Тоже мне новости

Сабуров Евгений

III

 

 

«Ерунда, я дик и страшен…»

Ерунда, я дик и страшен. Сокол мой меж дивных башен опускается кружась. Птах по сути бесполезный, ринув со страшенной бездны, с белочкой вступает в связь. Ах, не так уж здорова эта связь, и ты права, что пищишь и стонешь белочка. Сокол скушает невкусную. Голоден. Но смотрит мужественно в меру мерзостен и мелочен.

 

«Я не запомнил ничего, мой друг…»

Я не запомнил ничего, мой друг, когда на пруд пришел однажды летом фонарщиком, стекольщиком, поэтом, с врагами кроток, а с друзьями груб. Я не запомнил ничего. А что там было, хоть ты скажи, злодей и соучастник. Над вымыслами плакало светило то ли потворствуя, то ли лучась. Я не запомнил ничего. В третьей части мы должны вернуться к тому, кто нас любил и постоянно опекал, тем более, что на блюдце из чашки стекает человеческий капитал. Я не запомнил ничего. Тем более, что теория человеческого капитала по мнению многих устарела. И что тут говорить про мое тело! Ничего. Не запомнил ничего.

 

«Не убивай меня, мой странный…»

Не убивай меня, мой странный спутник, мой мерзостный, мой скалящийся отрок! Уходит в даль Лотреамон и пусть их, сих порождений тьмы, сих сучих потрохов. Я романтизмом не болел, такого не было в помине — может быть в детстве Шиллера чуть-чуть? — но благостную розовую речь в пустыне вел, плел и пел. Быть сладким – это жуть. Я вел неправильный, но теплый образ жизни, и малая любовь рождала великие стихи. Не убивай меня, меня легко исчислить, дай выйти из воды сухим.

 

«Разгневанный донельзя человек…»

Разгневанный донельзя человек идет по городу. Врываясь в переулки, он останавливает страстную прогулку: прилична мерность, неприличен бег. Основами июльских вязких строк являются любовь и честолюбие. От мерзостного словоблудия он с самого начала был далек. Теперь его терзает тишина. Он рад бы броситься не в музыку как в омут, а в те несчастия, которыми поломан был ранее. И просит он вина, чтобы отвлечься или же наоборот острее слезы ощутить. Бегущий в саване зашит, влюбленный в ревности живет.

 

«Видна не сразу степень одичанья…»

Видна не сразу степень одичанья в больном. Он говорит как все, волнуясь. Ходит. Садится. Разве, что случайно, мы замечаем, злится, там где здоровые целуются или по крайней мере безразличны, а вдруг он кинется рыдая изливаться и остановится, не опуская рук и что-то бормоча о братстве людей. А что ему сдались те люди? Докучлив и нелеп он говорит, что жизнь есть жизнь, и соглашается в сторонке есть свой хлеб.

 

«Очаровательная ночь!…»

Очаровательная ночь! Все только что цвело и пело и вдруг во тьме оледенело, как будто стало жить невмочь. Очаровательная ночь! Послушный своему капризу не обращайся ни к кому, не приглашай пожить в дому ни лебедя, ни Элоизу послушный своему капризу. Сойди с дороги и на север взглянувши, больше не стремись, не прыгай вверх, не падай вниз. Пусть жар манит и смуту сеет, сойди с дороги – и на север. Мой странный друг не видит смысл в таких сентенциях унылых. Немного добрый, очень милый довольно сладок, в меру кисл мой странный друг не видит смысл.

 

«Моя любовь – назойливая муха…»

Моя любовь – назойливая муха, изведшая сама себя, всё тыкаясь в стекло, всё убиваясь, но сама не зная, что к этакой печали привело. Остановиться не хватает духа и остается жить влюбленным оставаясь. Моя любовь то ревностью продлится, то унесет меня в домашние фантазии, то на меня же будет пристально глядеть, но в тишине весь серый день излазает, изгладится, махнет через границу, несуществующий взалкавши клад. Моя любовь – отказ от ожиданья. Она не выдумана, принц, она чужда мне. Все радости её сродни рыданью, вся нежность воцарилась в камне.

 

«Ронсар наивен. Вы искушены…»

Ронсар наивен. Вы искушены. И только что ресницы хлопают как мельницы над Дон-Кихотом. Пойдем попросим справки у жены. – Как вам понравилась сегодняшняя посетительница? – Она пришла, плечами жалуясь и растворяясь в отвратительную малость и возмутительную длительность. – Что я скажу? Легко ему ли было говном подножным выкормить Плеяду, но, говорят, что это было надо. Как глух Ронсар, но как чутка кобыла.

 

«Держитесь девочка, со мной у вас…»

Держитесь девочка, со мной у вас нет части. Нам на одну подушку не упасть. Хотя и кажется, одной мы масти, но кто сегодня вычисляет масть. Держитесь, девочка, нет части – нет участья. Вам хочется себе построить домик и жить в нем всех любя и вытащивши из-под дома ломик поцарствовать, стекло в дверях лупя. Ах, домик, ах, какой же домик. Принц, я не верил снам пастушки, я изворачивался, пел, я брал, возможно, жизнь на мушку, но – не скажи! – не на прицел.

 

«Прекрасных женщин розовые щелки…»

Прекрасных женщин розовые щелки пахучи и немного жалки, их функции смесительные четки, хотя и каждая чуть-чуть весталка. Я обомлею снова. Снова пряну на гладь груди, распавшуюся вежливо. Я завздыхаю, вдруг вдыхая пряный дух влажный, неизбежный. И я пойму: нет женщины вообще, есть только ты, и мы вдвоем с тобою. Вотще нам мудрствовать! И множество вещей послушно назовем любовью.

 

«Живу предчувствием удачи…»

Живу предчувствием удачи, предчувствьем запоздалой встречи, а жил бы может быть иначе, другие говорил бы речи и радости ежеминутной доверчивой и повседневной ответом утренним и мутным звучал напевно. Наверно нервным быть таким нисколько не имеет смысла. Но я иду. Туман и дым. Земля прокисла.

 

«Манера срать значенья не имеет…»

Манера срать значенья не имеет. Готовность срать – другое дело. Какое милое досталось тело мне смертному. Структура сна известна. Претензии частей друг к другу явны. Царевна опочила близ Купавны. На пригородный холм бежит невеста. Как одиноко. Заперт и опасен пью с одиночества, лелею имя-отчество. Зеркало вынесли, поскольку непрекрасен.

 

«Нос таскаю между щек…»

Нос таскаю между щек. Где ж его таскать ещё? Хрен сую любимой в щелку. Что ж мне им орехи щелкать? Не тот возраст. И к очернительству я не был готов даже в ученичестве. Не был даже склонен к такому. Всегда тяготел к семье и дому. Как таковому.

 

«Пока не вернусь я к истокам любви…»

Пока не вернусь я к истокам любви, пока я не выплесну тусклый стакан своего обихода, пока я крученье багровой струи не выставлю заполночь, я не достоин свободы. Веселые взрывы, румяные взрывы какие-то ревностные проходимцы чертили прямо и обратимо над лесом, которому мы снимся. Пока не вернусь я гиппопотамом к маленькой миленькой девочке Лизке, пока я играю крестами, листами и хлопочу над сосиской, я не достоин свободы. А когда? Когда я достоин свободы? Ерунду уносят года. Всё остальное – годы.

 

«Чувствительная флейта прозвучала…»

Чувствительная флейта прозвучала. Весна закончилась и лето на исходе. Я сам казался одичалым, неподходящим при любой погоде. Я ел и пил, я наблюдал людей привязанности и столпотворенье. Я в лютую любил и принимал плетей чувствительное пенье. Мне не казалось это тем, что надо. Я говорю, казался одичалым я сам себе, а вот выходит кладом то, что чувствительная флейта прозвучала. Ума палата, ну, ума палата. Как говорится, было б что лелеять. Мы все на свете делаем за плату покорно, недовольно, пламенея. Чувствительная флейта простодушна и ничего не стоит обмануть того, кто болен оттого, что скучно ему и обозначен путь.

 

«Во время первой брачной ночи…»

Во время первой брачной ночи от геморроя умер царь Атила, но юная жена Атилу не винила, поскольку отомстить ему хотела, но вот её святое дело всевластный случай, как бы между прочим, взял на себя. Достойна изумленья история царя в таком вот роде, хотя при существующем подходе «царь» здесь неверное именованье или скорей сомнительное мненье в связи с пробелами в завоеваньях. Но вот проблема заднего прохода интеллигенцию волнует с той поры, а может быть и ранее, ну вот, возьмите, будьте так добры, Платона или Аристотеля, которые, что этого касательно, так в сущности одной природы. Не будучи ориентирован вот так я часто недоумеваю, когда представлю гуннов на конях, Атилу впереди… Меня всего ломает.

 

«Как только дочитаю смерть мою…»

Как только дочитаю смерть мою я снова с вами свижусь, женщины. О, женщины мои! Молю не вас – себя. О чем, увечные? О том, чтобы пожить еще со всей той сладостью, со всем тем безобразьем, в которые как в полдень обречен, в которые как в ночь не влазим. Я не готов начать опять сначала. Липучих звуков простота меня по захолустьям укачала, засовывая в разные места. Как только дочитаю, дочитаю, вернусь в Мадрид, мой принц, и вновь Лаура споет о том, что небо хмуро, но будем жить и с небом не считаясь.

 

«Отрицая все на свете…»

Отрицая все на свете, я смотрю на жопы эти. Телеса и волоса порождают чудеса, в мусикийские искусства погружая наши чувства динамично, незатейливо, но с претензией усталой. Оторвавшийся от телека я глядел как ты блистала, поворачиваясь медленно киской стриженной вперед, отражая попкой медной весь осенний небосвод. Облака текли вдали. И куда они текли? Слезы горькие струились. Мы еблись и мы забылись. Все проходит безвозвратно, только лишь искусство внятно, отрицая всё на свете, возраждает жопы эти, эти сиськи огневые, так же как глубины мысли, что как мыши полевые вправо-влево быстро прыснули и сидят себе по норам, ожидая, что Ронсар непристойным разговором вызовет сердечный жар. Ах, Плеяда, ах, плеяды! Наши души дышат рядом, так же и носы сопят, в унисон сопят, согласно древним правилам прекрасным — поеблись и надо спать. Только лишь искусство царственно, остальное всё гражданственно. Мусикийское искусство, не какое-нибудь там, пробуждающее чувство так полезное сердцам. Мы ушли. Мы были рядом. Мы страдали, мы любили, мы одним питались ядом, говорили: – или-или, говорили: – либо-либо, плакали: – я здесь стою, тихо рисовали рыбу у безумья на краю. Мы такие, как мы были и когда уже нас нет, две щепотки серой пыли это вовсе не ответ. Только жареные киски и пахучие стихи нам близки и ходят низко упоительно легки. А весна твоя, старушка, так прославлена Ронсаром, что ей-Богу жизнь – игрушка, ласка – лестница к пожару. Не за тем, чтоб затушить, а затем, чтоб с этим жить. Смерть сметает всё на свете, но не попки, попки эти остаются на века в непослушных снах искусства паренька и старика очень четко, очень густо, непонятно тем, кто мысли стоющей забавой числит.

 

«Уйдем отсюда, страсть!…»

Уйдем отсюда, страсть! Зачем нам знать о том, что поумнела власть, что кто-то строит дом, завез и кирпичи и бревна. Уйдем отсюда, страсть, насрать на них нам ровно так, как и им на нас. Красть солнце не забава, а долгая работа. Уйдем отсюда, слава, сласть и суббота. Суббота – сладость дней и славная столица, которая в саду теней на наши губы криками сочится. Уйдем, отсюда, страсть! Что нам в их кирпичах! Пускай мы только часть, пускай мы только час. На крики есть ответ, но тот ответ невзрачен. По пьяни смысла нет, но и никто не страшен.

 

«Рассчитывала поебаться…»

Рассчитывала поебаться, а вот не вышло и теперь сплошное сестринство и братство и в мир распахнутая дверь, а запахи до самой спальни с участка тянутся, с травы. Необычайный и печальный лоскут сползает с головы. Обнажена, обезоружена лежишь и чувствуешь, что блядь, что всё неважно, ласку мужа и то готовая принять.

 

«Не всем доступны радости любви…»

Не всем доступны радости любви. Вступают люди в связь словами и думают, что между нами бесчисленные толстые слои. Прорыв возможен. Будьте так добры, чтобы себе позволить себя пролить, себя просыпать солью на бешенное множество игры, где ограниченность скупа и беспощадна, где точки выспрени, окрестности растеряны. Не всем доступна, но, увы, измерена любовь. Такая жадная!

 

«Несчастный случай…»

Несчастный случай уходит в небытие. Счастливый случай делает нас рантье. Но было б лучше, если б наше житье-бытье было б житье твоё и моё. Пополудни я вышел на двор — как я долго спал! — и этот милый двор голым стал. Завязался такой разговор, когда я сел за стол во дворе, который уже гол. Мы поцеловали друг друга, обернулись и поцеловали друг другу руку, а по двору сновали отражались, жались к стене крики. Ты сказала: – быть тишине тишине великой. Наступила тишь, тишь да гладь. Наступила тишь, что с нее взять. Ты сидишь, глядишь. И какая же сеть заставляет сидеть и глядеть? А уже непонятен ласкающий звук и прелесть волос и рук, А уже одиночество рвется и бьется и в ушах отдается.