Я получила письмо от мамы. Оно было коротким и энергичным. Мама писала, что живет теперь в поселке Переборы недалеко от Рыбинска и что нам разрешено быть вместе.

— Приезжай! — писала она. — Мы постараемся строить нашу жизнь интересно.

В письмо была вложена фотография. Седая, строгая, волевая жен­щина с твердым ртом и внимательным взглядом смотрела прямо на меня. Ни тени меланхолической грусти, ни «печати перенесенных страданий». Эта женщина была совсем не похожа на ту, которую я видела в последний раз, и на ту, которую знала в детстве. Но знала ли?

Если бы мне было предложено определить главную черту личности моей мамы, я бы назвала неожиданность — никогда нельзя было преду­гадать, какой она будет на этот раз.

Спустя много месяцев, когда наша встреча состоится, я пойду встре­чать приехавшую в Москву маму, и я не узнаю ее. Не узнаю потому, что буду высматривать «предыдущую маму». А мимо пройдет теперешняя, заденет краем серебристого плаща и тоже не узнает меня. Однако это будет еще очень нескоро, а сейчас, держа письмо, я вспоминала маму, какой ее ощущала в разное время с раннего детства. Воспоминания были отрывочными, а мама каждый раз другой.

Мне 6 лет. Я только что проснулась в нашей довоенной квартире на Арбате. За окном оживленно перебраниваются воробьи, свистит, под­дразнивая их, попугай Лорка. В кухне дребезжит посуда, готовится зав­трак. Все это звуки обыденные, привычные, но вот какое-то бормотанье доносится из маминой комнаты.

В ночной рубашонке я крадусь к двери — вдруг удастся подсмот­реть. Так и есть — щелка. Мама сидит на кровати. Какая она сегодня юная. Как девчонка. Может, от этой короткой новой стрижки? И ногу по-девчоночьи под себя подвернула, сидит, раскачивается, бормочет нараспев какие-то слова. «Итальянский учит», — догадываюсь я, так как знаю, что мама должна ехать за границу, ставить там итальянскую оперу. И вспомнила, как мама укоряла меня за то, что я «вытравила из себя немецкий». Когда мне было три года, то вместе с отцом (он был советским торгпредом в Германии), мамой и Адрианом жила в Берлине и полгода провела в пансионе, где очень скоро начала говорить по-немецки так же, как немецкие дети. Однако в Москве мальчишки родного арбатского двора, услышав, как я «шпрехаю», стали дразнить «немец-перец-колбаса», и тогда, глупо обидевшись, я «принципиально» посте­пенно забыла язык.

Сейчас, слушая, как мама, превосходно владеющая немецким и фран­цузским, еще и итальянский учит, я впервые пожалела об этом.

—  Доча, иди сюда, что ты там подглядываешь, — перешла мама на родной русский. — Не стой босая. Хочешь, залезай ко мне.

Еще бы не хотеть! В один миг я очутилась под одеялом.

—  Расскажи сказку, — попросила я.

—   Про что сегодня? — спросила мама. У нас с мамой была такая игра: я заказывала, мама выполняла, — и сказка рождалась тут же.

—  Про него, — я показала на игрушку на тумбочке (в маминой ком­нате было множество игрушек, но это были ЕЕ игрушки, брать их было нельзя).

—  Жил-был Пупсятина, — начала мама, и я сразу поверила во все, что будет в этой еще не родившейся сказке, потому что точнее нельзя было назвать этого толстого добродушного и самодовольного целлулоидного человечка. — Он стоял на тумбочке и скучал, — продолжала мама. — Но вот однажды...

—  Ночью, — уточнила я.

—  Ночью, — согласилась мама, — он отправился путешествовать.

Мама рассказывала о невероятных приключениях Пупсятины, ко­торый испугался Мыльного Пузыря, но спас слоненка, и, так как сказка сочинялась на ходу, так же непосредственно, как я, воспринимала все хитросплетения ею же придуманного сюжета.

***

В Московский театр для детей, созданный и возглавляемый моей мамой, я могла беспрепятственно приходить, когда угодно.

Сегодня в пустом зале я одна. А на сцене сейчас начнется репетиция и там мама. Она в синем комбинезоне, похожа на молодого рабочего.

—  Свет! — кричит мама, — и загораются «глаза» разноцветных со­фитов, освещая сцену, в центре которой пестрый шатер, а на его верху большие пляшущие буквы образуют веселое слово «цирк». И из цирка-шатра под звуки ликующей музыки, кувыркаясь, танцуя, прыгая, появ­ляются артисты, все наполняя движением.

—  Стоп! — кричит мама, — и все замирает. Она подходит к моло­денькой актрисе в двухцветном ярком трико. — Скажите, пожалуйста, кого вы играете?

—  Акробатку, — еле слышно лепечет актриса.

—  Спасибо за пояснение, а я думала, что вы изображаете бегемота. Пожалуйста, повторите ваш трюк.

На глазах у актрисы слезы, она пытается прыгнуть и чуть не падает. «И правда, какая она неуклюжая, зря пошла в артистки»,—думаю я, но мама почему-то говорит:

—  Так, немного лучше. Теперь попробуйте сильнее оттолкнуться. — И отталкивается сама, и прыгает, как заправская гимнастка, тоненькая, пружинистая, сильная. Увлеченная, прыгает и артистка. — Молодец! Еще раз! Еще! А теперь все снова!

И снова ликует оркестр, и снова танцуют и кувыркаются актеры, а я смотрю только на молоденькую и любуюсь, какая она грациозная, лов­кая, красивая... Честное слово, я бы влюбилась в нее, если бы не была влюблена в свою маму.

* * *

Через три года после ареста, незадолго до войны, нам с бабушкой было разрешено свидание с мамой. Когда я об этом узнала, даже испуга­лась: мама униженная, как больно будет видеть это. И какой она стала ТАМ? Я знала, что мама теперь совершенно седая, наверно, очень по­старевшая, может, вся в морщинах...

Когда начинала об этом думать, почему-то в памяти всплывала кар­тинка из школьной хрестоматии: изможденная женщина в платочке с выбивающимися оттуда жидкими прядями склонилась над корытом. Я прекрасно знала, что картинка называется «Прачки», что на ней изобра­жены и другие женщины, а главное, что та женщина ни при каких обсто­ятельствах, ни единой черточкой не похожа и не может быть похожа на мою маму, но ничего другого себе представить не могла.

Выехали поздно вечером. В переполненном вагоне молодые красно­армейцы без радости уступили нам — одну на двоих — нижнюю полку. Сами всю ночь азартно играли в карты и курили.

Наконец, приехали. Ноябрьским промозглым утром долго шли по раскисшей глинистой дороге, пока не увидели низкие бревенчатые бара­ки за колючей проволокой. Здесь находилась моя мама.

У ворот лагеря взад-вперед ходил часовой. Когда мы подошли, он встал перед нами и застыл, безразличный, как монумент. Бабушка о чем- то робко его спросила, он даже не повернул головы.

Вдруг из барака напротив появилась женщина в серых, очень изящ­ных сапожках, серой барашковой шапочке набекрень и очень красивом сером же пальто с таким же, как шапочка, воротником; она стремительно шла к воротам. «Какая красивая... неужели это?.. — я не успела доду­мать, как мама уже обнимала меня и бабушку, а часовой смотрел на нас и расплылся до ушей в такой счастливой улыбке, будто это к нему при­был кто-то самый дорогой.

Но вот из кирпичного дома, стоящего в стороне от бараков, вышел и быстро направился к нам какой-то военный, судя по всему начальство.

— Что здесь происходит?—раздался его резкий окрик, и я заметила, что бабушка вся сжалась.

Он потребовал от нее какую-то бумагу, бабушка протянула, но бу­мага оказалась не та, и военный стал выговаривать часовому отрывис­тым «лающим» голосом, а нам приказал идти в какую-то контору, чтобы там получить нужную бумагу.

Мы снова оказались за воротами. Снова шли по вязкой, скользкой глине через большое, изрытое, очевидно, картофельное поле, а сверху сеял и сеял нудный, проникающий до костей осенний дождь. Бабушкина спина, совсем мокрая, покачивалась передо мной, она шла трудно, мед­ленно, но не остановилась ни разу, пока не дошли до цели.

Узнав, зачем мы пришли, военный, к которому обратились, сказал, что должен доложить капитану, и ушел, оставив нас ждать в коридоре. Наконец, он вернулся и указал на дверь, в которую нам предстояло войти.

Многие слова у меня в детстве сразу вызывали в воображении обра­зы, возникавшие на основе прочитанных книг, полюбившихся кинокартин, спектаклей, песен. Слово «капитан» ассоциировалось с человеком крепким, мужественным, красивым, спокойным и добрым. Человек, си­девший за столом, в той комнате, куда мы вошли, был страшен. Страш­ным своей болезненной некрасивостью было его испитое, землистое лицо, непомерно длинные, узловатые, какие-то «паучьи» пальцы, нервно пере­бирающие поданную бабушкой бумагу, и особенно его глаза, совершен­но круглые, бесцветные, «рачьи глаза». Когда он их поднял от бумаги, я в страхе попятилась к двери и так там и стояла, прижавшись. А человек сразу стал кричать на бабушку тонким резким голосом, потрясая бума­гой. Из его захлебывающейся речи я поняла одно: бумага, привезенная бабушкой из Москвы, его чем-то не устраивает, и он не даст нам свида­ния с мамой.

И вдруг бабушка заплакала и упала перед страшным человеком на колени. Она вся сотрясалась от рыданий, а он кричал на нее и требовал, чтобы она встала. В какой-то момент бабушка обернулась на меня, и я поняла, что тоже должна упасть, молить, плакать... Но во мне словно все окаменело, я еще плотнее прижалась к двери и ничем ей не помогла. «Какая же ты черствая», — напомнит она мне это потом в сердцах.

А человек уже снова был за своим столом, он что-то писал, затем все-таки поднял бабушку с колен и почти вытолкал нас за дверь. Мы опять шли по картофельному полю к баракам за колючей проволокой, возле которых вышагивал уже новый часовой. Но того, первого, мы тоже уви­дели, когда нас пропустили за ворота после, на этот раз, очень тщатель­ной проверки — он стоял рядом с мамой.

—  Вот, — сказала она, — этот человек из-за меня теперь будет сидеть на гауптвахте.

—   Ну, и посижу, какое дело, — сказал этот человек, — зато вам свиданку разрешили. — И улыбнулся до ушей.

Но вот наконец мы только втроем. Бабушка что-то говорила, спра­шивала, плакала, а я только смотрю не отрываясь на совсем новую для меня маму. На синее с белым платье, на удивительно изящные — я сразу их заметила — сапожки («Это мне один урка сделал, не правда ли, непло­хо», — перехватила мама мой взгляд), на ее блестящие необыкновенно живые глаза, но больше всего на волосы. Никогда ни у кого больше не видела я таких волос. Это было какое-то живое, струящееся серебро, обрамляющее совсем юное лицо (она поседела за одну ночь, первую пос­ле ареста). «Как королева», — подумала я.

Словно услышав мои мысли, за дверью кто-то сказал:

—  Королева, разрешите?..

В комнату вошел лысый рыхлый человек, напоминающий бухгалте­ра. Он держал в руках несколько разноцветных кусков материи.

— Это заведующий лагерной аптекой и наш завпост Семен Яковле­вич Магиденко, — представила мама вошедшего, который очень учти­во и даже несколько церемонно поклонился сперва бабушке, а затем мне. А мама продолжала:

—  Вы не представляете, какие замечательные костюмы получаются из обыкновенной марли, если ее окрашивать лекарствами. Ты знаешь, — обратилась она уже к бабушке, — я поняла, что театр можно создавать везде. Может, здесь он особенно нужен. Мы сейчас ставим «Беспри­данницу» и, по-моему, получается.

В комнату опять постучали, а затем просунулась чья-то бритая голо­ва, и ее обладатель произнес:

—  Прошу прощения, репетиция начинается.

Мама чуть смутилась:

—  Наверное, надо было отменить, но через два дня премьера, а спек­такля все так ждут... Это ненадолго (репетиция продолжалась часа че­тыре). Может, вам даже разрешат посидеть в клубе, хотя у нас это, прав­да, не полагается, но я попрошу, — и она вышла.

Я, наконец, огляделась. В комнате с грязными, в каких-то коричне­вых подтеках стенами была только узкая, с худосочным матрацем, но без одеяла кровать и три табуретки. По стене полз клоп. «Так вот откуда подтеки», — подумала я и поежилась. Но мне тут же стало стыдно. «По­думаешь, клоп. Я пробуду здесь всего одну ночь, а мама живет уже год и неизвестно, когда выйдет».

Нам все-таки разрешили побывать на репетиции. Но хотя прогнали, по несколько раз повторяя одно и то же, два акта, я ничего не поняла из содержания пьесы, вернее, я его просто не воспринимала. Все во мне было поглощено другим: как ведет себя ЗДЕСЬ моя мама и как ведут себя с ней ЭТИ ЛЮДИ. Я уже знала, что мамина «труппа» в основном состояла из уголовников, осужденных на разные сроки за бандитизм и хулиганство. Но, глядя на них на репетиции, видя, как радостно-благоговейно выпол­няют они все ее указания, как предупредительно-внимательны к бабушке и ко мне, не только не могла их себе представить совершающими тяжкие преступления «путем грабежа и насилия», но и попросту невежливыми, например, не уступившими места старушке в трамвае.

—  Ну, там разные, вот «Горе от ума» начала, — сама прочитала наизусть и попутно сыграла за всех чуть ли не полкомедии Грибоедова.

Моя «эрудиция» ее явно не удовлетворила и, наверное, чтобы разбу­дить мой дремлющий интеллект, она стала рассказывать о своих люби­мых книгах, а затем о любимых пьесах и перешла на то, как интересно она задумала постановку «Двенадцатой ночи« Шекспира, которую осу­ществит сразу по возвращении:

— Я уверена, что очень скоро справедливость восторжествует, мы снова будем вместе, и я сразу начну репетировать...

Почему-то, услышав это, я вспомнила капитана, перед которым ба­бушка стояла на коленях, и сказала, что он очень страшный и злой.

—  Нет, ты ошибаешься, — горячо возразила мама. Это добрый, от­зывчивый и смелый человек, хотя и очень больной. Он ведь не имел пра­ва разрешать свидания, так как на вашем документе не было самого главного — печати, а сделал это. Учись, доча, видеть в людях их суть, а не только внешнее. Почти к каждому человеку можно подобрать золо­той ключик, который откроет в нем лучшее. И еще: никогда не теряй веры в людей, даже когда ты становишься жертвой чего-то непонятного и страшного.

Утром следующего дня мы с бабушкой покинули лагерь. Мама оста­лась за колючей проволокой.

—  Мы скоро увидимся, я верю! — Она махала нам рукой и улыба­лась, а серебряные волосы падали ей на плечи.

***

Я сидела на своей кровати, перечитывала полученное письмо и ду­мала о маме. А за окном была ночь, темная ночь в приволжской степи, в детском доме, за много верст от тех мест, о которых я вспоминала. Впро­чем, ночь уже кончалась. Наступало утро. А утром я должна была ехать к маме.