Тоже мне новости

Сабуров Евгений

I

Хаос звуков

 

 

Хаос звуков

Надо понять, что лирика есть приключенье души, томящейся в оковах и вырвавшейся от жены, от той жены, что крошки хлеба со стола не вытирает, не подшивает вырванной подкладки, томится за столом твоих друзей. Надо понять, в отсутствьи макияжа, в белесой ограниченности тела, во всем удачливом и глупом постоянстве сменять шило на мыло, порывистой, томительной работе над тобой, душа, надо понять, – одно лишь имя Правды. Правда – жена души. Кто с правдой спит, тот вправду спит. Не лирик.

 

«Отправимся, отправимся в дорогу…»

Отправимся, отправимся в дорогу, где правде места нет, где ни порывам, ни томленью места нет, где сладкое развернутое тело обдуманного горестного мира, где ты, душа, способна быть в тревоге за каплю слез, где ты – душа, и с непривычки вянешь, вянешь. Всего так много! Отправимся! Отправим в клубах дыма сперва частицу по горам полазить. Потом, душа, найди свои одежды, оденься – и иди. В небесном море так много всякого и холодеет в облаках признание в любви.

 

«Вот пересев в лодку-моторку пересекает…»

Вот пересев в лодку-моторку пересекает порт суперкарго угольщика, и наругавшись летит вверх тормашками над молом он же минут через тридцать успеть взять водку на всю команду. Велеречив проходит поэт с болонкой. Та слушает его и кушает гладь пространства, заключенную в доме без окон – в небе. О, помоги, помоги душе, сладкое тело обдуманно-развернутого мира!

 

«Вчера я верил во вчера…»

Вчера я верил во вчера, вчера того вчера, когда ты приоткрыв глаза навстречу касалась грудью моей груди, как верил киржак-старообрядец в то, что до Петра весь вертоград цвел. Сегодня я верю во вчера, когда схватила мою руку ты и вытянула вдоль своего бедра, как верит бедолага-деревенщик в колхозный духа взлет, и самый счастливый день, день мясорубки, вспоминает ветеран. Я верю в счастливые первые дни. Я верю во вчера вчера вчера вчера, когда нас ещё не было.

 

«Ныряем с головой…»

Ныряем с головой в страну вчерашнего дня. Там нас любили гибкие раскидистые женщины, их ноги подогнутые и подтянутые выше головы, когда они курили и болтали всякой всячины моря — горы вокруг чаши моря. Ныряем с головой. Сыты по горло нами в довольстве и неге нас целовали наклоняясь холодные губы облаков. И приключенье шелестит, стуча в стекло окна цветами, и суперкарго натягивает штаны и смотрит на часы, мотает головой, мол, опоздал — будут шерстить.

 

«Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею…»

Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею, несусь, несу себя, несу свой кавардак, свой малый милый хаос, тот из которого родится земля, черно-зеленые стволы с растресканной облупленной корой и зарождающиеся на самом кончике, на самом пальце ветки гибкие прутики и почки, пучки, шевелистики. Вперяюсь глазами в носки сапогов, упираюсь носками сапогов в невесомую нежность путешествия в заозерный край, в сырость, в туман, грязь-бездорожье, воздух, разрезанный свистом обнаженных веток — весна.

 

«Нет, мне никто не равен…»

Нет, мне никто не равен. Сам себя несу, в горящей женщине не существуя жив живей живого. Ах, обряди избу резьбой, а хату аккуратно побели! Блистаю славой, сам собой украшен. Котенок с бантиком визжа забрался на стену, ему необходима рамка, как путешественнику карта, а лирик ищет не Клондайк, а приключений. В седое время дня, в досаду года опутан женскими чулками-полозами Лаокоон.

 

«Я не привык вымаливать подачки-поцелуи…»

Я не привык вымаливать подачки-поцелуи. Уходишь – уходи, не нужен – не нуди. Есть много всякого всего. Рискую — и вон. Торжественен разрыв пути. Дорога – рот. Рот порван. И концы теперь уж двух дорог сочатся красной глиной, а по бокам стоят резцы столбцы электролиний. Платон был прав. Рождают баш на баш от бабы сопляков, поэмы от идеи. Рожающая жизнь – сплошной шантаж по извлечению того чего имеем. Я улыбаюсь шантажу, поджавши хвост, поджавши губы, и на прощание скажу: – О! Как расчетливо ты любишь!

 

«Подачки-поцелуи – не привык…»

Подачки-поцелуи – не привык. Есть много всякого всего. Уходишь – уходи, рискую, рот порванный сочится. Res publica — ведь вовсе не о том. Резцы терцин, а между ними натянутые провода стихов, хиханьки проводов, вода подвалов, сплошная вонь от дохлых семихвостых мышекрыс. Шантаж привычен. Жизнь вообще-то выше крыши. Вся в печенках сидит, но важен тон, которым просят плату.

 

«Всё хиханьки, всё смехуечки, все…»

Всё хиханьки, всё смехуечки, все такое ушлое, зигзажистое, хроменькое. Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо на холоде, на самой кромке весны. Мой угольщик опасно близко болтается у мола на волне. Припрячь отжатую пипиську, ты отработался вполне за прошлый рейс. Спеши до дому! Мы опростали трюмы. Ждем. Мадам согласна дать другому возможность побывать скотом.

 

«Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг…»

Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг стянут в кольцо весенним холодом. Дрожа, он стягивется и сморщивается, отжатый, отработанный. Весь в прошлом! Возможность быть не нам принадлежит. Простая близость нарушена прощаньем. И — сопляки, и — бабы по бокам стоят, извлекая крашенки из узелков, жалостно смотрят. Красная глина, яйца, хроменький блаженный поджимает губы, как мадам проплывающая мимо болтающимися волнами платья.

 

«Мой райский лик так мал и сморщен…»

Мой райский лик так мал и сморщен, что и не рассмотреть, а спелый крик полощет площадь, что миг послушать – и на смерть. Еще лак римский майским мелом измазан – это, скажешь, пыль. Припудри щечки неумело и губки в сердце оттопырь.

 

«Ропот. Щечки подыхают…»

Ропот. Щечки подыхают. Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май, белый мел. Май и Рим, Рим и рай не рассмотреть. Пурга припудрит кудри перед маем. У-у, благодать! У-у, спелая какая! А за окном – ни дать, ни взять — почти что три десятых рая. Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет и пройдет, а на площадь ляжет пыль.

 

«Стебель чуть коричневатый…»

Стебель чуть коричневатый на пустой, густой лазури — южный папоротник смятый во саду ли, во сумбуре. Я лежу в лощинке, глядя на небо. Всё ворочаюсь. С этим садом-виноградом я прощаюсь прочно. Мне не надо белых бедер, облаков холодных. Пустотой, сияньем, ведром я прихвачен плотно. Вот моя отрада — ничего не надо, но темно в саду к моему стыду.

 

«Что содержится в намеках на усталый…»

Что содержится в намеках на усталый пепел жизни на листву, что отжелтела, на твое утраченное тело, на хаос звуков? Что содержится в намеках на прощанье? Не прощенье ль? На прощанье шаль с каймою ты стяни потщательней. Каждодневная тщета и парад побед. Не понимая устрашающего топота совестливых вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе с совами звуков. На небе голубом прорезался звоночек запоздалой весны и сразу оттаяли так долго замороженные наплеватель — ские слова и чувства. Неужели можно без намеков аукаться с прощаньем? И выдуманная тревога больше не волнует сердце? Пуст город. В глубине его открылось столько всякого. Понурые толпы «в костюмах, сметанных со вкусом дурного сна», – сказал Рембо – бредут от кладбища и демонстрируют благополучье налаженной обильно смазанной жизни. Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси глядят на них и едут на вокзал встречать его мать. Ей бабушку. А по пути Москва раскинула свои дома. В апрельском солнце она спокойна и пустынна по вокресному. Где ж здесь поэзия? А надо ли поэзии, когда мы громоздимся пятнами любви на освещенных солнцем стенах города, когда мы гривами волос вздымаемся к исходу неба в солнце, когда на нас печати серой седины и оспины и пересохшие русла морщин разоблачи — тельно рассказывают всем прохожим о милости в нас прожитых годов? Когда ты так украшен пляской лет, кто станет спорить: в мире Рим творящем одно лишь прошлое способно сплыть на нет и стать по настоящему незряшным, и можно ли подолгу быть незрячим, когда в свой срок весна, блюдя завет, но все-таки подобная удаче на города обрушивает свет? А потому пора прощанья настает, прощанья с тем, что будет нашим прошлым, дворцом нерукотворным и законом непреложным. На каждомй клумбе черная весна гниет. Она – торжественный круговорот того, с чем согласиться мы не можем. У болота согнувшись стоит поводырь хаоса звуков. Гнусно пахнет с болота. Но ему в этом запахе воля и небо весны ясны. У коряжистых пней не просохла земля. Кой-где снег. Но ему в этой сырости обнаженное тело любви явлено, и даже ростки – соски женщины, растираемые обезумевшим языком. Крик прощанья, нелепый заливистый крик — ключ ко многим хранящимся тщательно тайнам. Но ему в этом голом, еще не проснувшемся лесу, может быть, открываются более скрытые клады. О, слепые слова! О, клубки неродившихся звуков! Вас ведет не наследник миров, а случайный прохожий. Когда мы сочетаем слов растенья в букетах речи и полях общенья, в лесах стихов и на любви болотах, над миром простирается суббота. Когда организованно звенят на облака повешенные нити дождя, когда ты просишь у своих открытий до завтра, до утра хотя бы подождать, когда ты опираешься на стены в шатаниях по городским пустотам и бедра женщины окутываешь пеной, которая хоть означает что-то, со свистом налетят пыль и песок с улиц, попадут в глаз, и недовольно веком хлопая, идешь, останавливаешься, идешь, останавливаешься, ругаясь — и это прощанье.