не увидит. Потому что пришла она сюда помирать… не вернется больше домой.

Садится на меже, под кукурузой; в одну сторону посмотрит — видит садящееся солнце, в другую посмотрит — видит, как граница солнечного света скользит все ближе и ближе, словно туман. Или как ветер. Сорняки на меже оживать начинают к вечеру.

Великая тишина сходит на нее, будто сон. Или словно голубиная стая, садящаяся на крышу с мягким, теплым шелестом. Старые, натруженные кости ее отдыхают, а вокруг кукурузные листья пускаются в пляс. Закрывает она глаза, чувствует, как вечер опускает на нее легкое свое крыло. Одно крыло. Потому что второе колышется где-то там, в бесконечности.

Умирать притащилась она сюда, на эту землю, в которую по капле ушла сила ее и молодость. Каждый взмах лопатой — это крохотная улыбка, капля крови, кусочек ее плоти. Так постепенно и израсходовала она все за долгие годы, всегда в работе, в заботе. Ничего у нее не осталось; лишь слез немного да старые, кривые кости. Была молодой, красивой, тело было тугим, упругим, как земля весной; горячая кровь трепетала под кожей, как пыль над пашней, когда дунет теплый ветер; все прошло. Осталась одна-одинешенька, со старостью своей, со своим горем. Как ободранный ивовый куст при дороге.

Кузнечик пиликает где-то совсем рядом; слушает она его и ничего больше не слышит. Только немудреную его песню. Солнце село; дальние деревья, кусты словно медленно расплываются в сумерках; первая звезда сверкнула на западе, а так небо везде желтое, сухое. Возле деревни пыль тянется белым пологом. Комары отчаянно плачут вокруг; на соседней делянке прошелестел кто-то: змея или еж. Бог знает кто. Птица вспорхнула; вечер тянет за собой густую тишину. Тишина рождает еще тишину; в деревне торопливо звонят отбой… и в это время всадник отделяется от деревни, скачет в поле.

Ферко это. Мать поехал искать. Он — сюда. Геза — в другое поле. Уж полночь пришла, когда нашел Ферко мать в кукурузе. Спит она; слюна тянется изо рта на траву.

— О, мама… зачем вы сделали это, мама? — гладит он ей плечи, берет под мышки, подымает.

Старуха садится, всхлипывая, трет глаза кулаками, будто ребенок маленький. И опять начинает реветь, хоть и чувствует, что очень это хорошо — жить, быть на свете.

— Не плачьте же, мама… — гладит ей плечи Ферко, встает. Поворачивает коня в кукурузу, потом ложится на землю, рядом с матерью. Берет в рот травинку и тоже, как мать, смотрит на звезды и ревет.

 

15

Красный Гоз черпал воду журавлем да ведром; старый Чер попробовал двумя ведрами воду таскать, в руках. А умней всех оказался Косорукий Бикаи. Вышел к вечеру в поле, уселся на дамбе, посмотрел влево, вправо; а когда поденщики разошлись с прудов, взял в руки лопату. Острием аккуратно наметил ровную линию поперек дамбы. Рядом — вторую. Вот выроет небольшую канавку и до утра будет пускать по ней воду, а утром зароет. Солнце пригреет — никто и не догадается, что ночью здесь вода текла из канала. А догадается кто — пусть себе. Лишь бы никто не увидел… Ведрами воду таскать — ищите дураков. Он проще сделает. У него здесь хольда полтора кукурузы, до утра напоит их водой… а там пусть приходит дождь, когда хочет. Уж он-то не будет его вымаливать…

Даже после захода жарко было, а потом вдруг посвежело. Без всякого перехода. Пыль плавала возле деревни плоскими, узенькими, зыбкими облаками; в полях же чистым был воздух. Вечерняя звезда на западе светила так ярко, что свет ее словно каплями лился на землю. Лился на разморенные, истомившиеся поля, на кукурузу, съежившуюся от жажды… Косорукий Бикаи потоптался немного в нерешительности, потом-таки вонзил лопату в дамбу. Первый ком земли выбросил торопливо, а дальше копал уже медленно, с оглядкой. Когда под лопатой стала проступать вода, он уже ясно знал, чувствовал, что здесь, сейчас вот, соединятся, сольются два мира. Один — богатый, налаженный, прочный; другой мир — безнадежной нищеты. Что будет, когда они встретятся? Бог знает… Одно ясно Косорукому Бикаи: такой, как он есть, мир этот для него не годится, не подходит…

В деревне звонили отбой, когда вода помчалась по склону дамбы, будто заблудившееся, вспугнутое животное.

Колокольный звон выплыл в поле… ничего в этом нет особенного. Не умещается в деревне, просится наружу…

— Звонят, — говорит мать Йошки Гоза; пересыпает в переднике фасоль, зевает. Наклонившись вперед, облокачивается на колени и, положив голову на руки, глядит на луну, которая только что на конек крыши соседской вскарабкалась. Вся семья Красного Гоза сидит во дворе, перед домом. Такая жара стояла нынче, что страшно и подумать в постель ложиться.

— Звонят… Не лечь ли, а то ведь светает скоро, — отзывается Красный Гоз; первые слова говорит за все время, как сели они здесь после ужина.

— Знаешь, Йошка… У меня нынче весь день какое-то чувство… сама не знаю какое… — тихо говорит Марика, ссыпая очищенную фасоль в передник свекрови. Теперь и она смотрит на луну затуманенным взглядом.

— Бывает… что говорить. По-разному люди устроены… — жарко ему и как-то не по себе. То ли проголодался, то ли воды перепил…

— Нет, не то, Йошка. Что-то другое это… Скажи, не будет беды, что колодец ты вырыл возле канала?

— Беды? А почему? Колодец — на нашей земле… вода, правда, из канала туда идет… Ну, оштрафуют меня за нарушение каких-нибудь правил. А это, самое большее, — десять пенгё. Для штрафа срок назначат, а я в течение пятнадцати дней обжалую… в общем, пока дело до оплаты дойдет, и кукуруза, и картошка будут политы.

— Значит… ты думаешь, этот полив стоит чего-то?

— Думаю? Не просто думаю: знаю! Пошли со мной утром, посмотришь, какая разница там, где полито и где нет. Конечно, так поливать — дело тяжкое. Да ведь если не родится ничего, хуже будет. И что нам остается делать? Все надо испробовать, что позволяют разум и сила…

Умолкает Красный Гоз. Но мысли уже не остановишь, мчатся они друг за другом, голова кружится. Не было бы ни засухи, ни бедности, ни голода, ни страха перед завтрашним днем, если б был народ организован, действовал воедино. Не было бы сгоревших полей, сожженной солнцем кукурузы, засохших хлебов, если бы мужики понимали свое место в этом мире. Да не понимают они… Зато господа понимают: помещики, управляющие… Одно слово — господа. Им и земля принадлежит, и вода, и воздух, и даже дождь! Для них ведь скапливается он в реках, ручьях, в горных потоках. А что принадлежит мужикам?.. Прольется дождь — и тут же высушит землю жара; роса ляжет — и ее слизнет солнце огненным языком… А главное: все думают лишь о себе, не о других. Только о себе. Надеются, что вырвутся из нищеты, если других обойдут… Вот он, Красный Гоз, сколько раз уж показывал, что надо по-иному делать… и можно делать — а что толку? В свое время пытался он организовать бедноту, пробовал научить ее защищать свои интересы… и на земляных работах, и на жатве, потом на строительстве дороги — и тоже ничего. Все прошло бесследно, забылось. Теперь вот показал он деревне, что можно и от засухи спастись — кое-кто последовал его примеру; даже, пожалуй, слишком уж усердно, — да ведь это тоже не выход. Канала все равно не хватит для всех… Да и, вишь, тут же появился этот инженер, чтобы защитить интересы Государства! Ничего себе — Государство. Не устаешь на него дивиться…

Государство… оно, конечно, тоже не мужикам принадлежит; а тем… управляющему, инженеру, Яношу Багди, Жирному Тоту, Ференцу Вирагу. Для них и засуха не засуха: на их-то огромных полях обязательно уродится как раз столько, сколько надо. Вот если бы Государство всем принадлежало, кто в нем живет!.. Вот это было бы дело.

Тогда бы наверняка все было по-другому, справедливо. Скажем, вода протекающих через страну рек орошала бы по сети мелких каналов земли, а уж то, что не нужно, в море бы шло. Излишки, значит, и вода, которая прошла через поля… Каналы пересекали бы земли вдоль и поперек, по берегам их стояли бы деревья, и луга можно было бы косить по четыре-пять раз в год, и сухие степи исчезли бы, и Венгрия вправду стала бы Ханааном с молочными реками и кисельными берегами. Эх, что бы тогда было!.. Да ничего этого нет и быть не может. Почему?

Ясно, ничего хорошего нельзя ждать, пока каждый сам по себе поливает свое крохотное поле. Вот если б так, как делает Водное хозяйство: сразу на ста, тысяче хольдов…

Красный Гоз курит одну сигарету за другой, и развертывается перед ним яркая картина сказочной, счастливой страны. Счастливой страны, в которой живет счастливый народ… Вспоминается ему, что когда-то, когда начали было они организовываться в союз, что-то подобное рассказывал им товарищ Андял, делегат из центра. Говорил товарищ Андял о плановом хозяйстве, сравнивал кооперативные и крупные промышленные предприятия, упирал на сходство между ними; все об этом рассуждал. Сегодняшнего дня он и не касался, будто его и не существует. Все лишь о будущем. Но вот, смотри ты, сколько лет уже миновало — а что вокруг изменилось? Даже люди не изменились, остались те же. Все то же самое… Но что, если б он, Красный Гоз, стал здесь, в деревне, в округе, в комитате новым товарищем Андялом, пошел бы к мужикам и сказал бы им: мол, плохо, мужики, беда. Нет нам иного спасения, кроме как немедленно объединиться, организоваться. Не против погоды, не против засухи — сами видите, толку от этого мало. Объединиться против господ и против Государства, которое принадлежит господам. Потому как Государство это — заклятый наш враг. И земля-то уже только номинально наша, потому что в поземельной книге так значится; а остальное: скот, урожай — все государственное. Много платим — когда покупаем, много платим — когда продаем, наследуем что-нибудь… Что же наше? Только труд. Только пот наш. Мы не собственники, мы производители. Да налогоплательщики. Рабы. И ловят нас как раз на том, что мы считаем своими те несколько хольдов солончаковой земли, с которой живем…

— Йошка… пошли спать, — жалобно просит Марика.

— Пошли, милая, — и зевает.

Летние вечера тянутся далеко за полночь, а ночь тает в рассвете. Только погасла вечерняя звезда — а уж всходит утренняя. К двум часам уже светлеет на востоке небо. А в три часа в окно Красному Гозу постучал Тарцали.

— Спишь, кум?

— Спал. Теперь уже не сплю. Что случилось?

— Случилось… Выйди на минутку.

Красный Гоз садится, ноги сует в штанины. Шарит по краю стола, табак берет. Закуривает и выходит.

— Привет, кум.

— Привет. Я потому пришел… ты ничего не слыхал?

Красному Гозу вдруг вспоминается, как Марика говорила вчера вечером: чувствовала она что-то целый день. Смотри ты! Он, правда, не верит в такое, а все-таки…

— Ну, что случилось?

— А то, что Косорукий Бикаи, скотина, разрыл вечером дамбу, кукурузу хотел полить. Это бы ничего, да заснул он там, А вода размывала, размывала дамбу, да и размыла… И хлынула на поле. Он проснулся уже поздно…

— Та-ак. Стало быть, полил Косорукий Бикаи свою землю… Ему уже дождь не нужен…

— Да не только свою, а половину всех полей в той стороне. Кое-где по шею вода стоит, хе-хе-хе…

— Ха-ха-ха-ха…

— Э… — пугается вдруг Тарцали. Смех застревает у него в горле. Говорит серьезно: — Полицейские его забрали. Сейчас только по улице провели.

— Ну да, полицейские… — Красный Гоз садится тихо на перила крыльца. Чуть стон не вырывается у него из груди. Он придумал этот полив, мужики подражать стали, а Косорукий Бикаи, вишь, перестарался, и вот — увели его полицейские. Он же, заводила, сидит здесь, вместо того чтобы идти, бежать, схватить косу или мотыгу и не позволить, не отдать им беднягу… Вся деревня страдает, многие мужики мечутся в постели без сна, а Косорукого Бикаи уводят полицейские! Нынче того уведут, завтра другого, его или Тарцали, но всегда забирают кого-нибудь! По одному! Редко больше, все по одному. Или по два.

— И вот еще что: в полиции, кореш, знают уже, что это ты начал воду брать из канала…

— Знают? Ишь, какие умные… — и, прислонившись спиной к столбу, смотрит Красный Гоз на рассветное небо, на котором нет ни облачка, как не было вчера, как не было позавчера…