Тоже мне новости

Сабуров Евгений

В сборник «Тоже мне новости» вошли стихи начала 2000-х годов.

 

I

Хаос звуков

 

Хаос звуков

Надо понять, что лирика есть приключенье души, томящейся в оковах и вырвавшейся от жены, от той жены, что крошки хлеба со стола не вытирает, не подшивает вырванной подкладки, томится за столом твоих друзей. Надо понять, в отсутствьи макияжа, в белесой ограниченности тела, во всем удачливом и глупом постоянстве сменять шило на мыло, порывистой, томительной работе над тобой, душа, надо понять, – одно лишь имя Правды. Правда – жена души. Кто с правдой спит, тот вправду спит. Не лирик.

 

«Отправимся, отправимся в дорогу…»

Отправимся, отправимся в дорогу, где правде места нет, где ни порывам, ни томленью места нет, где сладкое развернутое тело обдуманного горестного мира, где ты, душа, способна быть в тревоге за каплю слез, где ты – душа, и с непривычки вянешь, вянешь. Всего так много! Отправимся! Отправим в клубах дыма сперва частицу по горам полазить. Потом, душа, найди свои одежды, оденься – и иди. В небесном море так много всякого и холодеет в облаках признание в любви.

 

«Вот пересев в лодку-моторку пересекает…»

Вот пересев в лодку-моторку пересекает порт суперкарго угольщика, и наругавшись летит вверх тормашками над молом он же минут через тридцать успеть взять водку на всю команду. Велеречив проходит поэт с болонкой. Та слушает его и кушает гладь пространства, заключенную в доме без окон – в небе. О, помоги, помоги душе, сладкое тело обдуманно-развернутого мира!

 

«Вчера я верил во вчера…»

Вчера я верил во вчера, вчера того вчера, когда ты приоткрыв глаза навстречу касалась грудью моей груди, как верил киржак-старообрядец в то, что до Петра весь вертоград цвел. Сегодня я верю во вчера, когда схватила мою руку ты и вытянула вдоль своего бедра, как верит бедолага-деревенщик в колхозный духа взлет, и самый счастливый день, день мясорубки, вспоминает ветеран. Я верю в счастливые первые дни. Я верю во вчера вчера вчера вчера, когда нас ещё не было.

 

«Ныряем с головой…»

Ныряем с головой в страну вчерашнего дня. Там нас любили гибкие раскидистые женщины, их ноги подогнутые и подтянутые выше головы, когда они курили и болтали всякой всячины моря — горы вокруг чаши моря. Ныряем с головой. Сыты по горло нами в довольстве и неге нас целовали наклоняясь холодные губы облаков. И приключенье шелестит, стуча в стекло окна цветами, и суперкарго натягивает штаны и смотрит на часы, мотает головой, мол, опоздал — будут шерстить.

 

«Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею…»

Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею, несусь, несу себя, несу свой кавардак, свой малый милый хаос, тот из которого родится земля, черно-зеленые стволы с растресканной облупленной корой и зарождающиеся на самом кончике, на самом пальце ветки гибкие прутики и почки, пучки, шевелистики. Вперяюсь глазами в носки сапогов, упираюсь носками сапогов в невесомую нежность путешествия в заозерный край, в сырость, в туман, грязь-бездорожье, воздух, разрезанный свистом обнаженных веток — весна.

 

«Нет, мне никто не равен…»

Нет, мне никто не равен. Сам себя несу, в горящей женщине не существуя жив живей живого. Ах, обряди избу резьбой, а хату аккуратно побели! Блистаю славой, сам собой украшен. Котенок с бантиком визжа забрался на стену, ему необходима рамка, как путешественнику карта, а лирик ищет не Клондайк, а приключений. В седое время дня, в досаду года опутан женскими чулками-полозами Лаокоон.

 

«Я не привык вымаливать подачки-поцелуи…»

Я не привык вымаливать подачки-поцелуи. Уходишь – уходи, не нужен – не нуди. Есть много всякого всего. Рискую — и вон. Торжественен разрыв пути. Дорога – рот. Рот порван. И концы теперь уж двух дорог сочатся красной глиной, а по бокам стоят резцы столбцы электролиний. Платон был прав. Рождают баш на баш от бабы сопляков, поэмы от идеи. Рожающая жизнь – сплошной шантаж по извлечению того чего имеем. Я улыбаюсь шантажу, поджавши хвост, поджавши губы, и на прощание скажу: – О! Как расчетливо ты любишь!

 

«Подачки-поцелуи – не привык…»

Подачки-поцелуи – не привык. Есть много всякого всего. Уходишь – уходи, рискую, рот порванный сочится. Res publica — ведь вовсе не о том. Резцы терцин, а между ними натянутые провода стихов, хиханьки проводов, вода подвалов, сплошная вонь от дохлых семихвостых мышекрыс. Шантаж привычен. Жизнь вообще-то выше крыши. Вся в печенках сидит, но важен тон, которым просят плату.

 

«Всё хиханьки, всё смехуечки, все…»

Всё хиханьки, всё смехуечки, все такое ушлое, зигзажистое, хроменькое. Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо на холоде, на самой кромке весны. Мой угольщик опасно близко болтается у мола на волне. Припрячь отжатую пипиську, ты отработался вполне за прошлый рейс. Спеши до дому! Мы опростали трюмы. Ждем. Мадам согласна дать другому возможность побывать скотом.

 

«Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг…»

Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг стянут в кольцо весенним холодом. Дрожа, он стягивется и сморщивается, отжатый, отработанный. Весь в прошлом! Возможность быть не нам принадлежит. Простая близость нарушена прощаньем. И — сопляки, и — бабы по бокам стоят, извлекая крашенки из узелков, жалостно смотрят. Красная глина, яйца, хроменький блаженный поджимает губы, как мадам проплывающая мимо болтающимися волнами платья.

 

«Мой райский лик так мал и сморщен…»

Мой райский лик так мал и сморщен, что и не рассмотреть, а спелый крик полощет площадь, что миг послушать – и на смерть. Еще лак римский майским мелом измазан – это, скажешь, пыль. Припудри щечки неумело и губки в сердце оттопырь.

 

«Ропот. Щечки подыхают…»

Ропот. Щечки подыхают. Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май, белый мел. Май и Рим, Рим и рай не рассмотреть. Пурга припудрит кудри перед маем. У-у, благодать! У-у, спелая какая! А за окном – ни дать, ни взять — почти что три десятых рая. Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет и пройдет, а на площадь ляжет пыль.

 

«Стебель чуть коричневатый…»

Стебель чуть коричневатый на пустой, густой лазури — южный папоротник смятый во саду ли, во сумбуре. Я лежу в лощинке, глядя на небо. Всё ворочаюсь. С этим садом-виноградом я прощаюсь прочно. Мне не надо белых бедер, облаков холодных. Пустотой, сияньем, ведром я прихвачен плотно. Вот моя отрада — ничего не надо, но темно в саду к моему стыду.

 

«Что содержится в намеках на усталый…»

Что содержится в намеках на усталый пепел жизни на листву, что отжелтела, на твое утраченное тело, на хаос звуков? Что содержится в намеках на прощанье? Не прощенье ль? На прощанье шаль с каймою ты стяни потщательней. Каждодневная тщета и парад побед. Не понимая устрашающего топота совестливых вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе с совами звуков. На небе голубом прорезался звоночек запоздалой весны и сразу оттаяли так долго замороженные наплеватель — ские слова и чувства. Неужели можно без намеков аукаться с прощаньем? И выдуманная тревога больше не волнует сердце? Пуст город. В глубине его открылось столько всякого. Понурые толпы «в костюмах, сметанных со вкусом дурного сна», – сказал Рембо – бредут от кладбища и демонстрируют благополучье налаженной обильно смазанной жизни. Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси глядят на них и едут на вокзал встречать его мать. Ей бабушку. А по пути Москва раскинула свои дома. В апрельском солнце она спокойна и пустынна по вокресному. Где ж здесь поэзия? А надо ли поэзии, когда мы громоздимся пятнами любви на освещенных солнцем стенах города, когда мы гривами волос вздымаемся к исходу неба в солнце, когда на нас печати серой седины и оспины и пересохшие русла морщин разоблачи — тельно рассказывают всем прохожим о милости в нас прожитых годов? Когда ты так украшен пляской лет, кто станет спорить: в мире Рим творящем одно лишь прошлое способно сплыть на нет и стать по настоящему незряшным, и можно ли подолгу быть незрячим, когда в свой срок весна, блюдя завет, но все-таки подобная удаче на города обрушивает свет? А потому пора прощанья настает, прощанья с тем, что будет нашим прошлым, дворцом нерукотворным и законом непреложным. На каждомй клумбе черная весна гниет. Она – торжественный круговорот того, с чем согласиться мы не можем. У болота согнувшись стоит поводырь хаоса звуков. Гнусно пахнет с болота. Но ему в этом запахе воля и небо весны ясны. У коряжистых пней не просохла земля. Кой-где снег. Но ему в этой сырости обнаженное тело любви явлено, и даже ростки – соски женщины, растираемые обезумевшим языком. Крик прощанья, нелепый заливистый крик — ключ ко многим хранящимся тщательно тайнам. Но ему в этом голом, еще не проснувшемся лесу, может быть, открываются более скрытые клады. О, слепые слова! О, клубки неродившихся звуков! Вас ведет не наследник миров, а случайный прохожий. Когда мы сочетаем слов растенья в букетах речи и полях общенья, в лесах стихов и на любви болотах, над миром простирается суббота. Когда организованно звенят на облака повешенные нити дождя, когда ты просишь у своих открытий до завтра, до утра хотя бы подождать, когда ты опираешься на стены в шатаниях по городским пустотам и бедра женщины окутываешь пеной, которая хоть означает что-то, со свистом налетят пыль и песок с улиц, попадут в глаз, и недовольно веком хлопая, идешь, останавливаешься, идешь, останавливаешься, ругаясь — и это прощанье.

 

II

 

Эклога

Они В одной из загородных клиник мы испытали темный страх, когда над линиями лилий кружился наш спокойный прах. И в одночасье постаревши, оледеневши так внезапно на наших пальцах перепревших мы вдосталь наблюдали пятна. Из нашей памяти исчезло все то, что наблюдало нас, и девичьи тугие чресла подобье ласкового сна. Мы обнаружены, опасны, нас классно гладят после битв вонзая в сердце ежечасно три сотни сладковатых бритв. Он Вдохновленный ярким утром я гляжу на вещи мудро, вещим взором проникая даже в логово трамвая. Тот трамвай стремится жалко под изогнутою палкой вдоль по рельсам напряженным электричеством зажженный. Она Электричество везде ласковое и печальное. Только что тряхнешь плечами и летаешь на звезде. Он Кружился наш спокойный прах в одной из загородных клиник. Вокруг него расцвел малинник и волновался на кустах. Под ветром зеленью пропахшим, под миром радостью наполненным мы опускаемся уставшие и переполнены, наколоты. Она Верней всего сказать: – приколы, ты не воскреснешь, хоть ты тресни. Какое разноцветье песни! Осколок. На фиг! Ты осколок. Он В одной из беспощадных песен я говорил, что ты стара, что мир исполненный добра излишне выспренен и пресен. Она Я отвечала не таясь, что я спокойна, что не начавшаяся связь нас не достойна. И что, добавлю я, ваш долг в одной из загородних клиник — восторг. И вовсе не умолк гул линий лилий.

 

«По ноябрьской злой постели…»

По ноябрьской злой постели ходит ветер из окна. В снегопад оделись ели. Даль подвижная видна. И легла почти случайно на руку беда одной женщины необычайной, одинокой, никакой. Просится сказать «участие», просится сказать «прикинь». Кто-то рвется, кто-то шастает из подвала в магазин и обратно. Ходит ветер, ходит снег и ходит кто-то, за полночь уселся вечер, мы уселись, обормоты. По ноябрьской злой постели мы тоскуем неприлично. То ли пили, то ли пели — этой бабе безразлично.

 

«Сквозь хилые березки и осины…»

Сквозь хилые березки и осины стремясь в воскресный день в Москву, переезжал пригорки и низины, пересекал снег и траву. Оттенки серого менялись постоянно друг с другом, и казалась равномерной не очень четкая из-за тумана их нескончаемая смена. Я думал: одиночество опасно. Конечно, это сладость и подарок, но все-таки свет больно ясен, излишне резок, радостен и ярок. Я думал, обнаруженное чувство привязанности, влажности, касаний — умелый способ избежать лучистых обескураживающих отчаяний.

 

«Без видимых усилий я влюбился…»

Без видимых усилий я влюбился. По трассе странницы-машины продвигались, земля и небо в снегопаде бились, водители водителей пугались. И в этом обложном пространстве, и в этом воздухе створоженном я ехал в праздничном убранстве приподнятый, прямой, встревоженный. Нельзя сказать, что не было за мной того, что называют «грузом лет», нельзя сказать, что медом и вином я представлял заснеженный рассвет, но мне открылась пустота любви, все пазухи, карманы страсти, вся незаполненность и неба и земли, вместилище надежды и участья. Не то, чтоб верил я во что-нибудь такое, чтоб что-то новое я принял или понял, но даже за тревогу стал спокоен и даже снег я обнял. Живейшим утренником в пробках протолкавшись, подобно муравьям в Москву сползаясь, машины чавкали дорожной кашей и друг на друга огрызались.

 

«В последний раз ты выглядела вяло…»

В последний раз ты выглядела вяло, презрительно, твои слова ложились комьями на одеяло, покачивалась голова. Кутаясь в кружево, ты допивала кофе, гасила сигарету и молчала. По телевизору на выручку пехоте двигались танки вал за валом. Я обомлел. Я думал: четверть века с тех пор как ты вот так сидела. Не человек – подобье человека, не тело, а подобье тела сосуществуют с жизнью ежедневной, в которой я, которая во мне. В последний раз ты выглядела нервной, возможно, по моей вине. Живя, не претендуя на бессмертье, хотя уже значительнейший срок, во временах прострелено отверстие — путь не далек. Хоть шерсти клок.

 

«Кто ушел сквозь эти дали…»

Кто ушел сквозь эти дали в небывалые высоты и кому же наплевали в душу наши идиоты, наши теплые друзья, забывая, что болезненно уходить сквозь эти дали — мы же тоже не железные — я и ты и ты да я.

 

«Сидим посасывая пиво…»

Сидим посасывая пиво весной у мутного окошка. Ах! Скоро в воздухе счастливом забьются деловито мошки. Ах! Скоро из земли трава пойдет зеленая по-новому. Гуляют в голове слова кандальником раскованным. Гуляя так, гуляя сяк, идя на поселенье, бутылки зашвырнув в овраг, плеща из луж весенних на брюки мох, на куртку грязь, себе на морду брызги, он руки тяжкие растряс, затекшие от жизни. А мы сидели у окна, следили за кандальником. К нам за город пошла весна дорогой дальнею.

 

«Уже урчат в пруду ляг…»

Уже урчат в пруду лягушки, но не зазеленели ивы, уже в песочнице игрушки, но мир не выглядит счастливым. Избавившись от наважденья, сижу в безделии приятном и соскребаю с вожделеньем налипшие на скатерть пятна. Бездумно подстригать лапчатник, освобождая от семян, разглядывать в дали нечеткой пяток соседушек-полян, читать о временах ушедших, почетно попивая чай, собрать фантазии и сжечь их, а новых больше не встречать, не злиться ни на чьем пороге, стуча в захлопнутую дверь, не рыскать ночью по дороге, как будто ты бездомный зверь, не упиваться правотою и сладкую слезу обид на одиночество простое сменить. И так на все забить, как это Родине пристало в ее сегодняшнем убранстве из газа, нефти и металла на обезлюдевшем пространстве. – Откуда родом ты, свинья? – Я из России. – Где же это? – Там, где народ одна семья и очень быстротечно лето, там, где урчат в пруду лягушки, вот-вот зазеленеют ивы, а внучка вытащит игрушки, но дед не выглядит счастливым.

 

«Уже луна над самым ближним лесом…»

Уже луна над самым ближним лесом приятно оживляет синь небес, уже лягушки с явным интересом толпою покидают тот же лес стремясь к прудам, где скоро станут отцами и мамашами икры и хрюканьем своим доставят ушам и мыслям радости игры. Весна вовсю и даже, что везде, пожалуй, уже меж птиц возможные контакты поставлены на обсужденье, и не мало прольется песен на пустынных трактах. О, соловей-разбойник, соловей! Не наш, не наш тотем, не русский. Произойдет ли завтра смена вех и сиська выскочит из блузки не ясно, все не ясно, но на то она и есть весна. Луна в ночи дебелой девкой, налитой, не зная, что сказать, молчит.

 

«Боже, что она подумала обо мне?…»

Боже, что она подумала обо мне? Как могла она такое подумать обо мне? Я такой чистый, такой невинный, такой никакой. Как могла она подумать не вовнутрь, а вовне, когда стал я перед ней совсем нагой. Я хочу доказать-доказать. Ну, если не доказать, то сказать ей, что в нашей поэзии, ебена мать, мы так значительно веселей и важней, чем каждый шаг, который она совершит, каждый шаг, чем каждый миг, который она проживет, каждый миг, что я к воде подтянул лежак, лег на него и сник. Не думал, не думал, что это так, что это все обернется так, что, как говорится, это все так обернется, потому что я полный мудак и это осознается. Я хочу доказать-доказать, что ни лестница вверх, ни спуск в подвал, ни в конце концов та же ебена мать, ну, никто нас не колыхал больше, чем сегодня ты меня, но предполагаю прорваться в тот мир, что прекрасней день ото дня и в сущности разнообразней.

 

«В очаровательном доме…»

В очаровательном доме скромном, маленьком, но таком удобном двое пожилых людей сидели и говорили, кто о чем помнил, глядя как пальцы пустили ели, кивая друг другу готовно в очаровательном доме, выдвинувшись во двор два пожилых человека, столько прожившие вместе, благословляли белый забор и близлежащую реку и не ожидали никаких известий. Они хотели, чтобы после тюльпанов у них зацвели пионы. Они были немного пьяными, но очень сильно влюбленными. В очаровательном доме мелькала мысль, что жизнь ушла, но она отметалась с порога, хотя в этом доме жила достойнейшая тревога.

 

«Девочка не из самых умных…»

Девочка не из самых умных, но какая-никакая. Моя девочка. Моя слабость, моя сладость. Вокруг тебя целый мир влюбленных плещущихся, квакая, мигая. Какой-никакой – твой драгоценный кладезь. Нет. Мой драгоценный кладезь, колодец, из которого пью я, — девочка не из самых умных, не из самых красивых, гуляющая на стороне, но все равно моя семья, на моих руках носимая, — и обреченно поднял, сказав все это, ради чего жил и не понял — и не помнил — лето. И проиграл-проиграл то, чего так и не принял, то, что ждал и не взял — имя дождя в пустыне.

 

«На маленьком мальчике маленький…»

На маленьком мальчике маленький рог, на маленькой девочке – голубь, и маленький мальчик привольно залег на маленькой девочке голой. Мы стлались как ряска на ближнем пруду. Очистили пруд. Мы устали. Уселись, запели в ту же дуду из нержавеющей стали. Немецкой поэзии странная связь с моей незначительной жизнью не то, чтобы зов, и не то, чтобы казнь. Я ею и призван и признан.

 

«Обязанность повиновения предела не имеет. Ей…»

Обязанность повиновения предела не имеет. Ей положено застопориться страстью, не из разума. Обязанность повиновенья тревожно трепещет заданными трассами. Не умозрение рождает совесть. Грустно глядя на ирисы и слушая лягушек ты подметаешь дом свой. Выше мусор! Пусто. Теперь прилично дом обрушить. Натура вечно движется скачками. Ее душе прерывистой и влажной заказана удача. Вечерами она томится и во всем и в каждом. И только женщины сухие и нагие сосредо — тачиваются в повиновении, чтобы поддерживать разумную гармонию, утаптывая мир, и ждать мгновения, когда зачатием взорвется антиномия. Мы влагой обменяемся друг с другом. Нам положено хватать из воздуха, выдергивать стрелу. Не умирать. И в мире обезвоженном хоть пригоршню воды подать к столу.

 

«Вспоминая закат…»

 

1

Вспоминая закат за забором, за белым забором, три минуты подряд я светился не взглядом, а взором. Архаично-торжественен я восседал над прудом. Трясогузка так женственно двигала длинным хвостом, что я вдосталь настроил замков на ближних холмах, и за белым забором и там, где расцвел мак. Ни одна береза не махала верхушкой, не намечались грозы, а намечался ужин, и в тишине плелась очень активно нить, скручиваясь в связь с миром. Фиктивную.

 

2

Я, впрочем, как и все, мне так кажется, вовсе не помет, не посев. Мне есть в чем каяться. Не лев, не собака, не остролист, не тот же самый мак, и никакой дарвинист не заставит меня думать не так. Вспоминая закат за белым-белым забором, многодумно вперял взгляд в леса и просторы.

 

«Я нюхаю твое белье…»

Я нюхаю твое белье через две тыщи километров и лисье личико твое, и мокрое отверстие. Я нюхаю верховья рек, хрип ясных сосен, непрерываемый ночлег, закрашенную проседь. Сижу и слышу в тишине воркуют годы, мальчишка пляшет на волне, снуют погоды. Кто станет нем, кто станет слеп, каким кто станет? Через столетие нелеп мильон терзаний. А пепел в воздухе застыл, а запах светел, а ветер выл, а ветер ныл два-три столетья.

 

«Несомый с воплями наружу…»

Несомый с воплями наружу взыграл возжаждавши чудачеств. – Чей ум ночами я нарушу, когда присяду посудачить, — сказал покойный, осерчав на всех подручных капитанов, ударив по восьми плечам своими неземными ранами. Талантлив ныне он иным скорей, чем был талантлив здесь. Он даже бабой не пленим хоть по кустам ее развесь. Переваливши через край и свесив патлы на природу, он думал: «Сколько ни играй, людская мерзкая порода, а выплеснешься вот наружу как я от всех своих чудачеств!» И подвывая с тихим ужасом бежали капитаны плача.

 

«Лепестки пиона…»

Лепестки пиона осыпаются на траву. В этом мире зеленом, красном, белом и душой, и телом живу. Ах, как было бы просто, если бы было так. Ивы среднего роста, ирис, люпин, мак. Отгородиться забором и наблюдать в дождь за всяким зеленым вздором набирающим мощь. Пруд переполнен по камни. Град пока еще мелкий не посечет пока мне распускающиеся безделки. И чем еще лечиться, как не одиночеством в травах? Водка, сарделька, горчица и небесная слава.

 

«Не обломать бы сладкий стебель…»

Не обломать бы сладкий стебель — нагое, гнущееся тело, не схавать бы венозных сплетен синих на белом, целуя сотни углублений захваченной теплом страны. – Я мир поставлю на колени! – Я обернусь зверьем лесным! Но ручки ивы так покорны и тянутся сто раз на дню. В прудах игрушечных линкоров устраиваешь беготню.

 

«Нельзя ли…»

Нельзя ли держаться от меня подальше, солнце? Нельзя ли слоняться где-нибудь поодаль, пережидать пока ребенок не проснется? Но вот мы ночь перелистали. Я встал и подал сигнал: ну, выходи, же! Вот женщина. Вот тело женщины. И нужен свет. Мне нужен свет поближе. Жги, солнце, жги! Мне нужно видеть миллионы лет и ощущать их мягкие шаги. Как вяло, как нелогично женщина вертелась. Схватившись за голову: – кем мы стали? — я думал. Лучи прокатывались по полу, по стенам, по потолку. Стлалось, искрилось тело. Я говорил: – Ей-Богу, я не лгу, нельзя ли погодить, нельзя ли?

 

«Похоже, не готов ещё Господь к той…»

Похоже, не готов ещё Господь к той встрече, которая, как знаем, неминуема. Не выплакать, не вымолить отмены свиданья, но и торопить не стоит. Пускай ещё попробует, ну, если же не полюбить, то быть снисходительней. Кто слаб на передок? Смятенья полн убийца тосковал по дому. Мы думали полиция придет, мы думали, что черные рабы на тетку барина по страсти настучали. Нет. Нет. Никто ничто и никому не вякнул. Быть снисходительней! Как это тяжело. Нет. Нет Не тяжело. Не выплакать. И что? Не надо плакать? К тому, кто слаб на передок спеши, Господь, на милое свиданье, попробуй, если не любить, то хоть позлобствовать на встрече снисходительней. Похоже, не готов…

 

III

 

«Ерунда, я дик и страшен…»

Ерунда, я дик и страшен. Сокол мой меж дивных башен опускается кружась. Птах по сути бесполезный, ринув со страшенной бездны, с белочкой вступает в связь. Ах, не так уж здорова эта связь, и ты права, что пищишь и стонешь белочка. Сокол скушает невкусную. Голоден. Но смотрит мужественно в меру мерзостен и мелочен.

 

«Я не запомнил ничего, мой друг…»

Я не запомнил ничего, мой друг, когда на пруд пришел однажды летом фонарщиком, стекольщиком, поэтом, с врагами кроток, а с друзьями груб. Я не запомнил ничего. А что там было, хоть ты скажи, злодей и соучастник. Над вымыслами плакало светило то ли потворствуя, то ли лучась. Я не запомнил ничего. В третьей части мы должны вернуться к тому, кто нас любил и постоянно опекал, тем более, что на блюдце из чашки стекает человеческий капитал. Я не запомнил ничего. Тем более, что теория человеческого капитала по мнению многих устарела. И что тут говорить про мое тело! Ничего. Не запомнил ничего.

 

«Не убивай меня, мой странный…»

Не убивай меня, мой странный спутник, мой мерзостный, мой скалящийся отрок! Уходит в даль Лотреамон и пусть их, сих порождений тьмы, сих сучих потрохов. Я романтизмом не болел, такого не было в помине — может быть в детстве Шиллера чуть-чуть? — но благостную розовую речь в пустыне вел, плел и пел. Быть сладким – это жуть. Я вел неправильный, но теплый образ жизни, и малая любовь рождала великие стихи. Не убивай меня, меня легко исчислить, дай выйти из воды сухим.

 

«Разгневанный донельзя человек…»

Разгневанный донельзя человек идет по городу. Врываясь в переулки, он останавливает страстную прогулку: прилична мерность, неприличен бег. Основами июльских вязких строк являются любовь и честолюбие. От мерзостного словоблудия он с самого начала был далек. Теперь его терзает тишина. Он рад бы броситься не в музыку как в омут, а в те несчастия, которыми поломан был ранее. И просит он вина, чтобы отвлечься или же наоборот острее слезы ощутить. Бегущий в саване зашит, влюбленный в ревности живет.

 

«Видна не сразу степень одичанья…»

Видна не сразу степень одичанья в больном. Он говорит как все, волнуясь. Ходит. Садится. Разве, что случайно, мы замечаем, злится, там где здоровые целуются или по крайней мере безразличны, а вдруг он кинется рыдая изливаться и остановится, не опуская рук и что-то бормоча о братстве людей. А что ему сдались те люди? Докучлив и нелеп он говорит, что жизнь есть жизнь, и соглашается в сторонке есть свой хлеб.

 

«Очаровательная ночь!…»

Очаровательная ночь! Все только что цвело и пело и вдруг во тьме оледенело, как будто стало жить невмочь. Очаровательная ночь! Послушный своему капризу не обращайся ни к кому, не приглашай пожить в дому ни лебедя, ни Элоизу послушный своему капризу. Сойди с дороги и на север взглянувши, больше не стремись, не прыгай вверх, не падай вниз. Пусть жар манит и смуту сеет, сойди с дороги – и на север. Мой странный друг не видит смысл в таких сентенциях унылых. Немного добрый, очень милый довольно сладок, в меру кисл мой странный друг не видит смысл.

 

«Моя любовь – назойливая муха…»

Моя любовь – назойливая муха, изведшая сама себя, всё тыкаясь в стекло, всё убиваясь, но сама не зная, что к этакой печали привело. Остановиться не хватает духа и остается жить влюбленным оставаясь. Моя любовь то ревностью продлится, то унесет меня в домашние фантазии, то на меня же будет пристально глядеть, но в тишине весь серый день излазает, изгладится, махнет через границу, несуществующий взалкавши клад. Моя любовь – отказ от ожиданья. Она не выдумана, принц, она чужда мне. Все радости её сродни рыданью, вся нежность воцарилась в камне.

 

«Ронсар наивен. Вы искушены…»

Ронсар наивен. Вы искушены. И только что ресницы хлопают как мельницы над Дон-Кихотом. Пойдем попросим справки у жены. – Как вам понравилась сегодняшняя посетительница? – Она пришла, плечами жалуясь и растворяясь в отвратительную малость и возмутительную длительность. – Что я скажу? Легко ему ли было говном подножным выкормить Плеяду, но, говорят, что это было надо. Как глух Ронсар, но как чутка кобыла.

 

«Держитесь девочка, со мной у вас…»

Держитесь девочка, со мной у вас нет части. Нам на одну подушку не упасть. Хотя и кажется, одной мы масти, но кто сегодня вычисляет масть. Держитесь, девочка, нет части – нет участья. Вам хочется себе построить домик и жить в нем всех любя и вытащивши из-под дома ломик поцарствовать, стекло в дверях лупя. Ах, домик, ах, какой же домик. Принц, я не верил снам пастушки, я изворачивался, пел, я брал, возможно, жизнь на мушку, но – не скажи! – не на прицел.

 

«Прекрасных женщин розовые щелки…»

Прекрасных женщин розовые щелки пахучи и немного жалки, их функции смесительные четки, хотя и каждая чуть-чуть весталка. Я обомлею снова. Снова пряну на гладь груди, распавшуюся вежливо. Я завздыхаю, вдруг вдыхая пряный дух влажный, неизбежный. И я пойму: нет женщины вообще, есть только ты, и мы вдвоем с тобою. Вотще нам мудрствовать! И множество вещей послушно назовем любовью.

 

«Живу предчувствием удачи…»

Живу предчувствием удачи, предчувствьем запоздалой встречи, а жил бы может быть иначе, другие говорил бы речи и радости ежеминутной доверчивой и повседневной ответом утренним и мутным звучал напевно. Наверно нервным быть таким нисколько не имеет смысла. Но я иду. Туман и дым. Земля прокисла.

 

«Манера срать значенья не имеет…»

Манера срать значенья не имеет. Готовность срать – другое дело. Какое милое досталось тело мне смертному. Структура сна известна. Претензии частей друг к другу явны. Царевна опочила близ Купавны. На пригородный холм бежит невеста. Как одиноко. Заперт и опасен пью с одиночества, лелею имя-отчество. Зеркало вынесли, поскольку непрекрасен.

 

«Нос таскаю между щек…»

Нос таскаю между щек. Где ж его таскать ещё? Хрен сую любимой в щелку. Что ж мне им орехи щелкать? Не тот возраст. И к очернительству я не был готов даже в ученичестве. Не был даже склонен к такому. Всегда тяготел к семье и дому. Как таковому.

 

«Пока не вернусь я к истокам любви…»

Пока не вернусь я к истокам любви, пока я не выплесну тусклый стакан своего обихода, пока я крученье багровой струи не выставлю заполночь, я не достоин свободы. Веселые взрывы, румяные взрывы какие-то ревностные проходимцы чертили прямо и обратимо над лесом, которому мы снимся. Пока не вернусь я гиппопотамом к маленькой миленькой девочке Лизке, пока я играю крестами, листами и хлопочу над сосиской, я не достоин свободы. А когда? Когда я достоин свободы? Ерунду уносят года. Всё остальное – годы.

 

«Чувствительная флейта прозвучала…»

Чувствительная флейта прозвучала. Весна закончилась и лето на исходе. Я сам казался одичалым, неподходящим при любой погоде. Я ел и пил, я наблюдал людей привязанности и столпотворенье. Я в лютую любил и принимал плетей чувствительное пенье. Мне не казалось это тем, что надо. Я говорю, казался одичалым я сам себе, а вот выходит кладом то, что чувствительная флейта прозвучала. Ума палата, ну, ума палата. Как говорится, было б что лелеять. Мы все на свете делаем за плату покорно, недовольно, пламенея. Чувствительная флейта простодушна и ничего не стоит обмануть того, кто болен оттого, что скучно ему и обозначен путь.

 

«Во время первой брачной ночи…»

Во время первой брачной ночи от геморроя умер царь Атила, но юная жена Атилу не винила, поскольку отомстить ему хотела, но вот её святое дело всевластный случай, как бы между прочим, взял на себя. Достойна изумленья история царя в таком вот роде, хотя при существующем подходе «царь» здесь неверное именованье или скорей сомнительное мненье в связи с пробелами в завоеваньях. Но вот проблема заднего прохода интеллигенцию волнует с той поры, а может быть и ранее, ну вот, возьмите, будьте так добры, Платона или Аристотеля, которые, что этого касательно, так в сущности одной природы. Не будучи ориентирован вот так я часто недоумеваю, когда представлю гуннов на конях, Атилу впереди… Меня всего ломает.

 

«Как только дочитаю смерть мою…»

Как только дочитаю смерть мою я снова с вами свижусь, женщины. О, женщины мои! Молю не вас – себя. О чем, увечные? О том, чтобы пожить еще со всей той сладостью, со всем тем безобразьем, в которые как в полдень обречен, в которые как в ночь не влазим. Я не готов начать опять сначала. Липучих звуков простота меня по захолустьям укачала, засовывая в разные места. Как только дочитаю, дочитаю, вернусь в Мадрид, мой принц, и вновь Лаура споет о том, что небо хмуро, но будем жить и с небом не считаясь.

 

«Отрицая все на свете…»

Отрицая все на свете, я смотрю на жопы эти. Телеса и волоса порождают чудеса, в мусикийские искусства погружая наши чувства динамично, незатейливо, но с претензией усталой. Оторвавшийся от телека я глядел как ты блистала, поворачиваясь медленно киской стриженной вперед, отражая попкой медной весь осенний небосвод. Облака текли вдали. И куда они текли? Слезы горькие струились. Мы еблись и мы забылись. Все проходит безвозвратно, только лишь искусство внятно, отрицая всё на свете, возраждает жопы эти, эти сиськи огневые, так же как глубины мысли, что как мыши полевые вправо-влево быстро прыснули и сидят себе по норам, ожидая, что Ронсар непристойным разговором вызовет сердечный жар. Ах, Плеяда, ах, плеяды! Наши души дышат рядом, так же и носы сопят, в унисон сопят, согласно древним правилам прекрасным — поеблись и надо спать. Только лишь искусство царственно, остальное всё гражданственно. Мусикийское искусство, не какое-нибудь там, пробуждающее чувство так полезное сердцам. Мы ушли. Мы были рядом. Мы страдали, мы любили, мы одним питались ядом, говорили: – или-или, говорили: – либо-либо, плакали: – я здесь стою, тихо рисовали рыбу у безумья на краю. Мы такие, как мы были и когда уже нас нет, две щепотки серой пыли это вовсе не ответ. Только жареные киски и пахучие стихи нам близки и ходят низко упоительно легки. А весна твоя, старушка, так прославлена Ронсаром, что ей-Богу жизнь – игрушка, ласка – лестница к пожару. Не за тем, чтоб затушить, а затем, чтоб с этим жить. Смерть сметает всё на свете, но не попки, попки эти остаются на века в непослушных снах искусства паренька и старика очень четко, очень густо, непонятно тем, кто мысли стоющей забавой числит.

 

«Уйдем отсюда, страсть!…»

Уйдем отсюда, страсть! Зачем нам знать о том, что поумнела власть, что кто-то строит дом, завез и кирпичи и бревна. Уйдем отсюда, страсть, насрать на них нам ровно так, как и им на нас. Красть солнце не забава, а долгая работа. Уйдем отсюда, слава, сласть и суббота. Суббота – сладость дней и славная столица, которая в саду теней на наши губы криками сочится. Уйдем, отсюда, страсть! Что нам в их кирпичах! Пускай мы только часть, пускай мы только час. На крики есть ответ, но тот ответ невзрачен. По пьяни смысла нет, но и никто не страшен.

 

«Рассчитывала поебаться…»

Рассчитывала поебаться, а вот не вышло и теперь сплошное сестринство и братство и в мир распахнутая дверь, а запахи до самой спальни с участка тянутся, с травы. Необычайный и печальный лоскут сползает с головы. Обнажена, обезоружена лежишь и чувствуешь, что блядь, что всё неважно, ласку мужа и то готовая принять.

 

«Не всем доступны радости любви…»

Не всем доступны радости любви. Вступают люди в связь словами и думают, что между нами бесчисленные толстые слои. Прорыв возможен. Будьте так добры, чтобы себе позволить себя пролить, себя просыпать солью на бешенное множество игры, где ограниченность скупа и беспощадна, где точки выспрени, окрестности растеряны. Не всем доступна, но, увы, измерена любовь. Такая жадная!

 

«Несчастный случай…»

Несчастный случай уходит в небытие. Счастливый случай делает нас рантье. Но было б лучше, если б наше житье-бытье было б житье твоё и моё. Пополудни я вышел на двор — как я долго спал! — и этот милый двор голым стал. Завязался такой разговор, когда я сел за стол во дворе, который уже гол. Мы поцеловали друг друга, обернулись и поцеловали друг другу руку, а по двору сновали отражались, жались к стене крики. Ты сказала: – быть тишине тишине великой. Наступила тишь, тишь да гладь. Наступила тишь, что с нее взять. Ты сидишь, глядишь. И какая же сеть заставляет сидеть и глядеть? А уже непонятен ласкающий звук и прелесть волос и рук, А уже одиночество рвется и бьется и в ушах отдается.

 

IV

 

«Изнутри желтеет ива…»

Изнутри желтеет ива, издали несется свежий запах осени счастливой, безмятежной, очень нежной. За пределами поселка увлекательная жизнь — то ли там пасется телка, то ли трется пейзажист. Говорят, что дождь пойдет. Даже, кажется, не врут. Так тепло, что весь народ неодет и необут. Вот прихватит! Вот окатит! Все попрыгают в дома. Так же само будет как-нибудь, когда явится сама. Только дома-то не будет. Только некуда бежать, дорогие мои люди, некуда, ебена мать! Будет нежно, безмятежно. Не счастливый, не тоскливый сядешь в поле белоснежном под осыпавшейся ивой. Будет так или иначе, будет скоро ли, не скоро, только будет. Ну, и значит та пора придется впору нам. Тебе и, вообщем, мне. А пока присядем рядом, вкус почувствуем в вине, запахи в дыханьи сада. Поглядим, как сыплет ива острый лист на черный пруд, помолчим, когда вдруг иволги коротко свое споют. Неохота расставаться. Осень длится, осень радость. Любоваться, может статься, многоразовым парадом нам с тобой ещё-ещё. Улыбнувшись от отчаянья, любим жизнь негорячо, безмятежно, беспечально.

 

«Любовь мешает говорить. Любовь мешает…»

Любовь мешает говорить. Любовь мешает несовместимое в одном фужере. Любовь лишает чай запаха. Случайно теряешь все и сам становишься потерян хотя бы для себя. Сам призрачен и всех вдруг посчитаешь призраками и пойдешь неверно, не с той как полагалось масти. Смех у радостных врагов, а у своих – истерика. Тебя начнет носить туда-сюда и колотить о все углы и двери. Ты задохнешся от обиды и стыда потерянный, потерянный, потерянный. Любовь пройдет, как и не начиналась, несовместима с жизнью и искусством. Любовь опять придет. Какая жалость! Как хорошо, когда повсюду пусто.

 

«Жизни сон – это жизни сон…»

Жизни сон – это жизни сон, это не что-нибудь до, и не что-нибудь после. Жизни сон – это он, тот, кто пришел и сидит возле. Нам старикам положено жить во мгле, во мгле перед рассветом. Говорят, что мы на земле уже оставили жизни сон – это жизни сон, не более чем, но взбодрись! Никого за моим плечом, подевалась куда-то жизнь, даже жизнь, но нам, старикам, предстоит еще что-то кому-то сказать: волчья сыть, травяной мешок, волчья сыть, травяной мешок, голубые глаза. Это не что-нибудь до и не что-нибудь после это сегодня сидит возле, мясо грызет и гложет кости и не зовет ни сласти, ни злости.

 

«На шторах листья лавра…»

На шторах листья лавра, вверху зеркал трофеи. Заброшенный музейный замок. По вечерам танцующие феи в сопровождении кряхтящих мамок нисходят с канделябров. Мысль обязуется поруганное слово хоть как-то оправдать воспоминаньем. А в окна видно: лесом глазеющие буржуа идут и снова с пугливым, но и страстным интересом приветствуют беду свиданья. Где мир окончился? За этим ли столом? На той ли ебаной кровати? Музей музеем, но ведь был же домом — делали пакости, снимали платья и напролом всю правду-матку резали знакомым. Плохая кожа. Серый дымный день. Принц пьет и кутаясь в фуфуайку весь извертелся на плетеном стуле, а буржуа вернулись и заснули. Они ведь тоже проскользнули в тень, о чем во сне расскажут без утайки.

 

«Безобидный старик был убит…»

Безобидный старик был убит, к стенам жались жалкие маки, жаждали люди склоки и драки, стекла искрились среди плит. Между плит застревали осколки, в них поблескивало что-то разыскивая солнце блеклое, в чем-то искреннее, Как утверждают, волглое. Мокрое солнце, безобидный старик одно и тоже. Мы спокойно прожить неспособны. Страсть и грех единоутробны. Безусловен предсмертный крик.

 

«На новый год, на новый год…»

На новый год, на новый год поедем в бор, сосновый бор, чтоб кто чем горд и кто кем горд, был тем и бодр, был тем и бодр! Поставим знаки на челе. Кто восклицательный. Кто вопросительный. Чтоб чокнуться и ошалеть и жить пронзительно. И целоваться до усрачки, до полной полности, а после ползать на карачках от ихней подлости, когда они нас ловят, блядь, на оговорках, чтоб только душу обрыдать в маслах прогорклых. На новый год поедем в бор, приличные, железные, а старый год гони на двор, спускай по лестнице.

 

«С негодованием отверг…»

С негодованием отверг любовь и слезы, а ведь не дале, чем в четверг, был пень березовый. Был вобщем просто ничего на женский взгляд — приемлем в смысле половом и в меру гад, а вышло никуда, и вот такое дело — толпится, лыбится народ как обалделый. Как понимать нам этот псих со стороны? Что он открыл? Что он постиг? Удручены советуются меж собой, уходят братья. Их заключает милый Бог в свои объятья.

 

«Кто уехал на работу…»

Кто уехал на работу, огнь, ублюдок, осужденный? По стене стремится вот он чокнутый, непобежденный. А земля перебедует и прилепится к тебе, поторгует, полютует, скатится сама к себе. Скажешь тоже: – Примитивна будет будущая жизнь. Скажешь тоже: – Как противно! От подружки открестись, откажись от глупой славы и от умной откажись, будь красивым, будь кудрявым, будь как будущая жизнь, понимай чего не понял или же не понимай. Внемли боли, внемли вони, по утру пей черный чай.

 

«Мои друзья оторопело вянут…»

Мои друзья оторопело вянут, не понимая, что уже не восемнадцать лет отроду. Лишь кто-то вяло вякнет, что телу – всё, но не впротык кончаться. Я не поспел на похороны лжи. Мои друзья бесчинствовали, жались. На заднем плане хилый пейзажист всё отражал снег залежалый. Запечатлел печаль упругий дед с мешком оттаявших бутылок, забыл засечь и проходя задеть, заехать торопя в затылок. Спасибо и на том – ох! – и на том. Спасибо вам и вам спасибо. Красиво было. Будет и потом — спасибо вам! – красиво.

 

«Великих перемен не то чтоб созерцатель…»

Великих перемен не то чтоб созерцатель Нет. Не так. Участник смерти мира Нет. Не так. Мой опыт тщателен. Я счастлив. Скальпель обезображен зайчиком потира. Дурак. И мы вагончиками катимся по рельсам слегка укутанные неуверенностью дыма, казнимые им, движимые и водимые. Нет дыма – поезд на мосту уселся. Принц, я старался, но невыносимо жить там, где холодно, так холодно и зимы так длительны, ну, хоть убейся, а правят целостность и смелость. Мой опыт счастлив. Тщательнейшим скальпелем я соскребаю грязь веков с потира. Обезображен соучастник мира, и переменчив скачет зайчик-созерцатель. Нет-нет, не стали подлыми холмы, весь мир угодливо простерт пред нами. Под нами и над нами мы, а в глубине души мы сами.

 

«Устроим конкурс – вот дела!…»

Устроим конкурс – вот дела! — Кто в перед, а кто в зад. Она была со мной мила — закрыты двери в сад. Кто в маечке, кто в лифчике, а вот внутри меня то мальчики, то фифочки от мам своих слиняв набросились на бедное нагое существо, в одном исподнем бегают и яблоки жуют. – Какое баловство! – Всего на пять минут!

 

«Кружили кружили…»

Кружили кружили надо же услужили радостные что позвали стали жить в подвале Готентотка-пятитонка лазает в глубь рукавицы чтоб оттуда удивиться мол откуда же ребенку взяться это ж удавиться. И проворачивая круги-круги вызволи стакан из руки слуги чтоб он после поддачи даже звенел иначе. Позови готтентотку и на зов выползет из рукавициных закромов пальцами рукавициными удавится удивясь что ребенок жив и здоров и подваливает поднять здравицу за благополучное приземление и счастье семейное, а третья сторона стояла одна одинокая как стена стонала она.

 

«Ждем не дождемся, жмемся к перилам…»

Ждем не дождемся, жмемся к перилам – Бух! – полетело тело. А как пело! Как говорило! Любило! То есть не то, чтоб любило, но лишимся очень даже забавного бабника и всполошимся: – Что ж тут забавного? Летит – запястье на отлете, упало – в скалах клочья плоти, и сволочь человечьей кожи измазала загашник Божий. А может Богу-то и мил, который стольких-то любил.

 

«Новости – это не новости…»

Новости – это не новости. Новости радостны в старости. – Какие же это новости? — трясешься аж до кости. – Дела! Эта родила? А блядь была. И эта родила? А тоже блядь была. Тоже мне новости! Тоже мне! И что же?

Содержание