Великий лес

Саченко Борис

Книга первая

 

 

Часть первая

 

I

Когда-то, тысячи, а может, и миллионы лет тому назад здесь было море. Вода и вода — куда ни глянь, куда ни повернись. Вода да еще небо — в ясные, погожие дни оно спокойно голубело, гнало и гнало куда-то бродячие, бесприютные облака, а в мрачные, ветреные и вовсе сливалось с водою: не угадать, где ворочаются, тяжело бурлят волны, а где перекатываются, кипят тучи. Да всему, как говорится, свое время — время рождаться и время умирать, время быть и время кануть в небытие. Было время — было море, и пришло время, когда морю не надо больше быть. И начало оно мелеть, высыхать. Поднялись, жирно зачернели мокрыми спинами острова, островки, отмели. Тут и там буйно разрослась трава, зазеленели кусты, деревья. Стаи быстрокрылых горластых птиц и табуны прожорливых диких зверей приманило к себе мертвое море. Воля вольная: и простор, и пропитание на любой вкус. Вслед за птицами и зверьем прибрел сюда, а потом и осел, поселился на недавнем дне моря человек. Человек охотился на зверя и птицу, ловил рыбу — она так и кишела в тихих, мелководных заводях, — тем и жил. А когда зверя и птицы на прокорм не стало хватать, он приспособился сеять хлеб, выращивать овощи. Выжжет делянку леса, посеет на гари жито, ячмень, а когда те отколосятся, поспеют — сожнет, обмолотит. С тем, что намолочено — с урожаем, не так-то просто расстаться. Бросить не бросишь и на себе далеко не унесешь. Человек мостил подворье, возводил курень, хату. Так поле, земля приручали, привязывали к себе человека. Бродяга, кочевник становился хозяином. На островах, островках, отмелях появлялись поселения — хутора, веси.

А море меж тем высыхало и высыхало, освобождая от воды все новые и новые пространства. Эти пространства быстро покрывались густой — не продраться — растительностью, соединялись с другими такими же свободными от воды пространствами, образуя бескрайние просторы болот и лесов. Оставалось еще кое-где, всего дольше — в низких, углубленных местах, и море. Но оно уже не бурлило, не швыряло в лютом неистовстве и злобе, как когда-то, волны, а мирно дремало, доживало последние дни свои. Летом оно затягивалось лягушачьей икрой, ряской, одевалось по берегам в рогоз, аир, осоку; зимой же искрилось льдом, белело снегом. И лишь по весне словно бы просыпалось, оживало — вода заливала все вокруг, даже некоторые острова. Но проходил месяц, другой — и вода спадала. Снова поднимали, сушили на солнце мокрые спины острова, островки, отмели, зеленели деревья, кусты, травы. У моря не было прежней мощи, недоставало уже сил не отдать того, что однажды было отдано. Хуже того: с каждым годом, с каждым новым и новым летом оно все больше теряло свой облик, сходило на нет, переставало быть морем, превращалось в болото. В самое обыкновенное гнилое болото, в котором черными бездонными прорвами-ямами устрашающе зияли «чертовы окна», грязными лужами плесневела густая ржавая вода, торчали купы лозняка, шуршали и шептались камыши, осока. Ручьи, речушки, реки — их стало здесь вдруг не счесть, — впадая в самую большую реку края — Припять, и днем и ночью делали завещанную им судьбою работу — неутомимо, настойчиво и упорно несли и несли воды этого гиблого моря, перекачивали их в другое, пусть и далекое, зато живое море. Ручьи, речушки, реки и были теми дорогами, по которым в долбленом челноке пускался человек в свои первые путешествия. Вполне возможно, что и обживать этот край человек не прибрел по каким-то забытым сегодня стежкам-дорожкам, а приплыл по воде — сперва, как это водилось и водится, на разведку, а после и насовсем. Не случайно же — и это подтверждают исследователи-ученые — первые мало-мальски значительные поселения в том краю — Лоев, Брагин, Юровичи, Мозырь, Туров, Пинск — возникли не где-нибудь, а по высоким, сухим берегам речушек и рек.

* * *

Вблизи Великого Леса реки нет. А может, и была какая-нибудь, да высохла. Еще бы — ведь прошли, канули в вечность десятки, сотни лет. Нет уж и тех вековечных, нехоженых лесов, что вели разговор с небом, нет и тех бескрайних топких болот, что подступали к околице, нет и ручьев, речушек, что лениво текли через эти болота в поисках больших рек. Изменилось, многое изменилось с тех пор, как пришел сюда, срубил первую хату человек. Только в воспоминаниях, в былях, которые рассказывают старые люди, услышишь иной раз про пароход, когда-то здесь севший на мель, или про сома, проглотившего не то петракова, не то сидоркина ягненка. Разумеется, пароход мог плыть только по реке, как и тот сом, что глотал заживо ягнят, мог вырасти в глубокой, большой воде. Но это уже были, воспоминания о реке, а не сама река…

В рассказах стариков живет память не только о реке, но и о тех временах, когда в здешних лесах и болотах бродили «лесовчуки», шли бить польскую шляхту «чаркесы», «а шляхта на конях была, и вооружена уж куда лучше — шаблями, мушкетами, пиками». Остались, живут в воспоминаниях и шведы — «они от темна до темна ехали, переправляли пушки через гать и так было ее размесили, что потом поправлять довелось — песком подсыпать, оплетать лозой. Люди же прятались от шведов, в леса, в болота удирали. Даже колокол с церкви сняли, боялись, что шведы заберут его. Ибо то чужие совсем люди были и говорили так, что и не разобрать, о чем они говорят». Иную память оставили о себе «хранцузы». «Эти очень уж есть хотели и тепла все искали. Холода наши не по ним были. Как набрели на Великий Лес — обрадовались. Позалезали на печи и сидели что мыши, аж пока войско из-под Москвы не пришло. Постаскивали их с печей, в плен побрали. А несколько человек, что по-доброму не сдавались, штыками покололи, саблями посекли. В кургане — во-он в том, что по дороге на Шапчин, — зарыли. На погосте хоронить поп не дозволил. Хранцузы же — нехристи…»

Вертелось, вертелось колесо времени. Шли, летели годы, десятилетия…

Великий Лес разрастался, из хутора в несколько хат превратился в большую людную деревню. Не последнюю роль в этом сыграла вековая пуща, распростершаяся вокруг, и то, что спрос на древесину увеличивался с каждым днем. Сперва лес рубили на поташ, на строительство хат и хлевов, а потом и на шпалы, на дрова для заводских печей и паровозных топок. Великолесцы охотно помогали промысловикам — во-первых, зарабатывали копейку, которой им — да только ли им! — никогда не хватало; во-вторых, вырубленные делянки можно было очищать, раскорчевывать и засевать. Падали, ухали пышными верхушками оземь дубы, сосны, клены, березы, оголялась, лысела пуща. Гатились гати, наводились через болота и речушки мосты. То тут, то там строились лесопилки, смолокурни. Обосновалась как-то по весне лесопилка и неподалеку от Великого Леса. Каждое утро она будила вековую тишину басовитым гудком, созывая на работу. Великолесцы так по гудку и дали лесопилке имя — Гудов. В Гудове пилили доски, гнули ободья, а потом, когда началась война с австрияками и немцами, стали мастерить для армейских обозов фуры, передки для пушек. К лесопилке провели и железную дорогу — чтоб сподручнее было отправлять передки и фуры на фронт. Война затягивалась, фронту требовалось все больше и больше передков и фур, и потому в Гудове из самой обычной лесопилки стремительно вырастал завод. Великий Лес разделился как бы на две деревни — одни по-прежнему пахали, сеяли, а другие, чаще — молодежь, ходили работать на завод. Заработок на заводе был не ахти какой, но вдобавок к урожаю, что собирали на вырубках, он не был лишним. На заработанные деньги можно было прикупить какой-нибудь пуд хлеба, если своего не хватало до новины, можно было купить и отрез материи или сапоги. А завод между тем набирал силу, строились новые и новые цеха. Одних великолесцев там уже было мало. И тогда в Гудов стали приходить и приезжать никому не известные люди — сброд, как оскорбительно прозвали их местные. Сброды́ (это слово склонялось) не имели земли, не имели хат, жили только трудом рук своих, на заработанную копейку. Завод обстраивался куренями, бараками, домами. Перебирались туда на жительство и некоторые из великолесцев — бедняки, малоземельные. Но самостоятельности Гудов никак не мог обрести. Может, потому, что там не было церкви, кладбища. Когда надо было окрестить младенца или обвенчать молодых, шли либо ехали в великолесскую церковь. Хоронить покойников тоже везли на великолесское кладбище. И праздники справляли не где-нибудь, а в Великом Лесе. Великолесцы не любили сбродов, это был люд голодный, они не брезговали никакой работой, самой унизительной и черной, лишь бы платили за нее, иной раз даже пробовали воровать. Великолесцы ловили воров, учиняли самосуды. И тогда наемные рабочие, особенно если самосуд приводил к убийству, бросали работу и скопом шли бить великолесцев. Кулаки, колья, железные прутья, а то и топоры пускались в ход. Наезжала полиция, разгоняла вошедших в ярость людей; некоторых арестовывали, судили, ссылали в Сибирь. Из Сибири «арыштанты» возвращались редко, а те, кто все же возвращался, говорили, что рабочие и крестьяне — братья, что не из-за чего им драться и враждовать: и те, и другие одинаково обездолены, одинаковые горемыки; рабочим и крестьянам надо дружить, объединяться, чтобы общими силами бороться с богатеями, с теми, кто стравливает рабочих и крестьян, — кулаками-мироедами, владельцами заводов, фабрик. Этих сибиряков-агитирщиков снова арестовывали, снова сажали в тюрьмы, ссылали. Но зерна правды, посеянные в людских душах, прорастали, давали урожай. Забастовки, манифестации одна за другой вспыхивали в Гудове. Великолесцы в этих забастовках и манифестациях участия почти не принимали, но когда в семнадцатом году пронеслась весть, что в Питере рабочие и солдаты скинули царя, то и Великолесцы — не все, известно, а бедняки и малоземельные — с вилами и косами ринулись на панский дворец, стоявший в большом саду немного поодаль от Великого Леса. Пана Холявина во дворце уже не было — успел куда-то удрать. Да пан никому особо и не был нужен — нужно было людям панское богатство и та земля, которую в свое время где хитростью, где насильно отнял у них пан. Рабочие-агитаторы рассказали про революцию, которая произошла в России, про партию большевиков, про вождя революции и партии Ленина; рассказали и о том, что заводы и фабрики отныне будут принадлежать рабочим, а земля — крестьянам.

В Великий Лес, в Гудов — во все села и города края, где плескалось когда-то море, — пришла новая жизнь.

* * *

Едва только, растаяв, сбегали гомонливыми ручьями снега, подсыхали дороги, начинали зеленеть леса, болотины, поля — через Великий Лес проезжали цыгане.

Ехали обычно в конце дня, перед закатом, когда люди, наработавшись, были уже дома, сидели семейно за столами, ели кому что бог послал. На улицу сразу же высыпали дети. Бежали за цыганскими кибитками, крытыми грубым полотном или какой иной тканью, кричали, визжали. Цыгане, цыганки и их всегда чумазые продолжатели рода смотрели на все окружающее с каким-то упорным спокойствием и отрешенностью. И ничто-ничто не могло их вывести из этого состояния. Даже озорные выкрики босоногой деревенской детворы.

Миновав под скрип колес и хрустение кожаных гужей деревню, цыгане выезжали на луг, что был за невысоким пологим пригорком, и там, в редком молодом березнячке, останавливались. Распрягали коней, путали их и пускали на траву пастись. Сами же устраивали из кибиток табор, раскладывали костры. Варили поесть и, когда наедались, выносили из кибиток бубны, гитары, другие одним им известные инструменты. Начиналось цыганское игрище. Весь Великий Лес, стар и млад, собирался возле табора. Интересно было посмотреть вблизи на этих чудаковатых людей, которые никак не хотели осесть и жить, как живут все, а бродяжничали, мотались с места на место по свету; тянуло увидеть их лихие пляски, когда тело словно без костей и не разберешь, где у человека руки и голова, а где ноги; а как-не послушать их песни — то беззаботно веселые, то заунывные, полные печали. А самое главное — узнать, о чем будет пророчествовать одноглазый, худой, как сама смерть, лысый Пецка. Потому что Пецка никогда не ошибался, не обманывал: что говорил — то сбывалось.

И нынче если не весь Великий Лес, то, во всяком случае, большая половина его собралась ранним вечером на лугу в березняке. Ради такого случая и погода выдалась как на заказ: было тепло, тихо, комарье, мошкара еще не забивали глаза, не лезли напропалую куда придется. Ходили-похаживали сельчане вокруг цыганского табора и ждали, ждали, чего там напророчествует Пецка. А он не спешил, отмалчивался. И раз, и два, и три подбегали к возу, на котором, будто на помосте, восседал укутанный по самую шею в перины Пецка, молодые, в красных сапогах цыгане, били в блестящие тарелки — по тарелке в руке, — а он не отзывался, молчал, лишь сосредоточенно глядел единственным глазом, в котором плясали кровавые отблески костров, куда-то далеко-далеко в темноту и шевелил тонкими сухими губами, словно что-то жевал.

— Говори уже, что хочешь сказать, — не выдержал кто-то из великолесцев.

Но и на эти слова Пецка ничего не ответил, ровно и не слыхал их, пропустил мимо ушей, даже головы не повернул.

Лишь когда молодые цыгане ударили в блестящие тарелки седьмой или восьмой раз и упали на колени, высоко воздев, будто в мольбе, руки, Пецка вроде пришел в себя, вздрогнул.

— Люди! — выкрикнул как одержимый, в каком-то отчаянье. — Страшное всех нас ждет, потому и молчал я, хотел убедиться, нет ли какой ошибки. Нет, я не ошибаюсь. Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети. Да конец этому, как и всему на свете, будет. От воронья-людоедов избавимся. И жить останемся. Не все, но останемся. Набирайтесь же терпения. Терпения и выдержки!..

И Пецка, как и всегда после очередного пророчества, вдруг уронил набок лысую, с завязанным слепым глазом голову, изо рта у него пошла пена, и на глазах у всех пал на перины, стал биться, трястись, как в лихорадке…

Грянули в блестящие тарелки молодые, в красных сапогах цыгане, выбежали откуда-то с ведрами цыганки, торопливо принялись тушить, заливать водой костры…

Сбитые с толку, смущенные и напуганные услышанным, разбредались по домам великолесцы…

* * *

Вместе с другими сельчанами был в тот вечер на Лугу возле цыганского табора и Николай Дорошка. Бродил, топтался немного поодаль от толпы и тоже ждал, ждал, когда же наконец начнет пророчествовать одноглазый лысый Пецка.

Пецке Николай верил как самому себе. Каждому его слову, что бы тот ни сказал. Знал: Пецка зря ничего не говорит. Что скажет, тому и быть. Убедился, уверовал в это Николай за свой век. Когда-то, еще до того, как скинули царя, пророчил Пецка войну с австрияками и немцами… Пророчил он и революцию, войну с белыми, черными, зелеными…

«Что, что скажет Пецка сегодня?» — томило, хоть криком кричи, Николая.

И когда во внезапно наступившей тишине он настороженно приблизился к табору и услыхал те страшные, безумные слова, которые выкрикнул, будто тяжкие камни бросил в толпу, одноглазый Пецка, прежде чем повалила, стала бить его падучая, будто просветление нашло, глаза открылись у Николая. «А правда ж это, гляди, война будет. С немцем. Давно, давно поголоска идет — кто-то где-то дедка седого как лунь видел, и тот дедок святые письма дал и наказал, чтоб переписывали их и читали, раздавали людям — пусть молятся господу богу, может, смилостивится, не даст крови невинной пролиться». Одно такое письмо попало в руки и ему, Николаю: сосед, Хорик, показал и даже переписать дал. «Дуют ветры с моря. Дуют ветры на море. А горе дует на человека со всех сторон», — припомнились слова из того письма. «Да и газеты печатают — неспокойно в мире, — дальше и дальше разматывал свои думки Николай. — Захватил немец многие народы и страны, ноне на Россию рот разинул, зубами, как волк, клацает… Неужто не побоится, войною пойдет?»

Любое событие, которое уже стало фактом или должно было вот-вот произойти, Николай примерял прежде всего к себе — что оно может ему дать и что отнять. И сейчас, направляясь к своей хате — она была в другом конце деревни — задами (по деревне Николай не любил ходить, не хотел видеть, встречать кое-кого из сельчан), он думал о войне, которая, если верить Пецке, — а не верить ему нельзя! — надо полагать, скоро начнется, о том, что она, война эта, внесет нового в его жизнь. Известно, война — это перво-наперво перемены. Не может быть, чтоб все осталось, как теперь. Это же черт знает что… Отняли землю… Отняли коней, волов, коров… Отняли все, чем жил, что носил в душе столько лет, пестовал как самое дорогое и недосягаемое… Конечно, если немец пойдет войною, колхоз распадется. Рассыплется, как сухая бочка. Каждая клепка сама по себе, обручи — сами по себе… Но удастся ли заполучить обратно свою землю? Ту, что когда-то раскорчевал, унавозил, которую перещупал, перебрал руками. Каждый комочек, каждую былочку не раз и не два… Станет же всяк хватать, рвать себе. Н не худшее, а то, что получше. Да и с конями, волами, коровами как? Те, прежние, которых обобществили, постарели, а то и нету их — отогнали на базу: на мясо, на колбасы. Выросли новые… Как, как их делить? Разберись теперь, где твое, где не твое… Да колхоз, земля, кони, волы, коровы — это одно. Война ж всегда погибель для людей. Вон и Пецка говорил: «Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети». Страх-то какой, ужас, ужас, как подумаешь, представишь себе… Будь он, Николай, один — куда ни шло. Да ведь дети, дети… И не малые — взрослые. Пилипа же в ту войну, когда красные с белыми воевали, едва не заграбастали. Слава богу, он, Николай, сообразил сына в «зеленые» послать. Отсиделся с год Пилип в лесу, а потом как ни в чем не бывало домой воротился. А тут аккурат и война кончилась. Потаскали, правда, Пилипа малость по разным начальникам, да только и беды — жив, здоров остался и не калека.

Иван тоже действительную отслужил, так что и его загребут. Как миленького загребут. Хоть и в ссоре они с Иваном, даже не разговаривают, а все же… сын. Убьют — жаль будет. Очень уж упрям он, Иван! Бей его, режь — все на своем. Не убедишь, ничем не убедишь. Поверил большевикам, в партию вписался, начальником сельсоветским стал. От отца отрекся. Теперь на сходах выступает, галифе диагоналевые носит и рубашку длинную суконную, с карманами на груди, широким кожаным ремнем подпоясанную. И хитрости ни на грош, что думает — каждому, и старому и малому, в глаза говорит. Не пожалеют его. Только заварушка какая или резня — отвечать Ивану доведется за все, за все. И что с людьми не хотел ладить, и что в партию вписался, и что начальником сельсоветским стал… Тень, известно, упадет и на отца, на него, Николая. А что, что он мог поделать? Уродился неслух, кол на голове теши… Ему — стрижено, а он — брито. Что ж, пусть припомнит батьку — что тот говорил, как предостерегал: «Живи сегодняшним, но и про завтрашний день не забывай!» Начальником, видишь ли, быть захотелось, других учить, не работать, а баклуши бить, командовать. Тьфу, и надо же, чтоб такое упрямое дитя у него, Николая, народилось!..

Иван как Иван, а Костик… Вот уж кого жаль будет в войско отдавать. А ведь придется. Если война затянется, то и его годок подоспеет. Возьмут Костика. А он совсем несмышленыш, ветер в голове. Под первую пулю и сунется. Что он понимает, дитя горькое. Ни спрятаться, ни схитрить. Таких по большей части война и губит, в землю смолоду кладет…

И Параскиного мужика, Федора, тоже, поди, на хронт погонят. А чего ж не погнать, детина такой, что вол, хоть бобы на лбу молоти. А вернется он, Федор, с хронту? Не вернется — Параска с троими детьми останется. Кто поможет ей? Опять же ему, батьке, помогать, дочь как-никак. Заберут Федора — и помогай. Что она одна сделает, детей как прокормит?.. Эге, выходит, и ему, Николаю, тоже не сладко придется. На хронт его не возьмут, белый билет, и на ту, давнюю войну не брали. Но останется ли жив, уцелеет ли в общей драке, когда она начнется? Пуля — слепая, и в виноватого, и в невинного попасть может. Да и разбери там, кто виноват, а кто нет. Сегодня кажется, что этот прав, а завтра… Завтра и сам не знаешь, где правда, где неправда. Да и не спрашивает никто твоего мнения, командуют только. Делай, что приказано. Не послушаешься — значит, враг. У кого винтовка, у того и сила, и право. И пусть бы хоть можно было в сторонке стоять, делайте что хотите, только меня не трожьте, дайте жить, как я хочу. Как бы не так! За чубы схватились — и ты хватайся, помогай… Нет, не обоим помогай, а кому-нибудь одному. И каждый хочет, чтоб ты ему помогал. А ты… Ты не знаешь, кому помогать. Да и не хочешь в драку ввязываться, тебе бы постоять, поглазеть, как дерутся, носы друг дружке квасят. О-хо-хо! Пережил не одну уже потасовку, знаю, хорошо все знаю! Наедут, налетят вороньем, стрелять станут, хлеб из амбара до зернышка выметут, коней, коров заберут. А огрызнись — шомполов всыплют, а то и штыком пырнут. Это еще в лучшем случае. А могут же… Могут и пристрелить, убить… О-о! И дальше так жить, как живется… И от войны ждать добра?.. Нет, нет!.,

 

II

Пели, горланили, драли глотки по всей деревне петухи, когда проснулся Николай. Первым делом глянул на окно: не проспал ли? Нет, вырвался из сна, кажется, вовремя, хотя лег поздно, непривычно поздно и долго, аж бока заболели, не мог, никак не мог уснуть. Потому, видно, и муторно, несвежо, как с перепою, было теперь в голове, безволие, какая-то противная вялость опутали, налили тяжестью тело. Но Николай заставил себя подняться, спустить на пол ноги. Посидел, почесал кулаком волосатую грудь, застегнул на пуговицы-палочки полотняную рубаху, прошелся босиком по прохладным после теплой постели половицам.

В окна цедилось, лилось уже молозиво ясного погожего утра. Костик, вернувшийся домой позже отца, спал, уткнувшись носом в подушку, на своей кровати. Полосатая постилка сползла на пол, оголив острые мальчишеские лопатки и худой, костлявый позвоночник. Спала на полатях у печи, вся как-то скорчившись и сжавшись, по-детски подложив под щеку руки, Хора — его, Николаева, родная сестра, которая при нем и жила. Всегда, когда Николай глядел на сестру, особенно вот так, на спящую, сердце его сжималось не то от жалости, не то от сочувствия. Не выпало Хоре счастья, никто не взял ее замуж. Не взял, видно, потому, что некрасивая Хора, конопатая. Да к тому еще и хромая. И сегодня у Николая дрогнуло сердце: начнись война, о которой вчера говорил на лугу Пецка, что, что Хоре, бедной, делать? Ни убежать, ни защититься…

Сунул ноги в шлепанцы-опорки — они, изодранные, разбитые, в коровяке и грязи, стояли возле кровати — и вышел на крыльцо. Постоял, жмурясь: из-за горизонта уже всходило, выкатывалось раннее летнее солнце. В какие-то секунды оно осыпало все вокруг яркими, слепящими лучами. Вспыхнуло, занялось серебро росы на листьях груш, вишен, яблонь — ими был сплошь, обсажен вдоль заборов огород; на картофельной ботве, которая уже заметно поднялась и сочно лопушилась двумя широкими загонами, обрываясь у тыльной городьбы; на траве-мураве — ею густо заросло подворье, даже та стежка, по которой ходили в хлев и из хлева. Где-то в другом конце деревни тревожно скрипнули ворота, загавкала, залилась долгим, яростным лаем собака. На липе, что буйно зеленела у калитки, свесив густые ветви на камышовую крышу хаты, завозились, заклекотали аисты. Послышался и раскатистый, басовитый голос пастуха, Хомки:

— Выгоня-ай!

И голос этот как бы прогнал остатки безволия и сна, напомнил — идет новый трудовой день, нечего медлить. Проворно завернув за угол и прикрывшись подолом рубахи, Николай проделал то, ради чего и выходил во двор. И уже решительно, нарочито громко стуча опорками и дверями, подался в хату — надо было будить Хору да заодно и Пилипову жену, Клавдию (Пилип с женою жили через сени, в новой половине хаты, окнами на улицу), чтоб вставали, бежали доить коров.

Правда, когда Николай ступил через порог, он увидел: Хору будить не надо — она уже сама проснулась, сползла с полатей и хлопотала в полутемном углу перед печью — умывалась, потом ополаскивала доенку. Еще немного — и Хора шмыгнула во двор, пробежала по стежке в хлев. Хлопнула дверь и на Пилиповой половине. Не иначе, вскочила, помчалась доить корову и Клавдия. Так и есть, она, метнулась мимо окон — простоволосая, заспанная, почти с голыми грудью и руками, даже на плечи ничего, никакой кофты не накинула; как спала в полотняной ночной рубашке — так и в хлев.

«Ну и хлюндра, — недобро подумал о Клавдии Николай. — Это ж сколько лет живет с Пилипом, а дитяти так и не родила… Да и родит ли? Дитя, глядишь, лад бы в семью принесло. А то… Тьфу, паскудство, да и только. И Пилип в щепку высох, и она… Э-э, да что тут говорить. Что ни вечер — грызня. И виноват не Пилип, не-е. Она, хлюндра, всему виной. Напало на нее, а может, уродилась такая. Мало ей, видите ли, одного Пилипа, к другим потянуло. С Гришкой-бригадиром спуталась. А то прошлым летом в конопле накрыли люди с Митей Савостеем. Да-а… И не лентяйка же. Возьмется что-нибудь делать — сделает. И не как попало. Все у нее в руках горит. Но… хлюндра. И пусть бы не говорил, не учил, не остерегал сына: «Подумай, не пори горячки». Где там! «Или на Клавдии, или вообще не женюсь!» Ну что ж, женился — мыкайся теперь, коль для тебя свет клином на хлюндре сошелся. Посмотрим, что там у тебя за жизнь будет. Благо, за ум малость взялся, отлупцевал раз-другой. Да ведь битьем, сынок, женку к себе не привяжешь, не удержишь. Не-е, не удержишь… Повадился волк овец таскать, так пока волка ли не убьют, овец ли под нож не пустят… Ага, вот так, сынок! Отца надо было слушаться… Нечего сказать, сла-авных сынков вырастил! Что хочешь, то с ними и делай. Один женился супротив отцовской воли, а второй и вовсе никого ни о чем не спрашивает, чужим стал… Правда, женился, не в пример Пилипу, удачно, про женку его, Катерину Антоновну, ничего худого не скажешь. И лицом удалась, и так ничего себе — проворненькая, ловкая. Деток в школе учит. И люди ее хвалят. Приветливая, характером мягкая, покладистая. Умеет со всеми ладить. Из-под Комарина родом, в Гомеле училась. А приехала сюда — вроде тут век жила. Каждого и по имени, и по отчеству знает, с каждым поздоровается и поговорит. И с ним, Николаем, приветлива, когда бы ни встретились, мимо не пройдет — остановится. Обо всем расспросит — и в семье, и в хозяйстве что, и здоровье как. Расскажет, ничего не утаит и про Ивана, и про себя, и про деток своих — Петрика и Андрейку».

«Бывает же, — думал огорченно, вышагивая взад-вперед по хате, Николай. — Невестка людская, так сын… Пилип — сын неплохой, с ним бы жить да жить, так невестка…»

Повернулся на кровати, почмокал сквозь сон губами Костик. «А этот же… Этот…» И Николай, пока обувался, умывался, клал кресты перед образом, думал уже о своем меньшом — Костике. «Что из него будет, кем вырастет?» Хлопец вроде бы не дурак, на лету все ловит, ушлый. Зато и босяк, каких у них в роду не бывало. Как маленький, дурачится, озорует. Петуха давеча поймал и в школу принес: петух, мол, тоже хочет научиться решать задачки. Начала учительница урок, а он, Костик, петуха и не удержал — из рук выпустил. Дети хохотать, а петух — в окно. Стекло с лету выбил, окровенился весь. Да-а, вот тебе и забавы — из школы исключили, теперь баклуши бьет, не знает, чем заняться, к чему руки приложить. Что, что делать с хлопцем? Бить — поздновато. И глаза закрывать негоже. До добра это не доведет. Не-е, не доведет.

В том, что Костик вырос неслухом, Николай винил себя. Себя и Хору. Больно уж жалели они хлопца, никогда ни за что не бранили, попрека от них не слышал. А уж что до розог, ремня… Нет, не знает Костик горечи карающей родительской руки. Да и как, как было его наказывать, бранить? Сирота ведь Костик, без матери, можно сказать, поднимался…

«Избаловали хлопца, испортили. Шляется теперь без всякого дела… Курить научился. Надо будет поговорить с ним. Хорошенько поговорить, — завязал себе узелок на память Николай. — Пусть знает — всему бывает конец, И дурачествам, озорству тоже».

И перед глазами встало, вспомнилось вдруг, вроде бы и без всякого повода, вчерашнее — цыганский табор, костры за деревней в березнячке, слова, которые выкрикнул в исступлении лысый одноглазый Пецка… Вспомнилось, предстало все так стремительно и ярко, что Николай даже вздрогнул, встряхнул головой от неожиданности.

«Неужто и впрямь война будет? — кольнуло в самое сердце. — Боже, что принесет она — мне, семье моей, вообще людям?..»

 

III

Завтракали у Дорошек рано. Съедали то, что успевала состряпать не шибко хозяйственная и аккуратная Хора, и за порог — кто в лес, кто в поле. Первое время после женитьбы завтракать к отцу ходили и Пилип с женой, Клавдией. Но молодожены — не столько Пилип, сколько Клавдия, — любили поспать, поваляться лишний часок в постели. Выгонят в поле корову — и снова в кровать. Это и явилось причиной ссоры, после которой Пилип с женой стали готовить себе и завтрак, и обед, и ужин сами. Да иначе и быть не могло — Николая работа из дому гонит, поешь да беги, а вместо этого сиди, дожидайся Пилипа с женой, пока они отоспятся и сделают одолжение завтракать прийти. Для Пилипа же с Клавдией в этом было свое неудобство — ради какой-то миски похлебки или двух-трех драников спеши каждое утро, вволю не поваляйся, не понежься. Вот и разделились Дорошки, стали готовить каждая семья порознь.

Хора над завтраком никогда особенно не мудрила. Как и вчера, и позавчера, как и неделю тому назад, сварила чугунок картофельной похлебки с грибами, заправила ее жареным салом с луком. Испекла и несколько драников, зажарила яичницу. Сама Хора не садилась за стол, пока не поедят мужчины. Некогда было — визжали свиньи, надо было торопиться накормить их. А потом уже, когда отвалятся от корыта свиньи, туго набьют зобы куры, утки и гуси, можно будет и самой к столу присесть, перехватить чего-нибудь. Потому и сегодня отец с сыном завтракали вдвоем. Завтракали, как водится, молчком, не поднимая друг на дружку глаз, смотрели только в миску, в ложку да в запятнанную, давно не стиранную скатерть, которой был застлан старый дубовый стол. Опорожнили деревянными, из сухой грушидички ложками большую, с обитыми краями глиняную миску похлебки, а потом жевали вязнущие на зубах, как резина, драники, сдабривая их яичницей и шкварками. Все это запили теплым, только из-под коровы, еще пенистым парным молоком.

Сын и отец почти одновременно поднялись из-за стола. Сын поправил, отпустил на одну дырочку на животе ремешок, в то время как отец, обернувшись лицом к иконе в красном углу, перекрестился. Заметив, что сын норовит незаметно улизнуть, исчезнуть из хаты, Николай спросил строго:

— Ты это куда?

— А что? — испуганно зыркнул на отца Костик.

Удивило Николая: в голосе сына не было сегодня дерзости, готовности к отпору, скорее — подавленность, покорность. А в глазах, больших карих глазах («Совсем как у покойницы-матери», — заметил про себя Николай) — настороженность. «Что-то снова отмочил, ей-право, отмочил…» — подумал Николай. А Костику сказал:

— Со мной пойдешь. Просо надо на полянке возле Качай-болота огородить. Слух дошел — коровами его помаленьку стравливают…

И Костик, что еще больше удивило Николая, не заупрямился, не стал возражать, придумывать разные причины, почему он не может пойти с отцом, как это бывало последнее время все чаще и чаще, а молча согласился, принял отцовы слова как неизбежность, как приказ. Спросил только:

— Сразу и пойдем?

— Ага, прямо сейчас…

«Отмочил, что-то отмочил, сукин сын. Иначе не был бы таким покладистым, смиренным. Гляди-ка, тише воды, ниже травы — хоть ты его к ране прикладывай», — покачал головою Николай.

* * *

До поляны, что возле Качай-болота, добирались каждый своей дорогой: Николай — дубняком, чтобы взглянуть, не стравливают ли пастухи просо еще на одной полянке, неподалеку от Евменова брода; сын же, Костик, — напрямик, через Титов Мох. И отец, и сын были заняты своими мыслями и потому не замечали, какое тихое, ровно праздничное, было в тот день утро. Солнце, легко, как мячик, оторвавшись от земли, поднялось уже довольно высоко над лесом и тепло, ласково улыбалось с чистой голубизны неба. Блестела всюду роса на траве, пели взахлеб, словно хотели перекричать друг дружку, птицы. Умиротворение, покой, казалось, были разлиты вокруг и передавались невольно всему живому, как бы вдыхались вместе с воздухом.

«Неуж, неуж война грянет? — думал, спрашивал себя со страхом, неспешно переставляя ноги в мягких, разношенных лыковых лаптях, Николай. — Не ошибался никогда одноглазый Пецка, а на этот раз, может, и дал маху, может, и ошибся. Это же не только мне, а никому не по силам, пережив столько на своем веку всего всякого, пережить еще одну, новую войну…»

Сына же, Костика, томило, беспокоило другое — что с ним произошло, почему он не властен даже над самим собою, почему делает то, чего иной раз не хотел бы делать? Вот и вчера… Все хорошо было, пока не увидел на лугу у цыганского табора Тасю. А увидел — будто подменил его кто… Сейчас за то, вчерашнее, было стыдно, досада брала. Костик корил себя, готов был провалиться сквозь землю. А вчера-то… Все казалось правильным, только так, а не иначе он мог поступить…

«Чудно, вот уж чудно, — думал, шагая по мшистой тропинке, Костик. — Что это со мной?.. Вроде как помрачение нашло, как в виру меня закрутило. Крутит и крутит, несет и несет, а куда — не скажешь, потому что знать не знаешь. Неужели сам я во всем виноват? А может… Тася?..»

* * *

Николай с Костиком уже кончали огораживать поляну, когда из кустов неожиданно вынырнул лесник Евхим Бабай. Не здороваясь, хмуро прошелся туда-сюда по поляне, потом остановился, широко расставив короткие, в обтерханных о сучья и валежник сапогах ноги, посмотрел на просо, которое густой зеленой щеткой драло землю, на свежую, только что из-под топора жердяную ограду, молча достал из кожаной сумки, перекинутой через плечо, бумагу, карандаш, прогундосил:

— Ну что ж, акт будем составлять.

— Какой акт? — будто ничего не понял, наершился Николай.

— А такой. Срублено двадцать семь молодых березок и сосенок. Это одно. Выдрано с корнем больше двух сотен молодняка. Не сейчас, известно, а весной, когда засевалась поляна. Это два. Может, хватит на один акт?

И Евхим Бабай поднял свои белесые, почти без ресниц глаза, уставился на Николая. Да так хищно, зло, что Николай аж передернулся, растерялся, не знал, что ответить. А Бабай не унимался, наступал:

— Ты думаешь, коли Иван в начальстве, так тебе все дозволено, все можно? Э нет, брат. Составлю акт — никто не выручит. Перед законом все равны.

— Дак составляй, составляй, — сказал вдруг, словно подзадоривая, тихо, очень даже тихо, почти шепотом Николай, сам даваясь диву, откуда у него этот мирный, спокойный тон. — Чего ж ты грозишься, а не составляешь?

— И составлю! — как от спички, вспыхнул, завелся Бабай.

— Составь! Да только…

— Что «только»?

— Только ведь и я молчать не буду. Я тоже составлю…

— Что ты составишь?

— Акт.

— Акт? Какой акт?

— Узнаешь, когда позовут.

— За что это меня позвать могут?

— Тебя? Х-хе! Думаешь, все слепые, глухие, ничего не видят, не слышат?

— На что намекаешь? — прошипел, как гусак, Бабай. Ноздри у него раздулись, расширились, глаза превратились в щелки, а в разинутом рту заворочался, забился о желтые зубы слюнявый мясистый язык.

— На то, что и самому тебе хо-орошо известно. В обходе, что в обходе твоем делается?

— А что в моем обходе делается?

— Не притворяйся, знаешь. Сам все знаешь. Рубят, крадут лес.

— Кто рубит? Кто крадет?

— Кому нужно, кому не лень, тот и рубит, тот и крадет. Да и сам ты… Продаешь и налево, и направо. Так что… чья бы коровка мычала, а твоя бы молчала. А писать… Давай попробуем писать. Ты — на меня, я — на тебя. Посмотрим, что из этого выйдет…

Евхим Бабай наморщил лоб, насупился, опустил глаза в землю, сжал губы, тяжело, как зверь, засопел.

— А ты… Ты… — От злости не мог выговорить слова, брызгал слюной. — Выслеживаешь?

— На кой черт ты мне сдался? Я тебя не трогал и не трогаю. Ты и сам гляди, до поры жбан воду носит…

Евхим Бабай снова тяжело, до хрипа засопел, словно не хватало, ему воздуха, и, напялив на самые глаза кепку-шестиклинку, так же стремительно, как и появился, исчез с поляны, прошуршал в кустах — будто ветром его сдуло.

Какое-то время Николай молчал, стоя все в той же напряженной, воинственной позе, как забияка-петух, который только что атаковал своего соперника, наносил ему удары.

— Ишь ты его, он акт составит, — сказал не то сыну, не то самому себе. И усмехнулся. — Не на того нарвался… Меня так, голыми руками не возьмешь… Не-е, не возьмешь!

Костик все время молчал, не вмешивался в стычку. Ни словом не откликнулся он и теперь на отцовы слова. Очищал от веток только что поваленную молодую березку, потом тащил ее, бороздя землю, к поляне, крепил к глубоко врытым столбикам гибкой лозой. Когда же совсем закончили работу, огородили на совесть, как и должно быть, просо и собирались уже податься домой, виновато подошел, приблизился к отцу.

— Тата, — скорее попросил, чем просто сказал Костик, — вам бы забыть уже эти поляны. Сколько раскорчевали за свой век, а где они? Мама из-за полян на тот свет пошла, а вы…

— Цыц, сморкач! — резко повернулся к сыну отец и поглядел так, что Костик вздрогнул. Показалось ему: если не бросится наутек, не убежит, отец может и по шее дать, а то, чего доброго, и топором запустит…

 

IV

Иван Дорошка на работу в сельсовет приходил ровно в девять. Привычка никогда не опаздывать, быть точным далась ему нелегко, ох как нелегко. Были годы, когда за каждое опоздание его безжалостно наказывали. Наказывали так, что едва заработка хватало, чтобы рассчитаться со штрафами. Было это давно, еще до революции, когда Иван впервые попал в Гудов, на завод. Полыхала война, завод выполнял срочные заказы, и владельцы завода ни с чем не считались, ничего не принимали во внимание — им нужна была прибыль, прибыль любой ценой. Рабочих рук было хоть отбавляй, очереди подростков и женщин толпились в проходной в ожидании, когда им дадут хоть какую-либо работу. О, ужасные, лютые были годы! И счастье, какое счастье, что они миновали, прошли, канули в вечность. Многое изменилось и в жизни страны, и в жизни людей, и в жизни самого Ивана. Навсегда ликвидирована эксплуатация человека человеком, завод в Гудове стал собственностью государства, Иван Дорошка из наемного рабочего вырос в руководителя — председателя сельсовета. А привычка не опаздывать, приходить на работу всегда вовремя у Ивана Дорошки осталась. Привыкли постепенно к этой точности, дисциплине и подчиненные, стали даже приходить в сельсовет на несколько минут раньше председателя. Вот и сегодня, когда Иван, проскрипев старым сухим крыльцом, отворил дверь, он увидел: весь небольшой штат был на своих местах. Нина Варакса, делопроизводитель, близоруко склонившись над столом, что-то писала; затачивал перочинным ножом карандаш, стоя у окна, и новый, всего несколько дней назад зачисленный на должность секретарь сельсовета Апанас Харченя — тщательно причесанный, в чистой белой сатиновой рубашке, заправленной в черные, словно на вырост, видно, еще отцовские брюки. Сидит у телефона и дежурная — розовощекая, грудастая Надя, дочь давнего соседа Дорошек — Хорика.

— Здравствуйте! — произнес Иван нарочито громко, чтоб его все слышали. — Что у нас новенького?

— Да вроде бы ничего такого, — ответил за всех, перестав очинивать карандаш, Апанас Харченя.

— А не такого?..

— Тоже ничего, — улыбнулся Харченя.

— Не звонили? — взглянул на дежурную Иван Дорошка.

— Нет, никто ниоткуда не звонил, — бойко проговорила Надя, вскакивая со скамьи, руки по швам, как в школе перед учителем.

— Садись, не стой, — ласково кивнул Иван. Дежурство в сельсовете ввели недавно, не так просто на первых порах его было, наладить, но польза от этого уже чувствовалась: во-первых, привыкали люди к сознанию, что в мире не все спокойно, каждый день, каждую минуту могут быть неожиданности, а это их дисциплинировало, не давало излишне расслабляться: во-вторых, в сельсовете всегда, в любую минуту был человек — откуда ни позвонят, есть с кем поговорить, есть кому что-то срочное передать.

— Ну, коль все в порядке, я в свою хату…

И Иван Дорошка, топоча сапогами, направился в боковушку, которую не так давно сделали в сельсовете, разделив дощатой перегородкой большую, как овин, комнату на две части: в той, что побольше, теперь сидели подчиненные, меньшую занимал председатель. Честно говоря, Иван был против того, чтобы отделяться от остальных сослуживцев. Но районное начальство настояло на своем. Боковушка не так нужна председателю сельсовета, сколько тем, кто сюда приезжает, — разным командированным, уполномоченным. Хоть переночевать есть где, не нужно по всей деревне искать место. Да и поговорить с глазу на глаз можно с человеком, никто ничего не услышит, не разнесет. Постепенно Иван привык и сам к боковушке. Как только выпадала свободная минута — прятался за дверь, если, конечно, в боковушке никто не жил, не было там никаких командированных или уполномоченных. Сегодня Иван тоже рассчитывал посидеть за столом, подумать, а если удастся, то и сделать наброски того, о чем следовало бы выступить перед депутатами на очередной сессии исполкома или… Или даже на партийном собрании. Очень уж много самых различных, порой невероятных слухов, а то и сплетен ходит по деревням. «Бабское радио» не прекращает работы, вещает днем и ночью, все двадцать четыре часа. И что самое обидное — верят ему люди. Верят, потому что не хватает разворотливости нашим агитаторам и пропагандистам. Да и коммунисты, депутаты не всегда подают пример партийного отношения к слухам и сплетням. Ни одного непродуманного слова! Если же коммунист или депутат слышит, как кто-то что попало плетет или выдумывает, его долг — заставить болтуна замолчать, доказать, что все то, о чем люди только что слышали, — неправда, дать марксистско-ленинское толкование событиям или фактам, сослаться на работы товарища Сталина, который ничего не утаивает, говорит с народом обо всем и так, как и должно говорить, — честно, доходчиво, ясно… Иван сел за стол, достал из ящика чистую тетрадь, даже развернул было ее, но в это время дверь осторожно скрипнула, приоткрылась и в боковушку тихо, как кот, неподвижно держа перед собою согнутую в локте сухую левую руку, не вошел, а протиснулся Апанас Харченя.

— Иван Николаевич, — с какой-то таинственностью прошептал он. — Иван Николаевич, вас хочет видеть Вера Семеновна Рученко…

— Что у нее? — не сводил глаз с Харчени Иван.

— Не знаю. Сказала — хочет видеть вас. И все.

Веру Семеновну Рученко Иван Дорошка знал мало.

Была она не здешняя, великолесская, а приезжая. Работала в школе, преподавала математику. По отзывам жены, Кати, и директора, Андрея Макаровича Сущени, это была скромная женщина, отлично знала свой предмет, умела его преподнести. Правда, не активистка, ни с кем не дружила, не участвовала в обсуждении никаких новостей, о себе ничего никому не рассказывала. Была, словом, вроде бы чем-то напугана. Все, что выходило за пределы математики, ее не касалось. У Веры Рученко почти взрослая дочь, учится в девятом классе. Больше ни Иван, ни в школе про Веру Рученко ничего не знали. Нет, знали еще одно: до нынешнего года Вера Семеновна жила в Минске. И вот месяца два тому назад оставила город, переехала жить и работать на Полесье, в Великий Лес.

— Гм, — оторвался от своих мыслей Иван. — Что ж, если хочет меня видеть, пусть войдет.

— А может… сказать, что вы заняты, пусть в другой раз зайдет? — осторожно спросил Харченя.

— Нет, Апанас, я тебе об этом говорил уже, запомни и наперед. Не может быть никаких неотложных дел, если пришел человек. Мы живем и работаем не ради чего-либо, а для людей. Потому первым делом наше внимание и должно отдаваться людям. Зови Веру Семеновну, пусть заходит…

Апанас Харченя выскользнул в дверь. И в ту же минуту в боковушку как-то очень осторожно, словно робея, вошла Вера Семеновна. Тщательно притворила за собой дверь.

— Добрый день вам, — произнесла она, как показалось Ивану, в смущении и потупила глаза.

Иван Дорошка поднялся из-за стола, жестом пригласил ее сесть на тяжелую самодельную табуретку, стоявшую посреди боковушки:

— Прошу вас…

Вера Семеновна не села, а как бы примостилась на краешке табуретки.

— Вот мы наконец с вами и встретились, — сказал Иван Дорошка, чтобы хоть что-то сказать, начать разговор.

— А что? — насторожилась, испуганно вскинула на Ивана ясные, голубые, хотя и с заметным оттенком печали глаза Вера Семеновна. — Вам… разве надо было со мною встретиться?

— Конечно, надо было, — добродушно улыбнулся Дорошка.

— Так чего же вы меня не вызвали? — еще больше насторожилась, даже как будто обозлилась Вера Семеновна, и белое, красивое лицо ее передернула гримаса боли. — Вам что… написали про меня?.. Прислали?..

В голосе Веры Семеновны послышалась слеза.

Тут уж смутился Иван Дорошка. «Что с нею? Она… будто ждет чего-то, боится?.. Ощетинившаяся, колючая…»

Вышел из-за стола, сказал:

— Я кое-что слышал о вас…

— Что же вы слышали? — прикусила тонкие губы Вера Семеновна. — И от кого?..

«Почему она так остро, нервно воспринимает каждое мое слово?» — подумал Иван.

— Хорошее о вас слышал… Только хорошее… От жены, Кати. Она в восторге от вас, от того, как вы держитесь с учениками, как излагаете предмет… А что я хотел встретиться, так это… вы должны понять. Вы приехали в наш Великий Лес, живете здесь, работаете с моею женой, а я вас так и не знаю, не встречались ни разу, не поговорили…

Странно, однако слова Ивана не успокоили женщину, а насторожили еще больше. Вера Семеновна как бы ушла в себя и некоторое время молчала, не отрывая от пола глаз.

— Я слышала, что вы сказали своему секретарю, — наконец произнесла она. — Мне понравились ваши слова: «Все для человека». Так давайте же человека и уважать…

«А я что, не уважаю?.. Ну хотя бы и ее? — снова подумал Иван Дорошка. — Странно… То она на что-то намекает, то вдруг чуть ли не упрекает в чем-то».

— Вера Семеновна, простите, но я не совсем вас понимаю, — сказал, нажимая на слово «вас», Иван Дорошка.

— Зато я очень хорошо понимаю вас, — тоже сделала ударение на этом слове Вера Семеновна.

— Что вы понимаете? Скажите.

— И скажу. Вы все знаете обо мне. И хотите… это скрыть, чтобы я не догадалась.

Вера Семеновна даже задыхалась — так нелегко было ей сказать то, что она все же осмелилась сказать.

— Гм, — улыбнулся как будто немного деланно Иван Дорошка. — Что, к примеру, как вам кажется, я знаю?

— Что? То, что и я знаю… — И Вера Семеновна подняла от пола глаза, посмотрела на Ивана. Иван уловил — взгляд холодный, ледяной. И чужой-чужой. — Ну, раз вы мне не говорите, я сама вам скажу, — зашептала горячо, торопливо, почти без передышки сквозь зубы Вера Семеновна. — Да, это правда, я жила с человеком, который… сейчас не со мною… не с нами… не здесь…

«Вот оно что!»

— Простите, но я об этом ничего не знаю, — спокойно смотрел на женщину Иван Дорошка, радуясь в душе, что понял наконец причину настороженности и скрытности Веры Семеновны.

— Вы все, вы все знаете, — снова насквозь пронзила Ивана колючим взглядом ледяных глаз Вера Семеновна. — И вы, и ваш брат Костик…

— При чем тут мой брат Костик? — удивился еще больше Иван.

— А при том… — Вера Семеновна вскочила с табуретки, подбежала к столу, за которым стоял Иван Дорошка. Худыми, длинными пальцами нервно расстегнула сумочку, которую до этого держала, как бы пряча, сбоку в руке, и достала оттуда увесистый булыжник. — Видите этот камень? — спросила у Ивана.

— Ну-у, вижу, — ничего не понимал Иван Дорошка.

— Так вот, этим камнем вчера ночью ваш брат Костик запустил мне в окно. Разбил, конечно, стекло и просто случайно не попал в голову…

— Откуда вы знаете, что камнем, как вы говорите, запустил мой брат Костик?

— Больше некому. Костик, вероятно, думает, что я нажаловалась директору и его исключили из школы из-за меня. Но это не так, я никому на него не жаловалась. Больше того — я была против исключения вашего брата из школы. Но сам Костик, наверно, этого не знает. И мстит. Мне и моей дочери Тасе. Не столько мне, сколько Тасе. Если он думает, что я это так оставлю, он вшибается. Я… подам на него в суд.

Иван Дорошка тяжело опустился на стул. Оплел руками голову, уперся локтями в стол. Задумался. «Ничего себе беседа вышла! А собирался встретиться, поговорить… Вот и встретились, поговорили…» Услыхал — Вера Семеновна всхлипывает, плачет. Поднял голову. Она сидела на табуретке и, отвернувшись, спрятав лицо в ладони, плакала. Худые плечи вздрагивали вместе с легким цветастым платьем, изящно, по-городскому сидевшем на ней.

— Успокойтесь, — как можно мягче, с сочувствием сказал Иван Дорошка. — Поверьте моему слову — я ничего не знаю про вашего мужа… А что Костик, как вы говорите, не дает покоя вашей дочери, Тасе, надо будет мне самому… Хотя… Я порвал всякие отношения с отцом, вернее — отец со мной. Но с Костиком… Поговорю. Это я вам обещаю. Ишь ты, что выделывает! Нет, надо серьезно им заняться, пока хлопец совсем не отбился от рук… Что же касается камня, который Костик бросил вам ночью в окно… Смотрите сами. Считаете, что дело надо передавать в суд, — что ж, передавайте. Никаких препятствий вам чинить никто не будет. Не думайте, что раз Костик мой брат, я стану его защищать. Я коммунист, председатель сельсовета… И родственные отношения… ни при чем… Я с отцом родным… Э-э, да не об этом речь…

Вера Семеновна достала белый платочек, вытерла, будто промокнула, глаза. Сказала, все еще глядя не на Ивана, а куда-то в сторону:

— Не верить вам… У меня… Словом, я знаю немного вашу жену, Екатерину Антоновну, и хочу думать: муж у нее такой же честный и правдивый, как она сама. Простите, если я… обидела вас. Но поймите меня. Я столько пережила, переволновалась. А тут… еще этот ваш Костик… Это совсем выбило меня…

Вера Семеновна повернула лицо к Ивану, и он снова увидел перед собою ту женщину, которую до сих пор ему доводилось раза два-три видеть из президиумов разных заседаний и собраний, — скромную, спокойную и… красивую. Очень красивую, как отметил про себя Иван. Может, потому так бросилась сейчас в глаза красота Веры Семеновны, что от волнения и слез та слегка раскраснелась, на щеках у нее пробился едва заметный румянец. Румянец как бы подсвечивал голубизну глаз, светлые, вьющиеся кудряшками волосы. «А она умеет держаться», — подумал с одобрением Иван Дорошка.

— Кроме того, что я Тасина мать, я еще и педагог, — говорила между тем Вера Семеновна. — Потому я пришла именно к вам, Иван Николаевич. И как к председателю сельсовета, и как к старшему брату Костика. Возьмите Костика в руки. Иначе ни за что ни про что пропадет парень. Кто-то не лучшим образом влияет на него.

— Хорошо, я поговорю с ним… Обо всем поговорю. Спасибо, открыли мне глаза, сказали о том, что я упускал из виду, о чем не думал…

Иван Дорошка поднялся из-за стола, потому что почувствовал: разговор окончен, Вера Семеновна высказала все, что было у нее на душе, что хотела высказать. Но та не спешила уходить. Она сосредоточенно о чем-то думала и вдруг попросила:

— А о муже моем… не говорите. Никому ничего не говорите. Даже Екатерине Антоновне. Хорошо?

И так доверчиво, почти заговорщицки посмотрела прямо в глаза Ивану, улыбнулась.

— Хорошо, — посмотрел также доверчиво, заговорщицки и Иван Дорошка на Веру Семеновну и улыбнулся, хотя про себя и подумал: «А где же ее муж?.. Что с ним могло стрястись, почему он не с семьёй, не здесь? Да и сама Вера Семеновна… Ее поведение… Чего-то боится, что-то недоговаривает… Гм…»

* * *

Перед самым обедом в боковушку к Ивану Дорошке вбежала заведующая магазином Лида Шавейко. Она была возбуждена, отчего большие черные глаза сделались еще больше, грудь так и ходила, — ей, тугой, спелой, тесно было в белой ситцевой кофточке, казалось, кофточка не выдержит, вот-вот полезет по швам.

— Иван Николаевич, — растерянно произнесла Лида, останавливаясь у порога, — не знаю, что и делать…

— А что? — вопросительно смотрел на Лиду Иван Дорошка.

— Просто беда, магазин со всех сторон люди осаждают. Соли по пуду, по два берут.

— Опять кто-нибудь слух про войну пустил?

— Цыгане. Вчера останавливались на лугу, и одноглазый Пецка напророчил войну. Вот и бросились люди соль хватать.

— А ты?

— Что я?.. Сначала по десять килограммов давала, потом по килограмму. А люди кричат, требуют. Я магазин закрыла: мол, на обед. И к вам вот… Посоветуйте, что делать.

Иван Дорошка и сам вчера видел, как ехали по Великому Лесу цыгане. Аккурат с работы домой, к семье возвращался. Но в березняк, к цыганским кострам, вместе с остальными не пошел. «А зря, — подумал Иван. — Во-первых, своими ушами бы услышал, что болтал этот старый враль Пецка. Во-вторых, если что, припугнул бы, а то и прогнал из березняка цыган: хватит людей дурачить да страху на них нагонять, прочь отсюда…»

«Гм», — пожалел теперь Иван Дорошка, что свалял дурака, не пошел к кострам. А Лиде сказал:

— Правильно сделала, что закрыла магазин. Иди обедай.

— А после обеда что делать?

— После обеда…

И то верно, что делать после обеда? Открыть магазин, продавать соль — значит потакать упадочническим, нездоровым настроениям. Если панике поддались единицы, отдельные люди, то поддадутся и остальные, те, кто до сих пор держался. «Выходит, не открывать магазин, не продавать соли. И вообще ничего не продавать, заставить людей разойтись».

— Может, ты на базу поедешь или еще куда?.. — с лукавством почесал затылок Иван Дорошка.

— Так оно мне и надо бы на базу съездить. Давно собиралась, да лошади нет, — как за соломинку ухватилась за предложение председателя сельсовета Лида Шавейко.

— Моего коня возьми, — не в силах был оторвать глаз от Лиды Иван Дорошка. («Славная, славная девушка. Смотри-ка, не растерялась, смекнула, в сельсовет прибежать. Значит, политически сознательная», — радовался за Лиду.) — Найди конюха, Кузьму, и поезжай с ним на базу.

— Ас людьми как же? Они же стоять будут у магазина, дожидаться, пока я вернусь…

— Не беспокойся, я сам с людьми поговорю, — пообещал Иван Дорошка.

— Ну, тогда большое вам спасибо, — И Лида ступила к двери, собираясь уходить.

— Это я тебя должен благодарить, — вставая из-за стола, сказал Иван Дорошка.

— За что? — так и залилась краской Лида.

— За то, что не растерялась. И впредь так: если что, в сельсовет приходи.

— Буду приходить! — И Лида легко, весело выпорхнула из сельсовета.

* * *

Пообедав, Иван Дорошка пошел снова на работу деревенской улицей: хотелось словно невзначай подойти к магазину — он помещался в старом бревенчатом доме бывшего кулака Степана Пехоты, — да и давненько уже не случалось Ивану вот так пройти по деревне. Разные спешные дела вынуждали искать тропинку покороче. Выйдешь из дому, и огородами, огородами напрямик — и в сельсовет. Быстро, а главное, идти хорошо, дорога твердая, не то что в деревне. В деревне всюду, куда ни ступи, песок. Сухой, сыпучий. Месишь, месишь его — и все равно как на одном месте стоишь. Машины буксуют, телеги по самые оси в песке тонут. Не однажды на сессиях высказывались депутаты, что надо бы сделать что-то с улицей, камнем замостить, что ли. Он, Иван, тоже много раз говорил об этом в районе. Но на такую реконструкцию улицы нужны были деньги. И немалые. Работа откладывалась из года в год. И теперь, держась вдоль заборов, где росла-плелась трава-мурава и ноги не так вязли, Иван думал, что отклад редко идет в лад, а в таком деле, как с их улицей, и подавно приносит ущерб. С каждым годом все больше и больше становится машин, и это расточительство — не иметь хорошей дороги. Буксуя в песке, машины прежде времени изнашиваются, без толку жгут бензин, да и там, где за час можно бы проехать, — теряется два-три часа…

«Надо будет письмо на имя председателя райисполкома подготовить, — решил Иван. — Подключить гудовский завод, окрестные колхозы… И добиваться всеми силами, чтобы строительство дороги все же поставили в план. Да и своих людей мобилизовать… Шевелиться надо, под лежачий камень вода не течет…»

Улица была пустынна. Возможно, потому, что день выдался теплый, погожий — светило, прямо жгло высокое полуденное солнце, на небе почти ни облачка, — и каждый в охотку работал: кто на колхозном поле, кто дома, на своем огороде. Пололи, мотыжили грядки, окучивали картошку. Вдоль забора плелась вперевалку, не иначе, искала дыру, чтобы залезть в огород, похрюкивая и сонно поводя туда-сюда грязным рылом, громадная, как гора, свинья, да трусил, торопился куда-то рыжий поджарый пес. Тут и там в песке возились, греблись куры. Деревня оставалась деревней, казалось, ее вовсе не тронули перемены — те же почерневшие, кое-где поросшие зеленым мохом воротные столбы, заборы, крытые камышом, соломой и дранкой хаты с маленькими, подслеповатыми оконцами, журавли колодцев почти у каждого двора… Но это лишь казалось, что в деревне нет перемен. Изменилось, за последние годы многое-многое изменилось! А прежде всего изменились, по-новому стали жить и думать люди. И кто-кто, а он, Иван Дорошка, это знал. Вот хотя бы та же Лида Шавейко. Батька бедняк из бедняков, никогда хлеба вволю не ел. А за годы советской власти хату новую отгрохал, дочка семь классов окончила, в магазине не первый год работает. Комсомолка, активистка. И видишь — в сельсовет прибежала, не куда-нибудь… Конечно, ничто само собою не меняется. Нужны определенные условия и силы, чтобы что-то изменить, особенно в таком заскорузлом укладе, как крестьянский. Советская власть, большевики нашли эти условия и силы. Вырвано с корнем кулачество, покончено с единоличным хозяйством. Новая, колхозная жизнь вошла в быт деревни. Эта жизнь порождает и новые отношения между людьми. Если прежде человек заботился и беспокоился только о себе, то теперь заботится и беспокоится обо всех. Душою болеет не только за соседей, за тех, кто живет рядом, но и за тех, кто далеко — в Испании, Германии, Китае… Следит за событиями, хочет как-то повлиять на них, помочь трудящимся всего мира. Конечно, новое не приходит без борьбы, без усилий. Нет-нет да и дает старое о себе знать, глушит, а то и убивает новое, рожденное советским строем… Вот хотя бы эта паника насчет войны. Стоило какому-то цыгану что-то сболтнуть, как люди с мешками и сумками ринулись в магазин. Намучились в недавнем прошлом без соли. Боятся, как бы не повторилось то, что было в пятнадцатом, да и в шестнадцатом, семнадцатом, восемнадцатом годах… Понять людей можно. Хотя… разбираться, кто говорит правду, а кто брешет, пускает разные сплетни, и пора бы уже. Да если только… пусть только осмелится Гитлер напасть на Страну Советов — враз обломаем рога… Это ему не Бельгия, не Польша, не Франция… И соль… всегда в магазине будет. Сколько надо, столько ее и привезут. Разве неоткуда и не на чем привезти?!

«Дурны мужык, як варона», — припомнились Ивану Дорошке слова поэта Франтишка Богушевича из школьного учебника.

«Хотя и оскорбительно, и не про нынешнего крестьянина, но… доля правды в словах Богушевича есть, есть, — твердил самому себе Иван Дорошка. — Вобьет что-нибудь себе в голову, что ни делай, как ни доказывай, — не убедишь. Упрямства, как у быка… И пугать, грозить неохота, и доказывать… пустая трата энергии и времени…» Кого-кого, а своего, великолесского крестьянина Иван знал, хорошо знал. Почти всю свою жизнь прожил тут, в деревне. И встречался с ними изо дня в день, и стычки были. По самым разным поводам стычки — и по важным, и подчас по совсем мелочным, И вот сегодня снова придется столкнуться. «Мда-а… Никуда не денешься — придется. Взялся за гуж, не говори, что не дюж…»

Магазина еще не было видно за пригорком, но по мере того как Иван Дорошка приближался к нему, все отчетливей слышались возбужденные голоса, выкрики. Неужели все, кто не в поле, к магазину побежали? Собрались там и горлопанят, страху друг другу поддают… Потому, верно, и на улице никого, ни человека…»

Не хотелось верить в это, но и не верить…

Скрипнула, отворилась калитка, на улицу вышла… Да кто ж это? А-а, Ковдрова Марья, мамаша Пилиповой жены, Клавдии. Сосредоточенная, с мешком в руке. Не оглядываясь, никого не замечая, помчалась, поплыла к магазину.

Из той же калитки немного погодя показалась девочка. В длинной, до пят, рубашке, босиком. Пошла навстречу Ивану.

«А это… чья же?»

Когда поравнялись, спросил:

— Чья же ты будешь, красавица?

— Демьянова, — ответила, останавливаясь, девочка.

— Демьяна Сучка?

— Ага.

— А к Ковдровым чего ходила?

— Сказать, чтоб за солью шли. А то если разберут, тогда ни за какие деньги нигде не достанешь…

— Кто тебя послал к Ковдровым?

— Мама.

Вспомнил Иван: Марья Ковдрова и жена Демьяна Сучка, Авдуля, — родные сестры.

Млели, не сгибались в коленях ноги — не столько от напряжения и жары, сколько от беспокойного ожидания, тревоги, когда поднимался Иван Дорошка на пригорок, за которым по левую сторону улицы, немного отступив от дороги, краснел жестяной крышей магазин. Криво усмехнулся, увидев толпу, бурлившую там, впереди, у крыльца магазина.

«Хоть милицию вызывай», — подумал про себя.

Иван знал: сейчас многое будет зависеть от него, председателя сельсовета. Даже от первого слова, с которым он подойдет к людям.

«Может, все же припугнуть… Сказать: «Те, кто сеет панику, ответят по закону…»

Сразу же прогнал прочь эти мысли — что угодно, только не пугать людей. Страх — плохой советчик. Страхом болезнь можно загнать вглубь, а не вылечить.

«Надо убедить людей, рассеять страх, — сделать все, чтобы они посмеялись над собой, над тем, что поддались панике, поверили этой залетной птахе — цыгану, и спокойно спали, спокойно работали. Если я этого не сделаю — цена мне, руководителю, ломаный грош».

«Но как это сделать?» — подкрадывалась, холодила сердце мысль.

И Иван брел, тащился по песку, в душе радуясь, что пока еще не разозлился, не впал в горячность.

Глаза стали выделять отдельные знакомые фигуры, мужские, женские лица… Люди, чувствовалось, были недовольны, что магазин закрыт, что не дают того, чего все так хотят, жаждут взять. Размахивали руками, что-то друг другу наперебой говорили, доказывали, чуть ли даже не грозили кому-то.

«Хм, — ухмыльнулся Иван Дорошка, — как же мне быть? Подойти к людям, пристыдить: чего, мол, поддались панике? Рассказать, где что происходит на свете… Постоять, обождать, пока люди разойдутся, а тогда уж и самому идти в сельсовет?»

Но какая-то подспудная, внутренняя сила противилась, не велела поступать так.

«Станут задавать вопросы. Смогу ли я на все ответить? Да еще так, как должно. А если… не послушаются меня люди, не разойдутся? Что тогда делать? Настроение толпы может передаться и мне. Я обозлюсь, начну брать на испуг, угрожать… А это… этого не хотелось бы…»

Получилось все неожиданно. И хорошо, просто, вовсе не так, как представлялось Ивану. Едва приблизившись к толпе, заприметил брата, Пилипа, — он так же, как и другие, толкался с пустым мешком около магазина. С отцом-то Иван порвал, а с Пилипом они по-прежнему здоровались, разговаривали, хотя в гости друг к другу и не ходили. Пилип держался немного в стороне от остальных, небритый, хмурый, в закорелой, давно не стиранной, выцветшей рубашке и полотняных, по колено в болотной ржавчине штанах. «Видно, за вьюнами ходил», — подумал Иван и молча направился к брату, подал ему руку. И лишь когда Пилип своей мозолистой ручищей, как клешней, сжал его руку, со смешком не то заметил, не то спросил:

— И ты поддался панике? — И, не дожидаясь, что ответит Пилип, чувствуя всем телом — толпа повернулась к нему, председателю, и застыла, затаилась, ловит каждое его слово, обращенное к брату, продолжал: — Ступай домой, Пилип. Все равно работать магазин сегодня не будет. Лида уехала на базу… — Перевел дух и уже громче, чтобы все слышали: — Да и… соли всем хватит, можешь не запасаться. Спи спокойно, войны не будет, не бойся…

«Что еще сказать? А может, ничего не говорить, пойти себе дальше?»

Повернулся к толпе, увидел настороженные, вопрошающие лица, взгляды. Знакомые и вместе с тем словно бы незнакомые, новые какие-то, тревожные.

«Нет, не сказать ни слова нельзя. Люди ждут этого слова, оно им нужно сейчас, как никогда, может быть, прежде».

— Разве не говорила Лида, что поедет на базу и работать сегодня не будет? — спросил вроде бы ни у кого и у всех.

— Говорила, — простонали несколько человек.

— Так что ж вы не верите, стоите?.. И вообще не верите нам, газетам нашим, а верите какому-то проходимцу-цыгану. О чем-нибудь другом, повеселее, думайте, а не о войне!..

Заставил себя улыбнуться и, уже не прислушиваясь, о чем будут говорить или спрашивать люди, медленно, медленнее даже обычного, как ему показалось, пошел, потащил ноги к сельсовету.

«Что-то дальше будет? — роились в голове беспокойные мысли. — Поверят мне люди, разойдутся?»

Хотелось повернуть голову, посмотреть, что там, возле магазина. Но он, Иван, поборол в себе это желание. «Нельзя оглядываться. Я уверен в себе, в том, что сказал. И пусть люди видят это. Не посеять ни тени сомнения, неверия. Так и только так…»

Почувствовал — откуда-то изнутри, подспудно, невольно его захватывает, переполняет радость: «Все-таки выдержал, не сорвался, не стал кричать, нагонять страху на людей».

Эта радость так и прорвалась тихим вздохом, когда через полчаса зашел в председательскую боковушку Апанас Харченя и доложил: у магазина ни души — все разошлись по домам.

«Поверили… Поверили мне. Да и не мне — власти нашей, ее слову…»

 

V

Костик не мог понять самого себя. Жил, учился, все шло ладом-складом, и вдруг… Словно черт какой в него вселился. И хотел бы не обидеть кого-то там, а обидишь, и хотел бы не делать глупостей, а наделаешь. Вот и вчера вечером… Слонялся вместе с остальными возле цыганских костров, рассматривал этих чудаковатых цыган и цыганок, их выстроившиеся табором кибитки, слушал веселые, разгульные песни, и на душе было безмятежно, немного даже грустно. А увидел Тасю — и словно подменил кто его, словно подзуживать начал, на ухо нашептывать: «Ну, утвори, утвори что-нибудь такое, чтоб на тебя смотрели, чтоб все говорили: «Вот это Костик так Костик!» Хорошо еще, что Тася на лугу долго не оставалась, домой пошла. А не то бы… упорол бы он, Костик, еще там, возле цыганского табора, какую-нибудь глупость. Потому что слишком она гордая, Тася, — и не глянула, глазом не повела… Прошла мимо, будто незнакомая. Не заметила, не узнала? Нет, заметила, узнала, просто притворилась. Обиделась, не иначе. А чего? Он же, Костик, ничего плохого сделать ей не хотел и не хочет. Наоборот — он желает только самого лучшего, только об этом думает и мечтает. «Эх, Тася, Тася! И за что ты меня так мучишь? — думал по дороге из лесу Костик. — Вроде и не человек я вовсе, а так, невесть что… Конечно, я не жил в городе, не какого-нибудь начальника сын. Да ведь… Может, я тоже не буду век сидеть в деревне… Вот призовут в армию — попрошусь в летчики. Или в моряки… Приеду — не узнаешь. И пожалеешь, что была со мною такой неприступной, гордой… И такой чужой…»

И снова, как обычно в последнее время, когда оставался наедине с самим собой, начал придумывать-представлять ту будущую встречу с Тасей. «Ах, это вы тот Костик? Мы с вами учились когда-то вместе. Помните? А я вас не узнала», — воскликнет Тася. А он пройдет мимо и даже не взглянет на нее. Потом, конечно, в нескольких шагах остановится. «Ах, это вы, Таиса… Здравствуйте, здравствуйте!» О чем и как они будут говорить дальше — этого Костик представить себе не мог. Многое, конечно, будет зависеть от того, как сложатся их отношения сейчас. «Сейчас…» Много размышлял он, Костик, насчет этого «сейчас» и всякий раз приходил к выводу — сейчас у него нет пока никаких надежд. Тася как была чужой, далекой, такой и оставалась. Училась хорошо, учителям на любой вопрос ответит, одевалась лучше, чем все остальные девчонки, и… при всем при этом не дружила, не сходилась близко ни с кем. Одна шла в школу, одна и из школы. Идет, гордо неся голову, статная, и ни на кого почти не смотрит, знай портфельчиком с блестящими пряжками помахивает. «Тася, Тася! Знала бы ты, как я жду каждое утро, когда пройдешь по улице мимо нашего дома! От окна не отхожу, пока не увижу… А потом жду, жду, когда будешь идти назад из школы… Жду и пишу, пишу тебе записки, объясняюсь в любви… Напишу, прочту и порву со зла. Не так, не так надо писать, слова не те, да и почерк какой-то корявый, сразу можно понять, что волновался, рука дрожала, когда буквы выводил…» И встречи с Тасей он, Костик, ждал, давно ждал. Ждал и готовился к ней. Рисовал в воображении эту встречу — не днем и не на людях. И каждый раз она, эта встреча, представлялась по-новому. Вот он подходит к Тасе, берет ее за руку и… Что таится за этим «и», Костик не знал. Только бы подойти, когда никто их не будет видеть, только бы взять за руку… А там, мечталось, будет что-то несказанно приятное, трепетное, хорошее. Конечно, всего, что на душе, не выскажешь. Во всяком случае, с первого раза. А высказать надо. Надо, чтобы Тася знала, чем он живет, что волнует его, почему он ведет себя не так, как остальные хлопцы. Вообще-то он уже высказал все это на бумаге и всегда-всегда носил с собою записку. Записку ей, Тасе. Записка изо дня в день переписывалась, менялись слова и фразы, оставалось неизменным одно — чувство. И вчера записка была при нем. И он попытался было передать записку ей, Тасе. Но…

Костик кусал губы от обиды, лицо его горело от стыда, когда он вспоминал вчерашнее. «Это ж надо, чтобы все так нелепо получилось!» — клял себя. Пока держался вместе с хлопцами, не смея приблизиться к Тасе, выжидая минуту, когда она останется одна, без девчонок-одноклассниц, с которыми пришла на луг, — та исчезла, словно растаяла. Когда — он и не заметил. Костик не стал ждать, что там скажет, о чем будет пророчествовать одноглазый лысый Пецка, — его это совсем и не интересовало — со всех ног бросился в деревню. И бежал, бежал, пока не догнал девчонок. Но присоединиться к ним не решился, что-то сдерживало его — поплелся следом, не теряя их из виду. И все же дождался, когда Тася осталась одна. Другие девчонки жили ближе, им не надо было идти во-он куда, аж на ту сторону гати. То одна, то другая, поравнявшись со своим двором, останавливалась, говорила: «Спокойной ночи» — и исчезала за калиткой. А последняя, Лиза Галушка, спросила у Таси: «Может, тебя проводить?» — «Нет, не нужно, одна дойду». — «Ну, как знаешь», — и Лиза свернула в свой двор, а Тася быстрым шагом направилась через гать на Замостье, где жили они с матерью у старого Ахрема Кулеша. Он, Костик, тоже прибавил шагу, а потом и побежал, потому что понял: иначе он Тасю не догонит. Тася, услыхав, что за нею кто-то гонится, припустила еще быстрее.

— Тася, не бойся, это я! — крикнул Костик вдогонку.

Но Тася не остановилась.

«Не услышала? Не узнала? Или не захотела остановиться?»

Костик хорошо бегал, может быть, лучше всех в школе. Поэтому Тасю он вскоре догнал. Сразу за гатью, возле первых хат Замостья.

— Что тебе нужно? — с одышкой спросила Тася и заплакала.

Он хотел было подойти, успокоить ее, но Тася неожиданно снова бросилась бежать.

Теперь уже догонять ее Костик не стал, пошел потихоньку следом, видя, как она все удаляется и удаляется: белая косынка какое-то время мелькала впереди, потом и вовсе пропала в темноте.

Поравнявшись с хатой старого Кулеша, Костик остановился, посмотрел на окна. В одном окне, в том, что на улицу, справа, была открыта форточка. И Костику тюкнуло: «А что, если… найти камень, привязать к нему записку и — в форточку? Тася поднимет камень, увидит записку и конечно же прочтет… Хоть будет знать о моих чувствах и в другой раз не станет убегать…»

Все остальное делалось само собой, помимо его воли. Нащупал ногою камень, поднял. Камень был холодный и от росы мокрый.

«А чем же привязать записку?»

Расшнуровал ботинок, достал из кармана записку, самую последнюю, ту, что написал под вечер, перед тем как пойти к цыганскому табору, на луг, привязал ее к камню. Сердце отчаянно билось, от волнения пересохло в горле.

Сделал шаг, другой к забору, размахнулся и… Почувствовал: записка и шнурок остались в руке, а камень… Прежде чем Костик успел подумать, где же камень, он услыхал, как дзинькнуло и посыпалось наземь разбитое стекло.

«Что я натворил?!»

Изо всех сил дал стрекача от хаты старого Кулеша. И бежал почему-то не на гать, не в ту сторону, где жил, где была отцовская хата, а в противоположную, где перед въездом в деревню стоял дубовый крест, увешанный вышитыми полотняными рушниками.

Долгая, упорная и жестокая борьба шла в Великом Лесе из-за этого немого деревянного креста. Несколько раз комсомольцы выкапывали его и сжигали. Но крест снова и снова, вроде того ваньки-встаньки, поднимался вблизи околицы — находились люди, которые не знали сна, если при въезде в деревню не было креста. Днем они шли в лес, валили дуб, обтесывали его, делали крест, а ночью то ли привозили, то ли приносили на старое место и вкапывали. Вот и сейчас крест стоял там, недалеко от околицы, хотя Костик знал — недели две или три тому назад комсомольцы в очередной раз выкопали тот, прежний, и сожгли.

«Есть же такие, кто не боится, делает наперекор», — подумал Костик.

Остановился в нескольких шагах от креста. Стоял, пока не занемели, не заболели ноги, настороженно поглядывая то на лес, смутно черневший вдали, то на деревню, где один за другим гасли в окнах огни, пых — и нет: люди, вернувшись от цыганского табора, укладывались спать. Глухо, таинственно было вокруг. И как-то жутковато, тревожно. Выплыл, неожиданно прорезался острым рогом из-за туч месяц и побежал, поплыл быстро-быстро над самым лесом. Загорались то здесь, то там звезды — веселые, искристые. Кажется, распогоживалось: обложная туча, что затянула было под вечер небо, таяла, расползалась.

Тишина и покой, царившие вокруг, незаметно передавались и ему, Костику. Крепла, обретала четкость мысль: ничего особенного не произошло. «Выбил стекло? Ну и что? Было бы из-за чего тревожиться, переживать… Да и… никто ведь не видел, что это я выбил. Куда хуже было бы, если б записка моя вместе с камнем в доме очутилась. Тогда бы… ясно было, кто камень бросил…»

Разжал кулак, разорвал в мелкие клочки записку. Потоптался еще немного около креста, потом медленно, нога за ногу, чутко вслушиваясь в тишину ночи, подался серединой улицы домой. Напротив хаты старого Кулеша остановился, посмотрел на окно, в которое хотел через форточку бросить записку. Одно из стекол зияло большой черной дырой. Удивился: «Как же это я?.. Не попал? Это… на меня не похоже. Нет, что-то со мною не так, что-то неладно. И Тасю видел с глазу на глаз и не поговорил, не сказал, как мучаюсь из-за нее… И в форточку не попал — стекло высадил…»

Снова стало не по себе, досадно и неприятно.

Неприятное чувство, досада и недовольство собой камнем лежали на сердце и когда ложился спать, и когда, проснувшись утром, умывался, завтракал, и когда шел в лес, яростно, будто со зла, валил подлесок, таскал жерди на поляну, городил забор. Лежали они тяжким камнем, не отступались и после, когда, закончив работу, сам того не желая, нечаянно разозлил не на шутку отца, и когда, притихший, возвращался домой, в деревню.

«Что я скажу Тасе, когда снова увижу ее?.. Сумею ли поднять глаза, посмотреть так, как смотрел совсем недавно, до вчерашнего? Взять, что ли, да уехать куда-нибудь из Великого Леса?»

Но последняя мысль спустя минуту показалась нелепой, Костик с гневом отогнал ее прочь.

«Как же я отсюда уеду, если здесь… Тася…»

 

VI

Не везло, совсем не везло Пилипу Дорошке в жизни. Хотя… поначалу складывалось все вроде бы счастливо. Отец, как старшего, оставил его при хозяйстве, не послал, как Ивана, гнуть спину на завод, в Гудов. «Ты, Пилипка, к земле горнись, — говорил ему тогда отец. — Запоминай, где что и когда сеять, к чему когда руку приложить. Сноровку в работе и охоту покажешь — отпишу тебе хозяйство». И Пилип старался. Всю весну, закатав до колен штанины, босой ходил то за плугом, то за бороной. Пахал, сеял, бороновал. Потом косил, жал, метал стога, возил снопы. Зиму — молотил, возил на мельницу зерно, досматривал коров, лошадей, волов. Хотя хозяйство у отца было не так уж и велико, но хлопот хватало. Отсеешься или уберешь хлеб — отдохнуть бы, полежать. Так нет же — то хомут порвался, надо его подшить, то тележная ось сломалась, надо новую мастерить, то грабли сделать или копыл в полоз выстругать. Да и дров навозить надо, и завалинку кострой утеплить, и ребра обрешетин на хлеву соломой накрыть — оголило, посрывало солому, когда буря летом была. Словом, чего-чего, а хлопот, возни всегда хоть отбавляй. Даже в воскресенье и то вволю в постели не полежишь, не отоспишься — в хлеву же голодные волы, кони, коровы, их накормить, напоить поскорее надо. И не раз в день, а раза три-четыре. Летом — ночное, сон на лугу или в лесу возле костра. Смежишь глаза, а тебе шутник какой-нибудь головешку под нос сунет или того похуже, а то крикнет так, что вмиг на ноги вскочишь: «Волки!» И не приведи бог разозлиться. Разозлишься — тебе уже покою не дадут, каждую ночь станут будить и донимать. А отец словно не понимает, что молодому и поспать, и погулять охота. «В твои годы, сынок, я знать не знал, что такое усталость, сон да гулянки. Не до того было — с голоду бы не помереть, прокормиться бы, выжить. А теперь, хвала богу, еды хватает, ешь хоть до отвала…»

У Дорошек и правда не голодали, особенно после того, как царя с трона прогнали, поле панское разделили, войны, неразбериха, всякие эти «зеленые» кончились.

Но еда иной раз в горло не лезла, комом там стояла — усталость валила с ног, падал и засыпал, даже не поужинав, едва до кровати добравшись, а бывало, и там, где сидел или стоял. Очень уж глаза у отца завидущие, руки загребущие, жадные, земли и добра хотелось иметь больше, чем у всех. Разрешили делянки раскорчевывать, так он готов был и дневать, и ночевать на вырубках. Выдирал с корнями пни, рубил молодняк и подлесок, стаскивал в кучи и сжигал, а потом рвал, ворочал до треска в костях пласты слежавшейся за века дернины. И не один отец этим занимался — и он, Пилип, и мать, пока не надорвалась и не отправилась без поры на тот свет, и Параска, и Хора. Хотел тогда отец, чтоб и Иван завод в Гудове бросил, назад, к земле, вернулся, позаботился о собственном куске поля. Но Иван отвык уже от работы на земле, корчевать пни и не подумал — уехал в город учиться. Вернулся с учебы — начальником стал. Сперва там же, на заводе, а потом выбрали его председателем сельсовета. Женился на учительнице, живет теперь припеваючи, ни в чем особо нужды не знает. Да и жилы не рвет. А он, Пилип, как мучился, так и мучается. Потому что делянки те раскорчеванные мало чего давали хозяйству, а хлопот с ними ого сколько! По весне водою затопит — рой по колено в грязи канавы, оплетай склоны лозой. Летом, случалось, повадятся на делянки дикие свиньи — изроют, истопчут, перемешают с землею все, что бы ни посеял. Не огородишь, не обнесешь забором — и семян не вернешь. А то частенько, чтобы спасти урожай, приходилось, взяв ружье и устроив на дереве меж ветвей насест, и ночевать около тех делянок. Когда началась хуторизация, отец надумал отделить Пилипа. «Видишь, ты не один у меня, — говорил отец. — Параска вот еще, да и Костик… Им ведь тоже жить надо».

Под хутор Пилип облюбовал себе неплохой клочок поля, возле глинищ — ям, где сельчане брали глину. Родили на том поле хорошо и картошка, и жито, и ячмень. А горох посеешь — стручья, как у фасоли. Зарились на этот клочок многие в деревне, но Пилип взял верх — первым привез на новую селитьбу лес на хату. За лето кое-как вдвоем с отцом и сруб подняли. На большее сил не хватило, да и некуда было так уж спешить — Пилип еще не был женат. Накрыли сруб под щетку камышом, заколотили окна и двери досками, так и на зиму оставили. А весной, когда уже и кирпич на печь заготовили, сгорел сруб. До самой обвязки сгорел. Кто-то не мои простить, что не ему это поле досталось, отомстил Пилипу — поджег. Поджег, когда деревня спала…

Снова Пилип лето напролет тужился с отцом — валили лес, пилили, тесали, возили, клали в стены. И к зиме новый, краше прежнего сруб поднялся на облюбованном Пилипом месте. Однако и в этом срубе пожить Пилипу не удалось — снова по весне кто-то злопамятный красного петуха подпустил…

Неизвестно, чем бы и кончилось, потому что Дорошки были упрямы, не хотели уступать, да началась коллективизация. Забурлило, завертелось тогда все в Великом Лесе! Да разве только в Великом Лесе. Сначала разговоры на улице, на завалинках, потом сходки, собрания, запись в колхоз, обобществление… Слыхала в те дни деревня и смех, слыхала и плач, причитания. Не было человека, который бы не жил коллективизацией, не думал так и этак о колхозе. И Пилип тоже думал, куда подаваться, что делать. Не раз говорил, спорил с отцом. Отец был убежден — в колхоз вступать нельзя. «Гуртовое черта стоит». Он прямо зверел, заходился весь, когда ему напоминали о колхозе. «Как — чтобы мое, нажитое мозолем, да так ни за что ни про что отдать?! Не-е! Да и что в колхозе? Я работать буду, жилы рвать, а кто-то будет лежать, гули разгуливать? Колхоз — это добровольное дело, кто хочет, тот пусть и вступает. А мне… мне и так хорошо». Чтоб меньше зарились на его добро, женил сына, Пилипа. Ни за что бы прежде не позволил сыну взять в жены, считай, голодранку Клавдию, вдовью дочь. А тут согласился. И на следующую неделю после свадьбы разделил хозяйство, разумеется, не на самом деле, а для видимости, для отвода глаз. Думал хоть этим что-нибудь спасти. Да где там! Даже на две семьи и лошадей, и волов, и коров, да и земли выходило больше, чем разрешалось иметь. Изрядный кусок поля отрезали у Дорошек, отчекрыжили и тот клок возле глинищ, который присмотрел было себе под хутор Пилип. Пришлось жить Пилипу на отцовской селитьбе, пристроив со стороны улицы сруб и соединив его сенями со старой хатой. В колхоз Дорошки не вступали. Несколько раз ездили в Ельники, ходили, бегали в сельсовет. Но разговор с такими был один: «Вступайте в колхоз, и все будет хорошо. А не вступите — пеняйте на себя!» Как раз в то беспокойное, хлопотное время председателем их, Великолесского сельсовета, выбрали Ивана. Ожила надежда: свой человек, поможет, не даст в обиду. Как бы не так! Иван чужим, совсем чужим стал. «Вы позорите меня перед всей деревней! — сказал однажды, зайдя к отцу. — Я других уговариваю вступать в колхоз, а отца родного, брата не могу уговорить. Что ж это получается?» Слово за слово — и вспыхнула ссора. Пилип больше молчал, предоставив выяснять отношения отцу и Ивану. Иван припомнил, как отец, можно сказать, выгнал его из дому, лишил хозяйства. «Да оно, может, и к лучшему. Я зато теперь свободен, собственность не засосала меня так, как вас. Хотя богатством вы еще не доросли до кулаков, но по натуре… По натуре — кулачье!» Отец не остался в долгу перед сыном, Иваном. «Г… да чтобы меня учило! Не пойду в колхоз, раскулачивай, высылай с дедовского подворья!» И Иван, пожалуй, выслал бы отца, если б Пилип не поддался на уговоры, не вступил в колхоз…

Поработал Пилип в колхозе — и привык, по душе пришлось. Голову ломать не надо, думать обо всем, как прежде, когда был единоличником, — и о плуге, и о бороне, и о телеге, и о семенах, да мало ли еще о чем. В колхозе один одно делает, другой — другое, один об одном заботится, другой — о другом. С горем пополам и отца Пилип уговорил не смешить людей, не ждать каких-то перемен. А тот потому и медлил, что думал — колхоз долго не продержится, распадется при первом случае. Правда, и Иван помог, заглянув однажды к ним в хату. «Вот что, батя, — сказал строго, по-казенному, как привык разговаривать с другими, Иван, — если не подашь этими днями заявление в колхоз — вышлю. На Соловки упеку! Хватит, чтобы мне тобою глаза кололи». Отец вскочил как укушенный, махнул рукою на дверь. «Вон, вон из моей хаты, чуж-чуженица! — заорал, выходя из себя от злости. — Вон! И чтоб нога твоя не ступала больше на мой порог!» Иван потупился и ушел, хлопнул дверью — штукатурка с потолка посыпалась…

Отец дня три погодя все же подал заявление в колхоз. Но что колхоз выдюжит, не распадется — не верил. Потому и плуг поновее, и борону получше спрятал, на чердак втащил; жеребенка-двухлетка тоже в колхоз не сдал — отгородил в хлеву закуток, обложил, забросал со всех сторон сеном и держал там до самой весны. А весной вывел как-то на двор и заплакал: от долгого стояния в темноте жеребенок ничего не видел — ослеп…

С колхозом вроде бы все на лад пошло, жить Пилипу да жить. Так нет же… Сколько ни спал он с женой, сколько ни старался — не беременела она. Проходили год за годом, а детей у них как не было, так и не было. На первых порах Пилипа это не беспокоило. «Будут еще!» — верил он. А потом засело в голове — если детей не будет, зачем же тогда жить, ради кого стараться? Поспрошал того-другого, как и что делать, чтоб жена забеременела. Но над ним смеялись: «Столько лет прожил, человече, а такому простому делу не обучился». А деревенский зубоскал Юлик Безмен предложил: «Меня найми. Хошь на неделю, хошь на месяц. И платы за работу не возьму». Уговаривал Пилип и жену, Клавдию, чтобы та походила по женщинам, посоветовалась, разузнала, кто в беде их виноват. «Может, мы и правда чего не знаем, что надо бы знать». Но жена заупрямилась, ни к кому не пошла. А может, и ходила, да не говорила ему, Пилипу, не сознавалась. Только замыкалась все больше в себе, молчала. Даже если в постели обнимал ее, бывало, Пилип, лез целоваться, она холодна была, как чужая. Всякая охота миловаться у Пилипа пропадала. Мрачнел, по неделе, а то и по две не заговаривал с женой, искал забвения в работе — и в поле, и на лугу ворочал как вол. В колхозе его фамилию на красную доску вывешивали, на собраниях часто поминали, премировали как передовика. Но не радовало все это Пилипа. Ради кого стараться, ради чего жить? Выпивать Пилип начал. Идет с работы, завернет в магазин и опрокинет вместе с другими стаканчик…

Жена ни в чем не упрекала его, не ревновала. Хочешь — поздно вечером домой возвращайся, хочешь — среди ночи или утром. Не спросит, где был, чего задержался, — будто ей до этого и дела нет, все едино, хоть и вовсе не приходи. Изводила, жизни не давала Пилипу тоска, не знал, что с нею поделать, куда кинуться, где искать выход. С братом, Иваном, встречался редко, да, по совести говоря, особой радости эти встречи ему не приносили — у брата была своя жизнь, вечно он был чем-то занят, вечно куда-то бежал, торопился, не до Пилипа ему было. И Костик не дорос еще, чтобы с ним можно было обо всем говорить, чтобы он тебя понял. Отцу опять же души не откроешь, не признаешься, что тебя заботит, тревожит. Только раскроешь рот, произнесешь имя жены, тут же: «А я что говорил? А-а, не послушался, так радуйся теперь, живи!» Единственная, кто хоть малость жалел Пилипа, — это сестра, Параска. «Сходили бы вы в больницу, проверились. Хоть знали бы, чья тут вина. Да и… может, лекарство какое есть от этой бездетности», — советовала та, стоило ей увидеть Пилипа. Но идти в больницу Пилип стыдился, не хотелось и жену посылать: там же надо догола раздеваться…

Не знал еще тогда Пилип, почему жена так безразлична, холодна к нему. А как дошли слухи, что с Гришкой-бригадиром путается, видели их и в конопле, и за каким-то хлевом темной порою, места себе не находил, не знал, что и делать. Вспоминал — когда сватался к Клавдии, кое-кто намекал, что хлопцы к ней на ночь захаживают. Да мало ли чего выдумать и наговорить люди могут? Язык ведь без костей. И вот теперь то, некогда слышанное, подтверждалось…

Не признался Пилип Клавдии, что до него слухи о ней не совсем хорошие дошли, что ему кое-что известно. Теплилась в душе надежда — может, пошутили, может, назло выдумали, чтобы разжечь ревность. Пойдет вечером вроде бы к соседям в карты играть, а потом через каких-нибудь полчаса к своему двору огородами вернется. Притаится за углом хлева и следит: пойдет куда-нибудь жена или нет? Но жена по вечерам дома была.

Как-то возвращался Пилип с поля, снопы на ток вез. Видит — бригадирский конь у кустов лещины пасется. «А Гришка где?» Остановил воз и — в кусты. В первую минуту растерялся, увидев распластавшегося на траве Гришку и возле его головы — голову жены, Клавдии. В глазах потемнело, кровь ударила в виски. Как был с кнутом в руках, так и ринулся на застигнутую врасплох пару… Гришка от первого же удара на ноги проворно вскочил, к коню своему, штаны руками поддерживая, кинулся. В седло вскочил — и галопом. Как и не бывало его. А Клавдия… Бил ее Пилип яростно, не помня, что делает. И кнутом, пока тот не расплелся, и ногами топтал, и кулаками месил… Прямо ошалел, потому что Клавдия только сжалась, лежала, как неживая. Не крикнула, не ойкнула, не заплакала… Лишь лицо руками прикрывала, боялась, верно, как бы не изувечил. Убил бы, поди, да другие подводчики подоспели, тоже с поля ехали, оттащили его силком от жены. Думал — все, не сможет с нею жить, в тот же день выгонит из хаты. Но какая-то сила удержала его, не дала гневу излиться до конца. Может быть, надежда, что одумается Клавдия, не станет больше ни с Гришкой, ни с другими мужиками путаться. Да только где там! Не зря же говорят: легко все начинается, да нелегко кончается. Не раз накрывал Пилип свою жену: то в поле, в скирде соломы, то в лесу, в ягоднике, и как-то даже в собственном хлеву, на сене… Одно было Пилипу странно: не то что его, Пилипа, Клавдии мало, но и Гришки, хотя тот вроде бы всегда не прочь. Ну и ловок же, чертяка, ничего не скажешь! Как и когда успевал он удрать от Пилипа, оставалось только диву даваться. Прежде чем Пилип сообразит, что к чему, Гришкин уже и след простыл. Кот, вот уж настоящий шкодливый кот!

Ходил Пилип к Тришкиной жене Анюте, рассказывал, что муж ее вытворяет, чем занимается. Но Анюте это было не в новинку — знала, давным-давно все знала. Урезонить же мужа, отвадить его от чужих жен не могла.

— Уродился он такой, таким, видно, и помрет, — плакала Анюта.

Бил, топтал ногами Клавдию Пилип — не помогало. Как путалась с мужиками, так и продолжала путаться… Выгонять из хаты жену было все-таки неловко, сама же она не уходила…

«Пусть бы и правда война какая началась, — возвращаясь с пустым мешком от магазина после разговора с братом, думал Пилип. — Меня бы на фронт забрали, а она, Ковдра, пусть бы как хотела, так и жила».

Знал: нехорошо это — желать войны, ибо война — это разрушения, горе, для всех горе.

«Ну, не война, так что-нибудь другое. Чтоб меня только из дому куда-нибудь забрали, чтоб мне не оставаться здесь. Потому что бросить хату, Клавдию, уйти, уехать отсюда… Нет, не смогу я…»

 

VII

Убедившись, что Костик, скорее всего, подался домой, в деревню, Николай неторопливо, останавливаясь чуть не на каждом шагу, обошел поляну, еще раз, теперь более придирчиво, внимательно осмотрел свежую, только что сделанную изгородь. Кажется, все как следует — столбики врыты глубоко, жерди положены часто, да и перевязи крепкие, надежные — лозовые. Коровам не залезть в просо, а вот что до диких свиней…

Да ведь просо — это не картошка, до него свиньи не шибко охочи. Увидел — жердь в одном месте криво лежит. Подошел, поправил, крепче прижал ее лозиной.

«Составит Бабай акт или не составит?» — шевельнулось в голове.

Постоял, вдохнул полной грудью запах смолы-живицы, который шел, заглушая все остальные лесные запахи, от недавно срубленных сосновых жердей, и, сам толком не зная почему, решил: «Не составит, побоится».

Заныло незаживающей раной, к которой неосторожно прикоснулись, — что именно заныло, он, Николай, не знал, лишь чувствовал: что-то глубоко-глубоко внутри, — вспомнились Костиковы слова: «Тата, вам бы забыть уже эти поляны. Сколько раскорчевали за свой век, а где они? Мама из-за полян на тот свет пошла…»

«Сморкач, а смотри ты его… Ровно шилом, ровно знал, куда метит…»

Опять какое-то время был как оглушен, не мог сосредоточиться на чем-то одном, на важном, целый рой думок нахлынул на него, и он, Николай, не в силах был совладать с этим роем, с этим хаосом, так неожиданно взявшим его в плен, лишившим воли. Когда же наконец злость на сына отступила, улеглась, перестала горячить кровь — «Может, он не подумавши ляпнул, так, без намерения обидеть меня, отца», — Николай из всего роя-хаоса выбрал самое главное — оно, это главное, как казалось Николаю, объединяло, заключало в себе одно, всего одно слово — «поляны», — и встряхнул головой, будто хотел прогнать от себя наваждение, тяжкую одумь.

«И правда, сколько я за свой век раскорчевал, отнял у леса этих самых полян, превратил их в поле!..»

Вспомнилась та, не первая ли в жизни поляна, на которую привел его, совсем еще мальчонку, как-то по весне отец, — поляна была далеко в лесу, рядом с огромным штабелем дубовых и кленовых плах, кругляков. «Это такую гору леса заготовили на уголь, — сказал тогда ему, показывая на штабель, отец. — Ее обложат дерном, засыплют землею и подожгут. А полянку, делянку эту можем раскорчевывать, засевать…» На поляне поодаль, шагах в двадцати, горел, дымился, пластаясь по земле сухими ветвями, вывернутый с корнем, вероятно, бурей, толстый, дуплистый, с ободранной корою дуб — горел, дымился, отгоняя комаров и не затухая ни днем, ни ночью. И они с отцом в том дыму, который так и драл горло, выедал глаза, копали, ворочали сырую, вязкую и потому тяжелую землю. Вернее, копал, ворочал землю отец, а он, Миколка, больше занимался у костра — пек в золе картошку, жарил на прутике сало…

С тех пор каждую весну ходил он, Николай, сперва с отцом, а потом и один — сам хозяин! — осваивать новые и новые поляны. Всего два-три года давал пан Холявин пользоваться отвоеванной у леса землей, а после, когда поляна была уже как следует обработана, когда на ней начинало родить, забирал себе, присоединял к своему полю…

Сбросили царя, заводы, фабрики отдали рабочим, землю — крестьянам. Думалось — теперь каждая раскорчеванная поляна будет навеки твоя. Потому и лез из кожи, старался так Николай, чтобы побольше, побольше земли захватить. На освоенной поляне ни пенечка, ни корешка нигде не оставлял — все выкапывалось, вырывалось, сжигалось. Особо безжалостно уничтожался молодняк. С ним ведь что — оглянуться не успеешь, как он тут и там снова поднимается, щеткой лезет. То пни, корни ростки пустят, то семечко, бог весть когда и кем занесенное на поляну, прорастет. Вырубали, выдирали поросль топорами и лопатами, скидывали в кучи. Каждый же хотел, чтоб не клочок поля лысел посреди леса, а приличный был загон, на котором можно с конем и с плугом развернуться, вспахать и забороновать. Много, много в те годы бросовой земли стало полем. Люди рыли канавы, оплетали их лозою, спускали с болот в реки воду. Где только можно было корчевали пни, вырубали лозняк, ольшаник, березняк, осинник. Сколько было загублено леса! Поле, только бы побольше поля! О лесе никто тогда не думал. Хватало леса, куда ни пойдешь — лес и лес, повсюду лес. Неба и то из-за него порой не увидишь.

И он, Николай, в те годы, может быть, больше, чем кто иной, усердствовал. Едва стаивал снег, оживала, отходила земля, можно было ее копать — шел на вырубки. Иной раз и зимою ходил. Рубил, с корнем вырывал молодняк, складывал, стаскивал в кучи, жег. А только отпускало землю — обкапывал и корчевал пни, выдирал корни, где сохою, где мотыгой, где лопатой разрывал дерн. Сеял овес, просо, сажал картошку… И не один на вырубках так надрывался — вся семья: жена Ганна, сын Пилип, дочь Параска, сестра Хора. Чуть свет, до восхода солнца из дому выходили, а возвращались уже в сумерках, затемно. Если бы не колхоз, не обобществление это самое, как бы богат был сегодня он, Николай Дорошка, сколько у него было бы поля! А тут… «Раскорчевывал-раскорчевывал поляны весь век свой — и где они? Где? Костик хоть и сопляк, а прямо в сук влепил. Не разберешь теперь, где мое поле, а где — чужое; не то что поляны — межи запаханы, метки разбросаны. Было мое — стало колхозное. Раньше манило, влекло к себе поле, хотелось его вовремя и перепахать, и засеять, и навозом хорошенько накормить… Каждый клочок, каждый стебелек, каждый колосочек, зернышко каждое береглись… Они же твои, хорошо обработаешь, тщательно уберешь — пополнишь не чей-нибудь, а свой амбар, свой сусек. А теперь… Не манит теперь, не тянет его, Николая, к себе поле. Чужое оно. Потому и пашется не так, как надо бы пахать, и сеется не теми семенами и не так, как надо бы сеять, и убирается как попало, лишь бы поскорей. Везут снопы с поля — просыпается зерно, потому что иной и не догадается дерюжку под снопы подостлать, а может, и не знает, что так испокон веку у хозяйственных людей делалось. Известно, лодыри, гультаи́. Не дает поле того, что могло бы давать. Потому и трудодень куцый. С государством рассчитайся, дай всем тем, кто в конторе сидит, в начальстве числится, — и… Машины, тракторы придумали, потому что иначе вовсе без хлеба были бы. Ага, были бы, как в первые годы, когда колхоз организовали. Засуха, говорили, а между тем… Кто его знает, как оно и что…»

Остановился, огляделся: «Где я?»

Из лесу, оказывается, вышел, был в поле. Нет, не совсем чтобы в поле, а на поляне, что тупым клином врезалась в молодой белостволый веселый березняк.

«Да это ж… это ж моя полянка, — в растерянности прошептал не то обрадованный, не то испуганный Николай. — Та самая, которую корчевали с женой, с Ганной».

Она, Ганна, не хотела идти на раскорчевку, беременна была, на шестом или седьмом месяце. «Гори они гаром, эти твои полянки! — плакала, огрызалась Ганна. — Жилы вымотали, рук не поднять, ног не потянуть». Но он, Николай, был неумолим, настоял на своем — надо, пока никто не опередил, захватить поляну.

… Тогда, в тот парный, по-весеннему волглый, туманный день, они пришли сюда, на поляну, вдвоем — он и Ганна. Пилипа вызвали зачем-то в Ельники, в военкомат, Хора осталась с маленьким Костиком, где-то была занята и Параска. Повесив на дубок, росший немного поодаль, торбу с харчами, Николай решил с самого утра, пока еще нет усталости, взяться за старый смолистый пень, который мозолил глаза, по-богатырски рассевшись посреди поляны. «Его на лучину можно будет забрать», — сказал Николай. «Сперва вытащи, а потом уже будешь гадать, что с ним делать», — зло буркнула жена. «Это ты, может, и права», — нисколько не обиделся Николай. Не обиделся, вероятно, потому, что жена хоть и ворчала иной раз, пробовала возражать, но не упрямилась, слушалась, всегда слушалась его, Николая, делала то, что он велел.

Достал из-за пояса топор, довольно ловко обрубил корни, выходившие на поверхность, подсунул под пень вагу. Подложил под вагу плашку, кликнул жену: — «Ганна, иди подсоби!» Ганна собирала на поляне хворост, стаскивала в кучи. Услыхав голос мужа, подошла. Вдвоем они кое-как подважили пень. «Вот мы его сейчас и вытянем!» — приободрил жену Николай. «Гляди, как бы он нас на тот свет не потянул», — уже без злости, примирительно заметила Ганна. Николай и эти ее слова пропустил мимо ушей, потому что пень в самом деле хотя и поддался, но дальше не шел — что-то держало его в земле, не иначе, корень. Причем корень не боковой, а уходивший прямо вниз. «Подержи вот так вагу, — попросил жену Николай, — а я с топором еще разок его обойду». Жена повисла на ваге, а он, Николай, подскочил к пню и раз, и второй рубанул из-за уха. Вага, сорвавшись, скользнула по пню… И прежде чем Николай сообразил, что к чему, он увидел, как упала, ткнулась носом в землю жена…

«Ой!» — простонала она и схватилась руками за живот.

Он, Николай, выпустил из рук топор, бросился к жене — та ойкала, корчилась на еще не окрепшей, редкой траве.

«Что с тобой?»

Ганна не ответила, лишь громко стонала сквозь зубы.

Николай обозлился было, крикнул:

«Ты что, языка лишилась?»

Но жена и на эти слова ничего не ответила. Только, как заметил Николай, побелела вдруг, закатила глаза.

«Что с тобой, Ганна? — в испуге упал на колени Николай. — Ганна, Ганночка!»

Ганна повела глазами, как будто приходя в себя.

«Ой! Ой!.. — стонала она. — Живот… Хоть бы… роды не начались… Беги в деревню, Тэклю позови…»

Говорить Ганне было трудно, она с усилием, превозмогая, должно быть, боль, выдавливала из себя непривычно длинные слова, едва-едва шевелила непослушными, посиневшими губами.

Поляна была не так уж далеко от Великого Леса, но пока Николай добежал, пока запряг лошадей, пока ждал у Тэкли — она всегда принимала у Ганны роды, — когда та вымоет руки (копалась на огороде, сажала что-то на грядках), пока, нахлестывая лошадей, домчался до поляны — прошло немало времени.

«Только бы… только бы успеть!» — шептал, стоя в телеге, Николай. (Был он, как потом рассказывала Тэкля, в те минуты страшен — глаза не моргнут, остекленело глядят прямо вперед, рот искривлен, как от боли, полотняная рубаха нараспашку, в руках вожжи, концом которых он, Николай, бешено, с дикой яростью хлещет и хлещет лошадей, а лошади уже не бегут — летят во весь опор, несут телегу по неровной, в колдобинах дороге, несут так, что кажется: не выдержит телега, вот-вот рассыплется, развалится на части.)

Не доезжая до поляны, на ходу, не остановив лошадей, соскочил на землю, побежал к пню, где, распластавшись в какой-то странной позе, небывало длинная, лежала, выпростав ноги, Ганна. Заметил: из-под нее сочилась кровь, собиралась в ямку — след чьего-то копыта, — там набралась уже порядочная лужица.

«Ганна!» — выкрикнул в отчаянье и припал устами к лицу жены.

И тут же отшатнулся — лицо было окаменелое, неживое, холодное.

«О-о!» — простонал.

Не помня себя, не понимая, что и зачем делает, схватил жену на руки, стал тормошить, трясти, потом поднял, понес к телеге.

«Подожди!» — закричала Тэкля. Путаясь ногами в длинной, до пят, юбке, она бежала напрямик через поляну к Николаю. Николай остановился, опустил, бережно положил жену на траву.

«Она остыла уже! — оглядев Ганну, прошамкала беззубым ртом Тэкля, — Царство ей небесное!»

И только тогда дошел до Николая весь непоправимый ужас случившегося, только тогда сообразил он, что произошло, какой грех лег на его душу из-за этой проклятой поляны. «Кабы знать же… Э-э!»

«Ганна, Ганночка! — закричал и упал, стал биться головой о землю, истошно завыл: — А-а-а-а-а!»

… Вспомнил, вернулся в то, давнее, и застонал, сжимая зубы, — настолько ярко, живо встало оно перед глазами, словно было это вчера или позавчера. Почувствовал — плачет, слезы сами невольно побежали, покатились из глаз.

«Ганна, Ганночка, прости, прости меня! — зашептал. — Это я во всем виноват, я. Не надо было брать тебя с собою, не надо было, чтоб ты помогала корчевать тот пень… Пусть бы она огнем взялась, эта полянка, пусть бы сквозь землю провалилась. Видишь — все равно не на лад, не на добро…»

 

VIII

К разговору с братом, Костиком, Иван готовился долго. И так, и этак думал, прикидывал, как и о чем говорить. Советовался с женой, беседовал с директором школы Андреем Макаровичем Сущеней. И, в конце концов, дал себе такой наказ:

«Только не горячись, спокойно, как можно спокойнее выслушай хлопца, может, тебе, брату, он признается, что у него на душе, что томит его. Есть же, что-то же есть, не может быть, чтобы так, ни с того ни с сего, черт знает во что превратился. Был хлопец как хлопец, и вдруг… Нет, тут лучше недосолить, чем пересолить…»

Думал Иван и о том, где бы лучше встретиться с Костиком. В сельсовете — слишком казенно, официально; дома, в своей хате, — очень уж по-семейному. А хотелось же, чтобы хлопец понял, почувствовал: хоть он, Иван, и брат, но ничем помочь не сможет, если дело дойдет до суда. А оно-то уже почти до суда и дошло. Вера Семеновна вряд ли простит, отступится. К тому же, коль вчера он выбил окно Вере Семеновне, так завтра может и еще кому-нибудь выбить, а то и вообще такое отмочит, что хочешь не хочешь придется разбираться суду. Да, негоже, чтобы брат садился на скамью подсудимых. С одной стороны, ему, Ивану, председателю сельсовета, — минус, неприятность, а с другой… Дадут хлопцу год-два… Попадет под влияние какого-нибудь жулика или проходимца, и тогда… уже ничем не поможешь, если б и захотел. Нет, лучше сейчас, пока еще ничего такого не стряслось, поговорить с хлопцем, чтобы понял, взял в толк: не по той дорожке пошел, кривая это дорожка и может далеко, ох как далеко завести.

Ломал голову Иван, рассуждал сам с собою и приходил к одному очевидному выводу: надо все сделать, чтобы вернуть хлопца к нормальной жизни, чтоб человеком хлопец рос. Полезным, нужным людям и обществу человеком!

После долгих раздумий решил Иван все же позвать Костика в сельсовет. («Чтоб чувствовал: имеет дело с советской властью!») Но говорить с ним в своей председательской боковушке не стал. («Все же братья, да и разговор должен быть интимным».) Вышли с Костиком в сад, что был за сельсоветом (сельсовет занимал дом раскулаченного сельского богача Евмена Гири). В саду теперь ничего не сеяли, лишь буйно росла трава. Вкопали там и несколько скамеек, чтоб было где людям посидеть, потолковать. Иван выбрал самую дальнюю скамейку, возле ограды — невысокого дощатого заборчика, покрашенного в светло-голубой цвет, — под старой развесистой яблоней. На яблоне была уже завязь — маленькие, но чистые яблочки, и было их много, как иногда груш-дичек.

— Видал, яблок сколько, — показал на дерево Иван, когда подошли с Костиком к скамейке и сели. — Урожайный нынче год будет. И в поле все так и прет, и в садах…

— Люди говорят — не к добру это, — как-то по-стариковски вздохнул Костик и скрестил на груди худые, с закатанными по локоть рукавами руки, словно ему вдруг стало зябко.

— И ты веришь этому? — посмотрел прямо в глаза брату Иван.

— Я не верю. Да люди-то говорят. А тут еще Пецка этот с его пророчествами…

— Отец, конечно, Пецке и рад поверить. Думает, колхоз развалится, снова он единоличником будет жить.

— Не знаю, что отец думает. Молчит больше. И со мною редко разговаривает. Чуть что — бранится, кричит. «Цыц, сморкач!» — вот и весь разговор. Вообще батька у нас.

Костик сжал в ниточку и без того тонкие губы, помотал белой, льняной головой, вздохнул.

— Родителей не выбирают. Какие есть, такие уж есть. И судить их, оценку давать… — Иван помолчал, подумал, — вроде бы и неловко. К тому же… отец вырос при другом строе, он человек старорежимный, по-своему на все глядит. Жизнь для него — это свой кусок земли, свое гумно, свой конь, своя корова. Все, словом, свое. Поделиться чем-нибудь с соседом… Гм… Людям не верит, не верит в силы и возможности коллектива. Бедняк для него — лодырь, лежебока. И все тут. Пробовал я его переубедить, а что из этого вышло? Только поссорились. Живем как чужие. Нехорошо это, не по-людски…

— Помириться бы вам… — прошептал тихонько, будто самому себе, Костик.

— Надо бы, — вздохнул тяжело, во всю грудь, Иван. — Пытался я, несколько раз пытался. Да вот уперся старик. Чужой я ему. Считай, с пятнадцати лет не живу дома. Отвыкли — он от меня, я от него. Да и живу не так, как ему хотелось бы, чтоб я жил. У меня обо всем иные представления, я верю в коллектив, знаю, что только сообща, заодно люди могут победить нищету, справиться с любым горем. Один человек, как бы он ни был силен и мудр, — ничто в сравнении даже с маленьким коллективом. Конечно, коллективу тоже нужны сильные, башковитые люди, нужны руководители. И вот задача — соединить одно с другим. Тогда… нам ничто не страшно, тогда мы непобедимы. А батька наш: «Если я не за себя, так кто же за меня?..», «Мне никто ничего в жизни просто так, даром, не давал, если своего не было», «Где много хозяев — там мало порядку…» Э-э, да что говорить, — махнул рукой Иван. — Расскажи лучше, как вы там живете.

— Да живем, — обронил неохотно Костик и отвел от брата глаза, посмотрел вверх, на небо — по нему, высокому, просторному, атласно-голубому, плыли, кудрявились, спешили куда-то легкие, словно из ваты, облака.

— Слышал, из школы тебя исключили, — подсказал Иван, хотя, прежде чем исключить Костика из школы, приходил к нему, Ивану, директор Андрей Макарович, советовался, что делать, терпеть, мол, Костикове поведение больше нет никакой возможности, и сам хлопец не учится, и другим не дает, урок за уроком срывает…

И вместе с тем исключать вроде бы тоже не дело: конец учебного года, к тому же — родной брат председателя сельсовета. Он, Иван, вскипел тогда: «При чем здесь я и моя должность? И ставить в зависимость… Гм…» И эти слова, наверно, решили все — директор подписал приказ, набрался-таки духу исключить Костика.

— Ага, исключили, — мотнул лобастой, давно не стриженной головой Костик, и не понять было, то ли он огорчен, жалеет, что так случилось, то ли рад.

— И что ты думаешь делать дальше? — Некогда еще было думать.

Иван смотрел на брата, и жаль ему было Костика, до слез жаль. Рос, почитай, без матери, та умерла, когда ему не было еще и пяти лет. Отец, братья, сестра — в вечных своих заботах, в грызне. Не до Костика им всем! Очень даже может быть, что никто ни разу по душам не поговорил с ним, не пытался понять, чем он живет, о чем думает. И одет-то… Черные, кое-как залатанные на коленях, скорее всего Хорой, штаны из чертовой кожи, нестираная, выгоревшая до желтизны — когда-то была зеленая, — вся в пятнах рубашка. «И в школу конечно же вот так ходил. А хлопец-то вон какой вымахал. Э-э, я же мог ему помочь, купить что-нибудь из одежды. Не подумал, не подумал об этом!» — пронеслось в голове у Ивана.

— В колхоз пойдешь?

— Я же говорю: не думал еще, куда пойти. Может, в колхоз, а может… — помолчал, сглотнул комок в горле, не дававший говорить, и закончил: —… может, в Гудов, на завод.

— А в школу?

— Так меня же исключили.

— А если б тебе извиниться, пообещать, что не будешь срывать уроков, мешать другим и сам станешь хорошо учиться? Возьмешь себя в руки, перестанешь озорничать, а? А то ведь… Слушать стыдно, что ты вытворяешь. Большой парень уже, не ребенок…

Костик снова сжал губы, думал. Шевелились, путались на голове легкие, почти белые льняные волосы — откуда-то с болота повевал ветерок. Ласковый, теплый летний ветерок, доносивший с собою густой медвяный запах цветов и трав.

— Нет, извиняться я ни перед кем не стану, — сказал наконец, как о выношенном, раз и навсегда решенном, Костик.

— Гордость не позволяет?

— Нет. Не в этом дело.

— А в чем?

Костик какое-то время внимательно, сосредоточенно, как будто видел их впервые, рассматривал свои ноги в поношенных, давно не знавших гуталина, с белыми, вытертыми носками, зашнурованных черными нитками башмаках. Потом вдруг сказал, как отрезал:

— Нет, проситься назад в школу не стану.

— Значит, стыдишься… Учителей, учеников тебе стыдно, на глаза им боязно показаться.

Костик ничего не ответил. Втянул в плечи худую, жилистую, с острым кадыком шею и молчал.

— Так что, и совсем думаешь бросить школу? — спросил немного погодя Иван.

— Посмотрю. Лето вот пройдет, будет видно.

— Может быть, ты и прав. Потому что… Если и попросишься, могут… не принять. Особенно после того… — нарочито медлил, тянул Иван.

— После чего? — насторожился, поднял голову Костик.

— Ну, после того, как… Ты же Вере Семеновне камнем в окно запустил.

Костик так и подскочил словно ужаленный.

— Откуда ты это взял?

— Вера Семеновна в сельсовет приходила. Хочет в суд на тебя подавать.

— За что — в суд? — В глазах у Костика мелькнул испуг. Настоящий, неподдельный испуг.

— Как — за что? Окна по ночам бьешь, мстишь…

— За что я мщу? — совсем растерялся Костик.

— Да, говорит, за то, что из школы тебя исключили. Хотя она… была против исключения.

— Против? — подался вперед всем телом, привстал на скамейке Костик.

— Говорит, что против. Да дело не в этом. Если ты станешь бить окна всем учителям, кто был за то, чтобы тебя исключить, то… — Иван предостерегающе покачал головой, — ты далеко зайдешь.

— Я не мстил Вере Семеновне, — решительно, твердо сказал Костик.

— Не мстил? Тогда почему же… Как же это получилось, что ты ей окно выбил? Да еще ночью?..

— Я нечаянно.

— Как это — нечаянно? Булыжник такой… Вот такущий, — показал Иван руками, конечно изрядно преувеличив размеры камня. — Вера Семеновна в сумочке в сельсовет приносила, показывала. И ты таким камнем — в окно? Да попади он кому-нибудь в голову, хана была бы. Понимаешь, что ты наделал, чем это могло кончиться?

Костик опять задумался — губы ниточкой. Сидел, понурив голову, по-прежнему рассматривал свои ноги в старых башмаках, потом вдруг перевел взгляд на траву, сочно зеленевшую возле скамейки.

«Интересно, о чем он думает? — пришло в голову Ивану. — И зачем, почему он запустил в окно Вере Семеновне камнем? Говорит, не мстил… Не верить? Гм… Вообще-то он всегда, во всем искренен. Если не захочет в чем-то признаться — не признается. В Дорошек, значит, удался, хитрить не умеет. Но тогда… В чем же дело?..»

А Костик думал о другом. От беседы со старшим братом он ничего хорошего не ждал. Знал: будет увещевать, поучать, может, даже отругает: это же надо, из школы выгнали, бандюга! Но Иван не ругался, словом не попрекнул. Говорил как со взрослым, открывался в том, в чем никогда прежде не открылся бы. Что до ссоры с отцом, так ни себя не выгораживал, ни того не винил: что ж делать, коль так получилось. Была какая-то секунда, когда Костику захотелось признаться, начистоту во всем признаться брату: мол, на душе у него сейчас такое, что он иной раз и самого себя не понимает, хочет сделать одно, а выходит совсем другое. Но секунда эта прошла — явилось желание и исчезло. Как мышка: показала из норки мордочку и спрятала. И Костик сидел, страдал оттого, что не может во всем открыться брату, не может, потому что не знает, что тот скажет, как поступит. Признание Ивана, что на него, Костика, приходила жаловаться Вера Семеновна, что она собирается подавать в суд, совсем сбило хлопца с панталыку. В ушах звучали слова: «Попади тот камень кому-нибудь в голову, хана была бы». «А камень же мог, мог попасть в голову, и не кому-нибудь, а ей, Тасе! Что бы я тогда делал?» Костик сидел в оцепенении, лишь билась, пульсировала в висках кровь.

— Ну что ж, не хочешь — не говори, не признавайся, — продолжал между тем Иван, и голос его доносился до Костика глухо и невнятно, как сквозь толщу воды, когда летом, бывает, нырнешь, купаясь в пруду, а тебе кто-нибудь из хлопцев что-то вдогонку кричит, советует. «О чем это он? Что ему надо от меня? — напрягал память, мучительно думал Костик. — А-а, верно, все про тот камень…»

Иван же не умолкал — говорил, говорил: — На сегодня хватит. Будем считать — побеседовали. По душам. Не дожидайся в другой раз, пока я тебя позову. Сам заходи. И в сельсовет, и домой. Домой даже лучше. И куда податься тебе сейчас — подумай, хорошенько подумай. Не бей лынды. Лень до добра не доводит. Как надумаешь — мне скажи. В колхоз так в колхоз. А на завод захочешь, я директору могу позвонить. Он зачислит тебя. Позвоню — и зачислит…

Иван не зря про завод еще раз напомнил. Считал: рабочая закалка — самая лучшая школа. По себе знал. На заводе работать — норму надо выполнять, там дисциплина, да и коллектив. Если что — помогут, подскажут, научат… Это не колхоз, где кто-то может позволить себе и поспать лишний часок, и полодырничать, и дурака повалять…

 

IX

С той ночи, когда к ним постучались незнакомые люди и забрали, увели с собою отца, — где он и что с ним? — у Таси вошло в привычку как бы исповедоваться ему, рассказывать, что у нее произошло, что она пережила. На первых порах просто шепталась сама с собой перед сном, воображая, что отец здесь, рядом. Потом, какое-то время спустя, стала записывать свои мысли, наблюдения, переживания в толстую общую тетрадь, вести своеобразный дневник. Исповедается, выскажет, напишет, что ее тревожило и волновало, — и на душе, глядишь, стало легче, отлегло. Будто свалила с плеч нелегкую ношу, отдала нести кому-то другому.

В тот вечер, когда Костик Дорошка — с чего бы вдруг? — догнал ее на гати, хотел задержать, а Тася вырвалась и убежала, и он, наглец, бросил в окно камень, она записала в дневник дословно следующее:

«Папа, папочка!

И сегодня послушай меня, как всегда слушаешь. Ты же знаешь, как я одинока. Особенно здесь, в деревне. Даже подружками обзаводиться боюсь, а прежние…

Ах, не будем об этом вспоминать! А сегодня вечером забежали вдруг к нам домой девчонки-одноклассницы и почти силком вытащили погулять. «Пошли, Тася, а то ты засохнешь над етими (тут, в Великом Лесе, все так говорят) книжками». Идти мне никуда не хотелось, вообще я с тех пор, как тебя нет с нами, всех сторонюсь, не только одноклассниц. И просто удивительно, как они набрались смелости прийти к нам в дом. Впервые. Но вместе с тем и обижать их… Словом, пошла я. Как раз проехали через деревню цыгане, остановились в березняке на лугу, разложили костры. Многие шли к цыганскому табору, увязались с ними и мы. Странный народ эти цыгане! Двадцатый век, цивилизация, новые отношения и связи между людьми, городами и деревнями, странами и народами, а они бродяжничают по свету, как бродяжничали сто, а может, и тысячу лет тому назад — на лошадях и телегах. У меня интерес к цыганам с тех пор, как ты, папка, все поэму Пушкина «Цыганы» вслух читал. Ты же ее наизусть знал, помнишь:

Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой В шатрах изодранных ночуют…

Так вот, пошли мы к цыганским кострам с девчонками-одноклассницами, постояли немного в сторонке, потому что подходить и боялись, и стыдно как-то было — люди есть себе варят, ужинают, потом будут спать ложиться, а нам пялиться на все это? Неловко же. Словом, постояли поодаль, посмотрели и — домой. Девчонки, что со мною были, ближе живут, я со всеми попрощалась, а сама через гать на Замостье, где мы сейчас с мамой живем. Всегда, когда я через гать иду, даже днем, страшновато как-то, жутко. Так и кажется: кто-то над самым ухом дышит и вот-вот догонит, за плечи схватит. Вообрази: ольшаник по обе стороны, трясина, уж такая трясина — даже, говорят, вьюны там водятся, а что до лягушек!.. Ты бы послушал, что они, эти лягушки, по ночам вытворяют. Концерты, настоящие концерты! И квохчут, и охают, и квакают, и бог знает что еще выделывают. Про эту гать чего только я не наслышалась. Будто и волки частенько возле нее шастают, стерегут: вдруг поросенок какой пробежит, полакомиться можно; и лисы будто кур, гусей да уток тут караулят. А еще… черти, говорят, на этой гати водятся. Дед Кулеш на полном серьезе в это верит, сам рассказывает: в молодые годы как-то с гулянки домой возвращался, видит — черный баран на гати лежит. «Чей бы он мог быть?» — подумал дед Кулеш (тогда, конечно, он еще не был дедом). Подошел ближе, ногой барана пнул. А тот лежит себе, хоть бы что. Дед палку взял да как перетянет барана. Тот на ноги вскочил да как, говорит, захохочет. Волосы у деда на голове дыбом, и он со всех ног наутек. Только позже, уже отбежав, смекнул: никакой то не баран был, а сам черт. Обыкновенный черт. Черти, говорит, умеют кем хочешь оборачиваться, и бараном тоже… Я, папка, конечно, не верю ни в каких чертей, не верю, что они вообще есть на свете. Но, признаюсь, когда иду через гать одна, особенно ночью, — страшно, ой как страшно. И вот вообрази себе — возвращаюсь я по гати от цыганских костров, и вдруг — чьи-то шаги за собою слышу. Я, конечно, бежать. И тот тоже бежит. Я быстрее, и он быстрее. Думала, сердце разорвется, из груди выскочит. Оглянулась — Костик Дорошка, мой одноклассник, его из школы недавно за хулиганство исключили. Не давал никому учиться, уроки срывал. Говорят, до нашего приезда сюда, в деревню, он таким не был. Да я этому не верю, по нему видно — разбойничья морда. Так вот, оглянулась это я, увидела, что Костик Дорошка за мною гонится, — и заплакала, разревелась. Испуг, наверно, слезами из меня выходил. «Не подходи ко мне!» — кричу. А Костик за руку меня схватил, бормочет что-то. Я вырвала руку и снова бежать. Во двор вскочила, калитку за собой — на запор. Стою и жду, что дальше будет. А он со зла, видно, камень поднял и в окно нам. Стекло выбил, маму напугал до смерти. Что ему от нас надо, чего привязался? Я и раньше замечала: на меня все смотрит. Уставится своими бизюками и смотрит, смотрит. А сейчас, когда его из школы выгнали… Мама говорит, мстит нам, думает, это она настояла, чтоб исключили. Я не признаюсь маме, что ко мне на гати Костик приставал. А то бы… В сельсовет, говорит, пойдет, в суд на Костика подаст. А я отговариваю — не делай этого. У Костика в сельсовете председателем родной брат, а мы?.. Здесь, в Великом Лесе, мама никому не говорит, что преподавала математику в университете. И о тебе, папка, мы тоже никому ничего не рассказываем. Был ты у нас — и нету. Мало ли что могло случиться? Вспоминаем только каждый день, ждем, когда ты снова с нами будешь. Где ты, папка, что с тобой, хоть бы отозвался. Да как же ты отзовешься, весточку подашь — мы ведь никому не сказали, куда уезжаем, где нас искать. За квартирой знакомых попросили присмотреть, а сами уехали. Иногда я говорю маме: давай хоть адрес пошлем знакомым, папка домой вернется — будет знать, где мы. Но мама не хочет никому адрес посылать, говорит: найдет нас отец. А нет — мы его сами найдем. Может, мама и права. И все равно, папка, нехорошо мы поступили. Бросили тебя одного. А сами… уехали. Потому, наверно, нам так грустно-грустно. Иногда плакать даже хочется… Ой, папка, сколько всего-всякого я могла бы тебе рассказать, а главное — что на душе у меня. Но на сегодня, наверно, хватит и того, что я рассказала. Будь здоров, папка! Пусть тебе хорошие сны снятся!..»

 

X

Под вечер, когда Иван уже собирался домой, в его боковушку не вошел, а вбежал Апанас Харченя.

— К телефону вас, — произнес приглушенно, почти таинственно. — Кто-то из начальства, из Ельников.

Иван вскочил, поспешил к телефону — тот висел на стене в общей комнате, возле секретарского стола. Взял трубку, поднес к уху, прокричал:

— Алё-о! Председатель Великолесского сельского совета Дорошка слушает.

В трубке сухо кашлянули, и по этому кашлянью Иван узнал — звонит первый секретарь райкома партии Роман Платонович Боговик. Сам, как его звали в районе.

— Ну как ты? — послышался из трубки знакомый голос.

— Да как всегда — живем, работаем, — бодро ответил Иван.

— Зазнался, не звонишь, ничего мне не рассказываешь, таиться стал. — Роман Платонович снова добродушно кашлянул, прочистил голос.

— Хотел бы что-нибудь утаить, так нечего.

— Нечего, говоришь? А соль? Что там у тебя возле магазина было?

Иван прикусил губу — в самом деле, почему было не позвонить Роману Платоновичу, не рассказать обо всем, не посоветоваться? «Просто не подумал!»

– Чего молчишь? Решил, не скажешь — так до нас, в Ельники, и не дойдет? Э, не-эт, брат, слухами земля полнится. Видишь, дошло. Что, улеглось? Не стоят люди с мешками у магазина?

— Нет, не стоят. Цыгане, можно сказать, свинью подложили.

— Какие цыгане?

— Да проезжали тут. Войну пророчили.

— Еще один минус тебе как руководителю, что не позвонил. Если вам цыгане войну, как ты говоришь, пророчили, так и в другом месте могли то же самое напророчить. А это уже агитация. Понимаешь, агитация! — чуть ли не по слогам повторил последнее слово Роман Платонович.

— Не подумал об этом, — признался Иван.

— Не подумал, говоришь? А голова для чего? Ты же руководитель. Не узнаю тебя, Иван Николаевич, не узнаю. Хромать ты что-то начал. И не на одну ногу, а сразу на обе.

— Почему на обе? — не мог не спросить Иван Дорошка: как-никак, а с Романом Платоновичей они вместе работали — и довольно долго — в Гудове на заводе, были почти друзьями.

— А на работу к себе в сельсовет ты кого взял?

Мысль Романа Платоновича Иван, как ему показалось, уловил, потому ответил довольно спокойно, даже вроде с усмешкой:

— Понимаю, Роман Платонович. Да, он пока еще не член партии. Но мы в ближайшее время примем его в кандидаты.

Произнося это, Иван смотрел на Харченю.

— Что-о?.. А дядька его?.. Забыл, что ли?

Только теперь до Ивана дошел намек Романа Платоновича: дядька Ананаса Харчени… Гм, где сейчас тот дядька, никто ни в районе, ни в деревне сказать не может. Был — и нет его…

— Так это ж дядька, — тихо, глухо, совсем уже другим голосом дохнул в трубку Иван Дорошка, чувствуя, как занялось вдруг жаром лицо, забилось, зашлось в груди сердце. — Да вы же, Роман Платонович, знаете эту историю…

— Потому и говорю, — мягко оборвал Ивана Боговик. — Прежде чем сделать что-нибудь — подумай. И звони, советуйся, если что-нибудь такое возникает. Ты же, поди, не на необитаемом острове. Это одно.

И второе: завтра в твой сельсовет лектор приедет. Международник. Из Минска, из столицы, кандидат наук. Собери людей, пускай послушают, что на свете деется. А то дожили… Цыгане какие-то ездят, слухи распускают. А мы… Молчим, даже секретарю райкома не докладываем.

— Виноват, — пробормотал Иван.

Роман Платонович был сегодня не в духе, и злить его, вводить в гнев, пожалуй, не стоило.

— Ты, брат, не обижайся. Дружба дружбой, а служба службой. Не забывай, какое нынче время. Время и ситуация… Понял?

— Понял, Роман Платонович.

— А раз понял, не позволяй, чтоб жалобы писали…

— Какие жалобы? На кого?

— Да-а… — тянул, не хотел, видно, говорить секретарь райкома.

— Если нельзя — не говорите.

— Ладно, начал уж, так скажу. На батьку твоего, что лес губит, поляны какие-то раскорчевывает. Ну и… что Харченю секретарем в сельсовет взял. Мы, конечно, особого значения этой анонимке не придаем, знаем тебя давно. Однако будь на высоте — поводов для жалоб не давай. Понял?

— Понял.

— Ну так успехов тебе! И не забывай звонить. А то и приезжай. Не жди, пока тебя позовут.

… Шел Иван Дорошка из сельсовета домой, и мысли его вились вокруг одного и того же — разговора с Романом Платоновичей Боговиком. Вспоминал, перебирал сказанное секретарем райкома, каждое слово так и этак поворачивал, пробовал, как орех, раскусить, чтобы дойти до прямого и потаенного смысла услышанного. Нет, не все понимал он, Иван, из того, что сказал ему Роман Платонович. Знай поддакивал, делал вид, будто понимает. Да и… Не привык он, Иван, чтоб с ним так разговаривали. И кто?.. Боговик, Роман Платонович, самый, может быть, близкий ему человек, друг. Чувствовал: упреки заслуженные, справедливые. Действительно, мог, не только мог — обязан был он, Иван, позвонить в район, рассказать о панике с солью. «Не подумал» — это не оправдание. И эта жалоба… Снова он сам виноват! Нужно было поговорить с отцом, наладить отношения. Хотя насчет отца… Не ново это. Отцом его, Ивана, и прежде не раз попрекали. Чуть что — так и кололи глаза. «А батька-то твой…» Гм, что и говорить, отец у него, у Ивана, не такой, как у иных руководителей. Не революционер. Не передовик. В колхоз и то не хотел вступать, чуть ли не силком его туда, как быка на бойню, загнали. И сейчас не больно-то старается, не обольется потом на колхозной ниве. Так, делает что-то ни шатко ни валко, лишь бы день убить, лишь бы разговоров не было, что отлынивает, не хочет работать в коллективе. Это правда, чистая правда. Да ведь родителей не выбирают, уж какие есть. И разве он, Иван, не радовался бы, если б у него иной был отец, такой же, как у некоторых? «Надо было перевоспитать!» Гм, в том-то и штука — не поддается перевоспитанию, держится за старое, давнишнее, как пьяный за забор, что хочешь с ним делай. Отец живет совсем иной жизнью, верит не в то, во что я сам верю. Что ж, с таким отцом только и остается — порвать всяческие отношения. Да он, Иван, и порвал их, об этом знают и в райкоме, и в райисполкоме. Так что за отца он не в ответе, пусть сам отвечает за себя. Делянки эти в печенках сидят. Давно колхозы вокруг, а он, батька, все равно, как ходил каждую весну корчевать делянки, так и ходит. Ничего с ним не поделаешь — привычка. Чуть весна — он в лес, на вырубки. Будто инстинкт такой выработался у него. Как птиц осенью на юг тянет. Из лесничества уже не раз звонили ему, Ивану: «Штрафовать будем!» — «Ну и штрафуйте, зачем вы мне об этом докладываете?» Но так ни разу и не оштрафовали, побаиваются: сын-то председатель сельсовета… Не мне же, сыну, отца родного штрафовать, тем более что я с ним лет десять даже и не разговариваю… «А зря, зря, — подсказала, подкралась беспокойная мысль. — Надо было и заговорить первому, и отношения наладить давно. Тогда бы мог и влиять на него. А то… Больно уж легок этот путь: порвал, не разговариваю — и все тут… Что ж, это, пожалуй, верно. Но… Отец — это старое, об этом говорено не на одном заседании, когда анонимки, жалобы разные разбирали. А что-то же новое было сказано? Что?.. Харченя! — вынырнуло откуда-то, обожгло, как огнем. — Харченя — это и есть новое. «Не забывай, какое нынче время. Время и ситуация». Время, известно, неспокойное, напряженное, о войне слухи ползут, вражья всюду вон сколько разоблачили. И в колхозах, и на заводах, и в учреждениях, и в армии. Притаились, сидели тихонько, как мыши под веником, а потом головы стали подымать. Значит, почуяли что-то… Правда, нет у нас врагам разворота, видят их люди, повсюду видят, где бы те ни окопались. И разоблачают, вылавливают. Иначе и быть не может. Большой кровью заплатили мы за завоевания Октября, их, эти завоевания, надо защитить от врага. Словом, почему Роман Платонович говорил о времени — это можно понять. А жалоба, анонимка эта, Харченя… Хорошо, что догадался Апанас выйти, услыхав, что речь о нем идет. Не то бы оба неловко себя чувствовали — и Апанас, и он, Иван Дорошка. Кому-то, видно, глаза мозолит, покоя не дает, что он, Иван Дорошка, взял Апанаса Харченю секретарем в сельсовет. Даже в райком написали! Дядьку вспомнили… А при чем тут Апанас? Да и дядька тот, если разобраться… Просто стечение обстоятельств, ситуация…

… Дядька Апанаса Харчени — Нупрей, по прозвищу Заводило (очень уж горячо он держался за любую блажь, которую, бывало, вобьет себе в голову, заводился, и когда это случалось — ничем нельзя было остудить, образумить, кто бы и что ему ни говорил, он все долбил свое!), в годы коллективизации тоже не спешил вступать в колхоз.

— Я газеты читаю, в политике разбираюсь, — говорил он всякому, кто приходил агитировать его за колхоз. — Не пишут такого газеты, чтоб землю у небогатого человека отнимать. Землю можно отнимать только у кулаков да подкулачников. А у бедняка? У бедняка ничего нельзя брать. Это ж чепуха получается — советская власть давала бедняку землю, а теперь назад забирает? Быть такого не может! Покажите мне: где об этом написано?

Приехал из Ельников уполномоченный, захотел убедить Нупрея Харченю: есть-де указание ликвидировать межи — земли всех крестьян-единоличников свести в один большой колхозный клин.

— Не может этого быть, не верю! — стоял на своем Нупрей. — Покажи мне, где про это написано! — И попер на рожон…

Нупрей виноват, конечно, но при чем тут Апанас Харченя? Ну, родня, племянник он Нупрею. И что с того? За это упрекать, не доверять? Да еще эта рука у него… Валили с отцом сосну в лесу — сосна на дубе зависла.

Полез отец на дуб, чтоб сук тот, который сосну держал, обрубить. А сук — хрясь! — обломился. Сосна пошла вниз и… Похоронили отца, а у сына, Апанаса, рука левая отнялась, сохнуть стала. Он теперь как без руки. Мать старалась, учила хлопца — в хозяйстве он не работник. Десятилетку окончил. Дальше учиться?.. Средств у матери нет, да и как ее одну оставить… Пожалел хлопца, в сельсовет секретарем взял, выдвинув прежнего, Василя Кулагу, на более ответственную и самостоятельную должность — председателем колхоза. Апанас старателен, честен… Да вишь ты, кому-то не нравится, задело кого-то… В райком написали, довели до сведения, дядьку вспомнили… Гм, ситуация…»

 

XI

Ненавидел, многих ненавидел Евхим Бабай, но самой, пожалуй, лютой ненавистью — Дорошек. Сам не знал, не мог сказать, откуда, с чего у него такая ненависть именно к этой семье. Разве что из «зеленых» еще, когда они вместе с Пилипом в лесу прятались — боялись, что загребут их и погонят воевать. Пилипу тогда из дому приносили торбы с хлебом, с салом, тот ни дня не голодал. А он, Евхим, голодал. Некому было носить ему, да и что понесешь, если дома, в деревне, жила одна мать, жила бедно, едва концы с концами сводила. И он, Евхим, то выпрашивал, чтобы хоть душа в теле держалась, у таких же, как сам, деревенских хлопцев, только побогаче, и у Пилипа, конечно, то наловчился было помаленьку красть, потрошить чужие клети и кадушки, наведываясь по ночам в соседние деревни. Однажды его накрыли, да не охомутали, Евхим был верток — выкрутился, удрал. Ненависть к тем, кто спокойно сидел дома, а заодно и к тем, кто прятался вместе с ним в лесу, но не голодал, как он, так и ела Евхима, ровно ржавчина железо, в ярость приводила. Кончилась война, красные разбили белых. Вернулись в деревню, в свои хаты, и те, кто отсиживался в лесу, был в «зеленых». И Евхим тоже вернулся. Однако ненависть к тем, у кого было что поесть, что надеть-обуть, кто никогда ни в чем не знал и не знает нужды, не прошла. Наоборот, она росла, постоянно жила в мыслях, бередила душу, переворачивала все Евхимово нутро. Люди бросились прочищать, раскорчевывать делянки — побольше бы поля. Ткнулся было и он, Евхим. Да что ты один сделаешь! Пока сотку какую-нибудь раскорчуешь — у некоторых уже по гектару готово. Особенно старались Дорошки, все лучшие полянки заграбастали. И опять ненависть к Дорошкам, как тесто из дежи, так и перла из Евхима. Дорошки эти — что мураши: куда ни кинь, они уже там. Насмотришь подходящий кусочек, думаешь: ну, завтра пораньше сюда приду, начну корчевать. Придешь — а там уже копошатся Дорошки, ни свет ни заря вскочили, прибежали. Не сам Николай, так жена его, Ганна, или Пилип, или Параска, или Хора. Иван тоже в шапку не спал — учился, в начальство выбивался. Пилип хутор себе облюбовал, хату ставил. Параска замуж вышла, тоже на зависть, не за бедняка. Как пырей, Дорошки разрастались, ширили свои владения. Он же, Евхим, вскорости убедился: богатеем не станет. Один-одинешенек! Куда ни подайся, за что ни возьмись — один! Все сделать, всюду управиться, поспеть — хоть разорвись, не удастся. Женился, жену взял рябую, зато уж работящую — Соньку. Умелая и расторопная была Сонька, любая работа у нее в руках горела. Это и подкупило Евхима. Не знал только он, Евхим, что Сонька к тому же и плодовита, как крольчиха. Оглянуться не успел — полную хату детей нарожала. Что ни год — дитя. Прокорми-ка такую ораву… Забросил Евхим хозяйство, пошел в лесники. Хоть надрываться не надо. Целехонький день по лесу ходишь, птиц слушаешь, на деревья глядишь! Не то, совсем не то, что на поле с утра до вечера корячиться, пыль глотать. И еще одно удобство — домой носа не кажешь, не слышишь, как дети плачут, есть просят, не видишь, как Сонька одного лупит, второго голубит, третьему дунду в рот сует. Все бы ладно, да бельмом на глазу был для Евхима Пилипов сруб. Идет в лес — стоит сруб, красуется, идет из лесу — красуется, стоит. Подкрался ночью, красного петуха под стреху пустил. Пилип за лето новый сруб поднял, еще краше, просторнее. Евхим и его поджег. И повторял бы это столько раз, сколько бы Пилип ни отстраивался… «Ха, ты так, а я этак…» — прямо заходился от злости Евхим.

Женился Пилип, прожил с женой, Клавдией, несколько лет, а детей та все не рожает да не рожает. Опять Евхим завидует — видали, живут, спят вместе — и хоть бы что! А то чуть прикоснись к жене — запузатеет. Одно дитя на ноги не успеешь поставить — новое в колыске лежит, кугукает: корми, одевай, глаз не спускай! Приспособился Евхим сбывать втихаря то сосенку, то дубок, то березку, особенно тем, кто в полевых селах жил, где леса близко не было. А что было делать? Жить-то чем-то надо, семью кормить. Кто деньгами заплатит, кто жита мешок привезет или ячменя, а кто и поросенка. Купил Евхим ружье, охотиться стал. Подстрелит кабанчика дикого, зайца, а то и косулю — не попадайся, дура, на глаза, не вводи в грех. Не беда, что запрещено косуль стрелять: лес — бес, кто там увидит, кто узнает. Правда, время от времени одумь брала: а вдруг? Был бы на месте Ивана Дорошки кто иной, можно бы сговориться. А этот… не пожалеет. Никого не пожалеет. Отца родного не пожалеет. Законник, лучше ему не попадайся. И в то же время Евхима подмывало, аж спать не мог, устроить этим Дорошкам что-нибудь такое, чтобы со свету сжить, чтоб духу их не оставалось в Великом Лесе, с корнями вырвать это семя. Николая, отца Ивана и Пилипа, долго выслеживал, поймать на чем-нибудь хотел. «Пусть бы поплясал Иван! Пусть бы попробовал батьку выручать. Его бы тогда… Заодно с батькой и сын загремел бы», — так и скрежетал зубами Евхим. Хотел, искал способ поймать на чем-нибудь Николая Дорошку и в то же время… боялся. «Ладно, если моя возьмет, я одолею. А если вдруг… Тогда меня Дорошки сживут со свету. Их много, а я один».

И все же не утерпел — набрался духу. Очень уж много злости на Дорошек накопилось, так и кипела, раздирала нутро. Да и Николай Дорошка, как нарочно, вечно под ногами путался. Только вырубят где лес — он уже там: пни корчует, молодняк вырубает. Приедет лесничий, делянку вскопанную, будто свиным рылом перерытую, увидит: «Кто это тут ковырялся?» — «Отец председателя сельсовета, Николай Дорошка!» — «Акт составляй, оштрафуем!» — «А Иван Дорошка тогда меня…» Поговорят, поговорят вот так с лесничим, а акт… Так и не составят. И он, Евхим, побаивается, и лесничий, видно, не из тех, кто на рожон лезет, кто за правду-матку готов хоть на тот свет пойти. Прежде Николай Дорошка делянки не огораживал. А сейчас, когда по лесу пастухи стали коров пасти, совсем обнаглел — молодняк, не зная жалости, на жерди да на столбики сводит. Чтобы просо от потравы спасти, на все готов. Сколько надо, столько и спустит с пня сосенок или березок. Двадцать так двадцать. И пусть бы уж просо было бог весть какое, а то ведь по метру стебелек от стебелька. Да и пока поспеет оно в гущине, птицы его вымолотят. Коршуном налетел на Николая Дорошку Евхим, когда увидел, что натворил в его обходе этот… дурень-злоумышленник, в самом деле решил акт составить. «Будь что будет, а проучу…» Да ведь Дорошек-то… голыми руками не возьмешь. Видали, что запел: «Чья бы корова мычала, а твоя молчала». Ах ты, паршивец, гадина подколодная! Так ты меня выслеживаешь, за руку хочешь схватить!

И в тот же вечер, вернувшись из лесу, Евхим долго писал на Дорошек: на самого старика, Николая, на его сыновей — Пилипа и Ивана, писал все, что знал. Вспомнил заодно и Апанаса Харченю, и дядьку его — Нупрея. «Если не одно, так другое Ивану не сойдет. А то видали, помощников каких себе подбирает, осмелел… Выгодно Ивану иметь такого помощника — чуть что: кто ты, где дядька твой Нупрей? А-а, помалкивать будет, не пискнет, не пикнет нигде!»

Куда посылать письмо, кому адресовать — и день, и два Евхим думал. Думал и о том, ставить ли свою подпись. Нет, не привык Евхим напролом переть. Исподтишка куда способнее. Ты воюешь с человеком, а он… И знать не знает, кто на него войною идет, с какой стороны нападают, откуда беды ждать. В том-то и сила тех, кто тихой сапой нападает… Нету дурных себя под удар подставлять: «Вот он я!» Не-ет!

И Евхим письмо не подписал. Так просто, без подписи в конверт сунул и отослал в райком, первому секретарю товарищу Боговику. Может быть, потому именно первому секретарю товарищу Боговику, что никого больше из начальства в районе Евхим Бабай не знал. А Боговика знал немножко. По Гудову, когда тот на заводе еще работал. «Пусть Боговик прочитает, узнает, кто такие Дорошки. Пусть…» — думал Евхим Бабай.

 

XII

Клуба в Великом Лесе построить еще не успели. Временно под клуб приспособили бывшую церковь. Сняли с нее верх, разобрали крышу. Перекрыли по-новому, пробили окна. И внутри очистили от разных росписей, выкинули алтарь. Устроили сцену, натянули занавес. Навозили из Гудова широких дубовых скамеек, расставили их вдоль стен и поперек всего зала. Верующие долго не могли смириться с таким богохульством, надругательством над святым храмом, не ходили ни на собрания, ни на концерты и спектакли, которые ставили комсомольцы. «Не пойду смотреть, как в святом месте блуд процветает». И не шли на первых порах. Но постепенно иные умнели, иные просто не могли удержаться от соблазна заглянуть в клуб — уж такое интересное, говорили те, кому довелось посмотреть, показывали там кино, да и как молодежь гуляет, время проводит, тоже многим любопытно было, не давало покоя, особенно женщинам — им же просто не о чем было посплетничать, когда сходились у колодца или где-нибудь на завалинке посидеть вечером, языки почесать. Собрались люди в клуб и сегодня — ни сесть, ни пройти. Толпились в дверях, лезли чуть не на сцену. Еще бы — выступать же с лекцией будет не кто-нибудь, а товарищ из Минска, из столицы. Кто-кто, а уж он-то наверняка знает, скажет: будет война, про которую вон все трубят, или нет. Пока неизвестного «товарища из Минска, Лапицкого П. П.», как было написано в объявлении, на сцене не было, люди топали ногами, смеялись, шутили.

— Дуся, голову убери, не видно ничего! — кричал в спину почтальонше Дусе, которая завила волосы и сделала высоченную прическу, записной деревенский зубоскал Юлик Безмен.

— Ты лучше язык свой убери, а то мне из-за него ничего не слыхать, — огрызалась Дуся.

— Не курите, задохнуться можно, — умолял чей-то писклявый девичий голос, не Вараксы ли Нины, сельсоветского делопроизводителя.

— А ты не задыхайся, во двор выйди, — советовал девичьему голосу мужской.

Моя милка, как кобылка, Только не брыкается, —

гудел, заводил нетрезвый бас с середины зала.

— Уймись, дурило! — толкали с разных сторон кулаками в спину певца, известного лодыря и пьяницу Демьяна Сучка, женщины. — Нашел чем хвастаться! И не совестно тебе? Вечно глаза горелкой залиты!

Но вот гомон и крики постепенно начали утихать — на сцену за стол, загодя поставленный и застланный красной, в чернильных пятнах скатертью, вышел Иван Дорошка, а за ним и тот «товарищ из Минска, Лапицкий П. П.». Ивана Дорошку хорошо знали, потому на него никто особо не глядел — глаза были прикованы к «товарищу из Минска». Всех приятно успокоило, что «товарищ из Минска» немолод («Что молодой знает, может, ветрогон какой-нибудь!»), в очках («Читает, стало быть, много, потому и глаза не видят»), лысоват («Все ученые люди лысые. Попробуй-ка покрутить мозгами изо дня в день — откуда тот волос на голове расти будет!»). Одет «человек из Минска» был почти как и Иван Дорошка — в черной, с большими карманами на груди, длинной суконной рубахе, были на нем еще синие диагоналевые галифе, на ногах — хромовые сапоги с голенищами-дудочками. Оба — и Иван Дорошка, и «человек из Минска» — сели. Иван постучал карандашом по графину — в нем была не очень-то прозрачная, рыжеватая их, великолесская, вода — потом, выждав немного, поднялся и объявил:

— Дорогие товарищи! Сегодня в нашем клубе выступит лектор из Минска, кандидат исторических наук Петр Петрович Лапицкий. Тему лекции вы все знаете, поэтому, чтобы не терять зря времени, дадим слово уважаемому нашему гостю Петру Петровичу Лапицкому… Просим…

Иван Дорошка захлопал в ладоши, зал довольно дружно поддержал своего председателя.

Когда аплодисменты умолкли, из-за стола медленно, как будто нехотя вышел на помост сцены и степенно стал немного сбоку Петр Петрович Лапицкий. Прежде чем произнести первое слово, кашлянул негромко в кулак. Оперся рукою о стол и начал спокойным, очень спокойным голосом не читать написанное заранее, как это делали прежние лекторы, а просто говорить, рассказывать — вроде и не сидело перед ним множество людей, и выступал он не в клубе, а был на посиделках в какой-нибудь деревенской хате. Люди стали поднимать головы, насторожились, боялись пропустить хоть слово из того, о чем говорил лектор. А говорил он, как вскоре отметил про себя Иван Дорошка, да и все те, кто более или менее регулярно читал газеты, следил за событиями в стране и в мире, вещи самые обычные, известные всем. Правда, говорил умело, приводил интересные примеры, анализировал, сопоставлял. В чем-то иной раз как будто усомнится, чтобы тут же неожиданным поворотом мысли или фактом разбить свои сомнения, убедить и себя, и сидящих в зале, что дела в нашей стране идут хорошо, даже отлично, что власть у нас в надежных руках, экономика сильна, как никогда, что со Страною Советов сегодня считаются, не могут не считаться, ибо мы строим светлое будущее всего человечества. Неудивительно, что трудящиеся капиталистических стран поддерживают наши начинания, — они хотят, чтобы у них был такой же, как у нас, строй, был построен социализм.

Не торопясь, не заглядывая ни в какие бумажки — их и не было в руках у лектора, — он рассказал, что происходит сейчас в Англии, Франции, США, Италии, долго и подробно говорил про Германию, про ее захватнические планы и войны, которые она ведет одураченная гитлеровской пропагандой и фашизмом.

— Разумеется, всех интересует сейчас одно — будет в ближайшее время война с Германией или не будет войны? — Этот вопрос Петр Петрович Лапицкий как бы задал самому себе и одновременно сидящим в зале. И тут же ответил: — Трудитесь спокойно, войны не будет. Выращивайте урожаи, косите, жните, молотите. И не думайте о войне. У нас могучая Красная Армия, силу ее ударов изведали империалисты. Потому даже такая агрессивная держава, как Германия, предложила нам договор о ненападении и мире — и мы его подписали…

Лектор кончил говорить, потер, как от холода, рука об руку и сел.

Иван Дорошка, поднявшись из-за стола, спросил, будут ли вопросы. Вопросов никаких не было — всем стало ясно как божий день, что зря волновались, зря верили разным слухам: войны не будет и быть не может.

Когда расходились, спешили на свежий воздух, кто-то — не Юлик ли Безмен — даже шутил:

— Тетка Авдуля, снимай с чердака соль! А то как ухнет соль да на любимый на мозоль!

Лектор усмехнулся: того, о чем просили его в райкоме, он, кажется, достиг — успокоил, обнадежил людей…

… Из клуба Дорошка с Лапицким вышли вместе. Спешить было некуда — до отхода поезда, на котором лектор собирался возвращаться в Ельники, оставалось еще часа четыре.

— Может, ко мне зайдем, поужинаем, — предложил Иван.

— А почему бы и нет, можно, — легко и сразу согласился лектор.

Жил Иван Дорошка в поселке, совсем близко от Гудова. Не в собственной хате жил. Когда-то принадлежала она великолесскому кулаку-хуторянину Язэпу Медведю, которого в годы коллективизации раскулачили и выслали. Одной семье жилось бы здесь слишком роскошно, поэтому хату перегородили надвое, сделали двое дверей, два входа. В одной, большей половине, что от улицы, поселился он, Иван Дорошка, председатель сельсовета, во второй, поменьше, — Андрей Макарович Сущеня, директор школы.

Вести лектора по деревне, по песку-сыпуну, Иван не хотел, предложил пойти огородами, тропинкой.

— Ближе, да и дорога получше, — сказал Иван.

— Веди как знаешь, — махнул тот рукой.

Они пересекли напрямик песчаную, в глубоких колеях улицу, выбрались на тропинку, вившуюся по сочной зелени в конце огородов. Здесь идти рядом было неудобно, и потому Иван, как хозяин, зашагал впереди, а за ним медленно, с тяжелым сопением топал сапогами, то и дело спотыкаясь, лектор. Шли молча, будто и говорить было не о чем — все ясно без слав.

— Ну как, убедил я ваших? — спросил вдруг у Ивана Лапицкий.

— Думаю, да, убедили, — не останавливаясь, ответил Иван.

— А вас? — перешел на «вы» и Лапицкий.

— Меня… — Иван покрутил головой, задумался: «Говорить правду или не говорить?» Все же признался искренне: — Меня не очень…

— Почему не очень?

— Потому что я несколько больше знаю, чем иные тут у нас. Столкнемся мы с фашизмом, не можем не столкнуться, — останавливаясь, прошептал прямо в лицо Лапицкому Иван.

— Вы так считаете? — как будто не поверил, тоже остановился Лапицкий.

— Да, я так считаю, так думаю — война неизбежна, — твердо, уверенно произнес Дорошка.

— Рискованно так считать и думать, — близоруко посмотрел сквозь очки на Дорошку Лапицкий. — Вам-то хоть известно об этом? А тем более — говорить почти незнакомому человеку.

— Нас здесь всего двое. К тому же… — Дорошка не договорил.

— Что «к тому же»?

— К тому же, я чувствую, вы тоже так считаете, это и ваше мнение. Единственно, чего ни я, ни вы, должно быть, не знаете, — когда это столкновение произойдет, когда война с фашистами начнется. Аппетит приходит во время еды — Гитлер не удовольствуется тем, что уже захватил, поведет своих головорезов на нас, на Советский Союз.

— Хм, — ухмыльнулся, отчего лицо его стало совсем круглым, Лапицкий. — У меня друг один был, Тодор Прокофьевич Нестерович. По профессии врач. Так вот, в ту больницу, где он работал, немца раненого привезли. Перебежчика. И этот немец-перебежчик просил, настаивал, чтобы ему дали возможность как можно быстрее встретиться с кем-либо из командования нашей армии, он, мол, располагает сведениями большой секретности и государственной важности. Не знаю, как и что там дальше было, но тот немец признался Тодору Прокофьевичу, ради чего он оставил фашистскую армию, перебежал к нам, — он хотел предупредить, что Гитлер готовится напасть на Советский Союз. Даже месяц и день назвал, когда это произойдет.

— И можно верить этому немцу? — спросил с сомнением Дорошка.

— Хм, — снова ухмыльнулся, на этот раз строго и скупо, Лапицкий, — Поживем — увидим. Но к войне надо готовиться.

— А мы разве не готовы? Армия, во всяком случае?

— Дальше в лес — больше дров. Вам не кажется, что мы говорим не о том, о чем следовало бы? На вашем месте я бы спросил: «Почему вы о своем друге, враче, говорите в прошедшем времени: был?»

— А в самом деле, — подхватил Дорошка, — почему?

— Потому что друга этого… скажем мягко — изолировали.

— Что значит — изолировали? — не совсем понял Лапицкого Дорошка. — Посадили? За что?

— Видите ли, я не могу с уверенностью ответить — за что… В больнице, где работал мой друг, произошла неприятность. Исчезло, как в воду кануло, несколько бутылей спирта, какие-то дорогостоящие лекарства. Виноват ли в этом Тодор Прокофьевич? Вряд ли. Но случай удобный, чтобы его «изолировать». Наверное, чтобы он никому не рассказывал о том, что услышал от перебежчика-немца. Теперь вам, я полагаю, понятно, чем пахнет то, о чем мы говорим?

— Я надеюсь на вашу порядочность, — зябко повел плечами Дорошка.

— А я — на вашу…

Помолчали. Почему-то и Иван Дорошка, и Лапицкий почти одновременно подняли головы и посмотрели на западный склон неба — возможно, потому, что там, совсем низко, — кажется, кочергою можно достать — висел огромный огненно-красный диск солнца, как будто, перед тем как упасть, скрыться за лесом, что-то высматривал, прощался не на одну ночь, а навсегда с такою милой, доброй, ласковой землей. А может, потому, что там, в той стороне, была отравленная фашистской пропагандой Германия, была граница, через которую проник немец-перебежчик…

— Не рассказывал бы вам про Нестеровича, — первым нарушил молчание Лапицкий, — если б сегодня не увидел его жены.

— Где вы ее увидели? — как от электрического тока, вздрогнул Дорошка.

— У вас в деревне.

— В Великом Лесе? — не поверил Дорошка. — Насколько я знаю, у нас нет такой, не проживает.

— Вера Семеновна Рученко, — едва слышно прошептал Лапицкий. — У нее девичья фамилия.

— Вера Семеновна Рученко?.. — смотрел прямо в глаза Лапицкому Иван Дорошка, как бы еще не осознавая услышанного.

— Да, Вера Семеновна… Скажите, кем она работает?

— Учительницей, преподает математику.

— В сельсовет вам что-нибудь о ней сообщали?

— Пока нет.

— Прошу вас, даже если что-нибудь сообщат, обойдитесь с нею по-человечески. Поверьте мне, старому партийцу, что ни ее муж, ни тем более она ни в чем не виноваты. Просто стечение обстоятельств. Эта пропажа в больнице… И тот немец-перебежчик… А она, Вера Семеновна… во власти каких-то страхов. Болезненных страхов. Я так и не осмелился подойти к ней, заговорить. Еще подумает бог весть что. При случае передайте ей: Тодор Прокофьевич в Минске… Идет следствие… Делается все возможное, чтобы он получил свободу, возвратился к семье, к своей работе в больнице.

Еще немного помолчали.

— Ну что, может, пойдем? — тоном вопроса предложил Лапицкий.

— Да-да, пойдем, — спохватился Дорошка и первым зашагал по тропинке, черневшей в зелени огородов.

… Ужинали молча, каждый думал о своем. Ели рассыпчатую, дымящуюся картошку с простоквашей, пили грушевый взвар. Иванова жена, Катерина Антоновна, привычная к тому, что у них часто обедают и ужинают незнакомые люди, поставив на стол еду, удалилась в боковую комнатушку — укладывала спать детей, проверяла тетради.

После ужина Иван по-прежнему молча проводил Петра Петровича Лапицкого до самого леса. На прощание Петр Петрович пожал Ивану руку, сказал:

— Надеюсь на вас. Мы говорили о таком, о чем не с каждым можно говорить. Вы, я думаю, понимаете меня. И советую вам… В другой раз быть осторожнее, не откровенничать с первым встречным… Люди… Они разные бывают.

— Будем верить в лучшее, в хороших людей, — кивнул по привычке несколько раз подряд Дорошка. — Как у нас тут говорят: вол не затопчет, свинья не съест.

— Извечный народный оптимизм. Он для нас иногда пагубен. Но и спасителен. Да-да, спасителен…

Еще раз обменялись рукопожатием — и расстались. Петр Петрович направился к поезду, в Гудов, а Иван Дорошка неторопливо побрел домой.

 

XIII

— Ты это куда? — задержал отец Костика, когда тот, позавтракав наскоро, второпях, вылез из-за стола и взялся за дверную ручку.

— В Гудов, — испуганно обернулся Костик.

— Чего это в Гудов? Что тебе там понадобилось?

— На завод иду.

— На завод? — глянул исподлобья отец.

— Ага, на завод. На работу наниматься.

— Что, Иваном захотел стать?

— Не Иваном, а самим собою.

Отец пожевал губами, хотел еще что-то сказать, да так и не сказал — взял из-под лавы топор и, оттеснив от двери Костика, первым вышел на подворье: не дрова ли колоть…

За ним медленно, все еще с опаской, с настороженностью двинулся и Костик. Выйдя из сеней, постоял в ожидании: может, еще что скажет, спросит отец? Потом пулей вылетел на улицу…

… И вот три дня уже как Костик работает в Гудове на заводе. Два дня возил на тачке опилки — в кучу, что была за дощатым забором завода, а сегодня поставили его подкатывать к пилораме бревна. С непривычки болят руки, ломит поясницу, спину, но Костик старается. И на ярус влезет, колом подцепит бревно, спустит его на легари́, и подбежит, придержит вовремя, если оно, набрав разгон, катится не туда, куда надо, и поднять на станок, где его будут пилить на доски, поможет. Словом, всюду поспевает. На руках у него, как и у всех рабочих, рукавицы, хотя и лето на дворе, — ободрать можно руки в кровь о шершавое дерево и кору, если без рукавиц. А в остальном Костик одет, как всегда, — те же штаны из чертовой кожи, в которых в школу ходил, рубашка та же, выцветшая, те же и башмаки на ногах — старые, зашнурованные черными нитками.

Вечером, когда прогудел гудок («Пора, значит, до дому, до хаты!»), к Костику подошли хлопцы, с которыми первые два дня возил на тачке опилки: стриженный под «нулевку», ушастый Эдик, со шрамом на щеке, рослый, сухопарый, черный, как цыган, Игорь и Кузя — этот плечистый, пожалуй, постарше всех, с какими-то как будто заспанными глазами, с пушком под носом.

— Эй, новенький, — крикнул Кузя, — в карты сыграем?

— В дурака? — искоса, с недоверием посмотрел на хлопцев Костик.

— В дурака только дураки играют. Да еще кое-кто из великолесцев, гы-гы, — хохотнул Кузя. — В очко!

И эта Кузина насмешечка, хохоток больно задели Костика. Деньги у него в кармане были, отец дал, чтобы он по дороге с работы зашел в магазин, купил себе шапку: «Не будешь же ты все лето без шапки ходить».

— А где вы играете? — спросил Костик.

— Где захотим. Можем прямо в лесу…

И Кузя достал из кармана брюк колоду карт, провел по торцу пальцем так, что каждая карта, перегнувшись, соблазнительно блеснула то черным, то красным. Карты были хоть и старые, зато не самоделки, а настоящие, фабричные.

— Ну-у, так как? — не сводил с Костика заспанных, по-кошачьи серых глаз Кузя.

Костик колебался.

— Что, трусишь?

— Да нет.

— Денег нету? Или мы… не нравимся?

Костик не ответил. Подумал только: «Может, и правда попробовать? А-а, была не была!»

— Пошли, не пожалеешь, — подмигнул Костику, как давнему хорошему приятелю, Эдик.

А цыганистый Игорь хихикнул, подзадорил:

— Слабачок, слабачок ты… Кролик, зайчик…

И этого было достаточно, это была последняя капля, решившая все.

От завода отошли недалеко. Уселись прямо на траве под старой, с грубой корой, с узлами-наростами смолы на комле сосной. Кузя снял потертую, всю в мазуте кепочку, равнодушно бросил ее на землю.

— По скольку играем?

— По пятаку, — предложил цыганистый Игорь.

— По пятаку так по пятаку, спорить не будем, — согласился Кузя.

— А может, и по три копейки хватит, — взглянул на Костика Эдик.

— Мне все равно, — повел плечами Костик.

Кузя бросил в шапку пятак, стал раздавать карты. Первому — по солнцу — Игорю, второму — Эдику, третьему — ему, Костику. Последнюю взял себе.

Костику досталась десятка. Замусоленная пальцами, с оторванным сверху уголком и чернильным пятном на обороте. «Конечно, меченая», — подумал Костик.

И Игорь, и Эдик проиграли.

— На пятачок? — спросил у Костика, когда настала его очередь, Кузя.

Спросил этак с усмешечкой, с подначкой. И это разозлило Костика.

— На все!

— Люблю смелых! — хохотнул Кузя.

Дал карту. Перевернули — у Костика был туз.

— Очко! — воскликнули все в один голос.

Кузя поморщился, отдал колоду Игорю: «Банкуй!» Костик тем временем выгреб из Кузиной кепочки три пятака.

И второй, и третий раз подряд выиграл Костик.

— Да если ты так… Ты нас всех обыграешь, — сказал вроде бы с озабоченностью Кузя. А Костик подумал: «А не смейся, не задавайся, Ишь, какой умник нашелся:

«В дурака играют только дураки!» Это великолесские-то дураки?.. Сам ты такой!»

Банк Костик проиграл. Собрал тридцать копеек, объявил «стук», да не вышло — так подгадал Кузе картой, что тот забрал и деньги, и банк.

Снова Кузя сдавал карты. На этот раз проиграл пять копеек Игорь, а он; Костик, — десять. Потом еще тридцать. «Что-то карта мне не идет», — подумал, но играть по мелочи не стал, снова, когда Кузя дал ему карту, рискнул пойти на тридцать копеек. И снова проиграл.

«Этак, чего доброго, и обчистить меня могут. А деньги-то… Не мои, отцовы, на шапку!»

И все же, когда пришла та самая, что и в первый раз, замусоленная, с оторванным уголком, с чернильным пятном десятка, Костик не выдержал — рискнул пойти на целые шестьдесят копеек, чтобы вернуть проигранное. «Верну, и ну их к черту с их картами, с их очком, — подумал с отчуждением про своих знакомых. — Встану и уйду. Скажу, домой пора».

К десятке пришла дама, потом валет. Надо было брать четвертую карту. Выпала семерка. Перебор.

Холодок пробежал меж лопатками. «Проигрываю, облапошат меня!» Но остановиться уже не мог — хотелось отыграть свои деньги. «Отыграюсь — и все. Больше ни минуты…»

На стуке, когда банковал Игорь, выиграл. Выгреб из шапки желтые и белые монеты, пересчитал. Рубль и девяносто пять копеек. Двадцать копеек чистого выигрыша.

«На эти двадцать поиграю. А до тех, что отец дал на шапку… нет, до тех и не дотронусь».

Выиграл еще рубль.

«Карта снова пошла. Поиграю!»

Кузя перемигивался со своими напарниками, что-то им показывал на пальцах, шептал. Но Костик уже не обращал на это внимания — он вошел в азарт, почувствовал смак игры. И даже когда проиграл выигранное и снова полез в карман, стал вытаскивать по рублю из тех денег, что отец дал на шапку, — даже после этого не бросал играть, не вставал, не говорил, что ему пора домой.

… Игру кончили, когда Костик проигрался до последней копеечки.

— Хлопцы, — едва не плакал он, — деньги-то… отцовы.

— А нам какое дело, чьи деньги? — урезонил его, натягивая на голову кепочку, Кузя. — Не твои деньги — не садись играть.

— Я же не знал, что проиграю.

— А мы не знали, что выиграем, — хохотнул Кузя.

Встали, лениво, неохотно поднялись с земли и Игорь с Эдиком. Они тоже были в проигрыше, но держались молодцами, будто им на все наплевать.

— Ничего, — успокаивали они Костика. — Это игра. Сегодня он выиграл, завтра — мы… Тут как кому повезет…

Заходило, садилось за лес огненно-красное солнце, когда Костик возвращался из Гудова домой, в деревню. Длинные, вытянутые тени долговязых сосен перечеркивали, как бы линеили песчаную, разъезженную дорогу. Вечерний холодок брал за плечи, за шею. С болот и ольшаника тянуло, веяло сыростью. Знобкой сыростью. Пищала где-то в стороне, в густом молодняке, укладываясь, видно, на ночь в гнездо, сойка. И одинокий, тоскливый писк ее прямо надрывал Костику душу.

«Что я скажу отцу, если спросит, почему не купил шапку?» — маялся он.

 

XIV

Вера Семеновна конечно же узнала Лапицкого. Узнала, как только увидела. Да и как было его не узнать! Бывал — и не раз — Лапицкий с женой Юлией Дмитриевной у них в доме, в гостях. Бывали и они, Вера Семеновна и Тодор Прокофьевич, в доме у Лапицких. И праздники вместе отмечали, и так, встретившись где-нибудь на улице, не упускали случая остановиться, поговорить. Она не сомневалась, ничуть не сомневалась, что и Лапицкий узнал ее, Веру, хотя, по совести говоря, ей и не хотелось, чтобы кому-либо из знакомых стало известно, где она. Боялась: один скажет другому, тот — еще кому-нибудь, и так может дойти до тех, до кого лучше бы не доходило. И на лекции Вера Семеновна сидела как на угольях. Еле конца дождалась, а дождавшись, чуть ли не бегом бросилась к дверям. Выскочила во двор и тут… вдруг остановилась, не пошла со всеми. Почему, что ее задержало — она бы не могла сказать.

На улицу вышли Иван Дорошка и Петр Петрович Лапицкий, потащились по песку куда-то мимо сельсовета. На нее, Веру, и не глянули. Это сперва ее обрадовало:

«Может, зря я беспокоилась, Лапицкий не узнал меня?» Но немного погодя это и насторожило, вызвало озабоченность. «Значит, боится подходить. За репутацию свою боится», — недобро подумала про Лапицкого. После того как пришли и увели мужа, как она уволилась с работы в университете, такое уже бывало. Идет по улице, видит знакомого, с которым встречались, а то и вместе работали, а тот уставится в тротуар, не видит тебя, не узнает. «Что ж, и Лапицкий такой же. Не хуже и не лучше», — думала Вера Семеновна по дороге из клуба домой. Конечно, на душе было скверно. И обидно-обидно. Все же Лапицкие были одними из самых близких. Петр Петрович с Тодором Прокофьевичем из одной деревни, учились вместе в школе. И в Минске тоже все время дружили. Тодор медицину штурмовал, Петр Петрович — историю…

Несколько дней и ночей думала, так и этак прикидывала Вера Семеновна, перебирала в памяти все детали отношений семьи Лапицких с ними, Нестерозичами, и в конце концов остановилась на том, что надо снова сходить в сельсовет к Ивану Дорошке. Вроде бы и повод был, чтобы зайти. В тот, в первый раз она судом брату Ивана, Костику, грозилась. Теперь можно сказать: передумала, не будет подавать в суд. Мало ли что бывает, ну погорячился хлопец, сделал глупость. И она тоже погорячилась, тоже глупость сделала — нажаловалась ему, председателю сельсовета Ивану Дорошке, на его брата. А конфликт-то не стоит выеденного яйца… А тем временем… Может, услышит что-нибудь, может, Иван Дорошка проговорится: известно ему о Тодоре больше того, что она сама в тот раз сказала, или нет… Если известно, значит, бумаги из Минска пришли… Или… Петр Петрович рассказал…

«А если Петр Петрович специально приезжал сюда? Возможно, меня давно разыскивают там, в Минске, — пришло Вере Семеновне в голову. — И Петра Петровича попросили… Потому он и не подошел ко мне, сделал вид, будто не узнал. Чтобы не спугнуть, чтоб я еще куда-нибудь не сбежала. Приедут — а меня с дочкой и тут нет… Ищи тогда снова…»

«Но Петр Петрович… Он же был таким порядочным человеком…» — мысленно возражала себе Вера Семеновна.

«Вот именно — был… А теперь?.. Какой он теперь? За себя не всегда ручайся, а за других — и подавно…»

Словом, о чем бы ни задумывалась Вера Семеновна, все убеждало, наводило на мысль не мешкать, пойти в сельсовет, поговорить с Иваном Дорошкой.

«Чего бояться? Что он мне сделает? А знать что-нибудь, глядишь, и узнаю… Все лучше, чем вот так маяться в догадках».

И, приняв очередной экзамен у девятиклассников, Вера Семеновна не пошла привычной дорогой через гать к хате старого Кулеша, где они жили с дочкой, а свернула на тропинку к сельсовету.

«Поговорю. Непременно поговорю», — окончательно решила она.

В сельсовете, в общей, довольно просторной и светлой комнате, никого не было.

«Где же они все?» — подумала Вера Семеновна.

На всякий случай постучалась в боковушку к Ивану Дорошке. Обрадовалась, услыхав из-за перегородки знакомый голос:

— Пожалуйста, входите…

Она отворила дверь, шагнула через порожек. С удивлением отметила про себя, что чисто выбритое лицо Ивана необычно хмуро, на нем лежит печать какой-то борьбы, недовольства собой, — не привыкла Вера Семеновна видеть Ивана не в духе. Сколько помнила — всегда он был собран, спокоен, ни одна черта не выдавала каких-либо внутренних сомнений, душевного разлада.

— Я, может быть, не вовремя пришла… — начала осторожно.

— Нет, почему же. Садитесь…

Вера Семеновна присела на ту же тяжелую, ручной работы табуретку, на которой сидела прошлый раз, когда приходила жаловаться на Костика.

Иван молчал, хмурил брови — что-то, видно, перебирал в памяти, обдумывал. Но вот он поднял от стола глаза, произнес, как бы с сожалением:

— Разговор тут у меня был. Нелегкий разговор.

— Я смотрю, вы сегодня…

— Что я?.. — не дал договорить, перебил Веру Семеновну Иван Дорошка. В его голосе было что-то вроде испуга.

— Да какой-то… не такой, каким я привыкла вас видеть.

— А-а… — Иван Дорошка помолчал, на время снова уйдя в себя, потом сказал: — А вы… наблюдательны.

— Я же педагог.

Вера Семеновна улыбнулась. Улыбнулся — как-то деланно, неестественно — и Иван.

— Что, опять Костик отличился?

— Нет, я пришла сказать, что погорячилась. Не надо было мне вас тогда, прошлый раз беспокоить.

— Почему же? — не согласился Иван. — Я считаю, вы тогда правильно сделали, что пришли. Вы напомнили: у меня есть младший брат, есть определенные обязанности перед этим братом. Я поговорил с ним, теперь Костик работает в Гудове, на заводе. Да и… — Иван помедлил. — Не будь того досадного случая, не знаю, как бы мы с вами и познакомились.

Хмурь с лица Ивана сошла, на губах появилась улыбка. Теперь уже настоящая, доброжелательная улыбка.

— Вы считаете, что мы с вами познакомились?

— Конечно. А вы разве не считаете?

— Нет, почему же… Но вы меня… мало знаете.

— Ну-у… — медлил, не спешил высказаться Иван, — всего о человеке никогда не узнаешь…

«Дошло до него что-нибудь о муже и о нас с дочерью или нет? — смотрела прямо в глаза Ивану Вера Семеновна, силясь догадаться. — Скорее всего, нет. А если и дошло, то не скажет. Не откроется».

Вера Семеновна встала.

— Так я пойду, — сказала она, оправляя, обтягивая рукой примятое от сидения на табуретке легкое, в горошек, ситцевое платье.

— Вы только ради того и приходили, чтобы сказать, что не будете подавать в суд на моего брата? — тоже поднялся из-за стола Иван.

— У-гу, — кивнула Вера Семеновна.

— Тогда спасибо вам. — Помолчал, потом добавил: — Хотя, признаться, я и без этого знал, что вы не станете подавать в суд.

— Знали? Откуда?

— Я хоть и не педагог, но тоже людей вижу. Вы были тогда обозлены. Я вас понимал и понимаю. Вы… вспомнили тогда своего мужа…

Вера Семеновна насторожилась: «Вот оно… Ну, что, что еще?»

— Не бойтесь, я не скажу вам ничего неприятного. Живя на свете, что я заметил? Есть разные люди. У одного человека горе — он хочет, чтобы все, все на свете мучились, страдали. У другого такое же горе — он оберегает людей, чтобы, не дай бог, и у них не стряслось чего-нибудь подобного, чтобы хоть они были счастливы… Вы из таких, добрых. И знаете, когда я это понял?

— Когда? — не сводила глаз с Ивана Вера Семеновна.

— Когда вы сказали, что были против исключения Костика из школы. — Иван вздохнул, вышел из-за стола, приблизился к Вере Семеновне. — Вера Семеновна, — продолжал уже вполголоса, — не стану таиться — мне кое-что рассказал о вас Лапицкий. О вас и вашем муже, Тодоре Прокофьевиче. Он, если верить Петру Петровичу, ни в чем не виноват.

Вера Семеновна не смогла сдержаться — содрогнулась всем телом, слезы покатились у нее из глаз.

— Успокойтесь, — уже совсем перешел на шепот Иван. — Доверимся времени. Оно, время, все поставит на места…

Вера Семеновна достала из сумочки платок, вытерла слезы, снова подняла голубые глаза на Ивана.

— Только бы… — тихо, почти беззвучно проговорила она. — Только бы хорошо с ним было…

— Лапицкий говорит — все пока… хорошо. Он в Минске, идет следствие. Будем надеяться, верить — везде есть умные люди, разбирались не в таких делах. Разберутся и в деле вашего мужа…

В большой комнате послышались шаги — кто-то вошел. Вид у Ивана Дорошки сразу стал озабоченным.

— Словом, если вам что-нибудь понадобится, не стесняйтесь, приходите, — сказал он торопливо. — Вдруг я смогу вам быть полезным…

— Спасибо, большое спасибо, за все, за все спасибо, — прошептала Вера Семеновна и с опущенными глазами, как заговорщица, вышла из председательской боковушки.

 

XV

Он, Апанас Харченя, можно сказать, сам напросился на этот разговор. Услыхав, что секретарь райкома Боговик в разговоре с Иваном Николаевичем Дорошкой поминает его, Апанаса, он, чтобы не мешать, удалился, пошел домой. Но тот факт, что говорили о нем, и не кто-нибудь, а сам товарищ Боговик, не давал Апанасу покоя. «О чем они там? О чем был разговор, а?» — занозой засело у Апанаса в голове.

И, придя назавтра на работу, Апанас все ждал, все ловил момент, чтобы зайти к председателю, вызвать его на откровенность. Но, как назло, Иван Николаевич был все время занят — то ездил в Гудев на завод, то с лектором приезжим заждался.

И еще несколько дней не удавалось, никак не удавалось Ананасу поговорить с председателем сельсовета. Лишь в субботу случай подвернулся. И Ананас воспользовался им — вошел в боковушку, плотно прикрыл за собою дверь.

— Иван Николаевич, — начал, подергивая от неловкости плечами, — все спросить у вас хочу: о чем это вы с Романом Платоновичей говорили? Меня вспоминали…

Иван Дорошка, судя по всему, не ждал этого разговора: медленно поднял голову, долго, сосредоточенно, будто силясь вспомнить что-то, смотрел… Нет, не на него, не на Ананаса, а куда-то мимо, в угол.

— Вот что, — произнес наконец со вздохом Иван Николаевич, — разошли-ка всех из сельсовета, найди какие-нибудь дела. Чтобы никого не было. Тогда и поговорим. С глазу на глаз…

Ананасу не пришлось ломать голову, куда кого послать. Из военкомата получили целую пачку повесток, и он приказал их разнести, мобилизовав всех, кто был в сельсовете.

Вернулся в боковушку, сказал:

— Я слушаю.

Иван медлил. Перебирал, перекладывал на столе какие-то бумаги, крутил в пальцах карандаш (карандаш был очень уж остро очинён, на что Апанас обратил почему-то внимание) и упорно прятал глаза, избегал смотреть на своего молодого секретаря.

Тревога овладела Ананасом. «Что-то, видно, неприятное, — подумал он. — Иначе не тянул бы». Не дождавшись, когда заговорит председатель, спросил:

— Что, я что-нибудь не так сделал?

— Нет, Апанас.

И снова умолк.

«Чего он тянет, отмалчивается?»

— Говорите уж, чего там, — окончательно потерял терпение Апанас.

— Гм… написали. В райком написали.

— Что написали?

— Анонимку… Жалобу…

— Анонимку… И что там в ней?

— Да там… На меня. Ну, а заодно и тебя вспомнили.

— Что вспомнили-то?

— Гм… — все еще раздумывал Иван, говорить или не говорить? — Что в сельсовет… Ну-у, что в сельсовет тебя на работу взяли…

— А разве… нельзя было меня брать? — ничего, ровным счетом ничего не понимал еще Апанас.

— Дядька у тебя, Нупрей… Понимаешь?

— А-а, дядька… — И Апанас как-то вдруг растерялся, свял. Спросил почти испуганно: — Так что, снимать теперь меня будете?..

… Видели люди, как шел Апанас Харченя в тот день почему-то рано, необычно рано из сельсовета домой. Шел, как пьяный, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не здороваясь. «Что бы такое могло случиться с хлопцем? Неужто выпил? Но ведь… Никогда вроде бы Апанас не выпивал…» — думали, диву давались соседи.

 

XVI

«Так что, снимать теперь меня будете?..» — вертелось и вертелось на языке у Ивана Дорошки, укором звучало в ушах — жгучим, безжалостным укором. И вчера, когда расстались с Апанасом, и сегодня, когда, несмотря на воскресный день, он, Иван — не сиделось дома! — пришел в сельсовет и, бросив взгляд на секретарский стол, не увидел за ним Апанаса Харчени.

«Гм, конечно, куда лучше было бы и не зачислять. А то зачислил — и спустя какую-нибудь неделю увольняй… Поторопился я… Надо было заранее согласовать, — думал Иван, расхаживая взад-вперед по боковушке и припоминая, повторяя про себя вчерашний разговор с Апанасом. — Но кто же… мог знать?.. Дядька этот, Нупрей… Апанас… Очень уж все это далеко одно от другого…»

Апанас Харченя стоял перед глазами: рослый, худой, с прижатой к груди сухой рукой, почти детским бледным лицом, с зачесанными набок черными как смоль волосами, с испуганной, но доверчивой улыбкой.

«Как же это я?! Э-эх!» — вспомнилось, о чем подумал было он, Иван, прежде чем ответить Апанасу на его нелепый вопрос: «Так что, снимать теперь меня будете?..»

«А может… Подумаем, как лучше сделать, чтоб и тебе, и мне, и всем…»

Хотел сказать: «Чтоб и тебе, и мне, и всем было хорошо». И не сказал, ибо уловил в этих словах фальшь.

«Не будет хорошо. Как ни поступи, все равно всем хорошо не будет», — вернулся к тому, о чем думал все это время, откладывая со дня на день разговор с Апанасом.

«Оно конечно… Можно и так, — неловко переступил с ноги на ногу, опустил глаза Апанас. — Да уж… Коль начали писать, то… добьются своего…»

«Гм…»

«И мне… — Губы у Ананаса задрожали, на глазах показались слезы. — Видно, лучше самому уйти с секретарей, чем… Уволят меня, выгонят…»

И больше не слушал, что говорил ему он, Иван. Понурился, втянул голову в плечи и пошел из комнаты. Пошел медленно, спотыкаясь, словно слепой.

«А из хлопца мог выйти толк, — думал и думал все о том же, вчерашнем, Иван. — И грамотен, и воспитан, и тактичен. И работу сельсоветскую любит, с людьми ладит. К тому же калека… Где он устроится, куда пойдет работать? И мать учила, старалась…» — жгло, мучило Ивана.

Не выдержал, вышел на подворье, на свежий воздух. Обрадовался, увидев на другой стороне улицы у колхозной конторы — новенькой, еще желтой от смолы, недавно выстроенной, — прежнего своего секретаря, а теперь председателя колхоза Василя Кулагу; тот стоял в окружении женщин и мужчин, размахивая руками, что-то говорил, доказывал. Иван крикнул:

— Василь Тимофеевич, ты бы заглянул ко мне на минутку!

Василь Кулага обернулся на голос и сразу же решительно выбрался из толпы, зашагал к сельсовету.

— О чем вы там? — кивком показывая на людей, которые все не расходились от конторы, спросил Иван, когда Кулага подошел и своей пудовой, могучей ручищей оплел, сжал его, Иванову, руку.

— Да все о том же… О войне… — ответил с заметной озабоченностью Василь.

— Что, опять цыгане проезжали? — нарочито весело смотрел снизу вверх, в глаза Василю, тот был выше его на целую голову, неповоротливый, тучный, крутоплечий.

— Да нет. Говорят, что-то здорово ухало сегодня ночью. И горело. Во-он там… — махнул рукой на запад, на лес, Василь, — Сам видел, когда ночью во двор выходил…

— Оставь ты, наверно, маневры, — успокоил Василя Иван, а про себя подумал: «Кто знает, что там могло быть!» — Я вот о чем хотел с тобой потолковать…

— Ну?

— Да понимаешь… — Иван не знал, как и начать. — Ты бы… не мог к себе в контору Апанаса Харченю взять?

— Чего это вдруг? — удивился Василь. — Апанас же в сельсовете работает. Что, не справляется?

Пришлось, хотя и без подробностей, рассказать Василю и о беседе с Боговиком, и о вчерашнем разговоре с Ананасом Харченей.

— Жаль хлопца, понимаешь. Толк из него мог быть, — закончил Иван.

— А что Боговик скажет, если я его возьму в контору колхоза? — задумался Василь Кулага.

— Давай ему позвоним, — предложил Иван.

— Сегодня ж воскресенье.

— Боговик часто и в выходные в райкоме сидит, работает.

Прошли в сельсовет. Иван снял трубку, покрутил ручку аппарата.

— Алло, алло! — прокричал. — Дорошка говорит. Соедините меня с райкомом партии. Да-да, с Боговиком…

В трубке было слышно, как телефонистка что-то тоже крутила, кричала кому-то: «Але, але!» Спустя минуту сообщила:

— Занято!

— Как только освободится, скажете мне. Я у телефона, жду…

Прошло минут пять, а телефонистка все не могла дозвониться до райкома, вызвать Боговика.

— Ты тут звони, — сказал, потеряв терпение, Василь Кулага, — а я пойду. Наряды пока бригадирам раздам.

— Ступай. Я все же попытаюсь поговорить с Боговиком.

— Ладно, я к тебе зайду.

Василь Кулага пошел, потопал своими почти полуметровыми сапогами из сельсовета, — вскоре Иван через окно видел, как бывший его подчиненный враскачку пересекал улицу, направляясь к колхозной конторе.

… Соединили Ивана Дорошку с райкомом партии только через полчаса. Услышав в трубке знакомый голос, Иван радостно прокричал:

— Роман Платонович! Дорошка говорит, добрый день!

— А-а, ты, Иван, — послышался на другом конце провода приглушенный расстоянием голос. — Только день сегодня как раз недобрый.

— Почему недобрый?

И сердце у Ивана екнуло.

— Война!

— Что? Какая война? — крикнул в трубку Иван.

— Ты что, не слышал? Немцы на нас напали. Сегодня бомбили Киев, Минск, Брест…

Кто-то перебил, прервал разговор, в трубке послышался треск, а потом и гудок — связь пропала.

Иван больше не просил соединить его с райкомом. Стоял, как оглушенный, у телефонного аппарата, сжимал в руке трубку, а в виски било, так и разрывая их, одно, всего одно короткое и страшное, как крик отчаянья, как сама смерть, слово: «Война-а!»

 

Часть вторая

 

I

Война…

В жизни Великого Леса вроде бы ничего не изменилось — все делалось, шло по заведенному невесть когда и кем порядку, все было, как и неделю, и месяц, и год тому назад. Едва отступала ночь, светало — деревню будила берестяная труба: это хромой пастух Хомка, перекинув через плечо пугу-смолянку, шествовал на колхозную ферму принимать стадо. Доили и прогоняли в поле коров, топили печи — мирные дымы клубились над трубами; дым поднимался в небо, постепенно таял, бесследно исчезал в воздухе. Люди, жившие извечными крестьянскими заботами, завтракали — каждая семья за своим привычным, милым сердцу столом — и скорее из хаты: кто в лес, кто в поле. Пололи, мотыжили грядки, окучивали картошку. В последний раз осматривали, чинили вилы и грабли, отбивали косы — начинался сенокос. Работал на полную загрузку и завод в Гудове: пилили доски, гнули ободья, делали телеги; три раза в день — утром, в обед, и вечером — округу по-прежнему оглушал густой, басовитый гудок, оповещая, что время не стоит — летит, торопится.

В жизни Великого Леса вроде бы ничего не изменилось…

И вместе с тем изменилось, да еще как!..

Потому что война, хоть и далекая, дышала уже зубастой, оскаленной пастью, нависала пугающей невидимой тучей, клювастым хищным вороном надо всем, что бы где ни делалось, о чем бы ни размышлялось, ни говорилось…

Вот едет на велосипеде из Гудова почтарка Дуся, И каждый настораживается, каждому не по себе — что везет она в кожаной сумке? Повестку в армию? А может… Тьфу, тьфу, избави боже, только бы не самое худшее.

Собрался, толпится у колхозной конторы народ. Что-то читают, обсуждают, горячась и перебивая друг друга. И вся деревня бегом к конторе: «А вдруг что-нибудь новое про войну, такое, чего я не знаю?»

По вечерам долго никто не ложится спать. Сидят на лавочках, на завалинках, ходят, слоняются неприкаянно по улице, поглядывают на запад, на небо: чуть смеркнется, чуть ляжет темнота — оно занимается кровавыми отблесками. Слышно — стонет, ходуном ходит под ногами земля. И у каждого на уме и на языке: «Что там, за лесом?..»

Война!

Много, ой как много их, войн, прогремело, пронеслось огненным смерчем мимо Великого Леса и по Великому Лесу. И вот — еще одна…

«Что принесет она?..»

Каждый об этом думал. Думал днем и ночью, утром и вечером, думал, что бы ни делал, где бы ни был. И каждый понимал — те, прежние войны ничего хорошего никому не принесли, значит, нечего ждать добра и от этой, новой: ни тебе самому, ни семье твоей, ни деревне.

И это как-то незаметно, но сразу меняло людей, делало их более строгими, более зрелыми во всем — в помыслах, в работе, в любви.

* * *

«Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход».

Слова эти, когда-то прочитанные — где, в какой книге, Иван Дорошка не мог даже сказать, — всплыли вдруг в памяти и не шли уже из головы с той самой минуты, как услыхал от Боговика, что гитлеровская Германия напала на Советский Союз, началась война. Снова и снова повторял Иван про себя эти, как ему теперь представлялось, полные таинственного смысла слова и думал: «А ведь верно — поди угадай, как, куда, по какому из рукавов устремит теперь жизнь «свой вероломный и лукавый ход». Разумеется, Иван ничуть не сомневался: враг получит должный отпор, Красная Армия остановит нашествие фашистов, остановит на самой границе, не дав ступить на нашу землю ни шагу. Ни пяди родной земли не отдадим мы никому. Так поется в песне — так и будет. Не может быть иначе!

И все же… Какая-то неясная, подспудная, как боль, тревога, запрятанное глубоко внутри беспокойство не оставляли Ивана, все время жили в нем — так звенит и звенит туго натянутая струна, даже если никто ее не касается. То, чем жил, что волновало и заботило дни, месяцы, годы, как-то незаметно отдалялось, становилось мелким, пустым, не стоящим внимания рядом с тем большим и страшным, что обрушилось и на Страну Советов, и на него, Ивана, и на весь народ. «Как, куда, по какому из рукавов направит жизнь «свой вероломный и лукавый ход»?» Неизвестность, неопределенность того, что произошло, что могло случиться и завтра, и послезавтра, и в необозримом будущем, тревожили, пугали Ивана. Любое дело начинать легче, нежели кончать. И войну… ведь тоже надо будет кончать. Гитлер, прежде чем напасть на Советский Союз, завоевал почти всю Европу. Армия у него опытная, обстрелянная, хорошо вооружена. К тому же это фашисты. Мораль их — звериная. Они только самих себя считают людьми, а что до остальных… Топчи, уничтожай. Справиться с ними даже такой стране, такой армии, как наша, будет… Гм… Нелегко будет. На это и время нужно, и люди, и многое-многое еще…

Хотелось Ивану поговорить с кем-либо, обсудить события, обменяться мыслями, сопоставить то, что известно ему, с тем, что, возможно, знает кто-то другой. «Разогнать бы хоть отчасти тревогу, обрести надежду, уверенность, твердую почву под ногами снова почуять…»

Но таких людей, с которыми можно было бы обо всем говорить начистоту, в Великом Лесе у Ивана не было.

Рукой подать был Гудов, и его тянуло туда — там прошла молодость, там жили друзья. И Боговик там жил. А Боговик умел окружить себя интересными, умными людьми. Чуть выходной — маевка или просто встреча-беседа в лесу, а то и у кого-нибудь в доме. Правда, с переездом Боговика в Ельники компания их стала понемножку сама собою распадаться, не было другого такого человека, который заменил бы Боговика, сплотил вокруг себя людей. «Наверно, не надо было на кого-то надеяться, а взять на самого себя это дело. Живи я в Гудове, может, и взял бы. А так… Увяз в своем — жена, дети, сельсовет… А нельзя, нельзя было так! Здесь, в Великом Лесе, тоже есть интересные и умные люди… Василь Кулага, к примеру. Тот же сосед по квартире, директор школы Андрей Макарович Сущеня. С ними бы поближе сойтись — они и читают много, и думают… Да и в других деревнях можно было кое-кого найти…»

Стал Иван настраивать радиоприемник, хотел послушать, что передают и Минск, и Москва. Но, услыхав лишь слабый шум и треск, вспомнил: сели батареи. А новых не достал. В магазине в Великом Лесе их никогда не бывало, как не бывало и в Ельниках. Ехать в Мозырь или в Гомель?.. Специально ради того, чтобы купить батареи, не поедешь, а оказии последнее время не случалось…

«А что, если… в Ельники, к Боговику, подскочить? — пришло в голову. — Говорил же давеча Боговик: не жди, чтобы позвали, — сам приезжай…»

Нашел конюха Кузьму, попросил, чтобы тот хорошенько накормил и напоил коня. И в понедельник, еще затемно, запряг коня, бросил в кошевку свеженакошенной травы, застлал ее постилкой, сел в передок и покатил в Ельники.

* * *

Из Великого Леса выехал рано. Пока взошло, заискрилось в небе солнце, миновал Рудню и Поташню — небольшие, хат по пятнадцать-двадцать, деревушки, что жались к берегам нешироких, но полноводных речек: Рудня — Сторчанки, Поташня — Болотянки. Дорога все время шла лесом, лишь изредка выбегала на поле, виляла по песку. И снова ныряла в непролазную чащу — колеса весело тарахтели под сенью могучих вековых дубов, ясеней, кленов. Править не надо было — дорогу конь знал, возил. Ивана туда и назад часто, по разу, а то и по два в неделю: Рудня и Поташня входили в Великолесский сельсовет, да и в Ельники это был кратчайший путь. Поэтому Иван прилег на постилку и смотрел, как набегают, сменяют друг друга толстокорые, с бородами седого мха комли деревьев, одни отдаляются, остаются позади, теряются в разливе кустов, другие снова и снова спешат навстречу; смотрел и думал, что очень уж ему мило и хорошо ехать тут, по знакомому с малых лет лесу, что любит он и эту тесную, глухую дорогу, и мрачные, неумолчно шумящие деревья, и кусты, буйно разросшиеся тут и там, и небо — это большое, бескрайнее небо, что всегда-всегда висит, голубеет над головою, — любит все-все, что растет, живет в этом краю, на не очень-то щедрой, но до боли близкой, родной земле. «Что это я сегодня так расчувствовался? — ловил себя на мысли Иван. — Десятки, сотни раз проезжал и не думал об этом. И вдруг… Гм, так все внутри и млеет, ноет, даже слезы навертываются на глаза, хоть возьми да заплачь… Отчего бы это, отчего?..»

Конь вытащил подводу на поле — широкое, бугристое. Зеленой стеной к самой дороге подступало густое, высокое жито — оно выбрасывало уже колос, цвело, наливалось. Повевал, дышал легкий летний ветерок — жито бралось рябью, умиротворенно шумело, гнулось, по нему одна за другой катились, бежали волны. Вдали замаячила ветряная мельница — стояла обочь дороги на взгорке, неподвижно, как подстреленная птица, свесив крылья чуть не до самой земли. Та самая мельница, которая всю осень и всю зиму ворочала тяжелые жернова и куда все великолесские, и он, Иван, тоже, возили молоть хлеб, выраставший на их песчаных и торфянистых землях.

Тем временем уже изрядно поднялось, щедро слало свет, тепло всему живому солнце. Заискрилась, заблестела роса на травах и листве, очнулись от ночного оцепенения комары, слепни. А птицы! Что вытворяли птицы! Порхали, перелетали с места на место. И конечно же пели — каждая на свой лад славила новый день. В воздухе, казалось, навечно повис многоголосый хор — все и повсюду тенькало, ухало, бухало, бормотало, свистело…

И до Ивана наконец дошло, отчего нахлынула, овладела им такая умиленность. «Да это же… война. И я… не сегодня, так завтра расстанусь со всем этим… И когда снова буду здесь?.. А может… никогда уже и не увижу всего этого. Потому что… Война — это прежде всего слезы и смерть… Слезы и смерть близких и знакомых, сотен, тысяч людей…»

Шевельнулось что-то тревожно-щемящее, тягостное внутри, кольнуло в самое сердце. Остро, как никогда раньше, ощутилась радость от того, что ты живешь, что есть, существует для тебя вот это теплое летнее утро, эта знакомая с малых лет дорога, чистая голубизна неба над головою; есть, наконец, свои, пусть иногда мелкие, но столь необходимые человеку заботы и хлопоты, есть то, с чем каждый день имел дело, о чем думал, болел душою, чем жил. И надо же — не ценил всего этого, не мог себе даже представить, что его может и не быть, — думалось: это навсегда, навечно.

«А оно вон как все внезапно обернулось! Я вот жив-здоров, еду по дороге, любуюсь небом, лесом, полем, слушаю птичьи голоса, думаю обо всем, что придет в голову, а кто-то такой же, как я, уже погиб, уже нет его на свете… Потому что войны без смертей не бывает… Ай-я-яй, это же целые сутки идет война!»

На минуту попробовал вообразить, что происходит сейчас, вот в эту минуту, там, на войне.

И не смог…

«А вдруг… нет нигде никакой войны, вдруг ошибся Боговик, поторопился сказать, не проверив, то, что сам от кого-то услышал?» — кольнула, как иголкой, несмелая мысль.

Дернул за вожжи — поехал быстрее.

* * *

К райкому — он вместе с райисполкомом помещался в двухэтажном каменном, некогда панском особняке, белевшем в большом старом, тоже некогда панском парке, — Иван подъехал, когда не было еще и восьми часов. Привязал к коновязи коня, бросил ему охапку еще не завявшей, мокрой от росы травы.

— Жуй, жуй, — сказал ласково и похлопал ладонью, погладил потную шею.

Размял затекшие ноги, прошелся взад-вперед по парку, удивляясь тишине и покою, царившим здесь. Вернее — покою, а что до тишины… В парке, как и в лесу, распевали, высвистывали на все лады мелкие пичуги, задумчиво шумели деревья, капала, звучно падала с листка на листок — шпок-шпок, шпок-шпок-шпок — роса.

«Наверно, все-таки выдумка, нет нигде никакой войны, — закрадывалась, обретала радостную определенность мысль. — И когда Ельниками ехал, ничего такого в глаза не бросилось… Все спокойно».

Вернулся к коню — тот перебирал губами травинки, искал повкуснее, подымая время от времени голову, косил то вправо, то влево глазом и фыркал, отгонял комаров и мошкару, которые так и вились, висели над ним тучей.

— Рановато мы с тобой сегодня приехали, — сказал Иван коню — доверительно, как доброму старому другу. — В райкоме никого еще, видно, нет…

Но ждать девяти часов не стал — поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж особняка, остановился перед дверью, за которой сразу после приемной был кабинет Боговика.

«А вдруг Боговик у себя? — подумал Иван. — Мало ли что… Он вообще в райкоме всегда допоздна засиживается… И приходит рано. А тут же…»

Даже мысленно не произнес слова «война», спохватился, отогнал его от себя, как наваждение.

Секретарши в приемной не было.

«Нет, скорее всего, и Боговика. Придется обождать…»

И все же не выдержал — на всякий случай толкнул дверь в кабинет первого секретаря. Дверь легко, без скрипа отворилась, и Иван увидел: Боговик на месте, за своим столом. Только что ж это он?.. Облокотившись на стол и уронив на руки без поры поседевшую голову, он… Уж не спит ли?

— Роман Платонович…

Боговик поднял голову, посмотрел недоуменно: кто это нарушил его покой, прервал сон?

— А-а, это ты, Дорошка, — сказал и с улыбкой поднялся из-за стола, размашистым шагом пошел навстречу Ивану. — Извини, задремал… В райкоме всю ночь…

— А зачем? — спросил с ожившей тревогой Иван.

— Мало ли кому я могу понадобиться! Война… Надо привыкать, ко всему привыкать.

— Так правда-таки, война началась? — похолодел с головы до пят Иван.

— Ты еще не веришь? — уставился на него, как на диво, секретарь райкома. (В больших карих глазах своего хорошего друга Иван прочел не только усталость, но и какую-то задумчивость, озабоченность, которых никогда раньше не замечал.)

— Не верю, Роман Платонович. Не то чтобы не верю, — поправился Иван, — а не хочу верить… Как-то очень уж все это… даже не неожиданно, а… Ну, словом, невозможно принять. Это же… полностью все надо на иные рельсы ставить. И промышленность, и сельское хозяйство. Да и нам тоже надо целиком перестраиваться.

— Если б только это! А то ведь… Воевать нам надо, остановить врага…

— А он что, не остановлен?

— Счастливый ты человек, Иван, знать ничего не знаешь, — и Роман Платонович вдруг перешел на шепот: — Не для разглашения тебе говорю: прорвался враг через границу. Слушал я и свое, и немецкое радио. Немцы, известное дело, брешут, когда называют занятые города. И украинские, и белорусские, и литовские… Это неправда, я не верю! Но что прорвались они, не остановили их наши войска на границе… Это, наверное, правда.

— Неужели? — верил и не верил услышанному Иван. — А Москва? Что Москва передает?

— Из Москвы Молотов выступал.

— И что он сказал?

— Немцы нарушили соглашение, напали на Советский Союз. Напали вероломно, по-разбойничьи, без объявления войны.

— Н-да, — выдохнув, покачал головой Иван. — Я, признаться, никогда не верил ни в какие соглашения с немцами, знал: война с Гитлером неизбежна…

— Мы об этом с тобой говорили, — задумался на минуту Боговик, остановившись и продолжая держать в своих руках Иванову руку. — Не раз говорили. Нам нужно было выиграть время. Но теперь все то… Иные задачи встали. Надо мобилизовать людей на отпор врагу, остановить его, прогнать с нашей земли.

— Были какие-нибудь указания? — спросил, глядя в глаза Боговику, Иван.

— Пока никаких… Воскресенье же было, выходной. Но я и без указаний знаю — все для войны, все для фронта…

… Иван оставался в райкоме почти весь день, ждал: вдруг откуда-нибудь позвонят и он узнает хоть какую-нибудь малость о войне, о том, где наши, что там, на фронте. Но ничего нового услышать так и не удалось. Никто особо язык не распускал. Да, наверно, и мало кто что знал. И Иван, побывав в райисполкоме, поговорив еще несколько минут с Боговиком, выбрался домой. Ясно ему было пока одно: Германия напала на Советский Союз, началась война. Война с фашизмом. То, чем до сих пор жил, чем жили все остальные, безвозвратно отходило в прошлое. Надвигалось нечто новое, неизвестное. Вот о нем, этом новом, неизвестном, и думал Иван, возвращаясь из Ельников.

 

II

Весть о войне принесла Дорошкам соседка, Хбриха. Она пришла попросить сито — просеять муку и, увидев, как неторопливо, мирно, степенно обедают Николай с сыном, Костиком, еще с порога крикнула:

— Ан не слыхали — немец же, сказывают, напал на нас…

— Кто это сказывает? — медленно повернул к Хорихе волосатое, с аккуратно расчесанной бородой лицо Николай.

— Да Мутик мой. — Мутиком Хориха звала мужа, Матея. — Возле колхозной конторы был, там и говорили…

— А не брехня? — отложил ложку, перестал есть Николай.

— Ой, Николайка, я б сама хотела, чтоб это была брехня. Да не брехня это, не-э, не брехня, — крутила головою, стоя у порога, Хориха. — Это ж я и ситце-то пришла просить — опару ставить надо. Верно ж, на хронт Мутика заберут…

И Хориха шмыгнула носом, всхлипнула.

Николай, поджав губы, встал из-за стола. Обождал, пока Хора даст соседке сито и та уйдет, потом повернулся к Костику, который все еще сидел за столом, хотя уже и не ел, и лишь вопросительно, будто ожидая чего-то, поглядывал то на отца, то на Хору, сказал:

— Вот что, сын… Сбегай к Пилипу, скажи, чтоб сюда, к нам, мигом шел.

Сам Николай — Костик знал это — с того дня, как они поссорились с Пилипом, на сыновнюю половину и носа не показывал.

Костик возвратился быстро, и минуты не прошло, с Пилипом. Тот был с головы до ног в стружке — строгал, забыв про воскресенье, святой день, черенки для грабель.

— Что, тата? — боязливо спросил Пилип, едва ступив за порог.

— Хориха говорит — война, — сказал, поделился только что услышанным Николай.

— Во-ой-на-а? — округлил глаза, не поверил Пилип. — Да, сынок, война.

Этого надо было ждать. Какое-то время в хате стояло молчание. Даже Хора притихла, перестала переставлять в печи чугуны: выпрямилась на одной, здоровой ноге, непривычно тонкая и рослая, и, вытянув трубочкой губы, внимательно, чтобы не пропустить ни слова, слушала, о чем говорили мужчины.

— Так вот чего я тебя позвал, — не сводя глаз с Пилипа, медленно пошевелил губами Николай. — Гроши, конечно, у тебя имеются?

— Да есть.

— Много?

— Не то чтобы, но есть. А чего вы об этом спрашиваете?

— А того, что израсходовать их надо, пока не поздно, пока не пропали.

— Чего это будет поздно, чего они пропадут? — не понимал отца Пилип.

— Того, что завсегда так. Как война начинается, так гроши в цене падают. Да и не продают за них нигде ничего. Не верят люди грошам. Надо, пока другие не опомнились, в магазин бежать.

— В магазин?

— Ну да, гроши потратить, купить что можно.

— Что ты там так уж купишь?

— Что есть, то и брать надо. Потому что завтра… Завтра и того не купишь, — говорил, наставлял отец сына. — Материя какая, керосин, соль… Где ты в войну все это возьмешь? Ни за какие гроши никто не продаст…

— А может… — Пилип помолчал. — Может, выдумал кто, может, никакой войны нет. Было уже — поверил. Пецке, за солью в магазин пошел. А Иван, брат, увидел меня с мешком — от стыда не знал куда деваться…

— Такой уж начальник твой Иван, слишком много знает. А вот набрал бы соли — и кум королю!

— Если правда, тата, что война началась, мне соль ни к чему.

— Как это — соль ни к чему? — теперь уже не понял Пилила отец.

— А так, что бесплатная соль мне будет.

— Бесплатная? — вытаращил глаза Николай.

— Ага, бесплатная. Воевать меня заберут.

— Дурень, так дурь и городит. Ты вот не тяни, бери гроши и — в магазин, пока еще не все про войну знают, пока не расчухались, не кинулись хватать все подряд… Потом не схватишь!

Пилип без особой охоты все же сходил к себе, взял деньги. Назад, к отцу, вернулся с мешком под мышкой. Тем временем и отец слазил куда-то на печь, извлек из-под балки свои завернутые в тряпицу червонцы. Долго хрустел ими, пересчитывая и поминутно сбиваясь со счету. В конце концов, чертыхнувшись, сунул тряпицу с деньгами за пазуху, слез с печи.

— Пошли, — приказал Костику, который молча, как чужой, стоял, не находя себе места, посреди хаты и следил за отцом и старшим братом.

— Так, может, и мы мешок какой возьмем? — осмелился спросить у отца Костик.

— А ты еще не взял? — резко повернул к меньшому заросшее лицо отец. — Так чего ж ты как пень стоишь?..

Хора кинулась скорей выручать Костика — выбежала из хаты, принесла из сеней охапку мешков. Пыльных, рваных, латка на латке.

— Выбирай поцелее. Два, — распоряжался, приказывал Николай не то Хоре, не то Костику.

* * *

Лида Шавейко не могла взять в толк, что происходит — с каждой минутой людей в магазине прибывало и прибывало. И не толклись, как прежде, часами у прилавка, не прикидывали, не рядили, что покупать и покупать ли вообще, а брали, гребли все, что было на виду, что лежало на полках.

«Опять кто-то слух про войну пустил», — думала Лида.

Закрывать магазин, бежать в сельсовет, спросить у Ивана Николаевича Дорошки, что делать? Нет, сегодня это не выход — воскресенье, Ивана Николаевича в сельсовете могло не быть.

«Дотяну до обеда. А там… видно будет, что дальше делать», — решила Лида и без особого усердия продолжала продавать людям, что те просили. А люди как шальные разметали все — мыло, конфеты, рыбу, соль, водку, вино, покупали пальто, платья, обувь — словом, все-все подряд, что лежало, пылилось в магазине месяцами, на что никто даже не глядел, что никому не было нужно. Причем брали, расхватывали озлобленно, подгоняя Лиду, которая, как им казалось, не спешила, медленно отпускала товары.

— Да шевелись ты хоть трохи веселей!

— Без очереди, без очереди не давай!

— Не продавай по стольку, другим, может, тоже надо взять!

Выдержки у Лиды хватало — она никогда не пререкалась с покупателями, старалась не замечать иной раз грубости, обид. «Своего не докажешь, а отношения с человеком испортишь» — было ее золотое правило. И сейчас она спокойно, не обращая внимания на крики, взвешивала, отмеряла, брала деньги, считала, пересчитывала, давала сдачу. Медлительность Лиды все больше и больше злила людей. Разгоряченные, подогреваемые мыслью, что им может не хватить того, чего иные уже вон сколько нагребли, они ломали очередь, проталкивались к прилавку, гудели, переругивались.

— Что такое, почему сегодня такая толкотня? — не выдержала, спросила, в конце концов, Лида.

— А ты не слыхала — война же! — крикнул ей кто-то из очереди.

Лида не поверила, заулыбалась:

— Такая же, видно, война, как была уже… Когда Пецка напророчил.

— Не-э, девка, на этот раз не такая. Война, самая настоящая.

Лида подняла голову, посмотрела на человека, который не произнес, а горестно, словно сквозь слезы, выдавил из себя эти слова. Не верить?.. Нет, не могла Лида не поверить Порфиру Рыкулю. Очень уважаемый человек Порфир Рыкуль, слов на ветер не бросает, сто раз подумает, прежде чем что-нибудь сказать. К тому же он… отец Михася. Того самого Михася, с которым у нее…

«Что ж это будет?»

Руки у Лиды опустились.

«Накаркали… Накаркали все же…»

Считала Лида деньги, подавала людям то, что они просили, чего требовали, и не понимала, что она делает.

«Как же это?.. Если и правда — война, то всем мужчинам на фронт идти. И Михасю…»

В глазах у Лиды потемнело — они же с Михасем договорились пожениться. Даже день назначили, когда в сельсовет идти, заявление подавать. Пятница этот день. Михась хотел в четверг, а она настояла, чтобы в пятницу: в пятницу она родилась, так чтоб и замуж в тот же день…

«А теперь… Что теперь?» — лихорадочно проносилось в голове.

Снова подняла глаза, окинула взглядом людей: полнехонек магазин! Ни стать, ни повернуться. И лезут, лезут еще. Каждый норовит протиснуться скорей к прилавку, взять, ухватить что-нибудь…

«Может, выдумки?.. Неужто правда — война?»

Лица озабоченные, серьезные, глаза горят хищным, жадным ожесточением, никто уже не придерживается никакой очереди, расталкивают односельчан руками, рвутся, пробираются вперед.

— Гэй, гэй! — надрывался женский голос, чей, не разобрать. — Куда ты лезешь, чтоб из тебя дух вылез!

— Ногу, ногу-у! — плакал, захлебывался ребенок.

— Стой, падла, не толкайся!

— Лида, Лида-а! — ревел чей-то бас. — Не давай, не давай ему, он по головам пер!

— Га-а!

— Го-о! — Гу-у!

Лида уже не слышала, кто ей и что кричал, что у нее просили, требовали. Хватала с полки что попадалось под руку, несла, швыряла на прилавок, вырывала из рук деньги, наспех считала, давала сдачу и снова бежала к полкам.

Опомнилась, пришла в себя Лида лишь тогда, когда продавать уже было нечего — полки опустели, словно подметенные.

— Со склада, со склада неси!

— Ага, со склада! Тащи, что есть!

Лида хотела было пойти на склад — он был здесь же, за стеной. Но вовремя спохватилась, одумалась.

«Успею продать то, что на складе. И так еще… Что скажет Дорошка, когда узнает о том, что было в магазине».

— Нет ничего на складе! — крикнула она.

— Не может быть! — не верили ей. — Неси!

Но Лида упорно твердила свое:

— Нету! Нечего нести!

— Тогда… Газу, керосин давай!

Это и выручило Лиду. Керосин был во дворе, в специально сколоченной из досок будке. И Лида стала просить всех освободить магазин: ей, мол, надо керосин, «газу» продавать. Люди не хотели выходить, требовали, чтобы Лида открыла склад, показала, что там в самом деле ничего стоящего нет. Но с грехом пополам да с помощью тех, кто хотел взять керосину и предусмотрительно захватил с собою посудину, она выдворила всех из магазина, заперла его на замок.

Керосин разобрали быстро, за каких-нибудь полчаса. Да и было его немного — две неполные бочки. Люди сами наливали, сами мерили, сколько в какой посудине, — Лиде оставалось только считать деньги…

* * *

Николай Дорошка с обоими сыновьями попал в магазин, когда там было уже порядочно людей, но все же не столько, сколько их потом набилось. Поэтому и сам он, да и Пилип, который делал все очень уж неохотно и медлительно, даже в магазине был неповоротлив как медведь, еще успели кое-чем разжиться: набрали и соли, и материи, и консервов разных. Толком даже не помнили чего, но деньги потратили, все до копеечки. Домой возвращались, нагруженные покупками.

— Ну, что я тебе говорил? — повторял Николай, обращаясь к Пилипу, когда встречали людей, сломя голову бежавших в магазин. — Кабы не я, и ты бы глазами хлопал…

— А-а, тата, на кой мне все это, — безразлично отмахивался одной рукою (в другой у него был мешок) Пилип.

— Обожди, никто не знает, что кому нужно, а чего не нужно, — примирительно говорил отец. — Вот принесешь — оно твое…

И Николай, одобрительно подмигивая Костику, хвалил — хитер, холера, и ловок. Никто и не заметил, как очутился он у прилавка, пропустил вперед себя отца, а потом и Пилипа. Правда, на Костика наорали, сунули даже кулаком под бок. Но это все чепуха, в два счета забудется. А вот что взяли, что купили, что несут в мешках — этого уже у них не отнимешь, это никуда не денется.

— Посудины никакой на газу не догадались захватить, — огорчался, журил Костика отец. — А то бы… А то бы отоварились что надо… Ага, что надо…

И улыбался — был доволен.

 

III

И прежде, до разговора с Иваном Дорошкой, у Веры Семеновны не было полной уверенности, что она правильно поступила, подав заявление об увольнении с работы в университете, бросив все в Минске на произвол судьбы и уехав, почти бежав в эту глушь, на Полесье. Очень уж она боялась за себя и за дочь. «Заберут так же, как мужа, попробуй тогда доказать, что ни в чем не виновата». Дрожала вся, делалась сама не своя, когда вспоминала поздний, ночной стук в дверь, визит незнакомых, грозных людей. Тодор Прокофьевич не дежурил, дома был. «Кто?» — спросил, просыпаясь. «Свои, из больницы». Отворили, а там… Трое мужчин… «Собирайтесь, пойдете с нами». — «Куда?» — «Мы скажем».

Она, Вера Семеновна, не уехала сразу же, назавтра, — пыталась выяснить, в чем обвиняют мужа. Но ничего определенного ей нигде не сказали. А соседи по квартире, знакомые, сочувствуя, предостерегали, советовали: «Не надо зря пороги обивать. Не ищи правды. О себе, о дочери подумай».

«Никого не надо было слушать, — думала теперь, после разговора с Иваном Дорошкой, Вера Семеновна. — Погорячилась я, глупостей натворила. Кто бы нас тронул в Минске, кому мы были нужны? Что мы сделали такое, чтобы бояться, бежать? Да и Тодор, что он сделал?..»

Росло, вызревало желание — ни дня, ни часа не оставаться больше здесь, в Великом Лесе, скорее возвращаться обратно в Минск.

«Придет Тодор домой — где он станет искать нас с Тасей? Хорошо, если догадается к Лапицким зайти и Петр Петрович скажет, где нас видел. А если не догадается?..»

Рассказала Тасе о своем разговоре с Иваном Дорошкой, поделилась мучившими ее сомнениями. Впервые разговаривала с дочерью как со взрослой. Тася долго не раздумывала.

— Надо ехать домой, в Минск, — сказала как об очевидном, выношенном, давно решенном.

— Но почему ты считаешь, что надо ехать? — смотрела, не сводила глаз с дочери Вера Семеновна.

— Чтоб к папке ближе быть.

— А если и нас арестуют, придут и заберут, как забрали отца?

— Все равно надо ехать, — стояла на своем Тася. — Хоть передачу ему отнесем, записку. А то… Бросили одного, как чужого. Да и не вечно же его держать будут, разберутся, выпустят…

Тася очень жалела отца, тосковала по нем — прикрыла глаза руками, заплакала.

По правде говоря, в Великом Лесе ни Веру Семеновну, ни Тасю ничто не задерживало. Экзамены Вера Семеновна приняла, а Тася последний экзамен сдаст в понедельник. И можно ехать.

— Ас пожитками как же? — возникла у Веры Семеновны проблема. — Брать с собой?

— С пожитками?

Рассудив, решили так: поедут налегке, вроде как на разведку. Походят по городу, побывают у себя на квартире, посмотрят, послушают, что и как… А потом, если все будет хорошо, если нет никаких угроз, возвратятся в Великий Лес за вещами.

— Это ведь не так и трудно — приехать сюда еще раз, — говорила, словно спрашивала у дочери совета, Вера Семеновна.

— Конечно, нетрудно, — соглашалась Тася. — Купил билет, сел в поезд — и здесь. Ночь, день — только и всего.

— Что ж, будем считать — ты меня убедила, — улыбнулась, хотя и не очень-то весело, Вера Семеновна.

С мыслью, что больше они не будут жить в неопределенности, поедут в Минск, мать и дочь легли в субботу спать, с этой мыслью и проснулись наутро. Тася тотчас засела повторять «Историю» — последний экзамен был по истории, — а Вера Семеновна стала собираться в дорогу. Перестирала все, что намечала взять с собою, повесила во дворе сушиться. Из еды тоже надо было что-то прихватить, и она задумалась — не сходить ли в Ельники на рынок. Сказала об этом Тасе.

— Не надо, мама, — был ответ дочери. — Что есть, с тем и поедем…

— Так у нас же ничего нет, — откровенно призналась мать.

И правда, у них ровным счетом ничего своего не было, не успели обзавестись хозяйством, как другие учителя, жившие и работавшие в Великом Лесе давно, годами.

— А мы купим. Давай купим чего-нибудь…

Пошла Вера Семеновна к хозяину хаты Ахрему Кулешу: может, знает, присоветует, у кого можно купить что-нибудь съестное.

Ахрем Кулеш, хоть и лето на дворе, большую половину дня и ночь проводил на печи. На печи спал, на печи и ел. Стар совсем был Ахрем. В прошлом году похоронил жену. Детей же — двух дочерей и сына — давно повыдавал замуж, женил. Но хату свою бросать не собирался.

— Э-э, тутака я хозяин, — говорил он. — А у чужих… Шагу не ступи, не кашляни. Нашто мне такая житка на старость…

Он, Ахрем Кулеш, подложив под голову какие-то лохмотья, и сейчас грел бока на печи.

— Ахрем Потапович, а Ахрем Потапович! — громко окликнула старика Вера Семеновна (Ахрем плохо слышал). — Скажите, у кого можно купить чего-нибудь из еды?

Ахрем повернул голову — он, верно, дремал, — протер глаза.

— А? — приставил ладонь к уху.

— Может, вы знаете, кто что продает?

— Чего дает?

— Да нет, продает… Нам бы что-нибудь из еды в дорогу.

— А-а, — сообразил наконец Ахрем, — Купить что-нибудь хотите?

— Вот именно.

Ахрем, кряхтя, приподнялся, сел, свесил ноги в подшитых войлоком, залатанных старых валенках.

— К Анюте моей разве что сходи, — сказал Ахрем, почесав затылок. — Певень у нее есть, говорит, продала бы. И масло тоже. А яйца… У меня можете брать, хвала богу, куры нанесли…

Анюта-»бригадириха», как все ее звали в Великом Лесе (Гришка Сапун, муж, бригадирил в колхозе), младшая дочь Ахрема, жила — это Вера Семеновна знала — по ту сторону гати, в деревне, у дороги на выгон.

Истопив печь и позавтракав, Вера Семеновна взяла у деда Ахрема лукошко, пошла к Анюте. Но до хаты ее не дошла — на гати повстречала саму Анюту. Спешила очень куда-то, аж бежала. И была взволнована, из-под белой ситцевой косынки выбились пряди русых волос, они закрывали глаза, щеки, но Анюта, видно, этого не замечала.

— Вы куда спешите? — задержала Анюту, когда они поравнялись, Вера Семеновна.

— К батьке, — тяжело дыша, ответила Анюта. — Ето же… война началась… Бегу вот сказать…

— Война? — переспросила Вера Семеновна, не поверив.

— Ага, немец, говорят, напал…

— Кто говорит?

— Все говорят. Гришка мой у канцылярии в колхозе был, там и слышал. А вы куды ето с кошиком?

— К вам шла.

— Ко мне? — удивилась, даже плечами передернула Анюта. — Чего ето вы ко мне?

— Ахрем Потапович говорит, купить у вас кое-чего можно. Из съестного.

— Ага, а чего купить?

— Ну, что есть на продажу…

— Г-гы, да лишнего вроде бы ничего нет, — улыбнулась Анюта. — Разве что… певень. Масло… И то не потому, что девать некуда, а гроши нужны. Идемте, я ворочусь…

Ошеломленная страшной новостью, вся какая-то разбитая, сама не своя, скорее по инерции, чем сознательно, Вера Семеновна пошла с Анютой к ее усадьбе. «А может, все-таки неправда это, слухи? Сколько раз заходили разговоры о войне… И там, в Минске, и тут… Неужели началась-таки?»

Они миновали гать, у высокого ольхового частокола, за которым стояла крытая новым гонтом хата, свернули направо, на тропинку, двинулись к распахнутой калитке.

Петух расхаживал вместе с курами на подворье, возле завалинки. Анюта, не заходя в дом, поймала его, связала бечевкой ноги и крылья, бросила Вере Семеновне в лукошко.

— Такой уж голосистый, спать никому не дает. Как загорланит, всполошится ночью — все просыпаются, — рассказывала Анюта. — Да я его и оставляла только до лета, пока кур на яйца не посажу. Теперь молодые выведутся.

Вынесла Анюта из кладовки и катыш масла, обернутый зелеными, привядшими листьями хрена.

— Тут хунта два, — взвесила на руке. — Берите.

Вера Семеновна отсчитала деньги, вручила Анюте.

— Сколько же тут? — спросила Анюта. — Не много?

— Да берите… Спасибо вам.

Торговаться Вера Семеновна не любила и не умела. Даже здесь, в деревне, всегда переплачивала, что-либо покупая. Это не нравилось коллегам-учителям, несколько раз они то ли увещевали, то ли попрекали ее этим, словом наставляли на путь истинный.

— Спасибо и вам, — в свою очередь, поблагодарила Анюта. Постояла в раздумье. — Ага, так я и не побегу к батьке, вы уж ему про войну скажите. А я тем временем в магазин отскочу, может, куплю какую мелочь. А то после не купишь…

Вышла от Анюты Вера Семеновна, снова через гать на Замостье подалась. Шла медленно, держа в одной руке лукошко с петухом, а в другой — катыш масла, обернутый зелеными листьями хрена.

«Если правда, что началась война, — проносилось в голове, — значит… Прав был тот перебежчик-немец, которого лечил Тодор. Знал он планы Гитлера. На несколько дней только и ошибся. Но Гитлер войну мог начать и раньше. Выходит, не зря Тодор по начальству ходил, говорил о том, что услыхал от немца-перебежчика. Предупредить хотел…»

Ахрем поверил Вере Семеновне с первых же слов.

— Давно поговаривали: быть войне, — сказал он, часто кивая. — Еще покойница женка моя крест кровавый на небе видела. В полночь. Вышла глянуть, корова не отелилась ли, и видела. А крест кровавый на небе — это к войне…

Тася, услыхав новость, встревожилась.

— Мам, что же теперь с папкой нашим будет? — вскочила она из-за стола, за которым готовилась к экзамену, забегала, заметалась по хате.

— С папкой?.. Не знаю, — задумчиво проговорила Вера Семеновна.

— Может, он дома давно?

— Может, и дома.

— Вот здорово было бы! Воображаешь — приедем, а он дома! Вот радость!..

Смотрела Вера Семеновна на дочь, слушала ее взволнованное щебетание, и в душе росла, ширилась, занимала все больше места тревога. «Это же… война! Война-а! Что она принесет? Что будет со мною, с мужем, с Тасей? Со всем-всем, чем жили, что было привычным, без чего даже не представляли своей жизни?»

«А может, взять и, не откладывая, сегодня же поехать в Минск? — закралось в голову. — Бросить все и поехать?»

«Экзамен же у Таси», — возникло возражение.

«Ну и что? Осенью сдаст. Велика важность — экзамен».

«Сутками раньше, сутками позже — что изменится? А висеть все лето экзамен над Тасей не будет. Сдаст — так отдохнет, будут у нее, как и у всех детей, каникулы».

«И то верно. Потому что кто знает, кто может сказать, как все обернется, куда пойдет. Это же не что-нибудь, а война».

Войну Вера Семеновна помнила, ту, давнишнюю, — отступала, бежала вместе с отцом из-под Гродно. И поголодать довелось, и по чужим углам поскитаться, и страху, мук натерпелась…

«Нет, пусть Тася завтра сдает экзамен. Сдаст — и поедем».

О своих думах-сомнениях не сказала Тасе. Взяла лукошко, погладила по перьям огненно-рыжего петуха, который, воинственно вытягивая шею, крутил туда-сюда головой, и пошла просить Ахрема, чтобы прикончил бедолагу, — сама Вера Семеновна век ничего живого не убивала, боялась.

«Вот зарежет Ахрем петуха, ощиплю, выпотрошу и в печь — пусть варится. А сама буду собираться в дорогу. Завтра же, только Тася сдаст экзамен, и поедем. Будь что будет, все равно поедем», — твердо решила она.

Еще раз посмотрела на петуха, который, ни о чем не догадываясь, не испытывая, видно, никаких предчувствий, крутил и крутил головой, косил то одним, то другим глазом, будто выбирал, нацеливался, кого бы клюнуть, кому бы нанести свой стальной удар, вздохнула: «Ничего-то он не знает… А мы? Разве знаем, что нас ждет впереди?»

 

IV

С той самой минуты, как докатилось до Великого Леса, что Германия напала на Советский Союз — началась война, — с той самой минуты каждый знал, не выпускал из памяти: настанет, придет день мобилизации.

И каждый ждал ее, каждый по-своему к ней готовился. Мужчины внимательнее, зорче приглядывались к женам, детям, близким — хотели запомнить, вобрать в себя их взгляды и жесты, слова, которые произносились вроде бы обыкновенно, как всегда, и вместе с тем уже необыкновенно, с определенным смыслом. Женщины, обливаясь слезами, дарили любимым последнюю свою ласку, стирали одежду, пришивали оторванные пуговицы — исподволь собирали мужей в дорогу. Дети, что были поменьше и не все еще понимали, вели себя так, словно ничего и не изменилось, не произошло: носились как угорелые, озорничали, смеялись; те же, кто постарше, кто кое о чем догадывался, — те не находили себе дела, молча слонялись туда-сюда, но все время норовили быть поближе к отцам.

И вот настало, пришло то, чего ждали — мобилизация…

Великий Лес проснулся рано. Был разбужен плачем. Плакали и стар, и млад, мужчины и женщины. Те, кому надо было уходить, и те, кто оставался. Расставались же не только с отцами, матерями, женами, детьми — расставались с тем, к чему каждый привык, прирос душою, без чего не мыслил своей жизни.

Прогнали в поле коров, взошло, показалось в небе солнце — и потянулись со всех концов семьями к сельсовету. Подходили к Ивану Дорошке, который вынес прямо на улицу застланный кумачовой скатертью стол и теперь сидел на табуреточке, отмечал в списке тех, кто готов был исполнить свой мужской и гражданский долг. Показавшись на глаза Ивану, одни молчаливо отходили в сторонку, стояли в окружении родни; другие шли за сельсовет, в сад, рассаживались на траве, давали последние распоряжения и советы; третьи, забыв о важности и трагичности момента, гыгыкали, пытались даже петь:

Последний нонешний денече-е-к Гуляю с вами я, друзья-я-я…

Но голосистая радость была не настоящая, а пьяная, горькая, со слезами. Даже Демьян Сучок и тот расчувствовался, как будто и до его залитой горелкой памяти тоже что-то дошло, — сновал в толпе от группки к группке, прощался с каждым, бормотал:

— Давай, сосед, поцелуемся, а то, глядишь, и не побачимся уже никогда…

— А ты раньше-то хоть кого-нибудь из-за своей горелки видел? — не очень кстати, как у него иногда бывало, шутил Юлик Безмен.

— Я… я… — горячился Демьян Сучок. — Я сегодня выпил, так тому причина была. Гитлера иду бить…

— Ох и дашь ты Гитлеру. Так сразу и побежит. Только увидит — и побежит… Правда, увидеть тебя… Разве что в бинокль… — Юлик Безмен намекал на редкостно малый рост Демьяна Сучка; тот хоть и был уже мужчина в годах, а с виду — мальчонка. — Тебя же и таракан не испугается, не то что Гитлер…

— Дылда, дылда ты!.. — отбивался Демьян Сучок. — Что ты понимаешь? Аккурат такие, как я, самые солдаты. Спрячусь — ни одна пуля не зацепит. А в тебя… Из пушки можно бить… Каланча!

Как и было назначено, к десяти часам собрались у сельсовета все, кто получил повестки, кому надо было идти в армию. Не было, не явился только, наверно, один человек — Евхим Бабай. Иван Дорошка послал за ним делопроизводителя Нину Вараксу. Та вернулась быстро, сказала — Евхима Бабая дома нет.

— А где ж он? — встревожился Иван.

— Женка говорит, торбу харчами набил и ни свет ни заря куда-то подался.

— Дезертировал, не иначе, — сжал зубы Иван.

— А может, не понял, что в сельсовет являться надо, в Ельники своим ходом махнул? — подсказал Василь Кулага; он не отходил от Ивана Дорошки, помогал ему чем мог.

— И то верно, — кивнул Иван, хотя в душе не согласился с Василем: «Дезертировал, сволочь…»

— Что делать будем? — обратился Иван к собравшимся. — Двинем, что ли?..

Возле клуба стояли наготове упряжки, и Иван сказал, что мешки можно погрузить на телеги, их подвезут до Ельников. А сами мужчины… Самим топать придется.

И сразу же, как по команде, заголосили, запричитали женщины. Заголосили, запричитали, будто оплакивали покойников. Толпа пришла в движение — заскрипели, потянулись по дороге на Ельники подводы, двинулись, группками, каждый со своею родней, и мобилизованные…

День между тем разгорался, входил в силу. Поднялось, проделало уже изрядный путь над лесом солнце и палило, слало и слало земле яркое сухое тепло. На солнце набегали легкие бездождевые облака — их называли в Великом Лесе сухмарками, — и тогда оно пряталось, путалось в белесых космах. По деревне, по лицам людей скользила тень. Но проходила минута-другая — и солнце показывалось снова, смеялось, снова слало на землю искристые лучи, снова грело, припекало.

Как будто оно, солнце, хотело высушить слезы, которым не было удержу, которые катились и катились из глаз.

Тащились, мололи-перемалывали колесами песок подводы…

Шли, неспешно двигались вслед за подводами, сливаясь в сплошную серую толпу женщины, мужчины, дети…

За околицей, там, где высился неведомо кем врытый дубовый крест, подводы и люди остановились.

Началось прощание — одни шли дальше, в неизвестность, в белый свет, другие оставались дома, в своей деревне. Что ждало тех и других? Встретятся ли, увидятся ли хоть когда-нибудь?..

Женщины рвали на себе волосы, падали в песок, заходились в страшном, безутешном плаче. Мужчины оборачивались, махали шапками, бежали, спешили догнать тех, кто уже распрощался со своими, кто уходил дальше, в сторону Ельников…

* * *

Вместе со всеми провожал на войну двоих своих сыновей и Николай Дорошка. От Пилипа он не отставал с самого утра, помогал собирать, укладывать мешок, не упускал случая что-нибудь подсказать, посоветовать.

— Да под пулю, это… Дюже головы не подставляй, — шептал Николай сыну. — Там разные агитирщики будут. Ты их слушай, а сам своим умом живи, береги себя. Потому как героем… Героем хорошо быть, а живым… Живым лучше…

Подмывало Николая, хотелось подойти и к Ивану, дать ему хоть несколько отеческих советов. И тогда, когда Пилип стоял возле кумачового стола, отмечался, что он на месте, у сельсовета, и после, когда Иван с женой и детьми шел по деревне, останавливался, прощался с родичами, со всеми, кто его знал. И всякий раз что-то удерживало Николая. Не мог, не мог простить сыну, что таким упрямым уродился, не слушается отца, делает все по-своему.

Пилип же тем временем, поцеловавшись с женой, Хорой и Костиком, которые тоже со всеми вместе вышли за околицу, обернулся к отцу, обнял, прильнул щекою к его бороде.

— Не поминай лихом, тата, прости, коли что не так…

И не смог дальше говорить — слезы брызнули из глаз. Брызнули слезы и у отца.

— Ты, сынок, тоже прости, коли что не так, — прошептал Николай. — И береги себя, остерегайся…

Словно что-то живое оторвали, такое чувство было у Николая, когда Пилип, освободившись от объятий, побежал догонять подводы, которые, задержавшись на минуту, снова заскрипели, двинулись в путь. Размяк, расчувствовался вконец Николай. И к Ивану шаг ступил сам, первый. Может, и Иван тоже к отцу бы подошел, потому что, попрощавшись с женой и детьми, к Костику, а потом и к Хоре спешил. Но так уж получилось, он, Николай, первым сделал шаг навстречу сыну.

— Что было, то было, — сказал примирительно, глядя не на Ивана, а себе под ноги, в землю. — А попрощаемся давай как люди…

— Отец, — сказал, обнимая Николая, Иван, — бывает так — и не хотел бы обидеть, а обидишь. Пойми, я делал все, чтобы и вам, и всем в Великом Лесе было хорошо.

— Ладно, сын, не будем об этом, — шептал Николай, прижимаясь бородой к сыновней щеке. — Горе людей мирит. И мы, видишь, помирились. Береги себя, не лезь на рожон. Дети вон малые, им отец нужен…

— Знаю. Да ведь хочешь не хочешь, а воевать надо.

— Ну воюй, воюй… Но и о детях думай!

— Буду. Обо всем буду думать…

— Во-во. Крепко думай! Потому как на войне — это не то что в мирное время. И у тех оружие, и у других. Бабахнет — и все, концы…

Хотел и Ивана перекрестить на дорогу, как перекрестил, осенил божьим крестом Пилипа, да не отважился: коммунист же Иван, разозлится, опять ссора. А этого… этого не хотел Николай. Тем более сегодня, в такой день, при расставании…

Пусто, сиротливо сделалось на сердце у Николая, когда и Иван оторвался от него, побежал догонять подводы. Стоял, махал шапкой — кому, и сам не знал. А в мыслях словно застыло: «Сыновья же… Увижу ли их когда-нибудь? И они меня увидят ли?..» Жгло, так и разрывало сердце сознание, что не по-людски с Иваном жил, носил в душе обиду, надо было простить, все давно простить и жить, как родные живут. А то же… Вот ушел, может, и не вернется. А тепла Отцова с собою не унес… Не унес… Не будет отцово тепло греть его там, на войне, в чужом, далеком краю.

Долго еще не расходились, стояли у околицы люди. Уже подводы в лес въехали, скрылись, а люди все стояли и стояли. Махали шапками, платками, руками. Кому — не знали, не видели из-за слез…

И он, Николай, стоял вместе со всеми. Стоял даже тогда, когда иные со вздохами повернулись, пошли по домам. Стоял, потому что не хотелось, сил не было никуда идти.

Боль сжимала сердце, звенело, гудело в висках…

«Вырастил… Двоих сыновей вырастил. И нет их. Ушли. Что ждет их в неведомой дороге, там, на войне?..»

«Только бы… только бы домой вернулись! Да чтоб живы-здоровы были!» — беззвучно шептал Николай.

И крестился, просил, глядя мокрыми от слез глазами на врытый у околицы крест, молил бога, чтоб смилостивился, не дал сыновьям погибнуть…

 

V

Тихо, неприютно стало в Великом Лесе после того, как проводили на войну мужчин. Деревня словно осиротела…

Встречаясь на улице, женщины спрашивали друг у дружки:

— Ну, может, слышала, где теперь наши?

— Что ты сейчас услышишь! Говорят, вон Хорик письмо прислал.

— Неуж? И откуда?

— Во иду спрошу. Хоть знать буду, куда их, бедных, погнали…

— Тогда и я с тобой.

Шли женщины вместе к Хориковой жене Мальвине: правда ли, что муж ее, Матей, прислал с дороги письмо? Хориха плакала — никакого письма ей никто не присылал.

— Выдумал кто-то, — открещивалась, божилась Мальвина. — Правда, слыхала я, Анюта-бригадириха от Гришки своего письмо получила.

Не верили женщины, что Гришка Сапун мог так поспешить, прислать письмо Анюте (этот козел, если б и вспомнил кого-нибудь в дороге, так уж, верно, не Анюту), но все же шли, уже втроем, к Анюте-бригадирихе. Письма Анюте, как и следовало ожидать, Гришка, конечно, не присылал.

— Если и прислал кто, так это Мишка Рыкуль, — говорила Анюта.

— Кому? Отцу? — недоумевали женщины.

— Нет, Лиде Шавейко.

— А при чем тут Лида?

— Как при чем? У них же любовь. Не видели разве, как целовались на проводах. При всех. Ни дать ни взять муж и жена.

— Тю, а я и не знала. Вот они, молодежь нынешняя — ни стыда, ни сорома…

И верили, и не верили женщины Анюте, но шли, направлялись к Лиде Шавейко, — она по-прежнему, как будто ничего не изменилось, изо дня в день открывала магазин и отсиживала свои часы за прилавком, хотя торговать и нечем было.

На вопрос, правда ли, что Мишка Рыкуль прислал ей письмо, Лида краснела и отрицательно мотала головой:

— Нет. Никакого письма нету…

Возвращались, расходились женщины по своим хатам, и на языке, в мыслях у каждой было, не давало спокойно жить и работать одно и то же:

— Где, где теперь наши?

С этими словами женщины ложились поздно вечером спать, с этими словами вставали чуть свет (непривычно жестки и холодны были их без поры ставшие вдовьими, постели).

* * *

А «наши» между тем счастливо, без всяких приключений, добрались до Ельников. Возле военкомата — нового, под белой жестью здания, стоявшего на тихой окраинной улочке, обсаженной с обеих сторон высоченными островерхими тополями, — толпились уже мужчины из других ближних — полевых — деревень. (Вообще весь Ельникский район делился на полевой и лесной. Жителей полевых деревень звали полевиками, а лесных — лесовиками.) Из мобилизованных спешно формировали отделения, взводы, назначали командиров и пешим порядком отправляли по дороге на Лоев. То оттуда, то отсюда слышались голоса:

— А баня, баня когда будет?

— Хотя бы в армейское одели, винтовку в руки дали. А так, случись что…

— Оденут, обуют и винтовку дадут… Подождите, — отвечали работники военкомата.

— А идти долго? Почему на поезде не отправляют?

— Где, в какой стороне фронт? Почему мы не на запад должны идти, а на восток?

— Так ведь прежде чем на фронт, стрелять научиться надо!

— Товарищ начальник, а на сколько суток харчами запасаться?

— Немец, где немец сейчас?

— Правда это, что Гитлер наступает, а мы отступаем?

— О-ё-ёй, только бы он сюда не приперся. Женки тут, дети…

— А нас с тобой на что в армию берут? Не припрется!

— Это не от нас с тобой одних зависит.

— Говорят, сила у немца великая.

— А у нас что, маленькая?

— Разговоры! Прекратить разговоры! Вы где — на базаре?

— В армии ни о чем не спрашивают. Скажут, все, что надо, скажут.

Великолесские держались возле военкомата своим гуртом. Толпились у подвод с мешками, жадно курили. Но вот Иван Дорошка, который отлучался, поднимался по лестнице в здание военкомата, вышел оттуда с человеком в военном.

— Кто из Великого Леса, сюда! — объявил Иван громко, чтобы все слышали.

Великолесцы все разом подались вперед, ближе к военкомату. Иван крикнул:

— Внимание! — и сбежал со ступенек.

И тотчас заговорил военный, небольшого роста, плечистый и уже немолодой, заговорил сурово, громко произнося, будто отдавая команду, каждое слово:

— Товарищи, вы уже знаете, что фашистская Германия вероломно, без объявления войны напала на Советский Союз… Наши войска ведут кровопролитные бои, защищая каждый рубеж, каждую пядь нашей священной земли. Вскоре вы тоже вступите в бой. Поэтому ведите себя по-военному, как и подобает советскому солдату. Слушаться только приказов командиров. Никакой самодеятельности! Враг коварен, в любое время и в любом месте могут быть бомбежки и десант! Поэтому дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина! Напоминаю — любое отставание от своей команды будет расцениваться как дезертирство, и караться по законам военного времени…

Перевел дыхание, развернул красную папочку, которую до этого держал под мышкой, стал делать перекличку, сразу объявляя, кто в какую команду назначается и где, в каком месте сбор.

Когда перекличка была закончена, военный спросил:

— Всех я назвал, никого не пропустил?

— Меня не назвали, — первым откликнулся Василь Кулага.

— И меня, — проговорил тихо, потому что стоял совсем близко от военного, Иван Дорошка.

Военный заглянул в свой список, еще раз пробежал по нему глазами сверху вниз.

— Кулага Василий и Дорошка Иван поступают в распоряжение райкома партии. Ясно?

Василю Кулаге и Ивану Дорошке не все было ясно. Но спрашивать ни о чем не стали: выяснится, все в скором времени выяснится.

— Если ясно, прошу разобраться по командам.

Великолесцы стали прощаться, каждый разыскивал тех, кто попал в «его» команду.

— Бывай, Матей!

— Счастливо, Гришка!

— Дай бог свидеться!

— Только бы живыми вернуться!

— Меньше пей, Демьян!

— А ты, Юлик, держи язык за зубами, а то повыбивают зубы-то. Это тебе не в Великом Лесе…

— Прости, если что не так…

— Чего там, война спишет!

Иван Дорошка и Василь Кулага тоже затесались в толпу. Одному подавали руку, со вторым обнимались, кого-то целовали. Знакомые были кругом не только лица — люди были знакомые. Сколько чего сообща было пережито, изведано, сколько работы переделано! Не всегда приглашали друг друга в гости, не все вели короткое знакомство, но близость, присутствие соседа чувствовали. Каждый чувствовал, хотя вслух об этом, может, и не говорил.

Дольше всего Иван задержался возле брата, Пилипа. И руки жали друг дружке, и обнимались, и целовались. Расставались-то, как знать, на какое время, возможно, и навсегда…

— Ты, Иван, хоть чуток похитрее будь, — наказывал Пилип брату. — А то ты весь на виду. Не все таких любят, чтоб ты знал.

— Привык, иным быть не могу, — признавался Иван. И в свою очередь тоже поучал брата: — Не подведи, не оплошай. Честно воюй, чтоб потом стыдно за тебя не было. Враг силен, но мы ему рога обломаем. Помни, в самую трудную минуту помни об этом!..

Вроде и не были так уж дружны, когда жили в деревне, Иван с Пилипом, каждый был занят самим собою, своими заботами, но любили братья друг друга.

— Бывай, Пилип!

— Бывай, Иван!

И отвернулись в разные стороны, пряча глаза, смешались с толпой, чтобы скрыть предательскую слезу, которая выкатилась на щеку.

Уже солнце заметно перевалило за полдень, а жара не спадала — давила, сушила во рту, брала измором. И — ни ветерка. Млели высоченные тополя возле военкомата, млели, глотая от жажды слюну и обливаясь потом, люди. Мужчины расстегивали вороты рубашек, сбрасывали с себя пиджаки, стеганки — кто что прихватил в дорогу из расчета на то, что нелегка она будет: будут и зябкие ночи, и долгие обложные дожди, и пронзительные стылые ветры. С мешками, брошенными за спины, с надвинутыми на самые глаза козырьками кепок ходили, слонялись взад-вперед, разговаривали, шутили, смеялись, а больше — плакали. Кто открыто, как бобер, кто бесслезно, нутром, по-мужски глубоко и незаметно.

Бурлило, не унималось людское море перед военкоматом в Ельниках. Да разве в одних только Ельниках!

* * *

Секретарь райкома партии Роман Платонович Боговик принял Ивана Дорошку и Василя Кулагу только к вечеру.

— Извините, товарищи, — сказал Роман Платонович, едва они вошли к нему в кабинет. — Знаю, ждете меня, но раньше принять не мог.

Роман Платонович вроде бы еще больше поседел, под глазами залегли темные круги. Наверно, почти не спал Боговик ночами. Как и всегда, когда к нему входили, он быстро прошагал навстречу, подал и Ивану Дорошке, и Василю Кулаге теплую, широкую, как лопата, руку.

— Присаживайтесь, — указал на стулья, стоявшие по обе стороны большого, застланного красной скатертью стола.

Долгий, казавшийся бесконечным июньский день угасал. Садилось, пряталось за горизонт знойное летнее солнце, обливая золотом пышные кроны деревьев в парке. Лучи, пробившись сквозь густую листву, падали в окно — золотистая полоска пролегла через весь стол; в столбе света плавали, плясали серебристые пылинки.

— Вы, конечно, недовольны, — глядя своими карими, как сгустки меда, глазами то на Ивана, то на Василя, начал Роман Платонович. — Только говорите начистоту.

— Чем, Роман Платонович, нам быть недовольными? — сказал, словно вздохнул, Иван Дорошка.

— Ну-у… — не спешил Роман Платонович. — Что райком вмешался, не отпустил вас вместе с остальными на фронт.

— А почему нас оставили в распоряжении райкома? Что это значит, что нам… Что мы будем делать? — Василь Кулага сопел, как кузнечный мех: не привык он бывать в райкоме, разговаривать с начальством.

— Почему вас оставили? Н-ну, во-первых, не одних вас, а все руководство. Сельсоветское, колхозное и районное. Война, на фронте нужны люди, но ведь и тут, в тылу, тоже…

— Так мы что, на фронт не пойдем? — насторожился Василь Кулага.

— Покамест нет.

— А где же… Где мы будем?

— Домой пойдете.

— Домой? Так нас же… Что о нас люди скажут?

— Скажут то, чего вы стоите, что заслужили. Умные — поймут, а дураки… На всякий роток, как говорят, не накинешь платок. И ты, Иван Николаевич, так же рассуждаешь, как товарищ Кулага?

Роман Платонович внимательно и долго глядел, не сводил глаз с Ивана Дорошки, будто хотел насквозь пронзить его взглядом, прочесть, что у него на уме.

— Я, Роман Платонович, солдат… Солдат партии… Где мне скажут быть, там и буду… Что прикажут, то и буду делать.

— Иного я от тебя и не ждал. — Видно было, что Роман Платонович рад, именно такой ответ хотел услышать от давнего друга.

— Вот что, хлопцы, — совсем по-свойски обратился он к Ивану Дорошке и Василю Кулаге, переходя почти на шепот: — Пока что… события складываются не в нашу пользу. Враг взял Брест, Барановичи…

— Не может быть! — даже привстал Иван Дорошка.

— Я сам не верил. Но… — Роман Платонович тяжело вздохнул. — Наши войска ведут жестокие бои. Без боя не отдают врагу ни одного города, ни одной деревни. Но враг силен, к войне, чувствуется, приготовился. А мы… еще только проводим мобилизацию… Перед нами очень много самых различных задач. Не хотелось бы преувеличивать, запугивать вас трудностями, но… Мы, коммунисты, привыкли говорить правду, смотреть правде в глаза. Пока… наши войска, как ни горько в этом признаться, отступают. Не исключено, что враг придет и сюда, в наш район…

— Паникуешь, Роман Платонович? — не выдержал, снова перебил Боговика Иван Дорошка.

— Еще раз повторяю: мы, коммунисты, привыкли смотреть правде в глаза. Хорошо, если не случится того, о чем я говорю. Но… это может случиться. И я говорю вам об этом, чтобы вы были готовы. Ко всему готовы. И чувствовали себя всюду, куда бы вас ни послала партия, солдатами. Солдатами партии. На фронте сейчас трудно. Но трудно теперь везде. И в тылу тоже. Это вы скоро почувствуете. Вот Василь тут, — Роман Платонович перевел взгляд на Василя Кулагу, — правильно говорил: «Что о нас люди скажут?» В самом деле, других проводили, на фронт отправили, а сами остались? Значит, делами вам придется доказать, делами, что не зря мы тут остались. Чтобы все видели: мы необходимы, наше место здесь, именно здесь. — Роман Платонович помолчал, подумал. — Не стану далеко вперед заглядывать, говорить, что и как мы будем делать… Ну, скажем, через месяц-два… Об этом сегодня и трудно говорить, да и надо ли? Ситуация сама подскажет, что и как делать… Остановлюсь на том, что мы будем делать завтра, послезавтра.

Роман Платонович встал, подошел к Ивану Дорошке и Василю Кулаге сзади, обнял за плечи одного левой рукой, другого — правой, продолжал:

— Возвращайтесь в Великий Лес, домой. Хотя дом-то будет не тот, где вы жили. Вернее, тот самый дом, но жить теперь будете по-иному. Сутками придется не спать и не есть. Это не легче, чем тем, кто пошел на фронт. Вы это увидите, на своей шкуре почуете. Ближайшая задача: завтра-послезавтра найдите людей, подготовьте, чтобы, как только мы скажем, вы могли начать эвакуацию скота — лошадей, коров, волов, овец… Не всех, а только колхозных. Далее — составьте из оставшихся мужчин, подростков, женщин команды, которые в случае чего могли бы обезоруживать вражеских диверсантов… Сбрасывает враг на парашютах, и много. Не забудьте — иногда они переодеты в форму красноармейцев. Есть и еще задачи, но о них мы потолкуем, как говорится, «iншым разам, лепшым часам»… Вопросы ко мне будут?

Были вопросы у Ивана Дорошки к секретарю райкома. Но, обернувшись к Роману Платоновичу и увидав, как тот утомлен, как плохо выглядит, не стал Иван донимать доброго друга своими «почему», «как», «когда» и «что». «Поговорим как-нибудь один на один», — решил Иван. А Василь Кулага все же спросил:

— Роман Платонович, а дальше, дальше что с нами будет? Ну, положим, если, как вы говорили, враг, чего доброго, сюда придет?

— Если придет… Тогда ситуация подскажет, что делать. Возможно, кое-кого на фронт пошлем, своих догонять… А иных… — Роман Платонович — и это было видно — заколебался: говорить или не говорить? И все же не сказал, свел на шутку: — Иных и дальше с женкой спать оставим. Это будет зависеть от того, кто на что способен, кто и как покажет себя в эти нелегкие и для страны, и для каждого из нас дни…

Иван Дорошка и Василь Кулага, понимая, что разговор окончен, встали.

— Успехов вам, товарищи! — И Роман Платонович, снова обняв обоих за плечи, дошел вместе с ними до двери кабинета, и там, обменявшись рукопожатиями, они распрощались.

* * *

Оставаться ночевать в Ельниках ни Ивану Дорошке, ни Василю Кулаге было не с руки, да и не хотелось. И, побродив немного по местечку, прикинув и так и этак, решили они сразу же подаваться домой.

— Даже лучше в потемках прийти, чем засветло, — сказал, как бы подводя итог всему, о чем говорилось раньше, Василь Кулага, когда, оставив позади извилистые, кривые ельнинские улицы, выбрались на широкую и ровную дорогу, которая вела в Великий Лес.

— Это почему? — спросил, замедляя шаг, Иван Дорошка.

— Хоть не увидит никто, спрашивать не станет, почему назад возвращаемся.

— Завтра увидят. И от вопросов никуда не денешься.

— Оно-то верно, — не то согласился, не то возразил Василь и тоже сбавил шаг. — И что ты думаешь говорить людям?

— Я солдат партии. Мое место там, где партия считает нужным.

— А жене?

— И жене то же самое.

— И жена… — Василь вроде поперхнулся. — Жена поймет, ничего не надо будет ей объяснять?

— Не знаю, поймет ли, но… если я что-то говорю или делаю — значит, так и надо. Это она усвоила.

— Хорошая, выходит, жена.

— А у тебя что, плохая?

Жену Василя, Полю, Иван знал мало, хотя была она и своя, великолесская. Компаний она сторонилась, редко бывала на людях, в клуб почти не ходила. А сама была красива, осаниста, не в пример многим деревенским женщинам.

— У меня… — Василь внимательно посмотрел своими серыми задумчивыми глазами на Ивана, словно ощупал, хотел убедиться, можно ли ему все, без утайки доверить, во всем признаться. — И моя ни о чем расспрашивать не будет. Что скажу — того и довольно. Только…

— Начал, так говори, — не столько попросил, сколько по-дружески посоветовал Иван.

И с интересом посмотрел — глаза в глаза — на Василя. Был Василь озабочен, задумчив — совсем не тот человек, каким привык его каждый день видеть Иван.

— А тебе… Неужели все ясно, ничто не волнует?

— Волнует, еще как волнует. Ты же слышал — наши не удержались на границе, отступают. Как это могло случиться? А я же… верил, что в самом деле ни пяди родной земли никому не отдадим!

— И не отдадим, Иван!

— Так ведь отдали!

— Вернем. Вернем то, что отдали, — совсем спокойно, будто и не было никакой войны, будто и не отступали наши, сказал и с этими словами остановился, как врос в землю, лицом к лицу с Иваном Василь. — Только это тебя волнует?

— А тебя, что еще тебя волнует? — увидав в глазах у Василя не то растерянность, не то страх, спросил Иван.

— Меня?.. Другое волнует…

— Что же?

— Да хотя бы то, что в нехорошую историю мы с тобой влипли…

— Прости, но я… не понимаю.

— Не понимаешь — поймешь. Вот поживешь еще — и поймешь, — продолжал как-то раздумчиво, загадочно Василь. — Все поймешь. Тревога у меня не пустая… Я иной раз высказать всего не могу, а нутром чую… Вот ведь как бывает: жили Иван с Василем в одной деревне, работали вместе в сельсовете, часто оставались с глазу на глаз, но все как-то не случалось поговорить по душам. Ивана всегда не то чтобы злила, а скорее раздражала медлительность в рассуждениях Василя: тот очень уж долго пережевывал что нужно и что не нужно, прежде чем проглотить.

— Ну так не держи при себе, что ты там чуешь, выкладывай, — подстегнул Иван Василя. — Роману Платоновичу не хотел высказать, так мне скажи…

— Оно, то, что я чую, само собой скажется. Да и…Разве тебе самому в голову не приходит?.. Вот явимся в Великий Лес, но мы уже… не те, кем были.

— Почему не те?

— Да потому, что мы всем говорили, в головы вбивали: «Войны не будет». А она, война, тут как тут. Это одно…

— А второе?

— Второе… Сами мы… Все мужчины наших годов пошли на фронт, воевать. А мы… отсиживаемся, прячемся от фронта…

«А он не такой простак, как мне казалось!» — подумал о Василе Иван.

— Еще что тебя беспокоит?

— Да хотя бы… Не только люди, но и мы сами на себя станем смотреть не так, как прежде. Другие воюют, а мы… У всех мужики на фронте, иные уже и погибли…

«Глубоко берет, черт! Глубже, чем я… А тямтей-лямтей казался, простачком», — снова шевельнулось в голове у Ивана.

— Ну, все? — уже не подгонял, а с интересом допытывался Иван.

— Нет, не все… Дальше и того хуже. Если немцы сюда, скажем, придут… У тебя семья, и у меня семья. Мы — начальство, коммунисты. Что немцы сделают с нашими семьями, а? Ты думал об этом?

— Нет, не думал, — признался Иван.

— И я не думал, пока не услыхал сегодня от Романа Платоновича, что наши отступают. А теперь вот задумался. Не все в деревне нами с тобою довольны, тем, что мы делали. И на ком они зло сорвут?.. Не надо пророком быть, чтоб сказать: на нас, на семьях наших.

— Да ведь немцы сюда могут и не прийти.

— Могут… А могут и прийти.

— Придут — тогда будем и думать.

— Тогда поздно будет думать, Иван. Поздно… — Василь помолчал, прищурил глаза, потоптался на месте, добавил: — Да если и не придут немцы сюда, все равно несладко нам будет.

— А где, кому сейчас сладко?

— На фронте хотя бы знал, кто ты и что от тебя кому надо. Солдат, как все… А тут… С одной стороны — с семьей, с женкой, вроде бы дома… А с другой… Все время рвать нутро будет думка: не так, не так живешь, как все, не то делаешь…

— Но ведь, Василь, кому-то же и то делать надо, ради чего оставили нас с тобой.

— Понимаю, Иван, потому и не противился, не просил Романа Платоновича, чтоб избавил меня от этого, не оставлял в деревне. Я тоже, как и ты, солдат партии. Что прикажут, то я и сделаю. Но думать, думать буду. И перед тем, как что-то сделать, и еще больше после того, как сделаю. Я понимаю — иной раз о чем-то не надо думать, надо просто действовать. А не могу, все равно думаю. Слыхал я как-то: нельзя обо всем думать, мозги перегорят. Но и не думать…

— Думать, конечно, надо, — согласился Иван. — В чем-то ты, наверно, прав, предосторожность тут не помеха. Но… Давай пока в то, далекое, не заглядывать. Подумаем о том, что ближе…

— Обо всем, Иван, обо всем надо думать. И о том, что ближе, и об отдаленном.

«А он не простак. Нет, не простак, — снова и снова возвращался к давешней мысли Иван. — Жаль, я считал его простоватым и мало встречался с ним один на один, мало разговаривал…»

А Василю сказал:

— Будет у нас еще время обо всем подумать. И о близком, и о дальнем. Подумать и поговорить.

— Да уж не без этого, — вздохнул, набрал полную грудь воздуха Василь. — Шевелить мозгами придется. Потому что на веру все принимать… Я и раньше не очень-то принимал, а теперь… буду думать еще больше, чем прежде…

И первым тронулся с места, зашагал вперевалку по дороге. По серой широкой песчаной дороге, которая уходила, готовилась нырнуть в подернутую вечерней дымкой, уже не зеленую, а какого-то неопределенного цвета, почти синюю стену леса — над ним еще багровело небо: там, где-то совсем близко, только что село, запахнулось в подол тучи солнце.

Вслед за Василем двинулся и Иван, обдумывая, «пережевывая» то, что услыхал от своего напарника, недавнего секретаря. «Зря я мало разговаривал с ним прежде. Польза была бы. И мне, и ему, и делу, которое мы обязаны были делать, и делали, и, скорее всего, будем делать и дальше», — бежали, роились в голове мысли.

 

VI

С того дня, как Сонька, жена, принесла в хату новость, что началась война, Гитлер напал на Советский Союз, не знал покоя Евхим Бабай. И днем, слоняясь по лесу, и ночью, проснувшись, думал и думал, что и как ему делать, чтобы не остаться в дураках, чтобы голова на плечах уцелела. Знал, хорошо знал Евхим: прежде какое-нибудь дело могло обойтись и без него, могли и забыть, что есть где-то, существует такой человек — Евхим Бабай. А в войну — вспомнят, не забудут. Найдут, отыщут. Позовут: давай-ка, Евхим… Нет, не обойдутся без него, Евхима Бабая, раз уж война. И что делать будешь? Придется идти. А пойдешь в армию — вернешься ли? Хорошо еще, если только искалечат, изуродуют. Но ведь… И убить же могут. За что, за что убить? Что у него было и есть за душой, чтобы защищать, голову под пулю подставлять? Никогда ничего стоящего не съел, не износил. Жил, можно сказать, как бог на душу положит. Вечные заботы, нужда. Бился как рыба об лед. Лесину какую человеку продашь, и то трясешься: а ну как узнают в лесничестве, ревизия наскочит?.. Выкручивайся тогда, бреши, что дерево бурей сломало или украл кто-нибудь, а ты не устерег, недоглядел… Обход, мол, большой, где ты за всем уследишь. Ты здесь, а в другой стороне что хочешь, то и делай. И красть же научились: свалят дерево, порежут, в мох спрячут. Ветки сожгут или по чащобе растащат, по хворостинке, а пень так замаскируют, что рядом пройдешь и не увидишь, разве что споткнешься… Верило ему начальство или не верило, но на работе держало. Да никто и не зарился особо на его место. Целыми днями на ногах, ходишь и ходишь. С людьми вечные нелады: каждому и полено дров нужно, и бревно на хлев или на хату… А люди-то не привыкли покупать, живя в лесу. Поймаешь — лайся с человеком, акт составляй… И пусть бы платили по-людски, а то же… За те деньги, что платят леснику, такую семью, как у него, не больно-то прокормишь. Не жизнь была бы, а одна маета, если б воровать не наловчился, не стал лес продавать то одному, то другому из полевых деревень. Но это же всегда риск, еще какой риск — продавать государственное, как свое. Никогда до конца не уверен в человеке. Ты ему одолжение делаешь, а он — змея подколодная. Вдруг заявит, нажалуется, письмо куда-нибудь напишет? Попробуй тогда выкрутись!.. Потому он, Евхим, никогда не шел сразу на сделку, упирался, заставлял себя упрашивать. И не брал сразу у человека ничего, никакой платы. Брал немного погодя, когда бревно уже лежало в стене, а дрова были попилены, поколоты. И то, как ни осторожничал, горел. Правда, горел «без дыму» — кричали на него, грозились с работы прогнать, но… так и не прогнали. Скорее всего, лесника другого на примете не было. Так за что же, за что голову под пулю подставлять? Нет, поищите дураков в другом месте! Пускай вон Иван Дорошка да Василь Кулага воевать идут, им есть за что… Они — партийные, им власть все-все дала. Что хотели, все у них есть. А он, Евхим Бабай, воевать не пойдет. Нет, не пойдет…

Как скрываться от призыва в армию, от войны — опыт у Евхима Бабая был: почти два года просидел в лесу, в «зеленых». «Так это же когда было — в молодости… А сейчас…»

И все же, когда Евхиму принесли повестку, он сказал жене:

— Сонька, торбу собирай!

— А боже ж мой! — всплеснула руками без поры обабившаяся, верно, от частых родов Сонька. — На войну пойдешь?

Евхим не привык советоваться с женой, не привык и говорить, куда он и зачем идет. Буркнул:

— Куда надо, туда и пойду!

— А я… Как же я с детьми останусь? — заголосила на всю хату горластая Сонька.

— Как все остальные. Ты что, лучше их?

— У остальных детей меньше. — Сонька постояла, подумала, добавила: — Попросился бы, может, и не взяли бы тебя на хронт.

— С какой это стати меня бы не взяли? — спросил, заинтересовавшись, Евхим.

— Детей у нас эвон сколько. Может, пожалели бы их…

— Жди, пожалеют!.. Малых никто не замечает. А подкорми, вырасти — всем нужны! И меня не замечали… А война — иди воюй!

Сонька, заливаясь слезами, собрала Евхиму торбу. Положила пару исподнего, рубашку чистую, ложку, кружку, три буханки хлеба. Нашла даже брусочек сала. К сенокосу берегла, прятала и от детей, и от Евхима, и от самой себя.

— Соли, соли побольше сыпь, — советовал Евхим жене, сидя на лавке и присматривая, как Сонька набивает торбу, собирает его в дорогу.

— Нашто ж ето тебе соль сдалась? Разве в армии не солоно кормить будут? — недоуменно спрашивала жена.

— Не твое дело, дура. Больно много знать хочешь. И спичек поболе клади… А то может… Да, и кресало поищи да в торбу кинь…

— Ты же не куришь, нашто тебе то кресало?

— Делай, что говорят…

Нашла Сонька давно забытое Евхимово кресало. И трут, тоже заготовленный несколько лет назад, нашла. Положила и мешочек с порохом и гильзами для ружья. Все-все сделала, что приказывал немногословный, ворчливый муж.

Целехонькую ночь проревела, проплакала, как, наверно, и все жены, Сонька на груди у Евхима. Пусть был он скуп на доброе слово да на ласку, а все же муж… За мужниной спиной надежнее, покойней женщине. Чуть что — есть он, муж. То копейку заработает, в дом принесет, то еще что… А одной? Как одной детей прокормить, как жить?..

Евхим молчал, ни о чем не говорил жене — думал какую-то свою думу. Знай сопел. А едва стало светать, ночь на убыль пошла, поднялся, закинул за спину мешок, ружье.

— Ну, я в дорогу, — сказал хмуро.

— Куда, на хронт? — заголосила, запричитала Сонька.

От ее крика проснулись дети. Подбежали к отцу, окружили, тоже стали плакать. На разные голоса: один пищит, второй верещит, третья хнычет.

— Вот дуреха, — покачал головой Евхим. — Переполоху только наделала. Не на хронт я…

Сонька перестала плакать.

— А куда же?

— В лес.

— В лес? Что ты будешь делать в том лесу?

— Ты не знаешь, а я знаю, — обозлился Евхим. На себя обозлился: никому не хотел говорить, куда он собрался, куда идет, а вот надо же — проболтался. Наверно, этот общий плач его разжалобил. — Дура, и вопросы твои дурацкие…

И, ни с кем не попрощавшись — ни с детьми, ни с женой, — надвинул на самые глаза козырек кепки-шестиклинки и воровски шмыгнул за дверь. Жена, вышедшая с детьми во двор, увидела вскоре, как он резво сиганул возле хлева через перелаз в огород и там, выбравшись на тропку, уже медленно, как, бывало, на обход, побрел, горбясь не то под тяжестью торбы и ружья, не то от мыслей, в лес.

 

VII

Из дневника Таси Нестерович:

«Вот я, папочка, и девять классов окончила. Можешь меня поздравить — окончила на «отлично». Не представляешь себе, как я рада!.. И не только потому, что сдала последний экзамен, что я отличница, а и потому, что сегодня едем домой, в Минск, возвращаемся туда, где жили, где ты. Ради тебя, папочка, едем. Потому что как же это — ты там, мы тут. Мама говорит, погорячилась она, поспешила и с работы уволиться, и из Минска куда глаза глядят убежать. Боялась, как бы нам хуже не было. Стоило ли бояться — не знаю. И может, даже лучше, что не все я знаю. И мама, и я надеемся, верим — ты уже дома. Вот если б это было так, если б ты снова был с нами, если б мы жили все вместе, как когда-то!

Мама складывает в чемодан разные вещи, варит поесть в дорогу.

Новость же какая — война началась. Война с немцами. Все-таки напал Гитлер на Советский Союз. У нас тут, в деревне, только разговоры про войну, а так ее совсем и не заметно. Тихо, мирно, как и раньше было. То же самое, наверно, и в Минске. Если война и идет где-нибудь, так это на границе. Красная Армия — ты это знаешь — сильна, ее никто не победит.

Папочка, на сегодня прощай. Мама торопит, чтобы я тоже собиралась в дорогу. А что мне собираться? Возьму сумочку, книжку какую-нибудь, чтоб почитать в вагоне, — и все…

* * *

Папочка, попрощалась я сегодня с тобой, думала, и не поговорим больше. А сели с мамой в вагон — тетрадку свою снова достала…

Людей в вагоне мало. Мама, когда вошли, даже не удержалась, говорит: «Наверно, это выдумки — про войну. Может, ее и нет вовсе. Потому что, если б была, в вагон бы не влезть». — «Почему?» — спросила я. «Да потому, что людей бы много ехало». — «А куда им ехать?» — «Во все концы. Кто на фронт, а кто в беженство». Мама живет прошлым, она забыла, что это совсем другая война, что у нас есть Красная Армия. Какие тут беженцы, зачем бежать?.. Немцы же сюда не придут…

Мама укладывается спать, говорит, чтоб и я не портила зрение, тоже ложилась. А мне не хочется спать. Все, кажется, сидела бы и сидела, говорила с тобой и говорила. Соскучилась я по тебе, папочка! Может, потому, что ты всегда и всюду был со мной. Ты меня и провожал в школу и встречал — все боялся, как бы я под трамвай или под машину не попала. Вместе с тобой мы и на лыжах катались, и на коньках. Мама-то наша все над диссертацией корпела, вечно у нее времени не хватало. А помнишь, как мы Гоголя, Пушкина, Лермонтова вместе с тобой читали? То ты читаешь, я слушаю, то я читаю, ты слушаешь… И нашу, белорусскую поэзию ты так уж хорошо читал! Иной раз я говорила: «Шел бы ты, папка, в учителя. Тебя бы слушались, любили дети». — «Почему ты так думаешь?» — «А потому, что заинтересовать умеешь, заставить полюбить то, что сам любишь». А ты мне: «А чем плохо врачом быть? Болит что-то у человека, житья не дает, а придет к врачу, тот его полечит — и легко, хорошо, ничего не болит». Я часто вспоминаю эти твои слова. Найти бы нам с мамой доктора такого, чтобы нас полечил, чтоб мы не переживали за тебя так, как переживаем. Чувствую — этим врачом, доктором будешь для нас ты… Вот приедем в Минск — и нам полегчает, все волнения забудутся…

Все же, видно, на сегодня хватит. Мама просто ругает уже меня — ложись, дескать, ложись спать, неизвестно, что нас ждет… А что нас может ждать? Дорога. Успею выспаться. Ну да ладно, не буду злить маму.

* * *

Папочка, а мама не напрасно говорила мне вчера: спи, отдыхай. Это я зря не послушалась ее. Потому что… ой-е-ей, война ведь! Я ее сегодня уже видела. Впервые видела своими глазами. У-у, страх-то какой!.. Легла я вчера вечером спать, долго еще о тебе думала. Вспомнилось почему-то, как в лес с тобой по грибы ходили и ты на нетронутое местечко напал — боровик к боровику, и не брал сам, а меня позвал, чтоб посмотрела, сколько их и как красиво растут… А потом еще что-то хорошее было, и не помню уже что, потому что уснула, заколыхал меня вагон. А проснулась — мама надо мной стоит. И темно-темно в вагоне. Грохот какой-то, все трясется, ходуном все ходит. «Что это, мама? — спрашиваю. — Гроза?» А она мне: «Бомбежка, доченька». Я сразу вскочила: «Где бомбежка?» — и к окну. Зарево огромное над лесом увидела, вполнеба. А мама, испуганная, прижимается ко мне, шепчет: «Это, наверно, Гомель бомбят…»

Долго стояли мы на каком-то полустанке, а может, и просто в поле и смотрели, как полыхает за лесом зарево, слушали, как рвутся, ухают бомбы, колотится, стонет земля. Рассвело, поезд дал сигнал, тронулся. Но до Гомеля не доехал. Проводница пробежала по вагонам, объявила, что дальше поезд не пойдет — немцы разбомбили пути. Мы с мамой, да и все остальные, с оханьем, с плачем, с руганью: «Будьте вы прокляты, фашисты!» — вылезли из вагонов, пошли в город пешком…

Ой, что я видела по дороге, когда мы с мамой шли сперва по пригороду, потом по самому Гомелю! Пламенем полыхали дома, по улицам мчались тушить пожары пожарные команды и просто бежали с ведрами, с лопатами люди. Кареты «скорой помощи», сигналя, летели туда, где горело. Наверно, там были убитые или раненые. Я тоже хотела туда бежать, но мама схватила меня за руку: «Доченька, нам надо спешить на вокзал. Уехать отсюда скорей! Не то самолеты могут вернуться, снова начать бомбить».

А они-то, самолеты, как мы потом узнали, большей частью и бомбили вокзал, железнодорожные пути. Дым выедал нам глаза, всюду сновали люди. Бежали кто на вокзал, кто с вокзала. Там, на вокзале, что-то горело, кто-то кричал, где-то голосили, плакали…

Мама остановила какого-то дядьку, который впопыхах налетел на нас, чуть не сбил меня с ног, спросила, где можно купить билеты на Минск.

«Какие теперь билеты! — вызверился дядька. — На перрон пробирайтесь, там как раз поезд на Минск отходит…»

Мы с мамой кое-как пробились на перрон. Но сесть в поезд… Боже, что творилось на перроне! Столько людей, что не протолкаться к вагонам. И все с детьми, с узлами, чемоданами, мешками…

«Где поезд на Минск?» — спрашивала то у одного, то у другого мама. Но никто толком ничего не знал, никто ничего определенного не мог нам сказать. Тетка, правда, одна посоветовала: «Садись, молодица, в любой, лишь бы повез, лишь бы тут не оставаться. А то налетят самолеты…»

Самолеты и правда вскоре налетели. Послышался гул, потом рев моторов. Мы с мамой через пути бросились спасаться. Добежали до чьего-то огорода, упали в борозду. Я хотела было посмотреть, что делается там, на вокзале, но мама крикнула: «Голову прячь!» И упала на меня, прикрыла собой…

Самолеты бомбили недолго, скоро улетели. Мы с мамой побежали к поезду, который должен был отходить. Людей на перроне теперь было немного. Почти никого не было и в вагоне, в который мы вскочили.

«Скорей бы он отходил!» — шептала мама.

И машинист словно услыхал нас — дал сигнал, поезд тронулся. К вагонам бежали люди, цеплялись за поручни. Но машинист не стал ждать, поехал, набирая скорость, со станции.

И хорошо, потому что в окна мы увидели, как снова, где-то развернувшись, летели в сторону вокзала самолеты. Три. Раздались взрывы, вагоны тряхнуло, но поезд не остановился.

Когда мы выехали из Гомеля и слегка успокоились, люди стали расспрашивать друг друга, куда идет этот поезд. Одним хотелось, чтобы на Москву, другим — на Киев, третьим — на Брест. А мы с мамой хотели, чтоб он шел на Минск. И наша взяла — поезд действительно идет на Минск».

 

VIII

Пилип попал в ту же команду, что и Матей Хорик. Больше никого из знакомых в команде не было. Остальные из самих Ельников, из ближних деревень — Дроздов, Гудова, Рудни, Замошек, Поташни. Поэтому, когда приказали разобраться по двое и построиться, Пилип встал рядом с Матеем — все-таки свой человек, сосед. Правда, если сказать по совести, никогда особо не лежала душа к Матею у Пилипа Дорошки. Очень уж любил Матей поплакаться и в то же время старался казаться куда умнее и хитрее, чем был на самом деле. Даже голову носил низко, так, мол, она тяжела от ума да хитрости, аж шею гнет. И к жене Пилиповой, Клавдии, Матей… Да, очень может быть, что и к жене клинья подбивал. С успехом или нет, Пилип с уверенностью сказать не мог, но видел Матея возле своего хлева: то ли тот кого выслеживал, то ли поджидал. Как-то Пилип даже спросил было, что Матей делает возле их хлева.

— Да, понимаешь, кура запропала. Добрая кура, можно сказать, самая лучшая, вот и ищу…

Ничего не сказал Матею Пилип, сделал вид, что поверил. Да и что тут скажешь — не схватил за руку, не называй вором.

Словом, не лежала особо душа у Пилипа к Матею. Но выбирать не приходилось. Все-таки из одной деревни.

Начальником над их командой был ельникский учитель Капуцкий, маленький и подвижной, как ртуть. Построив мобилизованных, он объявил: придется в своей одежде и на своих харчах пешком добираться до переправы через Днепр. Там, за Днепром, их переоденут в военное, выдадут оружие, станут кормить.

— И в бой? — спросил со страхом Хорик.

— Возможно, и в бой, — ответил учитель. — Все будет зависеть от обстоятельств…

— Так мы же… и стрелять не умеем.

— Припрет — быстренько научишься. Или немец тебя, или ты его, — ответил вместо Капуцкого Хорику кто-то из строя.

Из Ельников вышли в тот же день. Отмерили километров пятнадцать, делая через каждый час небольшие привалы-перекуры. У Пилипа резал левую ногу сапог. И переобувался несколько раз, на каждом привале, и портянку с правой ноги перемотал на левую, а лучше не стало — сапог тер. Вечером, когда остановились в какой-то незнакомой придорожной деревне на ночлег и Пилип разулся, он увидел повыше пятки кровавый подтек — мозоль.

— У-у, — простонал Пилип. — Как же мне завтра идти с такой ногой?

Хорик, с которым они вместе и на ночлег в одну хату напросились, покачал головой, разглядывая мозоль:

— О-е-ей! С такой штукой ты, Пилипе, далеко не уйдешь.

Пилип и сам понимал: идти ему будет нелегко. Но духом не падал:

— Разуюсь и пойду. Босиком.

— Разве что босиком. — И Хорик загадочно, будто с каким-то намеком, хихикнул.

— Чего ты смеешься? — так и взорвало Пилипа.

— Хи-хи, — хихикал Хорик. — Воевать — босиком. Ты Капуцкому покажи, может, не погонит тебя дальше, домой отпустит… Гы-гы!

Только зубы сжал Пилип — не хотелось ему ссориться, портить отношения с соседом.

А назавтра, как проснулись, Пилип в самом деле не смог обуться, пошел на построение босиком. Капуцкий, конечно, заметил, говорит:

— Надо было вчера вам, товарищ Дорошка, разуться.

— Не сообразил, — ответил, пряча глаза, Пилип.

В их разговор вмешался Матей Хорик.

— Вы бы отпустили. Пусть бы к женке возвращался. Гы-гы, — не то посоветовал Капуцкому, не то уел Пилипа Матей.

Капуцкий сверкнул глазами на Хорика и, ничего не ответив, пошел в голову команды, а Пилип снова сжал зубы: понял — рано или поздно, а с Хориком они поссорятся.

Идти босиком, да еще в строю, — хуже некуда. Не видно, куда ставишь ногу, да и боязно, как бы кто-нибудь сзади сапогом не задел, не содрал мозоль. К тому же этот Хорик… Хихикает все время, на что-то намекает, вид делает, будто что-то знает такое, что и самому Пилипу известно. И Пилип на первом же привале попросил Капуцкого, чтобы тот разрешил идти позади команды.

— Пожалуйста, товарищ Дорошка, пожалуйста… — дал согласие Капуцкий.

Вообще как командир Капуцкий был очень обходителен, заботлив. Не запрещал и воды напиться, если проходили мимо колодца, и перекурить в тенечке под деревом, если оно попадалось вблизи дороги. Ничего удивительного — учитель, привык с детьми ласково, по-хорошему обращаться. Но особенно воли не давал, напоминал часто:

— Товарищи, не забывайте, где вы. Порядок, порядок должен быть! Армия держится на дисциплине. На дисциплине и порядке!

И в походе, и на перекурах мужчины мало разговаривали между собой. Может, потому, что были почти незнакомы, да и каждый только что оставил родной угол. Не разговаривать людям хотелось, а вспоминать молча то, с чем недавно и так внезапно расстались, — жену, детей, свою деревню…

И Пилип, враскачку шагая рядом с Хориком, лишь изредка перебрасывался с ним словом-другим. А после того как Капуцкий разрешил ему пристроиться в самом конце команды и Пилип очутился рядом с высоким и худющим как жердь, носатым человеком (человек этот чем-то внешне напоминал Юлика Безмена), он и вовсе отдался своим думам, — как по реке, поплыл на волнах воспоминаний в родную деревню.

«Что там сейчас?»

Отец, конечно, копошится по хозяйству. То забор чинит, то дрова рубит да складывает в поленницу под стрехой хлева, то вместе с Хорой в огороде картошку окучивает, грядки полет. Этот работу себе всегда сыщет… Найдет, чем ему заняться, и Костик. А Клавдия? Что Клавдия делает? Конечно, будет ходить, как и раньше ходила, на работу в колхоз. А вечера, ночи? Она и при нем, при Пилипе, путалась с другими мужиками, а теперь, когда его нет дома? Воля вольная, куда хочешь, туда и иди…

И Пилип скрежетнул зубами, да так, что долговязый, вышагивавший на своих ходулях рядом, спросил с сочувствием:

— Что, нога так болит?

Пилип не ответил, лишь глубже втянул голову в плечи. Подумал: «Пускай с кем хочет, с тем и путается, пропади она пропадом. Глаза мои ничего не увидят, уши ничего не услышат… Да и не больно она разгонится… Не с кем. Мужчин же в армию позабирали…»

Но спустя минуту его снова взяли сомнения: «Такая найдет. Другая, может, и не нашла бы, а Клавдия… Ого, чтоб такая да не нашла… Из-под земли выкопает…»

Палило, прямо обжигало уши солнце, пылила, пылила полевая дорога. Пыль лезла в глаза, скрипела на зубах, оседала на шее, руках, на лице. Из-под шапки ручьями струился пот. Донимала, мучила жажда. Но все равно надо было идти. И мужчины, посидев на обочине под деревом или прямо на траве, снова вставали, снова шли и шли. Шли мимо посаженной ровненькими рядами и уже окученной по второму разу картошки, мимо зеленых, рослых, местами спутанных ветром и полеглых хлебов — жита, ячменя, овса. Шли, толком не представляя, куда и зачем, не зная, что ждет их впереди — там, куда идут…

 

IX

После того злополучного вечера, когда Костик выбил окно в хате старого Кулеша, когда догнал Тасю на гати и мог высказать ей все, что хотел, и не сказал ничего, он возненавидел себя. Разговор с братом Иваном, угроза Веры Семеновны подать на него, на Костика, в суд… нет, не то чтобы напугали, а как-то вроде бы насторожили, остудили хлопца.

«Чем черт не шутит, этак и до тюрьмы недалеко», — подумал Костик.

Работа на заводе в Гудове ему не нравилась. Возможно, потому, что была однообразной, не требовала выдумки. Катай и катай бревна. Одно распилят — подавай второе. «Ради чего я в школе столько лет учился? Чтоб колоды катать?» — размышлял иной раз по дороге из Гудова или в Гудов. Но… Ничего другого ему не оставалось, кроме как катать и катать бревна. Потому что бить лынды, просто так, бесцельно слоняться по улице, лодырничать… Нет, ни отец, ни Иван этого не позволили бы!

Кузя, Игорь и Эдик не забывали Костика. И в обед, и вечером подходили, доставали из кармана карты:

— Ну как, сыграем сегодня?

Костик глядел в землю, ничего не отвечал. Хотелось, ох как хотелось ему сыграть хоть раз, еще хоть разок в очко. И не просто сыграть, а выиграть, чтобы не они, сброды, над ним смеялись, а он, Костик, над ними. Однако в карманах у него гулял ветер, не было ни копейки, а просить у отца… Нет, не станет он больше просить денег у отца. И так еще легко отделался, когда речь зашла о тех, что на шапку давал, а он проиграл. Сказал, что потерял, и отец поверил. А может, сделал вид, будто поверил…

— Бояка! — дразнили и вместе с тем подзадоривали Костика новые друзья. — Трус!

«Погодите, я покажу вам кто я!» — грозился мысленно Костик.

А односельчанин Савка Лапоть, тоже работавший на пилораме, однажды разозлился.

— Кыш отсюда, обормоты! — прикрикнул на приставал. — Прилипли уже! Хлопец, может, человеком хочет стать, а вы… куда его тянете? В яму?!

Записок Тасе Костик больше не писал. И у окна уже не стоял по утрам, чтоб увидеть, как она будет в школу идти: начались экзамены и Тася ходила в школу не каждый день. И Костику надо было завтракать и торопиться в Гудов, чтобы не опоздать, вовремя заступить на смену. Да и как-то не по себе, горько было на душе после всего, что произошло.

«Дурень, оболтус я, — корил себя Костик. — Не умею даже с девушкой поговорить…»

Не раз щемило у Костика в груди, не раз хотелось обо всем-всем забыть и бежать к хате старого Кулеша. Только бы, казалось, издали поглядеть на Тасю, краешком глаза поглядеть… А вдруг и она увидит его, вдруг простит все, заговорит… О, какое б это было счастье, какая радость!

Но он подавлял в себе это желание, не шел на ту сторону гати, в Замостье. Почему — он и сам не мог сказать. То ли гордость не позволяла, то ли еще что всякий раз сдерживало его. «Да в конце концов, — думал он, — пусть и Тася не очень-то задается. Дочка учительницы, так и заважничала, нос задрала…»

Началась война, и Костик, словно обновился, ожил, сбросил с себя груз, давивший, сгибавший его, снова стал тем Костиком, каким был до исключения из школы. Сила, ловкость так и перли из него. На заводе делал все, что бы ему ни приказали. Помогал по хозяйству отцу. Охотно помогал, без принуждения. И в магазин с отцом и Пилипом в первый день войны с радостью пошел, и показал там отцу и брату, что он тоже не лыком шит. Был он в каком-то возбуждении. Вырвать что-нибудь у другого, схватить или пролезть туда, куда не каждый пролезет, — это, показалось Костику, его стихия. Отцова похвала вдохновила. «Обожди, тата, я еще не это могу!» — думал Костик. Единственное, о чем он жалел, — что его ловкости, умения пролезть вперед других не видит Тася. «Если б она в магазине была, если б видела! Может, и оттаяла бы, сменила гнев на милость…»

Так, в работе, в думках-мечтаниях и проходили, летели день за днем…

О том, что Вера Семеновна вместе с Тасей куда-то уехала из Великого Леса — не обратно ли в Минск? — Костик узнал самым последним. Узнал случайно. Проводив вместе со всеми на фронт мобилизованных, попрощавшись с братьями Пилипом и Иваном, он, грустный, опечаленный, как и все в тот день, возвращался в деревню. И повстречал своего одноклассника Юрку Романюка; у Юрки никто на фронт не уходил, отец у него белобилетник, но он, как и большинство подростков, тоже был на проводах, за околицей.

— Ну, как ты? — спросил Юрка, как показалось Костику, не потому, что это его так уж интересовало, а чтобы не молчать, сказать что-то.

— Я?.. Ничего, на заводе в Гудове работаю. А ты?

— Да вот экзамены только что сдал.

— И как? Небось одни пятерки?

— Трудные в этом году были экзамены, — помотал стриженой головой Юрка. — Никто из наших на круглые пятерки не сдал. Одна Тася Нестерович… Да ее нашей и не назовешь. Приехала и уехала.

— Куда уехала? — Костик рот разинул от неожиданности.

— Фь-ю-ю! — свистнул Юрка. — А ты и не знал? В Минск, домой мотанула. Война началась, она и мотанула…

— Не может быть, брешешь! — не поверил Костик.

— Что я, собака, чтоб брехать, — обиделся Юрка.

И не стал больше ни о чем рассказывать, повернулся и пошел домой. А Костик, поразмыслив, решил все же, что Юрка врет. «Подшутить, не иначе, надо мной захотел. Откуда-нибудь узнал или догадался, что мне Тася небезразлична, и дразнится…»

Дошел до хаты Кулеша, сел напротив на лавочку. Долго смотрел на окно со вставленным листом фанеры, то самое, выбитое им, — верил и не верил, что Таси нет в Великом Лесе, что она уехала.

Двор старого Кулеша был обнесен невысоким, редким, местами подгнившим и поломанным штакетником. С улицы двор просматривался насквозь, до самого луга. Во дворе буйно зеленела картошка, распластала свои плети тыква, тянулись вверх несколько подсолнухов. Под старой ветвистой яблоней — единственной в огороде — в песке копошились, греблись куры. От яблони к хлеву была протянута веревка — на ней, верно, вешали сушить постиранное белье Вера Семеновна и Тася. Ближе к хлеву, возле дровяника, лопушился табак — старый Кулеш еще курил и потому каждый год сажал табак. Да не просто табак, а мультан; курцы говорили: такого душистого и крепкого табаку, как у Кулеша, ни у кого в Великом Лесе нет. «Потому что сушить умеет».

Добрый час просидел Костик на лавочке напротив Кулешовой хаты — старой, как и сам Кулеш, источенной шашелем, под камышовой, поросшей зеленым мохом крышей. И все же решить для себя, правду сказал Юрка или наврал, так и не смог.

«Скорее всего, правда. Вышел бы хоть кто-нибудь из хаты. А то…»

Нехотя побрел домой, почти физически чувствуя, как пропадает интерес ко всему, чем до сих пор жил, что его радовало, мучило, волновало. Будто кто-то незримый отнял, украл у него этот интерес, понес неведомо куда.

«Отчего бы это? Неужели оттого, что Тася уехала?.. А может… Что Пилип и Иван на фронт ушли?..»

* * *

Отец был дома — ожидал Костика обедать.

— Где это ты таскаешься? — спросил у сына, едва тот переступил порог. Спросил не строго, без злости.

— А что, нужно что-нибудь? — поднял глаза, посмотрел исподлобья на отца Костик.

— Не-е, не потому спрашиваю… Просто сказать хочу — один ты у меня остался. Один. Было трое, а теперь ты один…

— Ну и что? — не понял Костик.

— Ничего…

Отец, видно, думал о чем-то своем, хотел поведать Костику что-то важное, что его заботило, беспокоило.

Но до Костика это важное, что было на душе у отца, что тот хотел высказать, не дошло.

Хора достала из печи чугун, налила в миску борща. Отец с сыном молча сели за стол обедать.

 

X

Василь Кулага был не из тех людей, которые все, что бы им ни сказали, принимал на веру. Услыхав какую-либо новость или, скажем, получив указание, он часами, а то и сутками думал, размышлял, пока не решит для себя, где правда и где выдумка, пока не придет к убеждению, что то или иное надо делать так, только так, а не иначе. Удивлялся иной раз, как легко и быстро, без малейших сомнений Иван Дорошка с кем-то соглашается или не соглашается, берется делать одно и отбрасывает как ненужное, не стоящее внимания другое. Ему, Василю, чтобы принять какое-либо решение, нужно было время. Время на размышление. Работая в сельсовете секретарем, он никому ни одной бумажки вот так, с ходу, с первого раза не выдал на руки, не подписал. «Хорошо, хорошо, — скажет, бывало, тому, кто обращается с какой-нибудь просьбой. — Приходите завтра, я сам подумаю, с начальством посоветуюсь…» И думал, советовался с начальством — с Иваном Дорошкой, Того в начале их совместной работы злила нерасторопность, медлительность, излишняя осторожность секретаря. «Мог бы мне об этом и не докладывать», — говаривал он Василю. Но со временем Иван Дорошка привык к Василю, увидел, пожалуй, даже известный смысл в стараниях секретаря все обсудить, согласовать, — он, председатель сельсовета, всегда в курсе разных событий, знает, в чем кто нуждается, что кого заботит. И все же подсмеиваться, беззлобно вышучивать Василя не перестал. Это и отдалило их друг от друга, не давало сойтись поближе, стать друзьями. И вместе с тем… Жили в одной деревне, работали в сельсовете, и это сближало: они уже не могли обойтись один без другого. Особенно Василь тянулся к Ивану. Даже когда председателем колхоза выбрали, не мог принять ни одного решения, не посоветовавшись с Дорошкой. Возможно, потому, что знал: Иван Дорошка в дружеских отношениях с секретарем райкома партии Боговиком и то, что согласовывается с Иваном Дорошкой, как бы согласовывается и с райкомом. Да и трудно было ему, Василю Кулаге, недавнему сельсоветскому работнику, руководить колхозом. Он и не хотел, ни в какую не соглашался идти председателем. Но райкому нужен был человек, а колхозу — председатель. Прежний, Рыгор Беда, попросил, чтобы его освободили от должности: грамоты, дескать, маловато, да и годы берут свое. И Василя не то чтобы уговорили, а просто поставили — и все тут. Нет, демократия была соблюдена — провели собрание, рекомендовали, колхозники за Василя проголосовали, даже поаплодировали довольно дружно: как же, мол, знаем его, свой человек. Но Василь Кулага что-то вроде обиды затаил на Ивана Дорошку: «Выжил из сельсовета, будто я ему мешал». — «Люди должны расти. А то что же получается — всю жизнь просидишь у меня в подчиненных. Иди на самостоятельную работу. А вдруг талант руководителя у тебя прорежется. Колхозу выгода, а тебе слава», — говорил Иван, убеждая Василя идти на повышение. Василь же считал, что он с его медлительностью, неразворотливостью надоел Ивану и тот просто-напросто захотел от него избавиться. И носил в глубине души обиду на Ивана, хотя виду и не подавал. Начало войны, разговор с секретарем райкома Боговиком, то обстоятельство, что всех мужчин из Великого Леса мобилизовали, а их с Иваном Дорошкой оставили здесь, — все это даже не то что сблизило, а подружило Василя с Иваном. Не проходило дня, чтоб они не встретились, не поговорили, не обменялись новостями. Теперь уже не только Василь Кулага заходил к Ивану Дорошке в сельсовет, но и Иван Дорошка частенько наведывался в контору к председателю колхоза.

— Ну как ты? — обычно спрашивал Иван у Василя. — Привыкаешь?

— А куда ты денешься, — отвечал тот. — К чему только человек не привыкнет! И к председательству я привык, и к тому, что война идет… Может, слыхал, что там, на фронте?

Газеты в Великий Лес уже не приходили. Не приходили и письма. Радиоприемник по-прежнему не работал — никто нигде не мог достать батареек. Хорошо, была еще связь с Ельниками и Иван изредка позванивал в райком — узнать, где что делается, услыхать хоть словечко о том, что там на войне, на фронте. Роман Платонович ничем порадовать своего давнего друга не мог — гитлеровцы наступали, наши войска сдерживали их, вели тяжелые, кровопролитные бои. И Иван Дорошка пересказывал Василю Кулаге, что слышал от секретаря райкома.

— Должен же в войне перелом наступить! — уверенно говорил Василь. — Не может того быть, чтобы Гитлер нас побил!

— И я так думаю, — кивал Иван. — Да вот видишь… Отступают пока наши…

Василь похудел за эти дни. Лицо у него заострилось, и без того крупный нос стал как бы еще больше; на лбу залегли складки-борозды, которых Иван раньше не замечал. И глаза горели каким-то лихорадочным огнем. Хватало Василю работы в эти дни. Надо было организовать заготовку сена, а в колхозе всего одна конная косилка, да и не пустишь ее по кочковатому болоту. Всех, кто только умел косить — подростков, стариков, женщин, — поставил на ноги Василь. И все же справиться с сеноуборкой, с работой, которую едва управлялись завершить вовремя, когда дома были все мужчины, колхоз не мог. И Иван Дорошка съездил в Гудов, организовал воскресник — все рабочие завода и железнодорожной станции, которых не взяли в армию, вышли на болото. Косили, гребли, стаскивали копны, метали стога. На счастье, и с погодой повезло — сухой, теплый, солнечный выдался денек. Так что от души благодарил Василь Кулага гудовцев, а заодно и Ивана Дорошку.

— Что бы я делал без тебя? — признавался Ивану. — А так… Чуть что — иду к тебе…

— Брось, — отмахивался Иван Дорошка. — Одно дело делаем, для того нас и оставили здесь, чтоб работать.

— Так колхоз же у тебя не один. И всюду надо поспеть.

— И другим колхозам чем могу помогаю. В «Сейбите» общее собрание на днях провели.

— Что-нибудь серьезное?

— Да нет, сенокос раньше других колхозов кончили. Впервые за всю историю. Хотелось поздравить людей, подбодрить…

— С сеном и мы справились, — радовался Василь. — Да ведь и жатва не за горами.

— И с жатвой управимся. Как стараются люди! Что ни скажи — сделают.

— Вот-вот, — соглашался Василь. — Прямо диву даешься. Такие все понятливые, схватывают с полуслова… Не то, что прежде. В каждое окно стучаться не надо.

— А ты ведь боялся. Помнишь, когда из Ельников домой возвращались… Горе людей сплачивает…

— И наоборот, — грустно качал головою Василь, намекая на что-то такое, чего Иван не понимал.

— О чем ты? — допытывался Иван.

— Да все о том же. Как ты, а я своих людей хорошо знаю. Очень уж легковерные есть среди них. И недовольные…

— Чем недовольные?

— Мало ли чем… Колхозом. Вот и мы… Мы тоже, бывало, круто обходились с некоторыми. Чуть что не по-нашему — угрозы, а то и раскулачивали, высылали.

— Что же было делать? — Иван начинал злиться. — Им как лучше хочешь, а они… что волы — заупрямятся, и что хочешь делай. Их в рай ведешь, а они думают — в пекло…

— Крестьяне… Темные, малограмотные. Их не заставлять, а убеждать надо.

— Так убеждали же! Сколько собраний провели!

— Не собраниями их надо убеждать.

— А чем же?

— Другим. Если колхоз — выгодное дело, так чтоб каждый видел, что оно выгодное. И сам чтоб попросился. А мы спешили. Бедняки пошли, так мы середняка подгонять взялись. «Даешь стопроцентную коллективизацию!» — и все тут. Дали. И что?..

Иван Дорошка усмехался:

— Послушаешь тебя, Василь, так во всем усомнишься, даже в том, во что верил и веришь. Ревизионист ты!

— А знаешь, и Маркс кое в чем сомневался. И Ленин. Они взяли под сомнение то, что было создано до них: а нельзя ли что-то сделать иначе, нельзя ли жить по-другому, лучше? Оказалось — можно!

— Бывает, что раздумывать особо некогда — делать надо.

— И я тоже действую иной раз так же, как и ты, не подумавши толком. К сожалению. А потом подумаю и вижу: можно было сделать иначе, поторопился…

— Так, Василь, было и будет. Всего никогда наперед не увидишь и не учтешь. Когда делаешь что-то, случается, что и не так делаешь. Не ошибается тот, кто ничего не делает.

— Оно-то верно, но думать надо, ой как думать, чтоб меньше было ошибок!

— Вот и думай! На то у тебя и голова на плечах… Кто тебе не дает думать?!

Надо сказать, такие споры-разговоры между Василем Кулагой и Иваном Дорошкой всегда кончались мирно. От общих рассуждений обычно переходили к более конкретным, будничным делам.

— Ну как, подобрал ты людей скот гнать?

— А думаешь, все же придется гнать? — в свою очередь, спрашивал у Ивана Василь.

— Говорил же Роман Платонович, чтоб готовы были.

— Так мы и готовы. Хомка, думаю, не откажется…

— Одного Хомки мало.

— Женщин подберем.

— У женщин — дети.

— А мы бездетных. Клавдию, скажем, братовую твою, еще кого-нибудь поищем. Комсомольцев, молодежь…

— Ты говорил с кем-нибудь об этом?

— Нет, зачем же панику сеять. И так пройдись по деревне — чего только не услышишь. Работает радио.

— Какое еще радио?

— Бабское. И знаешь, мы сами виноваты, что дали простор этому радио. Надо было все в свои руки взять.

— Как это — в свои руки взять, если мы сами ничего не знаем? Да и то, что на фронтах происходит, никого не утешит. Наоборот.

— Все равно от людей правды не спрячешь. Так бы она шла в нашем истолковании, советском. А так… Сам знаешь… Иной раз даже в кулацком. Кто что хочет, то и болтает.

— Сход разве собрать?

— Можно и без сходов… Сводки с фронта хотя бы кое-где вывешивать. Пусть читают люди, пусть знают…

«А он, Кулага, башковитый! — открывал новое и новое для себя в Василе Иван Дорошка. — Но почему он только сейчас язык развязал, разговаривает со мной, советы дает? А когда работали вместе в сельсовете, помалкивал. Доложит, что нужно, выслушает мое мнение — и все».

Однажды, когда они были вдвоем, Иван спросил у Василя:

— Слушай, а почему я раньше никогда не слышал от тебя советов, не знал, что у тебя на уме?

— Когда — раньше?

— Ну, когда вместе работали. В сельсовете.

Василь растянул губы в доброй, дружеской улыбке.

— Честно тебе сказать?

— Конечно, честно.

— Раскрываться боялся, говорить то, что думаю.

— Почему боялся? Не верил? Мне не верил?

— Тебе-то верил. Но…

Василь не договорил.

— Ну-ну, что там у тебя за «но»?

— Были такие минуты, когда и сам себе, случалось, не верил.

— А что теперь изменилось?

— Тоже спрашиваешь, будто не знаешь, — качал косматой большой головой Василь Кулага, делая вид, что обижен. — Изменилось, многое изменилось. Без доверия теперь нельзя. Мы с тобой даже не представляем и представить не можем, что нас ждет впереди. Потому и знать друг друга обязаны. Со всех, как говорится, сторон. Чтобы не ошибиться. Потому что… Ошибка — смерть!..

 

XI

Из дневника Таси Нестерович.

«Папочка!

Мы в отчаянье. Мама говорит: не вернуться ли нам назад, в Великий Лес? Я не соглашаюсь, твержу свое: нет, нам надо добираться до Минска, потому что там наш дом, там — ты…

Мы уже давно не едем, а идем. Тот поезд, на котором мы вырвались из Гомеля, несколько раз бомбили, обстреливали немецкие самолеты. Почти в каждом вагоне убитые, раненые. В нашем — погибла проводница. Пуля попала ей в голову. И проводница лежала в тамбуре на самом проходе, пока ее не вынесли на какой-то станции. Проводница была молодая, светловолосая, с ясными голубыми глазами. Бегала по вагону, шутила, смеялась, успокаивала тех, кто впал в панику, испугался войны. И вдруг… Ее нет, она мертва. Страшно! Но тогда, когда в нашем вагоне убило проводницу, мы все-таки, несмотря на бомбежку, обстрелы с самолетов, еще ехали. Не так, как раньше, — часами простаивали на станциях и даже в поле, — но ехали. И когда поезд снова остановился — вблизи леса, около небольшой извилистой речушки, — мы стали выглядывать из окон: что случилось, почему стоим? Некоторые повылезали из вагонов. Оказалось, впереди разрушен мост. Машинист, железнодорожники собрались, начали советоваться, что делать. И тут — из лесу, что был сразу за мостиком, по нашему поезду застрочили из пулеметов и автоматов. Все, кто был в вагонах и около вагонов, бросились бежать. И мы с мамой тоже побежали. Не в ту сторону, где был лес, а в другую, где росла рядами картошка, было поле и куда бежали все. Наткнулись на проселок, по нему добрели до шоссе. К поезду никто уже не возвращался. И мы с мамой тоже не вернулись. По шоссе бесконечным потоком шли люди. С пожитками, с детьми. Иные ехали на подводах, вели с собою коров. Мы с мамой влились в этот поток. Когда свечерело и стало темнеть, мы хотели где-нибудь остановиться переночевать. Но люди, с которыми мы шли, отсоветовали, сказали: надо идти. Потому что днем шоссе обстреливают и бомбят самолеты. К тому же по людям стреляют парашютисты и диверсанты, которых повсюду насбрасывали с самолетов немцы. Так что очень может быть, что и поезд наш задержали те же парашютисты-диверсанты. Вот как, папочка! Поэтому всю ночь мы шли. Устали — еле ноги тащили. И проголодались-проголодались. Мы же, когда убегали из вагона, сумку с едой забыли захватить. Утром, едва начало светать, и правда налетели на нас самолеты. Из-за леса. Низко-низко опустились над шоссе, я даже летчика увидела в одном. Пролетели дальше, мы думали, нас не тронут. Но через какую-то минуту вернулись. И началось такое, что не знаю, как тебе и рассказать. Снизившись почти до земли, самолеты секанули по нам из пулеметов. Мы бросились кто куда, врассыпную. Мама побежала в одну сторону, я в другую. Упала в какую-то канавку, закрыла глаза руками и вжалась, вросла в землю. Послышалось несколько взрывов, как потом говорили — самолеты сбросили на шоссе не то небольшие бомбы, не то гранаты…

Правда, самолеты скоро улетели. Я вскочила на ноги, побежала искать маму. И увидела распластанных на шоссе и возле шоссе людей. Мужчин, женщин, детей… Они были или раненые, или убитые. Раненые кричали, стонали, плакали… Особенно женщина одна, которой пуля попала в ногу. «Помогите, люди добрые, помогите…» Подбежала я к женщине, а там уже люди, и среди них мама. Мы плакали обе от радости, что нас не задели пули, что мы живы. Потом стали перевязывать раненой ногу. Мама разорвала свою рубашку, начала бинтовать рану. Но кровь не останавливалась, так и хлестала… Мы не знали, что делать. Тогда подошел один дядька, перетянул женщине ногу веревкой. Не знаю, удалось остановить кровь или нет, потому что в это время из-за леса опять вынырнули самолеты. Наверно, штук шесть. Папочка, видел бы ты, что они вытворяли. Раз десять пролетали низко-низко над шоссе взад-вперед и все время строчили из пулеметов, бросали бомбы. Диву даемся, как мы живы остались, убежали из этого пекла…

Сейчас прибились в лесок, сидим под старым, ветвистым дубом. Возвращаться на шоссе боимся. Боимся идти и по обычной проселочной дороге. Скорее всего, дождемся ночи, чтобы дальше пробираться. Спать нисколечко не хочется, хотя и не спали ночь. Мама плачет: не надо было никуда уезжать из Великого Леса. Но кто мог знать наперед, что такая нам выпадет дорога. Это ж ни проехать, ни пройти — всюду лютуют фашисты. Возвращаться назад? Так ведь и там, что там? В Гомеле бомбили, здесь бомбят…

Словом, папочка, не знаю, как мы доберемся до Минска. И вообще доберемся ли, не убьют ли нас в дороге. Да и в Минске что? Может, и там бомбят, обстреливают с самолетов немцы? Боимся, как бы ты не погиб. А то приедем в Минск, а тебя… Слезы не дают мне больше писать. Прощай, папочка! И будь жив, обязательно будь жив, жди нас!»

 

XII

Команда, в которой вместе с другими мобилизованными шел Пилип Дорошка, на третьи сутки в полдень достигла Днепра. Это могло произойти и раньше, если бы не жара, если б были более опытные ходоки, не понатирали, не посбивали ног. А то ведь почти каждый второй хромал или шел босиком, перекинув сапоги, ботинки через плечо. Да и не догадался командир Капуцкий взять подводу, чтоб на ней везти мешки. А мог же взять, как это сделали другие. Потому их команда и задержалась, отстала.

Переправиться через Днепр, как вскоре выяснилось, тоже было не просто. Едва причаливал паром, на него набрасывались со всех сторон люди. С детишками, узлами, мужчины и женщины. Откуда только и набралась здесь такая тьма людей! Глазом не окинуть. Из-за них и Днепра-реки почти не видно. И все спешат, никто и минуты обождать не хочет. На паром набивалось столько, что он оседал, не мог плыть. Сходить по своей охоте никто не желал, подолгу упрашивали друг друга, совестили, бранились. Те же, кто потерял надежду переправиться, кричали, плакали, матюкались. Неразбериха росла с каждым часом, ибо людей на переправе становилось все больше, их прибывало и прибывало, как прибывает в половодье или в пору ливней вода. Это были не только мобилизованные, но и сельчане — с коровами, с домашним скарбом за плечами в клетчатых постилках, скатертях…

Капуцкий пытался разобраться, есть ли какая-нибудь очередность на переправе, попробовал сам навести порядок. Но это ему не удалось — люди, перепуганные, изнервничавшиеся, никого не хотели слушать. И он, накричавшись, помахав руками, вернулся ни с чем к своей команде. Подвел мужчин к самой воде, дал им передохнуть: посидеть, полежать на траве — уж больно приятно веяло от воды прохладой, свежестью. Потом снова построил команду, спросил, кто умеет плавать. Из сорока двух человек умели плавать только двадцать семь…

— Дэ-э, — почесал затылок Капуцкий. — А я, грешным делом, решил, что мы и без парома обойдемся. Да нет… Где тонко — там и рвется.

Скомандовав «вольно», он снова бросился к парому, еще раз попытался навести на переправе порядок. И опять из этого ничего не вышло.

— Что ж, братва, — сказал обеспокоенно Капуцкий, вернувшись к команде. — Навести тут порядок… конечно, следовало бы. Но задача у нас другая — надо переправиться на тот берег. Видите вон там, — показал он рукой за реку, — дерево? Слева, где поле…

Все, как один, посмотрели туда, куда показывал командир: там, неподалеку от аккуратных загончиков картошки, зеленело раскидистое, с густой кроной дерево — груша-дичка, а может, молодой дубок.

— У того дерева — сбор.

И повел команду к парому, который в это время причаливал к берегу.

Пилип не хотел отставать, пошел вместе со всеми.

Но едва он втиснулся в людскую толпу, как ему кто-то наступил сапогом на мозоль. Пилип, не выдержав, ойкнул.

— Погоди, сосед, — услыхал он над самым ухом голос Матея Хорика. — Не лезь поперед батьки в пекло…

И чуть ли не силой, схватив за плечо, потащил Пилипа из людской толчеи.

Когда, запыхавшиеся, потные, выбрались из толпы, несколько минут стояли молча и смотрели, как пробивались к парому люди: каждый стремился попасть туда первым, и в результате все только мешали друг другу, перли напролом с криками и какой-то дикой то ли радостью, то ли злостью. Матей Хорик сплюнул себе под ноги.

— Тьфу, и куда так рваться…

— Известно, на тот берег, — отозвался Пилип: ему, бедняге, было не до рассуждений — живая рана — будь он проклят, тот сапог! — болела, хоть на стену лезь.

— А я думал… — опять чего-то вроде не договаривал, цедил сквозь зубы Матей Хорик.

— Что ты думал? — перевел глаза на небритое, заросшее черной щетиной лицо соседа Пилип.

— Да… Что ты нарочно ногу натер…

— Как это — нарочно?

— Ну-у… — не говорил сразу, тянул Матей. — Чтоб на хронт не погнали, домой отпустили… А ты… в герои лезешь…

— В какие герои?

— Да в те самые, что и Иван ваш… Пошли, пока не поздно, отсюда, подорожника к ране приложи. Не то нарвать может, ногу совсем разнесет. И не ступишь…

В последних словах Матея Хорика была правда. Прежде чем переправляться на тот берег, надо было спасать ногу.

Отошли еще дальше от переправы, нашли подорожника, прилегли на траву. Послюнив листок, Пилип приложил его к ноге. Но боль не унималась, рана так и дергала. И Пилип, и Матей Хорик молчали, не отрывали глаз от реки, — была она здесь, в месте переправы, широка, полноводна. Кусты тальника копнами подходили к самой, воде. Но кое-где берега были голые, поросшие только осокой, аиром, беленой, камышом, а то и вовсе желтые, песчаные, обрывистые. На самое речную гладь невозможно было смотреть — в ней плавилось, отражалось солнце, слепило глаза.

Между тем паром, нагрузившись, медленно, тяжело отвалил от берега. Толчея немного улеглась, крики и галдеж поутихли. Люди — кто оставался стоять у реки, кто отходил, чтобы посидеть или прилечь. Пролетели, пронеслись низко, едва не касаясь крыльями воды, дикие утки — чирки. Пара.

— Пилип, — первым оторвал глаза от реки Матей Хорик, — ты и правда собираешься переправляться на тот берег?

— А как же? — недоуменно посмотрел на Матея Пилип: о чем ты, мол, человече, спрашиваешь, на что все время намекаешь?

За три дня дороги Матей Хорик исхудал, стал похож лицом на воробья — нос да глаза.

— А я… — тянул, мямлил Матей. — Я вот думаю, стоит это делать или нет.

— Так тебя никто не спрашивает. Надо!

— Кому надо?

— Как — кому? И тебе, и мне… Всем нам.

— Всем, говоришь. Умгу, — ныл, как назойливый комар над ухом, Матей. Вздохнул, окинул глазами реку, как бы измерил ее ширину, проговорил: — На тот берег трудно переправиться. А с того — на этот… Легче разве?

— Чего это тебе с того берега переправляться снова на этот? — никак не догадывался Пилип, к чему клонит Матей.

— Как это — чего? Хаты же наши, семьи — на этом берегу…

И умолк, не произнес больше ни слова, лишь как-то с хитрецой, многозначительно поджал полные губы, усмехнулся про себя. Может, и сказал бы что-нибудь еще, но в это время прогудел, пролетел над переправой самолет. Задрали головы, глядели, пытаясь догадаться, чей это самолет — наш или, может, немецкий? Самолет пролетел над рекой, возвратился, снова пролетел, сделал и один, и второй круг над переправой. И исчез. Исчез так же внезапно, как и появился. Никто не придал появлению самолета особого значения, возможно, потому, что не привыкли еще, не знали, зачем в войну летают самолеты, да и не научились распознавать, какие из них наши, советские, а какие чужие, фашистские.

Прошло, наверно, с полчаса, паром за это время успел доплыть до того, левого берега, разгрузиться и воротиться назад. Снова к нему ринулись со всех сторон люди, облепили его; снова он долго стоял в ожидании, пока слезут лишние и можно будет тронуться в путь. Наконец отплыл, люди отхлынули от причала.

— И нам, видать, нора к парому подаваться, — сказал Пилип.

— Кто за что, а поп за молитву, — скривил в ухмылке губы Матей.

— Так приказано ведь.

— Приказано… А если тебе в огонь, в пекло прикажут идти? Так что — пойдешь?

Задумался Пилип. Приказывать, известное дело, охотников всегда хватает. А вот выполнять, делать… Да и легче приказывать-то, куда легче… Но тут, сейчас… Не тот случай…

К реке, к причалу подходили и подходили люди — командами, видно, мобилизованные, и просто так, по одному, по двое, по трое, группами и группками. С узлами, детишками, женщины и мужчины. Кто с ходу лез в толпу, пробирался к реке, к тому месту, где причаливал паром; кто, постояв, поглядев, как иные норовят пробиться к реке первыми, наслушавшись галдежа и брани, отходил в сторону, располагался на траве, устало выпрастывал ноги, доставал из торбы прихваченный в дорогу какой-никакой провиант, принимался не спеша перекусывать. Если б не выкрики, не толкотня людей на переправе, могло бы показаться, что нигде и нет никакой войны — мирно, тихо, как и было еще недавно на земле.

И вдруг… В первую минуту не только Пилип, а, наверно, и никто не понял, что произошло. Откуда, с какой стороны прилетели эти самолеты, снизились над переправой, и… началось такое, что люди не знали, куда деваться, где искать спасения. Стрельбу, взрывы заглушили отчаянные крики. Бежали, мчались кто куда. Некоторые падали под пулями и осколками; иные просто спотыкались или не могли двигаться от страха — отнимались ноги. Вокруг парома забулькала, как будто закипела, от пуль вода. Несколько кустов брызг выросло здесь и там. И опомниться никто не успел, как самолеты вернулись, снова закружили коршунами над переправой, не переставая стрелять, сбрасывать бомбы.

Пилип, сидя на траве, как заколдованный, смотрел на то, что творилось вокруг. Что-то непонятное происходило у него на душе, не пускало, притягивало, как магнитом, к земле, не давало подняться, бежать.

Матей, вскочив на ноги, встряхнул Пилипа за плечи.

— Бежи-и-им! — прокричал, проревел не своим голосом.

— К-куда? — хлопал недоуменно глазами, словно только что освободился ото сна или глубокой одуми, Пилип.

— Куда угодно, лишь бы не оставаться здесь!

Пилип очнулся, до него наконец дошло, о чем говорил Матей.

— А-а… переправляться? — выдохнул он.

— О какой еще переправе ты говоришь? Забудь…

— Что?

— Забудь, говорю, все забудь.

— А воевать?..

— Воевать? С голыми руками… Когда у немца самолеты… Вот, повоюй!..

И показал кивком на реку, туда, где был паром. Только теперь Пилип увидел, что там творилось. Люди барахтались в воде, кто плыл к тому, дальнему берегу, кто пытался добраться до этого, ближнего. Те же, кто оставался на пароме, размахивали руками, кричали, вопили, Пилип поднялся на ноги, хотел было сказать Матею, что переправляться через Днепр и воевать все равно доведется, хочет он того или не хочет, но не успел — в это время неведомая сила подхватила его и бросила, швырнула наземь. Да так, что зазвенело в ушах, сжало, сперло в груди — не продохнуть…

Кто-то подбежал, потормошил его за плечо. Но не было ни сил, ни воли поднять голову, открыть глаза. Совсем близко снова ухнуло, встряхнуло землю, послышался рев самолета, свист пуль, топот чьих-то ног — кто-то мчался, бежал, бежал подальше отсюда, от этого ужасного места, где кружат и кружат самолеты, рвутся бомбы, сея смерть…

Почудилось на секунду — это не кто-нибудь, а он, Пилип, бежит. Дикость какая-то: и лежит вроде бы, и бежит. Даже не бежит, а летит. Летит в ночь, в пропасть бездонную…

 

XIII

Странный сон приснился Николаю Дорошке. Будто шли они с Пилипом в Качай-болото на канаву ловить вьюнов. Топтухой, как всегда у них в деревне ловили летом. Были они оба в полотняных, с ржавчиной штанах, на ногах — лапти. Через плечо у каждого, как у нищих или у пастухов, — торбы.

Пилип плелся рядом, какой-то хмурый, словно недоспал.

«Как ты считаешь, — спрашивал у Пилипа Николай, — наловим мы сегодня чего-нибудь?»

«Вы что-то сказали?» — отрываясь от своих дум, осоловело посмотрел на отца Пилип.

«Спрашиваю, будем мы сегодня с уловом или нет?»

«Может, будем, а может, и нет», — безразлично ответил Пилип.

«А мне кажется, будем. С хорошим уловом будем!» — ничуть не обиделся Николай.

У канавы, что змеей вьется по Качай-болоту, они не стали ни раздеваться, ни разуваться — как шли, так и полезли в воду. Вода была теплая, густая, дно болотистое, вязкое. Пилип держал топтуху руками слева, он, Николай, — справа. Осторожно опустив ее в воду, тихо приблизились к заросшему шильницей берегу, затопали, забултыхали ногами. Когда подняли топтуху, когда стекла вода, увидели в сетке огромную черепаху.

«Тьфу, надо же», — чуть не выругался Николай.

Выкинули на берег топтуху, перевернули. Черепаха, скользнув по лозовым прутьям, сползла в траву, упала на спину. Стала сучить черными, с ногтями, как у человека, лапами, вытянула на длинной шее голову, уставилась на Николая.

«Тьфу», — еще раз сплюнул он и, чтобы не смотреть на черепаху, отвернулся.

Но какая-то неведомая сила заставила его все же посмотреть. Просто невозможно было не посмотреть. И он, Николай, не властный над собой, обернулся, посмотрел. И чуть не вскрикнул от неожиданности — это же никакая не черепаха лежит на спине и дрыгает лапами, а Пилип, его сын.

От потрясения и ужаса Николай зажмурил глаза, встряхнул головой. Снова с испугом посмотрел на черепаху — так и есть, не черепаха лежит на траве — на траве лежит сын, Пилип.

«Что за чертовщина?» — замотал Николай головою.

«Никакой чертовщины, — ответила человеческим, Пилиповым голосом черепаха. — Это я, тата…»

«Ты?» — еще больше опешил Николай.

«Я. Но ты не бойся, я не вечно буду черепахой. Стану снова тем, кем и был. Только ты…»

Николай проснулся в ужасе, так и не услыхав, что говорил ему напоследок сын. Перевернулся на другой бок, но заснуть уже не мог — мучил вопрос: что же хотел сказать ему Пилип? «Только ты…» «Что, что я должен сделать, чтобы лежащая на спине, беспомощная черепаха стала опять моим сыном, Пилипом?» — гвоздем засело в голове.

Ворочался Николай в постели, охал, вздыхал — росла и росла в душе тревога. «Что, что с Пилипом? Неуж худое стряслось, поранило где-нибудь? Но ведь всего несколько суток, как из дому. Наверно же, не успели еще ни одеть, ни стрелять обучить. И до хронту, скорее всего, не дошел».

Вспоминал, что обозначают увиденные во сне вьюны, черепаха вверх ногами. Ничего путного не мог припомнить. «Надо будет у людей поспрашивать, может, знают», — думал Николай.

Наконец не выдержал — вылез из-под постилки, нащупал ногами под кроватью опорки, пошлепал во двор. Долго стоял сперва на крыльце, потом возле хлева. Слушал, как ровно и мерно жевала жвачку корова, как горланили по всей деревне петухи — наверно, вторые, потому что небо на востоке нигде еще не занималось розовым, не светлело. Ку-ка-ре-ку! — хрипло драл глотку, лопотал крыльями, откликаясь на голоса других петухов, и его, Николаев, петух. Где-то далеко-далеко на западе, за лесом, ухнуло, потом загрохотало — так сыплется с бестарки наземь картошка. Под ногами мелко и часто, как в ознобе, задрожала земля. Николай посмотрел в ту сторону, откуда шел гул, но ничего особенного не увидел — вдали чернел лес, чернело густо усыпанное звездами небо. Ни отблесков пожара, ничего такого. «Бомбят, видно, где-то немцы. А может, гроза?» — подумал. Сжалось сердце — снова припомнил нелепый сон, Пилипа. «Что с ним, с чего вдруг приснился, да еще так?» От сына незаметно переключился мыслями на самого себя. «А мне, мне как жить дальше? Ладно, коли сюда не придет немец. А коли придет? Пилипа нет. А Иван… Иван воротился, опять тут, в начальстве. Что мы с Иваном были в ссоре, не ладили — в деревне знают. Но все равно ведь сын, коммунист. Немцы таких… Не любят, слыхать, таких немцы, не щадят. Если что — и меня не пощадят. И Костик какой-то непутевый, как бы шею себе не свернул… В войну… в войну ой как легко свернуть шею! Не-е, пусть бы уж оставалось все, как было, без этой войны. Притерпелся бы как-нибудь ко всему и жил бы себе. Не так, как хотелось и мечталось, но жил бы. А тут… Думай — что к чему и как… Да если б еще этим обошлось, лихо с ним, поломал бы голову. А то ведь… И останутся ли в живых дети и сам… Лихое время… Ох, как легко в такую годину без поры в землю лечь, с жизнью распрощаться…»

Брякнула дверь сеней — Николай вздрогнул, поднял голову, посмотрел на свою хату: кто там вышел? Увидал мужскую фигуру, затаился.

«Костик?»

Но мужчина шел не к хлеву — к калитке.

«Кто бы это? И чего среди ночи тут, у меня на дворе, шляется?»

Пошел вслед за мужчиной, кашлянул. Тот оглянулся, и, видно, испугавшись, что его заметили, заспешил, побежал. Лязгнул защелкой калитки и опрометью выскочил со двора.

«Вор?»

Приоткрыл калитку, высунулся на улицу — мужчина, держась у самых заборов, направлялся к центру села.

«Не должно бы, чтоб вор. Вроде ничего не понес. Значит…»

И в следующую минуту его словно молнией опекло — догадался обо всем.

«Это… Это кто-то от Клавдии…»

Забурлила, закипела в груди злоба.

«Пилип на войне, может, убит или ранен, а она, хлюндра, вона что… Осмелела! По ночам домой мужиков водит. Да так оно, видно, и есть, иначе кому бы тут еще ходить…»

Глянул на окна Пилиповой половины, заметил на темном фоне белую фигуру. Какое-то время она маячила в окне, потом исчезла.

«Она, она, хлюндра, — подумал с ненавистью. — Это ж надо, мало того, что путалась с кем попало и где попало, так теперь домой хахали стали ходить… На его, Николая, селитьбу. Прахом пустит все нажитое годами. Надо будет поговорить. Как следует поговорить! Чтоб не повадно было. Ни стыда, ни совести. Славную женушку взял себе Пилип, сла-авную. Ничего не скажешь…»

Прикрыл калитку, запер ее на защелку. Медленно подался в хату. В сенях постоял в раздумье:

«А может, не откладывать, сейчас вот и зайти, сказать ей все, чтоб знала впредь, что делать, а чего не делать?»

Все же войти не осмелился.

«Ладно, на это день будет».

Резко рванул дверь своей половины, прошлепал привычным путем к кровати. Сбросил опорки, лег, укрылся постилкой.

«Вот шкура! — думал, заходясь от злости, Николай. — Пилип из хаты — так она тут же в хату хахаля… Вконец обнаглела…»

* * *

Так больше и не уснул, не сомкнул до самого утра глаз Николай в ту ночь.

 

XIV

И раньше, когда еще не было войны, Иван Дорошка имел обыкновение поздно засиживаться на работе. Мало ли что могло случиться, мало ли кто мог позвонить. А дела-то разные бывают. Одно можно отложить на завтра, а другое не отложишь, надо срочно делать. Да и вообще забот хватало. Как-никак в сельсовете — четыре деревни, четыре колхоза, да еще и завод с рабочим поселком, железнодорожная станция. Великий Лес и Гудов — вот они, под боком. А остальные деревни — Рудня, Поташня и Дрозды — отдаленные, глухие. Поедешь в любую из них с утра — только к вечеру вернешься. Пока с заявлениями разберешься, пока бумаги разные прочитаешь да подпишешь — глядишь и рабочий день давно кончился. Так было раньше. А теперь, с началом войны, Иван и вообще не уходил из сельсовета до сумерек. И то, собираясь домой, наказывал дежурной:

— Если что — зови меня…

В тот июльский день Иван тоже возвращался домой поздно. Только что над деревней прокатилась гроза — бурная, с громом и полыханием молний, со спорым, навесным ливнем. На тропке, по которой Иван привык ходить, здесь и там блестели лужи. Иван обходил их, некоторые, что поменьше, перешагивал, перепрыгивал. До хаты добрался уже затемно. Удивился, увидав у своей калитки директора школы Андрея Макаровича Сущеню. Жили они с директором в одном доме, через стену, но встречались редко — у Ивана свои дела, у директора — свои. А после того как Сущеня отдал приказ об исключении из школы Костика, они почти и совсем не виделись. Директор, вероятно, чувствовал вину перед Иваном Дорошкой, потому старался не попадаться на глаза, избегал трудного разговора. Иван же, догадываясь о том, какие мысли не дают покоя Андрею Макаровичу, тоже всячески уходил от встреч. Убеждать директора в том, что он, Иван, ничуть не обижен, не хотелось, ибо мог же Андрей Макарович и не проявить этакой принципиальности — оставить Костика в школе, не исключать. Тем более в конце учебного года, в девятом классе…

Иван поздоровался с Андреем Макаровичем сухо, официально, не подав руки.

— Вы, вероятно, кого-то ждете? — спросил только ради того, чтобы сказать еще что-нибудь, не пройти молча, Иван Дорошка.

— Вас, — ответил прямо, хотя и пряча глаза в землю, Андрей Макарович.

— А в чем дело?

— Да… поговорить с вами, Иван Николаевич, хочу.

Андрей Макарович испытывал какую-то неловкость, продолжал смотреть не на Ивана, а себе под ноги. Чувствовал не то чтобы неловкость, а скорее отчужденность к Андрею Макаровичу и Иван.

— О чем же вы хотите со мной поговорить? — сдержанно, не выдавая своих чувств, спросил Иван.

— Да… о многом…

— Например?

— Знаете, что-то скребет на сердце, не дает покоя. Наверное, вы все же обиделись на меня.

— За что?

— За Костика.

— Гм… Почему вы так считаете?

— Вижу. По вас вижу. — Андрей Макарович не знал, куда девать руки. Они были у него как бы лишними, ненужными, он то опускал их, как ученик перед учителем, то хватался за пуговицы надетого внакидку пиджака, то опускал снова. — Но прошу меня понять — иначе поступить я не мог. Да и вы… Когда я пришел посоветоваться, предоставили мне полную свободу действий. Я вас правильно тогда понял?

— Правильно.

— Так чего же вы тогда обижаетесь?

— Откуда вы взяли, что я обижаюсь?

— Вижу, чувствую. А я… Словом, я не хотел бы, чтобы на меня кто-то носил обиду. Тем более вы, Иван Николаевич.

— Да я и не обижаюсь. Хотя… — Иван помолчал, прикидывая, как бы сказать так, чтоб и душой не покривить, и не задеть за больное Андрея Макаровича. — Представьте себя на моем месте. Директор школы приходит советоваться, что делать с младшим братом, к старшему, который к тому же председатель сельсовета… Что я… Что бы вы могли, будучи на моем месте, сказать?

— То же самое, что и вы…

— И ничуть не обиделись бы? Только честно — ничуть?

— Обиделся бы, — признался Андрей Макарович.

— И я обиделся. Вернее, досада взяла. Но не на вас — на себя. Забыл в своих каждодневных хлопотах о брате, не помогал ему…

— И самую малость, чуть-чуть, но обиделись и на меня.

Андрей Макарович поднял на Ивана Дорошку глаза, посмотрел из-под косматых бровей в упор. И Иван не мог больше скрывать:

— И самую малость обиделся на вас…

— Вот это я и хотел услышать. Поверьте, я исключил Костика единственно ради того, чтобы он взялся за ум, человеком стал. К тому же исключен он не насовсем. Осенью примем у него экзамены, и пусть кончает десятый класс… — Андрей Макарович потоптался на месте, покрутил пуговицу. — Как уж вышло, так вышло. Давайте не будем больше говорить на эту тему.

— Давайте.

— Ну вот и славно, что конфликт улажен. Можем спокойно поговорить о другом, о том, что сейчас волнует всех и каждого.

Был Андрей Макарович худ, сутул, высок ростом, говорил сейчас как бы сверху вниз, но с какой-то робостью, нерешительностью. Последнего за ним прежде не замечалось — всегда Андрей Макарович был уверен в себе, умел убедить собеседника, навязать свое мнение. «Неужели он со мною такой, потому что исключил Костика? А может… растерялся человек…» — подумал Иван Дорошка.

— Знаете… В беженцы мы с женой собрались.

— В беженцы? — удивился Иван Дорошка. — Чего это вдруг?

— Как чего? Немцы идут. Оставаться под ними… Не-ет! — решительно крутил головой Андрей Макарович.

— Откуда вы взяли, что немцы сюда придут?

— Да они уже, можно сказать, здесь. Минск у них в руках, многие другие города Белоруссии тоже.

— Кто вам это сказал?

— В Ельниках я был, там все об этом говорят. Под Гомелем, говорят, немцы. Значит, через день-другой будут и здесь.

— Этого не может быть! — не поверил Иван.

— Иван Николаевич, я сам не верил… — Андрей Макарович справился наконец со своими руками, широко, насколько мог, развел их, махнул, как крыльями, полами и рукавами пиджака. — Сам, своими глазами видел, как из Ельников некоторые бегут. Даже… неловко смотреть…

— Не может этого быть! — повторил уже более решительно Иван.

— Иван Николаевич, я хотел бы, чтобы этого не было. Но это… факт. К сожалению…

Оба помолчали, отдавшись каждый течению своих мыслей.

— Вот мы… — первым заговорил снова Андрей Макарович, — с женой посоветовались и тоже в дорогу собрались… Не оставаться же нам тут, под немцами, не встречать же их, нелюдей, хлебом-солью.

— И куда же вы собрались, куда пойдете, если… по вашим словам, немцы уже всюду?

— Ну нет, не всюду, — негромко засмеялся Андрей Макарович. — Кишка у них тонка всюду быть…

— Так, может, и досюда они не дойдут?

— Нет, Иван Николаевич, скорее всего, дойдут. А не дойдут — тем лучше. Вернемся и мы.

— Откуда вернетесь?

— С дороги. А пока пойдем на Лоев, на переправу.

— А оттуда — куда?

— Оттуда? На Киев или на Стародуб. А может быть… — Андрей Макарович перевел дыхание. — И идти никуда не понадобится. Наши с силами соберутся, разобьют немцев. Тогда мы… назад вернемся. А пока что… Вы же, наверно, здесь останетесь. Так, может, за квартирой нашей присмотрели бы…

Теперь уже усмехнулся Иван Дорошка.

— Вы думаете, если немцы сюда придут, то я… останусь, буду, как вы говорите, встречать их хлебом, солью?

— Нет, я так не думаю, — смутился Андрей Макарович. — Но если не вы, то семья ваша… Наверно же останется…

Как будет с его семьей, Иван Дорошка не задумывался. Возможно, потому не задумывался, что не представлял себе, не допускал даже мысли, что сюда, в Великий Лес, придут немцы. Боговик, а потом и Василь Кулага первыми заговорили с Иваном о том, что это может случиться, что надо подумать о семье: что с нею сделают немцы, если она здесь останется? И не только немцы, но и те, кто был недоволен им, таил обиду, — родня разных кулаков, подкулачников, их подпевалы…

— Гм… Не знаю, где будет моя семья. Я об этом еще не думал, — ответил Андрею Макаровичу Иван Дорошка. — И советовал бы вам… Все лучшее взять с собою. Потому что быть сторожем вашей квартиры… Гм, у меня и у моей семьи вдосталь будет иных забот…

Сказал так и тут же подумал: «Не жестковато ли?» И тотчас успокоил себя: «Нет, не жестковато. Иначе с такими людьми разговаривать нельзя. Ибо они думают не о том, как остановить врага, изгнать с нашей земли, а о том, как самим спастись, в живых остаться да еще и добро свое сохранить. Не люди, а тряпичники. Обыватели».

Хотел уже уходить, сделал даже шаг в сторону, но Андрей Макарович задержал его:

— Да у меня… можно сказать, ничего такого и нет… Вернее, ничего из того, что остается, не жаль… Жаль только книги…

— Ах, книги…

Иван застыл в нерешительности. В самом деле, как он мог забыть, что у Андрея Макаровича была большая по здешним масштабам библиотека. По книжечке собирал, годами. Где бы ни был, куда бы ни поехал — привозил домой книги. И не просто книги, а именно те, которые его интересовали. Андрей Макарович преподавал в школе историю. Но историком он был, сказывали, не только по образованию, а и по натуре. Организовал в школе краеведческий кружок, изучал родной край. Жена, Екатерина Антоновна, не раз говорила Ивану: «Ты бы потолковал как-нибудь с Андреем Макаровичем. Он столько всего знает, что ты рот разинешь. У него есть книги, где описан Великий Лес, каким он был и сто, и двести лет назад…» Детей у Андрея Макаровича не было, и поэтому он все деньги тратил на книги. Многие брали у Андрея Макаровича почитать что-нибудь, потому что сельсоветская библиотека была не очень богата, но он, Иван, хотя и жил по соседству, у Андрея Макаровича не бывал. Возможно, потому, что так и не привык к деревне — если что, шел в Гудов, к Боговику или еще к кому-нибудь из своих старых друзей.

— А вы их не оставляйте в доме, — посоветовал Андрею Макаровичу Иван. — Закопайте, что ли…

— Боюсь, погниют… Намокнут и… А у меня очень редкие, ценные издания есть. Их потом нигде не найти…

— Но и дом не слишком надежное хранилище. Могут растаскать, вынести. Да и могут сгореть вместе с домом…

Андрей Макарович опустил голову, подумал.

— Да-а, — вздохнул, — а вы правы… Нельзя книги оставлять в доме. В самом деле надо их спрятать…

И, машинально подав Ивану Дорошке на прощанье старческую, холодную руку, поспешил к своему крыльцу.

 

XV

Беседа с Андреем Макаровичем растревожила, обеспокоила Ивана Дорошку. Почти всю ночь он проговорил с Катей, женой. Уходить, эвакуироваться Катя не хотела.

— Где будешь ты, там и я, — упрямо твердила она.

— А если меня на фронт возьмут?

— Тогда я сама придумаю, что делать. Да можно сказать, уже и придумала. Поеду в свою деревню, в Будиловичи. Возьму детей и поеду…

— А здесь, в Великом Лесе, не останешься?

— Нет, не останусь.

— Почему?

Жена долго молчала, потом заговорила:

— Видишь, Иван, хорошо, когда все ладом идет..» А если вдруг в самом деле немцы сюда явятся, а? Не думай, что ты всем нравишься. Да и я… Я же тут чужая, пришлая. Не хочу, чтобы свою злобу, ненависть кто-то срывал на мне, на детях… Мы можем спокойно переждать беду в Будиловичах.

— Ты считаешь, там вам лучше будет, там не знают, что я председатель сельсовета, коммунист?

— Может, и знает кто-нибудь. А здесь… — все это знают. Все до единого.

Иван ничего не ответил, а про себя подумал: «Что ж, может быть, Катя и права. Оставаться здесь, в Великом Лесе, да еще вопреки желанию, конечно, не стоит. Действительно, пусть едут в Будиловичи. Если там будет и не лучше, зато надежнее, спокойней — это уж точно…»

Утром, позавтракав, пошел в сельсовет и сразу же начал названивать в Ельники — хотелось поговорить с кем-нибудь из начальства, узнать, где что слышно. Но сколько ни крутил ручку телефона, сколько ни кричал в трубку — никто не отзывался. Спросил у дежурной по сельсовету, не звонил ли кто-нибудь ночью. Выяснилось — никто не звонил.

— Может, телефон не работает?

Иван поднял трубку, прислушался — телефон в самом деле не подавал никаких признаков жизни.

«А что, если Андрей Макарович был прав — немцы под Гомелем. И за ночь… пришли в Ельники?»

Мороз прошел по коже, похолодело внутри.

«Не может быть… Боговик бы меня как-либо предупредил. Не оставил бы в неведении…»

«А если не мог предупредить?»

Вышел из сельсовета, запряг коня. Подъехал к конторе колхоза, кнутовищем постучал в окно.

— Василь, эй, Василь!

Василь Кулага был на месте. Увидав Ивана Дорошку, вышел.

— Ты это куда? — спросил настороженно.

— В Ельники хочу подскочить.

— Вызывают?

— Нет, телефон что-то не работает… Поеду узнаю, что там и как… Андрей Макарович вчера в Ельниках был…

— И что он говорит?

— Ничего особенного, — решил не нагонять лишнего страху на Василя Иван. — Вот поеду, сам все увижу и услышу…

Василь уловил неискренность в тоне Ивана.

— А все же?..

— Хорошего мало… Говорит, немцы под Гомелем, из Ельников кое-кто уезжает… — с деланным спокойствием, как бы даже безразлично сказал Иван.

— Значит, и в Великом Лесе скоро будут немцы, — сделал вывод Василь Кулага.

— Либо дождик, либо снег, — уклонился от прямого ответа Иван. — У страха, сам знаешь, глаза велики.

— Нет, Иван, ты меня не успокаивай, — качал головой Василь Кулага. — По всему чувствуется, придут сюда немцы. И нам с тобою подумать надо, хорошенько подумать…

— О чем подумать?

— Обо всем. И что с колхозом делать, и самим, и с семьями нашими…

— Вот съезжу в Ельники, тогда и подумаем, ладно? — уловив страх в словах Василя Кулаги, сказал Иван.

Василь сосредоточенно постоял, посопел носом.

— Ладно. Езжай, а потом все расскажешь мне…

И пошел, озадаченный, назад в контору.

* * *

Восемнадцать километров Иван проехал быстро. Придержал, перевел на шаг коня только в самих Ельниках. Внимательнее, чем прежде, стал приглядываться к тому, что делалось в местечке. Никаких особых перемен, кажется, не произошло, растерянности, паники не заметно. Как всегда, на улицах было людно, каждый спешил, шел куда-то по своим делам. Магазины были открыты, бойко торговали и на рынке.

В парке, перед зданием, где помещались райком и райисполком, стояло несколько подвод и полуторка. На них грузили какие-то бумаги. Среди тех, кто выносил бумаги, Иван увидел кое-кого из райкомовских и райисполкомовских работников.

«Что бы это могло значить?»

Привязав коня, подошел к подводам. Поздоровался со знакомыми работниками, спросил, у себя ли Боговик.

— У себя, у себя, — ответили ему на ходу.

Иван сунулся было в дверь, но — чего никогда прежде не было — дорогу ему преградил милиционер.

— Документы! — потребовал строго.

Иван достал из кармана пиджака партбилет, протянул милиционеру. Тот долго, сосредоточенно листал его, посмотрел, уплачены ли за последние месяцы взносы.

— Проходите, — разрешил, отступая в сторону.

Иван поднялся на второй этаж, удивляясь, что двери всех кабинетов нараспашку, на полу здесь и там валяются разноцветные листки. Вошел в дверь приемной первого секретаря. Секретарша, увидав Ивана, обрадовалась:

— А Роман Платонович со вчерашнего дня ищет способ, как бы с вами связаться. Хотел уже человека посылать, чтобы вас вызвать. Подождите, у Романа Платоновича люди. Я доложу… — Она вскочила из-за стола, бойко протопала к двери секретаря. Через минуту выбежала из кабинета, сказала: — Роман Платонович сейчас вас примет… Подождите…

И верно, не прошло и пяти минут, как из кабинета секретаря, прихрамывая на левую ногу, вышел незнакомый бородатый мужчина. За ним выглянул и сам Роман Платонович Боговик:

— Входи, входи, Иван Николаевич…

Иван Дорошка встал с табуретки, направился к Боговику. Встретив протянутую руку секретаря, крепко и молча ее пожал. Роман Платонович пропустил Дорошку вперед, плотно прикрыл за собою дверь, сказав секретарше, чтоб никого к нему не пускала.

Своим уверенным, размашистым шагом подошел к столу, опустился на стул.

— Садись и ты, Иван Николаевич, поближе ко мне, — показал он на стул, стоявший сбоку стола. — Есть к тебе дело. И не одно…

Роман Платонович испытующе поглядел на Ивана, и тот увидел у него в глазах глубокую усталость. Да и щеки как-то обвисли, лицо все потемнело, отекло.

— Ты хоть спишь? — спросил Иван у Боговика.

— По два-три часа в сутки. И то — не выходя из кабинета.

Роман Платонович вздохнул, помотал головой.

— Дрянь наши дела, — сказал он, выждав немного. — Не остановили немцев, немцы наступают.

— А по радио, что по радио передают?

— По радио? «Наши войска с боями отошли на новые оборонительные рубежи…» — вот смысл всех сводок. В руках у врага Смоленск…

— Да ты что? — сверкнул глазами на Боговика Иван Дорошка.

— Да, Иван, да… И я не хотел бы верить, но… — Роман Платонович снова вздохнул. — На днях немцы заняли Гомель. Так что… в ближайшее время они будут в Мозыре, а потом и в Ельниках. Я получил приказание готовить район к эвакуации. Железная дорога уже для нас не спасение. Что можем — на переправу через Днепр. Но и там немцы бомбят. Так что… — Боговик опять поднял на Ивана Дорошку усталые глаза. — Но попытаться надо. Вы хоть подобрали людей гнать скот?

— Подобрали, — кивнул Иван.

— Вот завтра и гоните.

— Все гнать?

— Коров и лошадей.

— А овцы, свиньи?

— Пусть пока остаются. Когда в самом деле немцы будут близко — раздайте, что можно, надежным людям. И хлеб, который успели сжать, тоже молотите и раздавайте. Остальное — сжечь.

— Как сжечь? — привстал, не поверил своим ушам Иван.

— Да, сжечь. Ты что, не читал речи товарища Сталина?

— Нет, не читал.

— Я дам тебе, прочтешь. И директивы ЦК КП(б)Б тоже покажу… Но чтобы ты в курсе был, коротко. Ничего не оставлять врагу. Понял? Все уничтожать, жечь… Немцам пусть достанется голая земля.

— Но ведь… Здесь же остаются наши люди! — поглядел в глаза секретарю райкома Иван.

— Директива такая — ничего не оставлять. Это я уже отступление делаю от директивы, когда говорю: кое-что раздайте надежным людям. В любое время оно может нам понадобиться. Остальное — сжечь. Ни зернышка не должно достаться врагу. Ясно?

— Ясно.

— Слушай дальше. Райком, все советские органы переходят на подпольную работу. Будем сражаться с врагом в тылу. И людей организовывать на борьбу, создавать партизанские отряды. Чтобы враг знал: он не на покоренной земле, а на советской. Где только можно — чинить ему препятствия, уничтожать то, что он попытается создавать. Райком подбирает по всем сельсоветам и деревням надежных людей. Ты тоже в их числе…

— Спасибо, — кивнул Иван.

— Иного я от тебя и не ожидал услышать. Будем бороться!

— Будем! — Иван встал, полагая, что разговор окончен.

Но Роман Платонович остался на месте.

— Садись, Иван, еще не все я тебе сказал. — И, наклонившись, чуть ли не прямо в ухо Ивану зашептал: — Райком по всему району создает базы. Есть просьба или приказ — как хочешь, так и понимай — и тебе. Найди скрытное место, желательно в лесу. Завези туда ржи, ячменя, пшеницы. Словом, чего можно. Спрячь. Раздай часть зерна и людям, у которых мы могли бы его в любое время взять. Это раз. Второе… Подбери боевую группу, с которой ты мог бы в случае прихода немцев сразу же выйти в лес. Кто там у тебя из самых надежных? Ни одного человека, в котором хоть самую малость сомневаешься, не включай. Может погубить всю группу. И не только группу…

— Я подумаю, Роман Платонович.

— Подумай.

— А как же с оружием?

— Оружия у нас немного есть, мы его… прячем. Поделимся после, если не раздобудешь сам.

— Как же я раздобуду, Роман Платонович?

— Раздобудешь, нужда заставит. Где подберешь то, что после боя останется, где у немцев стащишь или отобьешь.

— Ясно, Роман Платонович.

— И еще. Завод в Гудове… Тоже твой сельсовет… Я дал задание все ценное, что там есть, демонтировать. Остальное надо будет сжечь.

— Как — сжечь? Да, Роман Платонович… — Голос у Ивана Дорошки чуть не сорвался на крик. — Как можно?!

— Все можно, — сжав зубы, спокойно, очень спокойно ответил Роман Платонович.

— Рука не поднимется. Да там же… каждый винтик, каждая гаечка нами ощупаны, оглажены… А может быть… немцы ненадолго? Может, они через день-два отступят?

— Сами немцы не отступят. Их выгнать, изгнать нужно. И сколько немцам быть здесь — это и от нас зависит. Хочу, чтоб ты это понял.

Роман Платонович встал из-за стола, задумчиво прошелся по кабинету. Вернулся, постоял, посмотрел в окно. Сказал твердо, будто убеждал не только Ивана Дорошку, но и самого себя:

— Много придется нам делать такого, на что рука не поднимется. Да никуда не денемся — приказы Родины выполнять надо. Иначе мы не солдаты. Пойми — мы не должны оставить врагу ничего, чем он мог бы поживиться или использовать против нас…

— Но… чтобы своими руками… Завод…

Роман Платонович наклонился, вытащил ящик стола, достал кипу газет.

— На, — придвинул газеты ближе к Ивану. — Почитай. Тут и выступление Молотова, и речь товарища Сталина… А потом я директивы ЦК КП(б)Б покажу… И тебе многое станет понятно…

* * *

В Великий Лес Иван Дорошка возвращался под вечер. Возвращался совсем новым человеком. На подводе у него, под сеном, обернутые в промасленную мешковину, лежали десять винтовок, два цинковых ящика патронов; карман пиджака оттягивал новенький, заряженный и поставленный на предохранитель наган…

 

XVI

Из дневника Таси Нестерович:

«Папочка!

Мы с мамой все еще в дороге. Кажется, целая вечность прошла, как отправились из Великого Леса в Минск, к тебе. Что я видела и пережила — вспоминать не хочется. Это как чудовищный, страшный сон. Нас по нескольку раз за день бомбили и обстреливали немецкие самолеты. И не только на шоссе, а всюду, куда бы мы ни ткнулись, даже на обычной полевой дороге. Прямо не верится, что мы с мамой еще живы. Особенно, когда повидали, сколько женщин, детей, мужчин лежит убитых везде вдоль дорог. И никто их не хоронит — некогда. Раньше хоть по ночам можно было смело идти. Теперь же и этого нельзя — на дорогах то тут, то там немецкие парашютисты панику наводят — стреляют из автоматов и пулеметов по всем подряд. И по нас с мамой несколько раз стреляли. Хорошо, что мы никогда не идем впереди, стараемся держаться в середине людской толпы. Чуть что — падаем и отползаем в сторону, прячемся за деревья, пни, кочки или в какой-нибудь борозде… Дернуло же нас в такое страшное время пуститься в дорогу. И назад уже не вернешься, и вперед идти, когда всюду, куда ни сунься, немцы… Одним словом, мы остановились. Не знаю, надолго ли, но остановились. Наткнулись на пустой дом — нам сказали: его хозяева подались в беженцы, — и решили дальше не идти, выждать. В деревне этой — деревня называется Запесочье — говорят, что немцы уже взяли Минск, бои идут под Смоленском. Но мы с мамой не верим этому. Просто у страха глаза велики. Не может быть, чтоб немцы взяли Минск, дошли до Смоленска. Наверно, они насбрасывали повсюду парашютистов, и те нагоняют на людей панику…

Как ты там, папочка? Говорим иногда с мамой: а если и правда немцы взяли Минск? Что они с тобой сделают? Да и где ты? Что жив — мы не сомневаемся. Не можешь ты погибнуть, не повидавшись с нами. Не можешь! Ты должен это знать и оставаться живым, живым, живым.

Не знаю, сколько мы пробудем в Запесочье. Мама говорит, выждем. Да и отдохнем. А я не хочу ждать. Идти хочу в Минск…

Люди в Запесочье хорошие, душевные. Никогда раньше не думала, что у нас всюду такие хорошие люди. Все сочувствуют, помогают чем могут, последним делятся. И тут вот люди и молока нам принесли, и хлеба. И никто никакой платы не требует. Да у нас и платить-то нечем. Все, что захватили в дорогу, либо побросали, либо растеряли…

Как ни тяжко, но мы сейчас в доме, под крышей. Есть где и от дождя укрыться, и переночевать. Мама так вон на кровать упала и примолкла, наверно, спит. Устала она очень за дорогу, едва ноги таскает. А я вот передохнула чуть-чуть и снова могла бы идти. Но пока, папочка, обождем. Может, и правда, немного схлынут немцы. Видеть их не могу — ползут, как гусеницы, и ползут. На машинах, танках, мотоциклах и просто пешком… Самодовольные, самоуверенные…

Только сейчас я оценила, что значит мир, крыша над головой, что значит ничего не бояться. Какое это огромное счастье! Даже сидеть в обычной хате вот так, как мы с мамой сейчас сидим, — и то радость. Пускай даже хата и чужая… Вот вытянула я на скамье ноги, положила голову на стол — и чувствую, как подбирается ко мне, охватывает всю, обнимает дремота, сон. Прощай, потому что я уже почти сплю… Все-таки и я уста…»

 

XVII

Разговор с Иваном Дорошкой лишь на первый взгляд ставил как будто все на свои места. На деле же ясности он ни во что не вносил, наоборот — внес разлад, целую бурю в мысли и в душу Апанаса Харчени, поставил с ног на голову то, что открылось и утвердилось за годы и уже, казалось, навеки останется таким, каким было и есть. Несколько дней Апанас не выходил со своего двора. Ковырялся в огороде, помогал матери мотыжить и полоть грядки, чинил забор, подпирал яблони в саду. И думал, думал обо всем, что произошло, что так нежданно свалилось на его голову. Нет, он не рвался на должность секретаря, не стремился во что бы то ни стало удержаться, — ему был непонятен еще вкус власти, он не испытывал особой радости от своего положения. Задевало иное. Выходит, он не такой, как все, за ним числится то, чего нет за другими, за большинством, и что не только сегодня встает у него на пути, но будет мешать и в дальнейшем. А он еще о чем-то мечтал! Поработает некоторое время в сельсовете, а потом… Поступит учиться. Даже факультет облюбовал — историко-филологический. История привлекала Апанаса своими поворотами. Прямо не верится, что на земле жило до нас столько людей, было столько самых разных государств, властей и властителей. И всего этого нет, все кануло. Государства распались, возникли новые. Народы, властвовавшие над другими, сами попали под чью-то власть. Что уж говорить о разных там королях, царях: жили они — все пред ними падали на колени, а умерли — и забылось, что они существовали… Причем, это — если вообще брать историю, старину. А если обратиться к более близкому, к Беларуси, например, или даже к своему полесскому краю, к деревне, где родился и живешь? Чего только тут не происходило! И как мало все это изучено, как мало мы об этом знаем! Андрей Макарович, директор школы, посеял в душе Апанаса семена любви к истории, и он видел, чувствовал: жить уже не может без того, чтобы не изучать прошлое. Ибо только в сопоставлении с прошлым можно должным образом судить о современности, представить себе будущее. К тому же… По земле, по которой мы ходим, ходили и до нас люди. Что они думали, куда, к чему стремились?..

Была и еще одна мечта у Апанаса, которая гнала его именно на историко-филологический факультет: он давно втайне от ровесников писал стихи. Стихи несовершенные, это Апанас и сам знал. Но все же это были стихи. Они рождались как-то неожиданно и сами ложились на бумагу. Невесть откуда возникала музыка, потом эта музыка сама собою выливалась в слова. Слова низались в строчки, возникал рисунок, который затем обретал законченность и смысл. Лишнее отпадало, как глина, когда что-нибудь лепишь. И… стихотворение готово. Охватывала радость. Смотри-ка, он написал стихотворение!.. Конечно, не такое, как у Пушкина или Купалы, но все же… стихотворение. «Поехать бы подучиться малость — может, и у меня бы получше стихи сложились…» — думал Апанас. Думал так — и читал, упорно читал то историю, то учебники по литературе и языку: готовился поступать в институт или в университет. И вдруг… Анонимка эта, дядька Нупрей… «Если в райком написали, то могут и еще куда-нибудь написать. И нашел кто-то чем попрекать! Дядькой… А этот дядька с тех пор, как погиб отец, и носа в их хату не показал. Словно и не родной отцу брат был, словно Апанас и не племянник ему. Чужие люди помогали, а дядька… И на своем-то поле не шибко старался. Хлебом его не корми, дай только порассуждать, показать, особенно перед новым, приезжим человеком, какой он умный, начитанный, сколько всего знает… Вот язык и довел до беды… И не только самого дядьку, но и… Ведь если нельзя мне секретарем в сельсовете работать, то… разрешат ли в институте, в университете учиться?..»

Эти тревожные мысли не разогнала, не развеяла даже война. Потому что война была для Апанаса чем-то далеким, лично его, их семьи она не касалась. Идти в армию из их хаты было некому, а что до немцев… Апанас был уверен, ничуть не сомневался — Красная Армия разобьет немцев. И недели не пройдет — война кончится. И конечно же нашей победой.

У Апанаса было свое горе, и оно, это горе, заслоняло то, другое, общее для всех.

Шли дни, и боль у Апанаса то унималась, то опять вспыхивала с новой силой. Иной раз казалось: никакой трагедии не произошло. «Нельзя работать в сельсовете? Ну и что?.. Разве другой работы не найдется?.. А институт?.. Вдруг примут? Откуда я взял, что не примут?.. Тем более что поступать-то я собираюсь на заочное… На дневном материально не вытяну, потому что помочь некому… А не поступлю — можно и без института жить. И историю изучать, и стихи писать…»

— Ничего, мама, как-нибудь проживем, — утешал, успокаивал в такие минуты Апанас не столько мать, которая смотрела на сына горестными, полными слез глазами, сколько самого себя. — Не пропадем!..

Но минуты успокоения сменялись минутами отчаянья. Возникало желание — ни дня не оставаться в деревне, уехать отсюда. Куда — Апанас не знал, лишь чувствовал — надо уехать. «Там, куда я уеду, никто про дядьку знать не будет, никто не попрекнет…»

Неудачи Красной Армии, наступление немцев встревожили, обеспокоили Апанаса. «Так, чего доброго, немцы и сюда, в Великий Лес, придут. А что, Минск вон, говорят, уже взяли, бои где-то под Смоленском. А придут немцы — что мне делать? Комсомолец, секретарем в сельсовете работал… Что меня вынудили уйти с должности, это… Этим не оправдаешься…»

И Апанас, ничего не говоря матери, стал готовить себя к тому, чтобы оставить Великий Лес. «Во-первых, под немцами не буду. А во-вторых… Случай, пожалуй, удобный: ухожу в беженцы. Там видно будет, как быть и что делать. Жаль, конечно, бросать мать, деревню. Но и здесь… Не оставаться же вечно изгоем, да еще если немцы…»

Намерение покинуть деревню, уйти в беженцы вызревало с каждым днем, обретало направленность и определенность. «Там никто меня знать не будет. Я буду таким же, как все…»

И однажды Апанас, собравшись с духом, сказал матери, чтобы собирала его в дорогу.

— В какую дорогу? — испуганно взглянула на сына мать.

— Пойду я…

— Куда ты пойдешь, сынок?

— Куда люди идут. — Чувствуя, что матери сказанного мало, добавил: — В беженцы.

Мать как стояла посреди хаты, так и запричитала:

— В какие беженцы, сыночек? Из дому, в такое беспокойное время…

Апанасу и самому не очень-то хотелось уходить, оставлять родной угол. Но решение было принято, и он сказал:

— Сюда немцы скоро заявятся.

— Откуда ты это взял? — вытаращила на сына заплаканные глаза мать. — А вдруг их не будет.

— Будут, — убежденно ответил Апанас.

— А если и будут, что ты тем немцам сделал, чтоб тебя расстреливать или вешать? — со слабой надеждой в голосе спросила мать.

— Я же, мама, комсомолец. Да и… в сельсовете работал.

— Но ведь из сельсовета… ты же… тебя…

И не нашла нужного слова, чтоб и правду сказать, и сына не обидеть.

— Немцы, мама, чужаки, лучше с ними не знаться, А говорить что-то, доказывать…

— Почему же? Если надо, так надо и говорить. И люди тебя знают, подтвердят…

— Нет, мама, — стоял на своем Апанас. — Пойду я. И мне лучше будет, и тебе…

Целый вечер проговорили мать с сыном. Он одно доказывал, она — другое. И не убедили друг дружку, каждый остался при своем мнении.

— Нельзя мне, мама, оставаться в Великом Лесе…

Мать тоже сознавала, понимала, что сыну лучше, конечно, не оставаться здесь, под немцами, лучше уйти куда-нибудь. Но и отпускать одного из дому не хотелось, ох как ей не хотелось!

— Куда ты? — плакала, обливалась слезами она. — Ну, пусть даже придут сюда немцы — будь что будет. А так… Сердце же мое кровью будет каждый день обливаться, я же спать не смогу, есть не смогу: где ты, что с тобой?..

Еще прошли в разговорах и день, и вечер, прежде чем Апанас, как ему показалось, убедил мать, что нельзя ему ждать немцев, надо трогаться в путь.

— А если немцы и туда доберутся, куда ты собрался?

— Дальше пойду. Советский Союз велик, места хватит, — уверенно отвечал сын.

— А вдруг и дотуда дойдут?

— Нет, мама, у немцев не так много людей, чтоб хватило их на всю нашу землю. Да и никто же по своей охоте фашистское ярмо на шею не станет надевать, бороться со сволочью будут…

Сшила мать Апанасу из нового полотна торбу, набила ее разной едой. И в один из дней чуть свет проводила сына за околицу. Долго стояла на дороге, смотрела, как сын уходит все дальше и дальше, долго и сын оборачивался, оглядывался — мать тоже отдалялась и отдалялась с каждым его шагом. Впереди у Апанаса была неизвестность, она и тревожила и манила. То же, что оставалось здесь, в Великом Лесе, нагоняло страх.

 

XVIII

Коров и лошадей выгоняли раненько, еще до восхода солнца. Кажется, не очень-то кому и говорили, что погонят в тыл, где немцев нет и докуда они вряд ли доберутся, чтобы потом, когда кончится война, пригнать их назад, — кажется, никто не болтал лишнего, а деревня откуда-то обо всем прослышала, узнала. И взрослые, и дети вышли из хат. Стояли семьями, каждая у своих ворот, смотрели, как бредут, копытят деревенскую улицу белянки да савраски, и каждый чуял: не увидит он больше ни этих коров, ни этих лошадей. Последний раз их видит. И коровы, лошади чуяли, видно, то же самое. Коровы время от времени принимались мычать, вытягивая далеко вперед и вверх головы; лошади рыли копытами землю, безутешно и тоскливо-тоскливо ржали. Кое-кто из великолесцев не выдерживал, спрашивал у пастуха Хомки, который, как и всегда, шел с длиннющей пугой-смолянкой позади стада:

— Ты хоть знаешь, куда гонишь, а?

— Куда скажут, туда и погоню, — неопределенно отвечал немногословный Хомка.

Вслед за колхозным стадом ехала подвода, на которой важно восседала, будто выбралась на ярмарку, Клавдия, жена Пилипа Дорошки, а рядом с ней — дочь Матея Хорика Надя. Правила лошадью Клавдия, как-то словно свысока посматривая на людей, вышедших на улицу. Лошадей гнали табуном следом за коровами, покачиваясь в седлах, одноглазый конюх Базыль Романюк и его помощник низкорослый, болезненный Федька.

А еще спустя какое-то время стало известно, что куда-то подались — не в беженцы ли? — и директор школы Андрей Макарович Сущеня с женой, учительницей Алиной Сергеевной. Подались, скорее всего, ночью, потому что днем их никто не видел и не мог сказать, пошли они пешком или на чем-нибудь поехали. Пронесся по деревне слух, что не видно и Апанаса Харчени, тоже исчез из Великого Леса…

— Бегут. Как тараканы перед холодами разбегаются, — говорила у колодца женщинам Бабаева Сонька, и все женщины знали: чужие слова повторяет Сонька, а чьи — думали: не Евхимовы ли?

А жизнь не останавливалась — шла своим чередом. Каждое утро всходило над лесом солнце, заливались, самозабвенно высвистывали свои песни, как всегда летнею порой, птицы, плыли, мирно бежали по небу облака, тучки. Люди топили печи, готовили пищу, завтракали, обедали, вечеряли — казалось, жили привычными, будничными заботами. Вслед за сенокосом как-то незаметно подкатила на раздавшемся золотистом возу жатва. И люди, привыкшие за годы колхозов работать вместе, сообща, выходили и теперь на поля всей деревней с серпами, жали рослое жито и колосистый ячмень, вили перевясла, вязали тугие, тяжелые снопы, ставили их в бабки — пусть подсыхают. На никуда не годных, ледащих лошаденках — тех, что не угнали, оставили в колхозе, — свозили снопы к гумнам и сразу же молотили — таков был приказ председателя колхоза Василя Кулаги.

По вечерам же, выйдя на улицу, собирались кучками, обсуждали новости — то, что удалось кому-либо услышать; больше всего, разумеется, было разговоров о мобилизованных, от которых никто до сих пор не имел никаких известий. Женщины, чего никогда раньше не водилось в Великом Лесе, пристрастились даже гадать. Особого успеха добилась Хориха, потому что гадала и на картах, и на «дыме». Платы за гадание она не брала, и потому вечерами дверь у нее не закрывалась — шли и шли бабы.

Не выдержала, отправилась как-то раз к Хорихе и Параска, дочь Николая Дорошки. Уж больно донимали разные думки, хотелось хоть что-нибудь узнать и о муже, Федоре, и о брате, Пилипе: «Где они?»

Из дому Параска выбралась поздно — подоив корову и уложив детей спать. Благо, жила Хориха недалеко, каких-нибудь десять минут ходу. Перебежала улицу, открыла калитку, а потом и дверь в хату к Хорикам — и отшатнулась, закашлялась:

— Кахи-кахи-ках!..

Все же, прикрывая нос и рот руками, ступила за порог, кое-как — в хате было темным-темно — добралась до лавки, села. Дым тучей висел под потолком, плавал от окна к окну, валил в дверь, которая то открывалась, то закрывалась — входили и выходили люди. Привыкнув к темноте, Параска стала различать женщин — одни сидели на лавке, а иные и стояли, не находя, где бы приткнуться. Узнать никого было невозможно: женщины были словно в воде, плавали, разве что промелькнет в дыму то рука, то лицо. На припечке светился, горел пучок лучины.

— Тихо, бабы! — властно раздавался откуда-то с печи голос Хорихи, хотя в хате и без того было совсем тихо. — Загадывайте, кто на кого хочет…

— А как это — кахи-ках! — загадывать? — все еще не могла откашляться Параска.

— Глаза зажмурь и загадывай на того, кого хочешь увидеть. А как я лампу зажгу — открой глаза. Дым плывет — значит, жив тот, на кого ты загадала. Не плывет — значит, нет его, мертв… — объяснила Хориха.

— А куда смотреть-то, где этот дым должен стоять или плавать? — не могла взять в толк, как это гадают на «дыме», Параска.

— А вот выбери себе место. Можешь в угол смотреть, можешь на окно, можешь на дверь…

Загадала Параска сперва на Федора, на мужа.

— Все загадали? — послышался голос Хорихи.

— Все, — недружно ответили женщины.

— Зажигаю лампу!

Открыла глаза Параска, глянула на то место, которое выбрала, — на окно: двигался, плыл дым.

— Жив мой Федор! — воскликнула на радостях Параска.

— А моего нема-а! — заголосила рядом с нею Авдуля, жена Демьяна Сучка.

— Не плачь, Авдулечка, — принялась успокаивать Авдулю Хориха. — Ты на что загадывала?

— На угол, — ответила Авдуля.

— А ты… на окно загадай.

Загадала Авдуля на окно — вышло, жив ее Демьян. А Параска на дверь теперь загадала, на Пилипа, потому что дважды на одно место загадывать было нельзя. И выпало — не двигался дым…

Проветрив хату, женщины попросили Хориху погадать на картах. Та охотно согласилась. Зажгла лампу, на стол поставила. Колоду карт из сундука достала, настоящих, магазинных, хотя и далеко не новых, начала гадать. Карты показали — Федор в дороге, живой-здоровый. А Пилипу все черная карта выпадала. Три раза Хориха раскидывала карты — и все три раза черная масть…

С тяжелым сердцем вышла от Хорихи Параска. Постояла во дворе, вдыхая свежий, настоянный на запахах трав и картофельной ботвы воздух, и все же не прошла мимо отцовской хаты — заглянула на минутку.

В хате были отец и Хора. Отец плел лапти, а Хора, склонившись над лоханью, что-то не то мыла, не то стирала. Ага, посуду мыла после ужина. Костика дома не было.

Поздоровавшись, Параска присела на лавку, спросила у отца, где Костик.

— А лихо его ведает, — ответил отец. — Шастает где-то.

— А вообще что у вас слышно? — Параска все не могла совладать с грузом, лежащим у нее на сердце.

— Где ты что услышишь! А если и услышишь, тоже вопрос — верить, не верить? — ответил Николай. — А ты где это была?

— У Хорихи.

— Чего это тебя к ней понесло?

— Погадать ходила, — призналась Параска.

— Ну и что нагадала? — с любопытством поднял на дочь глаза Николай.

— Про Федора хорошее.

— А про Пилила? Не гадала?

— Гадала.

— Ну и что?

— Черная карта выпадает Пилипу.

— Черная? — испуганно отложил лапоть Николай, задумался. — Сон на днях видел, — заговорил трудно, словно сглатывая что-то. — Тоже худой сон…

— А что тебе снилось?

— За вьюнами с Пилипом ходили…

— Так вьюны это ж хорошо!

— Кто тебе сказал, что хорошо?

— Все говорят. Вьюны снятся к добру, — повеселела, ободрилась Параска.

Хора выпрямилась — кончила, видно, мыть посуду, подошла к Параске.

— С Пилипом все хорошо, — сказала она. — Было худо, а теперь хорошо.

— Откуда ты это взяла? — спросил как бы в испуге Николай.

— Взяла. Сны не вам одним снятся. Мне тоже…

И вышла с обиженным видом в сени.

Пошла домой, посидев немного и перемолвившись с отцом о разных разностях, и Параска. Ночь уже была на дворе, да такая темная, что дороги под ногами не видать. Ни звездочки нигде, ни луны. Шла, держалась ближе к заборам, где потверже, не так много песку, а мысли ее вились вокруг одного и того же — где сейчас Федор, что с Пилипом? Живы ли? Гадание ничуть не успокоило Параску — наоборот, посеяло в душе еще большую неопределенность, тревогу.

«Не пойду больше к Хорихе гадать. И ни к кому не пойду, — решила Параска. — Что эта Хориха знает, знахарка нашлась… От, дурит людям головы. И мне задурила…»

 

XIX

Настало время, когда и Ивану Дорошке довелось взвалить на плечи двойную ношу. Днем он, как всегда, бывал в сельсовете, занимался будничными делами, к которым привык за годы председательствования, а ночью, вздремнув немного, точнее, дождавшись, чтобы уснула деревня, запрягал коня и ехал на колхозный ток. Грузил там мешки с зерном, которые оставлял в соломе Василь Кулага, и направлялся то в Гудов — там жило несколько семей, которым Иван доверял, — то в лес. В Гудове сгружал зерно в хлевушки или в дома, просил людей сохранить его до того дня, когда оно понадобится. А в лесу брал лопату, рыл, чаще всего на заброшенных поташнях, ямы, обкладывал их берестой, соломой и ссыпал туда зерно. Ямы эти потом, когда они заполнялись, снова выкладывал поверху берестой и соломой, засыпал землей, заваливал хворостом.

Василь Кулага помогал Ивану. И в одиночку рыл в лесах ямы, и, запрягши колхозных лошадей, возил вместе с Иваном по ночам зерно. Не до конца знал Василь, зачем вдруг понадобилось прятать зерно, но приказ райкома партии выполнял. Да и, наверно, догадывался, чуял: значит, есть такая необходимость — прятать зерно.

С Иваном Дорошкой Василь виделся каждый день, но разговаривали они мало. А если и заходил разговор, то не вообще, а о чем-либо конкретном, о том, что надо было сделать немедленно, сегодня. Лишь однажды, когда возвращались из очередной поездки в лес, Василь, привязав своих лошадей вожжами к грядке Ивановой телеги, чтобы шли вроде как на поводу, сам пересел к Ивану и заговорил о том, что его беспокоило:

— Иван, судя по всему, немцы скоро будут здесь, у нас. Что с семьями делать, а?

Иван какое-то время молчал, не зная, открываться ли во всем Василю, или все же лучше кое-что сохранить пока в тайне.

— Сам думаю, — сказал наконец. — Не первый день думаю.

— И что же надумал?

— Знаешь, у меня проще.

— Почему?

— Жена у меня нездешняя. Не хочет она в Великом Лесе оставаться. Пока я здесь — и она здесь. А когда я уйду…

— Прости, а куда ты можешь уйти? — перебил Ивана Василь.

— Куда-нибудь надо будет идти. Не сидеть же дома сложа руки, не ждать же, пока придут немцы и пристрелят.

— Не скрывай, Иван, хоть от меня не таись, — каким-то плаксивым голосом попросил Василь. — Обоим нам трудно сейчас. А мне… У меня еще и жена… Чуть что, так и начинает: «Нужно было тебе лезть в это начальство… Беды бы никакой не знали. И ты, и мы… А теперь…»

— Не таюсь я, Василь, нет, не таюсь. А что не все тебе говорю, так… Есть вещи, о которых до поры до времени никто не должен знать. Не один ты. Военная тайна. Понимаешь?

Василь долго молчал.

— Ну, если ты мне не хочешь открыться, — заговорил он наконец таинственно и приглушенно, — так я тебе скажу. До фронта далеко… Если б и захотел, не доберешься. Поэтому, как я понимаю, нам придется оставаться в деревне до последнего…

— А потом?

— Не знаю, какое задание получил ты, а я… в лес уйду.

— И что ты в лесу будешь делать?

— На первых порах скрываться. А там видно будет. Возможно, и повоевать придется. Многое будет зависеть от того, как долго немцы у нас задержатся. А ты?

— Я… То же самое, что и ты, буду делать. Только… скрываться, прятаться не собираюсь. С первого дня воевать буду. И задание такое получил от райкома — поднимать людей и воевать. Чтоб немцы не чувствовали тут себя хозяевами, чтоб им тут хуже было, чем на фронте…

— Видишь, задание получил поднимать людей, — поддел Ивана Василь, — и не поднимаешь. Даже со мной скрытничаешь.

— Не скрытничаю, Василь, а присматриваюсь.

— Ко мне, ко мне присматриваешься? Эх…

Было темно, однако и в темноте Иван увидел, как зло махнул Василь рукой — обиделся не на шутку.

— Не злись. С тобой я поговорить собирался. Но не сейчас — позже.

— Так тянуть-то уже некуда! Немцы вот-вот заявятся.

— Ельники же еще наши.

— Ельники могут взять позже, чем Великий Лес. У нас же железная дорога под боком…

Иван и в самом деле упустил из виду — немцы действительно могли прийти в Великий Лес из Гудова, приехать по железной дороге. Но Василю все же сказал;

— Не паникуй.

— Я не паникую. Но чувствую — близко уже немцы. Мужчины домой возвращаются.

— Какие мужчины?

— Те, что фронт бросили, разбежались.

Иван так и присвистнул — не поверил.

— Кто, например?

— Евхим Бабай. Забыл, что ли? И Хорика я давеча видел.

— Хорика?

— Ага. Утречком как-то на ферму шел. Вижу — огородами к лесу кто-то крадется. Пригляделся — Хорик. Верно, на ночь домой, в хату свою наведывался. Оставаться же в деревне днем — боится. Вот по этому и сужу — немцы близко.

— Неужели то, что ты говоришь, — правда?

— А то врать бы стал, — опять обиделся Василь.

— А я же, признаюсь тебе, никогда не думал, что сыщутся среди наших такие. Контрики…

— Э-э, — простодушно, по-детски улыбнулся Василь, — может, это и не контрики, как ты их называешь, а обыкновенные трусы. Не хотят погибать, войны испугались.

— И таких к ногтю нужно!

— Погоди, не спеши. Разобраться надо.

— А что тут разбираться? Не на фронте — значит, враг.

— Так и мы ж с тобой не на фронте.

— Мы — иное дело. — И, возвращаясь к прежнему разговору, Иван сказал: — А насчет того, что немцы, как ты говоришь, близко, так… Близко — это еще не здесь. А потому подготовиться нам нужно и встретить их как положено. Чтоб несладко им пришлось.

— Так мы же, по-моему, и готовимся.

— О людях надо подумать, кого с собой в лес взять. И об оружии.

— Об оружии — да. А о людях… — Василь вздохнул. — Трудно нам будет на первых порах с людьми. Видишь, мои предположения подтверждаются — найдутся, видно, такие, кто не прочь и при немцах пожить, немецкого, собачьего хлеба отведать.

— Неужели и такие будут?

— Будут, Иван, будут. И ты правильно осторожничаешь. Ведь до конца нельзя быть уверенным даже в самом себе… А в людях… Давай обождем, посмотрим, как кто себя поведет при немцах. Тогда и подберем.

— Я осторожничаю, а ты и того больше.

— То, что мы собираемся делать, требует осторожности.

— Правильно говоришь. И о семьях, между прочим, тоже правильно, что беспокоишься. Я своих этими днями думаю отправить…

— Куда? — заинтересовался Василь.

Иван снова задумался — говорить Василю правду или умолчать? «Опять будет обида, если не скажу…»

— Жена родом из Камаринского района. Туда, в деревню, видно, и отправлю вместе с детьми.

— В самом деле — тебе проще… А мне, что мне делать?

— Может, в эвакуацию?..

— Не хотят. Говорил и жене, и детям — не хотят. Да и поздно. Немцы далековато уже зашли. И прут быстро…

— Так хоть бы в другую деревню перебрались, а?

— Надо будет подумать, потолковать с женкой…

Приближалась деревня. Василь соскочил с Ивановой подводы, отвязал вожжи, пересел на свою.

Дальше ехали каждый на своей подводе, думая каждый о своем.

 

XX

С того дня, как услыхал Иван Дорошка, что началась война, что Красная Армия отступает и в Великий Лес могут прийти немцы, нет-нет да и обращался мыслями к семье — жене, детям. Что делать с ними? Оставить в Великом Лесе или переправить куда-нибудь в более безопасное место? Особенно часто стали эти мысли приходить, когда его не послали на фронт, велели оставаться дома. Не раз и сам он, Иван, и Катя затрагивали в разговорах то, что было больно для обоих, не раз то жарко, доходя до раздражения, то спокойно, мирно обсуждали этот вопрос. Ясно было и ему, и Кате: в случае оккупации оставаться в Великом Лесе нельзя, куда-то надо уходить. А куда? Идти с другими беженцами? Но кто может с уверенностью сказать, что немцы не захватят их в пути, не догонят? К тому же дорога… Легко ли в дороге, да еще с двумя малышами. И Кате первой пришло в голову — податься к родителям, в Комаринский район. И добираться не так уж далеко, и отец, мать там, в случае чего — помогут, за детьми присмотрят. Ничего лучшего, чем родное отчее гнездо, кажется, нет и быть не может. И поскольку он, Иван, согласился, ничего иного предложить не мог. Катя помаленьку собиралась в дорогу. Перебрала небогатые свои пожитки, одно постирала, другое подлатала и все, без чего ни она, ни дети не могли обойтись, увязала в узлы; остальное, не особо ценное, громоздкое, чего не унесешь, не возьмешь в дорогу, отложила, и однажды вечером вдвоем с мужем зарыли все это во дворе под яблоней. Отдельно спрятал все, что могло ему понадобиться из одежды и в обиходе, и Иван — бросил мешок, собранный женой, на подводу и отвез в лес.

Теперь в доме было голо и неуютно. Жили с сознанием: не сегодня завтра надо будет трогаться в дорогу, расставаться со всем привычным, устоявшимся. Сыновья — трехлетний Петрик и Андрейка, который только-только начинал говорить, — как-то примолкли, насторожились и все будто чего-то ждали — похоже, чувствовали, что им предстоит скорая разлука с домом, с отцом. А Катя становилась все более ласковой, жаркой по ночам, словно хотела отдать и взять то, чего не успела отдать и взять за годы совместной жизни с мужем, даже прихватить кое-что и из будущего, чего, возможно, потом не получишь. Она то вдруг обнимала Ивана, целовала в шею, в губы, то, упав ему на грудь, плакала, заходилась слезами. Иван, привыкший сдерживать свои чувства, так как считал, что человек должен жить иным, более важным и нужным, тоже расслабился было, дал себе волю. Возвращался из ночной поездки и в ласках жены забывал обо всем до самого утра. И хотя чувствовал, что пора, пора ему расставаться с женой и детьми, все не расставался — задерживал их в Великом Лесе. Все же любил он свою Катю, и Катя тоже любила его, Ивана. Это с особой силой почувствовал Иван в последние, прощальные дни.

— Иванка, не смогу без тебя жить, — шептала Катя, когда они оставались наедине. — Береги себя! Береги, потому что… Не станет тебя — и мне жизнь не в жизнь…

Иван закусывал до крови губы, ему тоже становилось не по себе, когда представлял, как он будет жить без Кати, без своих милых щебетунов, и, чтобы не расплакаться самому, принимался целовать Катю. Никогда прежде не целовал ее так часто, до самозабвенья, никогда не отдавался так чувственности и ласке, как в те дни и ночи…

Но рассудительность брала свое. Оставаться вместе с каждой прожитой минутой им становилось все более опасно.

— Надо ехать, — сказал однажды Иван. — Медлить больше нельзя.

Катя и сама это знала, но возразила:

— Еще одну ночь переночуем в своем доме.

Иван согласился.

Прошла ночь. Утром все тот же разговор:

— Ехать вам надо! Сегодня же… И та же самая просьба:

— Еще одну ночь. Одну-единственную…

Не хотелось и Ивану расставаться с Катей. Тем более, обнаружилось: не все еще собрано, упаковано. Прошла ещё одна ночь. А утром опять:

— Иванка, еще одну ночку вместе побудем. Может, последнюю… Не доведется уже нам ночевать в этой хате…

— Почему это не доведется? — спросил Иван и почувствовал, как у него дрогнуло сердце.

— А то не знаешь… Немцы же идут.

— Ну и что? Придут и уйдут.

— А что после себя оставят? Пепел. А хата эта… Хоть и кулацкая, а двух сынков нам дала. Да и жили мы тут нехудо.

— Можно было, наверно, и лучше жить.

— Не хочу лучше. Если б так до конца — я была бы счастлива.

Но Иван не поддался на уговоры:

— Собирайся, Катя. Ночку мы вместе пробудем. Но не в хате, а в дороге. Поедем. Смеркнется — и поедем…

Сказано — сделано. В сумерках подъехал, погрузил на телегу домашний скарб, узлы с одеждой. Разостлали постилки, достали подушки, уложили на возу детей спать. И поехали. Поехали не через Ельники, а более коротким путем — через леса, болота, через удаленные от железной дороги и шоссе деревни… А хату, которая столько лет давала им, прибежище и в которой столько пережили разного, и хорошего, и тревожного, даже не заперли на замок…

… В тот же день, когда Иван Дорошка не пришел, как всегда приходил, на работу в сельсовет, кто-то принес в Великий Лес новость, будто немцы заняли Ельники. Заняли без единого выстрела — наши войсковые части, отступавшие через райцентр, не задерживались там, спешили поспеть к Днепру, на переправу…

 

Часть третья

 

I

Спешили попасть к Днепру, на переправу, не только наши войсковые части, отступавшие под натиском превосходящих сил врага. Спешило к Днепру и много другого люда — те, кто не хотел или не мог оставаться дома и сам по доброй воле пустился в путь, в эвакуацию, кто по долгу службы или по приказу вёз в тыл различные документы, демонтированное оборудование заводов и фабрик, гнал колхозный скот.

Дороги походили на реки, когда те выходят из берегов. Казалось, все, что только могло ходить, двигаться, было тогда на дорогах. И дороги, не вмещая всех, кто куда-то торопился, бежал, внезапно раздались в ширину, отхватили изрядные полосы у полей, лесов и лугов. Потоки, реки людей, скота, машин, подвод все стремительнее стекались в одно место — к Днепру, к переправе.

… Стекались, того не ведая или не веря тому, что слышали, что было горькой действительностью, — немцы давно уже разбомбили паром, давно уже через Днепр нет никакой переправы…

* * *

«Ну вот, слава богу, самое страшное, кажется, позади, — подумал Апанас Харченя, когда, прежде чем войти в лес, скрыться в гуще кустов и деревьев, оглянулся, посмотрел в последний раз издали на знакомую с малых лет деревню, на мать — она все еще маячила одиноко у креста на дороге, маленькая, сгорбленная, и не сводила глаз с него, сына. — Ничего, поплачет да и успокоится. И я тоже хоть малость приду в себя от этих непрестанных слез, уговоров, упреков… Так и матери будет легче, и мне…»

Очень уж боялся Апанас расставания. «Вдруг не выдержу, расплачусь… Или — еще хуже — размякну и вообще никуда не уйду, останусь в деревне…»

Теперь, печатая башмаками следы на сухом слежавшемся песке, Апанас был чуть ли не на седьмом небе. Все же выдержал, не заплакал, не поддался жалости. Будто крылья выросли за спиной. Он не шел — летел. Хотелось скорее очутиться как можно дальше от дома, от всего, к чему прирос душою, без чего еще вчера не мыслил своей жизни и что — куда ни погляди, на чем ни останови глаз — словно руками держало его, молило: не покидай, не уходи, оставайся здесь, с нами. И как Апанас ни храбрился, как ни хорохорился, ни уговаривал себя, что он счастлив, все же глубоко-глубоко, на донце души, лежала какая-то тяжесть, стыл какой-то холодок, ныла заноза сожаления, боли — не что-нибудь покидает, а мать, родной угол, идет в неизвестность, в чужой далекий мир.

«Куда? Что ждет меня там, на нехоженых дорогах, в неведомых краях?» — нет-нет да и возникало, проносилось в голове.

Этот холодок, эта боль постепенно овладевали душою и сердцем, будили беспокойные мысли, сеяли тревогу, перерастали в неуверенность, страх. В полдень, когда Апанас подходил к Ельникам, родился, возник перед ним вопрос:

«Н-да, если все будет хорошо… А если?..»

Он и сам не знал, не представлял себе, что может скрываться за этим «А если?..». И потому уже боялся, испытывал страх перед тем, что может случиться.

«Это ведь не дома, в деревне, где и меня все знают, и отца моего, и мать, да и я всех знаю. А там… Случись что, кто меня спасет, кто поможет?..»

Пополудни, когда присел отдохнуть на обочине дороги в тени старого раскидистого дуба — дуб этот стоял в гордом одиночестве посреди поля, маня под сень своих густых зеленых ветвей каждого, кто проходил мимо, — Апанас и вовсе пал духом. Радости, приподнятости, с которыми пустился в путь, как и не бывало — словно испарились, выветрились.

«Что ждет меня там, в конце дороги?» — уже не напоминал время от времени, а мучил, терзал вопрос.

Развязав бечевку, которой аккуратно, петлей, была затянута торба, достал хлеб, вареные яйца, сало, соль — решил подкрепиться, пообедать.

И снова охватили, навалились мысли о доме.

«Как там, в деревне, что мать, оставшись одна, делает? Она же, бывало, никогда не сядет без меня ни завтракать, ни обедать, ни ужинать. Неужели и сейчас не ест, ждет — вот-вот я приду, вернусь…»

Зажмурил глаза. А в глазах — мать. Она в цветастой бумазейной кофте, в широкой шерстяной юбке хлопочет у печи, достает черный, весь в копоти чугун, наливает в глиняную миску на славу упревшие щи с грибами, несет на стол — щи пахнут вкусно-вкусно, так и подводит живот…

«Н-да, — пожевал губами, сглотнул слюну Апанас и, открыв глаза, с тоской посмотрел на хлеб, яйца, сало, соль, разложенные на траве. — А может, не идти никуда, вернуться?»

И тотчас решительно прогнал прочь и заманчивые видения, и эту предательскую мысль.

«Нет-нет! Нельзя мне возвращаться. Надо идти. Идти туда, где нет и не будет немцев, где никто-никто меня не знает. Иначе мне… Худо, ох как худо будет. Немцы придут — секретарем сельсовета был, комсомолец. Не придут — опять же дядька… Э-эх!»

 

II

Когда Василь Кулага, новый колхозный председатель, как-то под вечер, отозвав Хомку в сторону, чтоб никто не подслушал, таинственно сказал ему чуть не в самое ухо, что придется, видно, гнать в тыл коров, и погонит именно он, Хомка, — «больше некому, из мужчин, считай, ты один остался», — так и сказал: «из мужчин ты один остался», — уже тогда Хомка подумал: нелегкая выпала на его долю работка. Нет, не то чтобы Хомка знал, каково это — гнать в тыл коров. Знать не знал, но догадывался. Еще бы — как-никак весь свой век, можно сказать, протопал с пугой за коровами — то за единоличными, потом за колхозными — и, слава богу, чуток знал, что такое коровы. И все же не представлял себе Хомка, подумать даже не мог, как трудно будет с коровами в дороге, где все чужое, не знаешь, где луг, а где водопой. Да что луг, что водопой — не знаешь, что там в трех шагах впереди. А надо же, чтоб коровы и напаслись, и напились, и жвачку пожевали, и полежали. Да и подоить каждую вовремя надо. Иначе молоко перегорит, коровы доиться перестанут. И хотя, казалось бы, все-все предусмотрел Хомка, когда собирался в путь со стадом, и женщин захватил, чтоб три раза в день сдаивали коровам вымя, но вскоре выяснилось: всего никогда, как ты ни старайся, не предусмотришь. В первый же день несколько коров посбивали то ли о камни, то ли о корневища деревьев копыта, в кровь ободрали ноги. А мази-то, мази Хомка никакой с собою не взял. Две самые лучшие коровы — больше, чем они, молока в колхозе ни одна корова не давала! — совсем обезножели, не могли идти. Едва до деревни придорожной — называлась деревня Маньки — догнали. Там пришлось этих коров и оставить. И как оставить! Справки и то никто никакой не дал, даже просто так, без справки не хотели брать, едва уговорили местное начальство.

«А если еще какая захромает? — размышлял Хомка. — Чем так, без всякова-якова оставлять, так уж лучше прирезать. Хоть шкура останется для оправдания. Только вот с мясом что делать? Оно же, непосоленное, сразу испортится, провоняет…»

Были и другие непредвиденные осложнения. Куда, скажем, девать молоко, которое надаивали Пилипова Клавдия и Хорикова Надя? Председатель, Василь Кулага, когда отправлял Хомку с коровами, наказывал, чтобы не транжирили, а сдавали государству на приемных пунктах. Но уже на второй день обнаружилось: молоко можно было сдать не в каждой деревне. Там же, где и были молокопункты, либо совсем не принимали, либо принимали очень уж неохотно — и с тем, что у них было, не знали, что делать. Пришлось раздавать его случайным людям, а то и выливать прямо на дорогу. Клавдия, та быстро сообразила, предложила: чем носить ведрами молоко в бидоны, потом выливать его куда попало, а бидоны и ведра мыть, так лучше уж сразу сдаивать в песок… Хомка возмутился: «И это ты мне говоришь? А ты знаешь, что такое молоко?!» — «Я-то знаю, — ответила Клавдия. — А вот ты, видать, не знаешь, каково таскать полные ведра к бидонам, а потом выворачивать те же бидоны в песок, мыть их!»

Вообще с первого дня у Хомки с Клавдией пошло наперекосяк. Не за коровами смотреть Клавдия в дорогу пустилась. Восседая на возу, все стреляла глазами по сторонам, выглядывала какого-нибудь мужика. Встретится иной горемыка — Клавдия так и уставится бессовестно на него, словцо-другое бросит, словно веревку, чтоб заарканить человека, к себе притянуть. Тьфу, глядеть противно. Бесстыдница, да и только. Один блуд у нее на уме. Даже к нему, к Хомке, пробовала клинья подбивать. В первый же вечер, еще не так и далеко от дома отошли. Остановились на ночлег в лесочке посреди луговины. Разожгли костер, есть наварили. Поужинав, сразу и спать стали укладываться. Клавдия с Надей на возу, а он немного поодаль, возле кострища, постель себе устроил. Из веток и лапок сосновых. Сверху, чтоб помягче было, сеном прикрыл — из стожка, что на лугу стоял, надергал. Укрылся свиткой, которую так, на всякий случай, захватил из дому, лег, смотрел какое-то время на небо, белым-белое от звезд — столько их высыпало, уже и дремать было начал, как к нему, слезши с воза, Клавдия подошла. «Не спится что-то», — прошептала тихо и присела с краю его немудрящей постели. «Чего это тебе не спится?» — удивился Хомка. «И сама не знаю». — «Неуж не устала?» — «Э-э, — засмеялась Клавдия. — Куме не то на уме». И смотрит на Хомку, ни дать ни взять кошка блудливая. И глаза горят. Хомка отодвинулся подальше от Клавдии — вспомнил вдруг, что говорили о ней в деревне: очень уж ласая до чужих мужиков. А Клавдия ближе, ближе к Хомке льнет. Он от нее, она — к нему. «Сдурела ты, что ли? — не выдержал Хомка. — Этак я сейчас с постели на землю сползу». — «А ты лежи, не сползай». — «Как же мне лежать, если ты… меня, почитай, столкнула». — «Так я ж, может, тебя не съем». — «Съешь не съешь, а в грех введешь». — «Грех в мех, а спасенье в торбу». И руки протянула, чтоб обхватить, обнять его. Но он, Хомка, вскочил проворно, сказал: «Ступай отсюда, все равно ничего у тебя не выйдет. Я до чужих баб не охотник. У меня своя есть». — «Дурень, вот дурь и городишь. Своя, чужая… Будто чужая не может стать своей, а своя — чужой?.. Когда-то же и Парася твоя была тебе чужой…» — «Ты Параси моей не трожь. Мало что была чужой. Теперь — своя! И не приставай, не подбивай на грех — не выйдет!» — «Я и не пристаю. Только думала…» — «Что ты там думала?» — «Что мужчина ты». Посидела-посидела Клавдия на Хомкиной постели, да так ни с чем и ушла. А Хомка, опять оставшись один, спать не мог — до рассвета не сомкнул глаз.

А когда небо на востоке занялось зарею, заулыбалось во всю ширь, вскочил на ноги, Клавдию и Надю разбудил, велел коров доить — и в дорогу.

С того вечера или, вернее, с той ночи и взъелась Клавдия на Хомку, почти не заговаривала с ним. А если и скажет слово, то не просто так, а с ехидцей. «А я-то верила, что и правда кривое дерево в сук растет», — скажет и рассмеется. Обходил Хомка Клавдию, старался держаться подальше от нее. Если что надо — Наде приказывал, Надю просил. Так ведь и Надя хоть и девчонка совсем, а тоже с норовом. Как заладила с первого дня — зачем коров этих гнать, пусть бы дома, в деревне, оставались, — так и талдычит свое. Пробовал Хомка и доказывать, что надо угнать коров в тыл, чтоб врагу не достались, пробовал и журить — нельзя, мол, так рассуждать, как Надя рассуждает, да где там! Упрямая девчонка! И сама бы из дому никуда не поехала, и не хочет, чтоб коров куда-нибудь далеко угоняли. К тому же ленивая, не приведи бог. День-деньской будет на возу лежать, не прикажешь, так и не слезет. Оно, конечно, если б Клавдия иначе к нему, к Хомке, относилась, то и Надя, возможно, по-другому бы себя вела. А так… Насмешки, шуточки, да и не слушается ни в какую. Что ни прикажи — посмеется, передразнит. А сделать — как ей в голову стукнет. Захочет — сделает, не захочет — нет. И заставить… Как ты ее заставишь? Упрашивать, стыдить… Кого и перед кем?.. Припугнуть… Но чем такую припугнешь?..

Шел, ковылял вслед за стадом Хомка, и невеселые, тоскливые мысли одолевали его. И хоть знать бы, когда придет конец его мукам, когда настанет тот день, которого он ждет как праздника: коров дальше гнать не надо, сдал их под расписку и иди себе на все четыре стороны, хочешь — домой, в Великий Лес, а хочешь — хоть к черту на рога. Так нет же… Никто, даже сам господь бог, не скажет наверняка, сколько еще дней и ночей доведется так маяться.

Когда их отправляли в дорогу, Василь Кулага говорил: «Гони. А где остановиться, кому коров сдать — скажут».

«Кто, кто скажет?» — мучительно думал, терялся в догадках Хомка.

 

III

Нелегко, ох как нелегко было Андрею Макаровичу Сущене бросить все, с чем сжился, к чему привык, и пуститься в далекую дорогу. Это в его-то годы! И сам раздумывал, ночей не спал, и с женой, Алиной Сергеевной, советовался. Но ничего лучшего, чем подаваться в беженцы, не приходило в голову. И Андрей Макарович сказал однажды вслух: «Ну, будь что будет!» Алина Сергеевна знала, что это значит: Андреем Макаровичем принято определенное и окончательное решение. Какое решение — она только догадывалась, и ждала, когда Андрей Макарович скажет, объявит все сам. И Андрей Макарович как-то под вечер в самом деле сказал:

— Вот что, Алина Сергеевна. Давай-ка, пожалуй, помаленьку в дорогу собираться.

— Все же собираться? — с испугом посмотрела на мужа Алина Сергеевна.

— Да, собираться. Потому что ждать прихода немцев, оставаться здесь под ними… — Андрей Макарович решительно помотал головой. — Нет, ни за что!

Алина Сергеевна привыкла слушаться мужа, никогда ни в чем ему не перечила. Словно какую-то вину чувствовала перед ним. У них не было детей, и это мучило Алину Сергеевну, хотя и не проверялись они, не знали, кто из них в этом повинен. Кроме того, она принесла Андрею Макаровичу немало неприятностей: он был из небогатой, почти пролетарской семьи — при новой власти перед такими, как он, были открыты все двери, он мог далеко пойти; в том же, что он остался в деревне, работал в школе, виновной Алина Сергеевна опять же считала себя. Потому что она была поповной. У отца ее был приход, отец не отрекся от бога, а она, Алина Сергеевна, не чуралась отца. И это нет-нет да и всплывало. И тогда им с Андреем Макаровичем приходилось менять место работы, переезжать из деревни в деревню, пока наконец не прибились они на Полесье, в самую глухомань — в Великий Лес. К тому времени у Алины Сергеевны умер отец, а спустя какой-нибудь год — и мать.

В Великом Лесе Алина Сергеевна с Андреем Макаровичем начали даже обживаться. Обзавелись кое-каким хозяйством, накупили книг. Думали, никуда уже и не тронутся с места, тем более что Андрей Макарович получил повышение — стал директором школы. И вдруг, как снег на голову, — эта война, немцы…

Привычная к частым переездам, Алина Сергеевна и теперь расторопно собралась в дорогу. Взяла кое-что из одежды, на случай если пообносятся, набила торбочку едой. Все остальное… пусть остается. Не навсегда же, не навечно покидают они эту деревню, этот дом. Вернутся. Вот прогонят немцев, сразу же и вернутся. За стеной семья председателя сельсовета Дорошки будет жить. Присмотрят и за домом, и за остающимися вещами.

— Ничего не жаль, — заговорил вдруг Андрей Макарович. — А вот книг… Я же их по одной собирал, как муравей в дом тащил. Боюсь за них…

И так посмотрел на самодельные, без стекла, полки, на которых аккуратно, одна к одной, стояли разного формата и разных расцветок книги, что у Алины Сергеевны сжалось сердце.

— А ты с Иваном Николаевичем договорись, — посоветовала. — Может, не откажется, присмотрит.

Но беседа с Иваном Николаевичем ничуть не успокоила Андрея Макаровича, наоборот — навела на тяжкие раздумья. Во-первых, стало ясно: Иван Николаевич недоволен им, по всему чувствуется, обижен исключением из школы его брата Костика. Во-вторых, Иван Николаевич тоже не собирается оставаться в Великом Лесе, даже Екатерину Антоновну с детьми не намерен оставлять здесь. «Значит… Ему известно что-то такое, чего не знаю я. И насчет дома, книг… Пожалуй, он правильно советует».

На целую неделю задержался Андрей Макарович в Великом Лесе. Днем они с Алиной Сергеевной отдыхали, спали, а по ночам копали в огороде ямы, обкладывали их чем только можно — соломой, сеном — и загружали книгами. Заметил тогда Андрей Макарович, что и Иван Дорошка не спит по ночам — ездит куда-то на подводе, что-то возит, скорее всего, прячет. «Тоже, видно, к приходу немцев готовится».

Без книг, без всего того, что было нажито годами труда, к чему привыкли и глаза, и руки, что составляло часть их жизни, дом стал голым и неуютным. Ни дня, ни минуты не хотелось больше оставаться в нем ни Алине Сергеевне, ни Андрею Макаровичу. И как только вынесли последние стопки книг, засыпали яму, тут же решили двигать в путь.

— Хорошо, что еще ночь, — сказал Андрей Макарович. — Никто нас не увидит, никто ни о чем не станет расспрашивать.

Алина Сергеевна промолчала, подумала: «Как знать, что тут хорошо, а что плохо. Однако… Задерживаться не стоит — надо идти. И так целую неделю упустили. Уже во-он где были бы, на сколько километров отошли бы от Великого Леса!»

И все же по доброму старому обычаю вернулись с Андреем Макаровичем в дом, посидели в окружении узлов и торбочек, собранных ею, Алиной Сергеевной, в дорогу. Даже лампу зажгли, чтобы осмотреться в доме, проститься с тем, что здесь оставалось. Потом, уже разобрав узлы и торбы — что за спину, что в руки, — постояли молча у порога и — пошли.

Ни у Андрея Макаровича, ни тем более у Алины Сергеевны не было определенного плана, ясной цели, куда идти, куда держать путь. Знали только, чуяли — надо идти, нельзя им оставаться в Великом Лесе. А куда — видно будет, ситуация подскажет. Да и… Если не все, то, во всяком случае, многое зависит от того, как долго немцы тут задержатся, докуда дойдут. А вдруг и до Великого Леса не доберутся — остановят их наши войска. Тогда и идти далеко не придется, можно будет через неделю-другую и назад, в Великий Лес, вернуться.

К железной дороге еще раньше решено было не идти — и в Ельниках Андрею Макаровичу советовали этого не делать, и сам он хорошо знал: железную дорогу немцы часто бомбят. Куда надежнее пробираться к переправе. Если что — спрятаться можно, свернуть с дороги, тропками глухими петлять. К тому же собственные ноги еще никого не подводили.

— Прощай, дом наш, — тихо произнесла Алина Сергеевна, вешая на дверь замок.

— Ну, будь что будет! — прошептал, отвечая каким-то своим мыслям, Андрей Макарович.

И, выйдя со двора, побрели по дороге на Ельники.

 

IV

Иван Дорошка, отправляясь с женой и детьми по глухим дорогам в соседний, Комаринский район, имел на примете и еще одно, о чем вслух никому не говорил, но чего ни на минуту не забывал, не выпускал из головы — хотя бы мало-мальски разведать здешние лесные массивы. Всякое может случиться. Вдруг почему-либо нельзя будет обосноваться в своих лесах, придется искать пристанище в ином, незнакомом месте? Да и для маневра лишнее прибежище или потайной уголок не помешают.

Свои, великолесские, да и гудовские, дроздовские, руднянские и поташанские леса Иван Дорошка знал. Когда-то вместе с отцом и поташ делать ходил, и делянки раскорчевывать, и по орехи, по грибы забредал иной раз далеко от дома. Знакомые дороги, знакомые тропки. Ночью — и то не заблудишься. А вот когда проехали Дрозды, повернули на Дубровицу (аккурат светать начало), залюбовался Иван Дорошка: ничего себе пуща, всюду, куда ни кинь оком, высятся, ведут с небом разговор дубы, ясени, клены. И чаща такая вдоль всей дороги — не продраться: кусты лещины переплетаются с молодыми рябинками, с березняком, осинником. Сплошь зеленеют ежевика, малина, папоротники. И главное, нигде ни прогалинки — ни поля, ни голого болота. Значит, если прижмут, можно без особого риска отступить сюда. Да и жену захочется проведать — вот тебе самый безопасный путь!

Лес уже гомонил, полнился птичьими голосами. Дудел, как в порожнюю бочку, голубь, чокал дятел, усердно рассыпал голосистые трели клест-кленовик. А тут и солнце показалось, взошло. На моховых болотах, в ложбинах закурился жиденький, пугливый туман — словно дым от костра в ночном. Проснулась — да она почти и не спала, просто дремала — Екатерина Антоновна. Сидела молча, как и Иван, на возу и смотрела на лес, думая о чем-то своем.

— Вот и без дома мы остались. И ничего-ничего у нас нет, — прошептала она вдруг как бы про себя с печалью в голосе.

Иван обернулся к жене, посмотрел в ее бледное — недоспала — лицо. Сказал:

— Были бы живы. А что до остального — не надо жалеть.

Снова довольно долго ехали, тряслись на подводе в молчании. Миновали заросшее кустистым лозняком болотце, свернули в чернолесье — дорога, торфянистая, густо перевитая корнями, запетляла меж толстых, в два-три обхвата, стволов ясеней, кленов. Впереди густо вставали грабы, ольшаник.

— А мы правильно едем? — спросила вдруг Екатерина Антоновна.

— Правильно. За Дубровицей будет Корчевье, потом — Поляны. А там уже и до твоих Будиловичей рукой подать.

— Этой дорогой я никогда не ездила, — сказала Екатерина Антоновна.

— И я не ездил.

— А кто же ездил-то?

— Люди. Деревня с деревней связаны. Всегда связаны. Не может одна деревня сама по себе жить. И человек тоже не может один, без других людей жить. Знаешь, как расселились люди на земле?

— Ну-у? — заинтересовалась Екатерина Антоновна.

— Ничего такого, просто рассказать тебе хочу… Я это не вычитал, но, думается, было так. Жила семья. Отец, мать, дети. Приходило время, дети вырастали. Находили себе спутников или спутниц, становились мужьями и женами. И поскольку каждый ищет самостоятельности — такова уж натура человеческая, — не оставались жить у родителей — ставили свою хату. Либо там же, где отец-мать жили, либо на новом, свежем месте. Но жить в полном одиночестве они не могли — ходили или ездили к родителям, братьям, сестрам. И протаптывали, прокладывали дороги. Вот почему все деревни, даже хутора связаны между собою дорогами, тропками. Вся земля, как старый, потрескавшийся горшок проволокой, оплетена дорогами. Пойди по любой из них — и ты непременно встретишь человеческое жилье, человека.

Не выдержал — улыбнулся Иван. Улыбнулась и Екатерина Антоновна. Да так светло, открыто, что у Ивана на душе посветлело.

— Наивно все это. Но доля правды, пожалуй, в твоих рассуждениях есть, — сказала Екатерина Антоновна не то шутя, не то всерьез.

— Конечно, есть, — теперь уже рассмеялся Иван, — И даже не доля, а все, до последнего слова правда. — Тут будто тень набежала на лицо Ивана, он нахмурился. Сказал, печально качая головой: — Торили, прокладывали дороги, а теперь… В войну человек будет избегать дорог.

— Почему?

— Да потому, что по ним будут ходить те, с кем лучше не встречаться. С оружием будут ходить. Они что захотят, то и сделают с человеком. Вот немцев здесь еще нет, а мы с тобой уже, видишь, как едем. Не по торной людной дороге, а по глухим местам. А скоро ведь и здесь не поедешь. Придется искать звериные тропы. И это будут самые надежные дороги. Человек торил, прокладывал дороги, чтобы не чувствовать себя одиноким, чтобы легко и удобно было найти другого человека. А что из этого?

— Люди никогда не будут бояться людей, будут всегда искать друг друга. А если человек боится человека, то тот, кого он боится, уже не человек. Он зверь. Даже хуже зверя. Потому что зверю разума природой не дано. А этому — дан. И он направляет его против такого же, как сам, — против человека… Это и отвратительно, и страшно, — прямо сжалась вся, как от холода, Екатерина Антоновна.

— Видишь ли, Катя, как я понимаю, человек по натуре своей очень богатое и сложное существо. Есть в нем доброта, любовь, стремление помочь ближнему. Увидит кого в беде — выручит. Но есть, к сожалению, в человеке и злоба, ненависть, жажда власти. Он видит подчас в ближнем не друга, а соперника. Люди — что те планеты: между ними действуют и силы притяжения, и силы отталкивания. И жить друг без друга не могут, и долго вместе жить… тоже мирно не могут. Мы, коммунисты, строим свою философию именно на добром начале в человеке, зовем людей к свету. Другие, в частности, фашисты, видят в человеке звериное. Мы за то, чтобы помогать друг другу, жить в мире, в согласии; фашисты зовут убивать друг друга, враждовать, вести войны. Свою, германскую, нацию объявили «превыше всего»: они, мол, самые умные, они должны быть господами, а все остальные — рабами. И начавшаяся война — это война не только государств, это война идеологий. Но я верю, твердо верю — победим мы, победит лучшее, а не худшее в человеке. Как, между прочим, и всегда побеждало. Не может быть иначе, ибо человек по своей природе еще и мечтатель. Он верит в лучшее, всегда, в самые мрачные времена он верил в лучшее — и лучшее побеждало. Потому что, если в человеке победит худшее, тогда… человеку конец. И не только человеку, а человечеству, жизни на земле. А это невозможно. Всё, однажды народившись, укрепляется, развивается, совершенствуется. И человек, человечество — тоже. Так что, как видишь, мы с тобой сходимся во взглядах. — Иван Дорошка обнял, обхватил жену за плечи. — И не мы, так другие доживут до той поры, когда дороги станут прежними — не бояться их будут люди, а искать, они не наводить страх будут на людей, а радовать, сближать, соединять. Потому что из всего хорошего, что человек придумал и изобрел, — дороги, может быть, самое лучшее. Они служили и служат человеку и человечеству, они при нужде и спасают нас, и приводят туда, куда мы стремимся…

Никогда, кажется, так долго не говорил Иван Дорош-ка с женой, да еще на такую тему. И главное — сам не замечал, что очень уж разговорился. Смотрел сосредоточенно на дорогу, змеей выползавшую то ли на чистое, кем-то скошенное и уже зарастающее нежно-зеленой отавой болотце, то ли на лужок, и говорил, говорил. А жена это заметила.

— Что на тебя нашло? Прямо философом заделался! Пустился в рассуждения…

— А что? — как бы спохватился, убрал с теплой Катиной спины руку Иван. — Нельзя не рассуждать. На то человеку и голова дана, чтоб он думал, рассуждал… Разве я не прав, разве ты со мною не согласна?

— Может быть, и прав, и рассуждения твои правильны, да только… — Екатерина Антоновна вздохнула, помолчала. — Кто выживет в этой войне?

— Кто-то выживет. Быть такого не может, чтоб никто не выжил.

— Во всяком случае, наверное, не тот, кто будет сражаться. А ты же… не останешься в стороне.

Иван Дорошка снова обернулся к жене, сказал:

— Нельзя не сражаться с этой чумой. Да и… Думаешь, найдутся такие, кто не будет сражаться, скажет; мое дело сторона?

— Наверное, найдутся.

— А я думаю, таких не будет. Война эта всех коснется, никого не минует. И постоять кому-то в стороне, засунув руки в карманы… Нет, не удастся! Поначалу, может, кто и постоит. А потом… сам в драку кинется. Не может не кинуться. Хочет он того или не хочет, а тоже будет бороться. Что же до того, кто останется в живых, а кто погибнет… Тут уж как кому повезет. Сама знаешь — по-разному бывает. И в мирное время иногда люди погибают, и в войну, из самого пекла, живыми домой возвращаются.

— Но я… очень хочу, чтоб ты был жив. Помни, помни об этом!..

Екатерина Антоновка прикрыла уголком платка глаза, всхлипнула.

Иван Дорошка молчал, не успокаивал, не утешал, не обнадеживал жену. Только немного погодя, когда миновали длинный гнилой брод и снова въехали в густой лес, сказал:

— И я хочу, чтоб ты была жива. Чтоб и после войны мы были с тобой вместе…

И не выдержал, снова обхватил рукою жену, привлек к себе, стал целовать в губы, в соленые от слез щеки, в глаза…

Проснулись дети — первым Андрейка, затем вскоре и Петрик; надо было подумать, как их накормить. Да и конь за ночь устал и проголодался.

И Иван Дорошка стал присматриваться, где бы сделать остановку, чтоб и коня попасти, и костер разложить — сварить детям что-нибудь на завтрак.

 

V

Не знал, не догадывался Иван Дорошка, что за ним, за всем тем, что делал он по ночам в лесу, следил чужой глаз. Жадный, недобрый глаз.

… Это совсем случайно вышло: Евхим Бабай, слоняясь без всякой цели по лосиным и волчьим тропам, набрел на большую свежую яму, не для забавы, надо полагать, вырытую на высоком холме в бору недалеко от Потапова стойла. «Кто бы это мог ее вырыть здесь? И зачем?» — задумался Евхим. Постоял, потоптался на месте, но, так ничего и не сообразив, пошел дальше.

Назавтра, проходя снова мимо Потапова стойла, нарочно свернул в бор, чтобы взглянуть на яму, которую видел накануне. И не нашел ее — на месте ямы высилась куча сухих веток, хвороста.

«Что бы это могло значить?»

Сдвинул хворост в сторону, копнул носком сапога еще не слежавшуюся, рыхлую землю. Посмотрел вокруг, облюбовал нетолстую сухостоину, выломал что-то вроде кола. Распарился, взмок, пока колом и руками снял изрядный слой земли.

«Солома? А-а-а…»

Еще больше удивился Евхим, когда, отвернув солому, увидел под нею зерно — рожь.

«Кто его сюда натаскал? И не свое же, конечно, — краденое, колхозное».

Вспомнил, как возвращался однажды из лесу — еще войны не было — и чуть не запахал носом землю, споткнувшись в ольшанике о мешок. Выругался, пощупал, что в мешке, — там было зерно, ячмень.

«Ячмень? Но кто же его сюда приволок?»

Взвалил мешок на плечи, отнес на добрый километр в глубь леса. Разгреб муравейник, положил в ямку мешок. Укрыл, присыпал его, вышел на дорогу. Отряхнулся от иголок и муравьев, еще сонных, вялых после зимней спячки, и как ни в чем не бывало подался домой. Уже на выходе из лесу встретил Матея Хорика — тот торопился, прямо-таки бежал в лес. Без пилы, без топора.

Поздоровались.

— Ты куда это на ночь глядя? — спросил просто так, на всякий случай Евхим.

— Да, понимаешь, бочку под березовик в лес отвез… Так вот иду, гляну, что там…

Евхим Бабай знал: никакой бочки под березовый сок Матей Хорик в лес не отвозил. Кто-кто, а Матей Хорик… Нет, никогда он не собирал сока. Да и сок-то давно-давно уже не идет.

«Хоть бы сбрехал гладко», — подумал Бабай.

Попрощались, и каждый пошел своей добротой: Матей Хорик в лес, Евхим Бабай из лесу.

Но любопытство — что все же выгнало так поздно Матея Хорика из дому? — разбирало Евхима. Да и мешок с ячменем не давал покоя. «Еще, чего доброго, напорется на муравейник, в котором…»

Незаметно юркнул в кусты и издали, крадучись от дерева к дереву, стал наблюдать за Хориком — куда тот пойдет, что будет делать?

А Хорик сперва углубился в лес, потом вернулся, направился в ольшаник, где Евхим Бабай нашел мешок с ячменем.

«Неужто это Матей мешок притащил?»

Евхим не сводил глаз с Матея. А тот, покрутившись в ольшанике и не найдя того, что спрятал, кинулся было в поле, потом, спустя какую-нибудь минуту, опять вернулся в ольшаник. Топтался, кружил, но того, что искал, все не мог найти.

Смерклось, темнота уже довольно густо окутала кусты, стволы деревьев, все вокруг. А Матей Хорик, не веря, видать, самому себе, топтался и топтался в ольшанике, искал то, чего там уже не было.

«Ловко же я его нагрел, а?»

Домой тогда Евхим Бабай возвращался поздно. Ждал, не мог не посмотреть, с каким видом будет идти из лесу Матей Хорик. Месяц не месяц — какой-то обмылочек выплыл. Но и от него посветлело. Да настолько, что, когда Евхим Бабай очутился на поле, стало видно: оно только что вспахано и забороновано. «Вот оно что, Матей ячмень тут сегодня сеял, — догадался Бабай. — И мешок с семенами колхозными украл, в ольшаник отволок. Думал, стало быть, поживиться…»

Тогда же, придя домой и поужинав, Евхим Бабай взял жену и повел ее к муравейнику. Откопал мешок, отсыпал из него немного зерна в торбочку жене, и вдвоем за одну ходку притащили его в хату. И всю весну горя не знали — толкли ячмень в ступе, мололи на жерновах и ели почти каждый день те кашу, то оладьи…

«Наверно, и тут то же самое — наворовал кто-то колхозного жита и спрятал в яме, — подумал Евхим. — Только очень уж далеко от деревни. Можно было и поближе спрятать».

Прикрыл жито соломой, присыпал землей. И веток, хворосту снова поверх ямы навалил: все, как было.

«Пригодится житце. Вот только бы перепрятать».

На следующую ночь Евхим пробрался в деревню, к своей хате, — надо было взять лопату, чтобы выкопать новую яму под зерно.

Деревня спала. Тишина повсюду была такая, что прямо в ушах звенело. Хоть бы стукнуло что-нибудь где, звук какой раздался. Даже лая собак и то не слышно. И темно, хоть глаз коли. Едва тропинку в свой огород нашел.

По тропинке, чутко прислушиваясь, двинулся к хлеву. Корова услыхала его, завозилась — наверно, встала. Хрюкнул в своем закутке кабан. И Евхим прирос к забору — а вдруг в хате милиция, ждет, когда хозяин вернется, чтобы арестовать?

Все же, превозмогая страх, перемахнул через перелаз во двор. Сунулся в погреб, взял лопату. И корзину — легкую, плетенную из соснового луба, — тоже захватил. Хотел, очень хотел зайти и в хату, расспросить, узнать, что где делается, ищут ли его, Евхима. И еще насчет немцев — где они сейчас? Но боязнь, что могут арестовать, не пускала, гнала Евхима со двора. И он тихонько, как вор, снова перелез в огород, отыскал тропинку и подался, побрел по ней в лес.

Уже в поле ухо уловило: где-то совсем близко постукивают колеса. Так и присел от неожиданности — кто в такую пору куда едет? А вдруг заметят?!

Поле было сжато, сплошь стояли бабки. И Евхим нырнул за одну из них, а потом и вовсе сел, стал зарываться в снопы. И хорошо, что догадался это сделать. Потому что через считанные секунды совсем рядом с ним по дороге в лес проехала подвода.

Высунул голову из снопов, стал вглядываться, кто поехал. Немало был удивлен, увидев на возу мужчину.

«Кто бы это мог быть? Кажись, всех мужчин в войско забрали. И что, знать бы, он повез?»

Долго сидел в снопах Евхим Бабай, не отваживаясь встать и пойти дальше.

«Пускай, пускай отъедет. Тогда и пойду… И все же кто это? Почему он не на хронте, почему здесь? Я всего боюсь, на подворье своем был, а в хату не зашел. А этот… гляди-ка, на подводе не боится ездить. Видать, из начальства кто-то. Этим все дозволено, все можно».

Закипело внутри, стала подниматься, как было уже не однажды, словно тесто в деже, злость. Злость на власти, которые все давали одним и цепко держали за ворот, не давали жить, как хотелось ему, Евхиму Бабаю; злость на самого себя, что был вечно в загоне, вечно всего боялся, от всего прятался, бежал; на жену, которая наплодила полную хату детей: сколько ни заработай, ни принеси — съедят и не наедятся…

«Неужто и до конца дней суждено так маяться, горе мыкать? Кроме леса да ненасытных, вечно голодных детей, которые готовы не только меня — самих себя сожрать, ничего не вижу. Днем — лес, вечером и утром дети. Да еще крикливая суматошная Сонька с ее дурацкими попреками, будто на ней одной весь свет держится, одна она о семье печется, одна всех кормит…»

Подвода отъехала уже далеко. Может быть, даже миновала поле, катилась лесом. Из-за туч прорезался острый серпик месяца — сразу посветлело. Но этот серпик так же неожиданно, как и выплыл, нырнул, спрятался в тучу. Снова сгустилась темнота. Запели в деревне, начали перекличку петухи. Можно было идти, давно можно было идти Евхиму Бабаю. А он, охваченный нерешительностью, все сидел и сидел в снопах, не имея ни сил, ни желания куда бы то ни было идти, двигаться.

Встал, зашагал, поплелся в лес где-то уже перед самым рассветом. С корзиной на плече, с лопатой, на которую опирался, как на посох. Шел через силу: осточертело ему за то время, как пустился в бега, всего и всюду бояться, от всего и всех таиться. Да и поесть бы… Забыл уже, когда и ел-то по-человечески. Всухомятку, где придется и как придется. И спал тоже где придется и как придется, вполглаза, как заяц, потому что сделать себе землянку и жить так, как жил когда-то с другими хлопцами в «зеленых», — не осмеливался: а вдруг найдет кто-нибудь землянку, заявит и его, Евхима, выследят. И потому никогда не ночевал дважды в одном месте.

О подводе, которая поехала зачем-то в лес, Евхим Бабай напрочь забыл. И без того хватало о чем думать. Аж голова трещала, шла кругом. Своих, насущных забот было хоть отбавляй. Удрать-то он от мобилизации удрал, а ведь отвечать за это придется. Еще как отвечать… Ладно, если отступят наши, немцы в Великий Лес придут. А если погонят немцев, не пустят их сюда, если наши как были, так тут и останутся? Что тогда делать?.. Да только ли эта забота висела над Евхимом Бабаем!

Вошел в лес, ступил несколько шагов и… замер, помертвел — услыхал вдруг впереди топот копыт и перестук колес.

«Подвода? Откуда, кто?»

Под сенью деревьев было еще сумрачно. И Евхим Бабай шмыгнул мышью, спрятался за комель дуба, прилип к коре. А глаза зорко следили за дорогой. «Да это же та подвода, что в лес ехала. Да-да, та самая. Но кто, кто на подводе?»

Подвода тем временем миновала густые кусты лещины, выкатилась на прогалину, поравнялась с дубом, за которым стоял, притаившись, Евхим. Лошадь повернула голову, почуяв, должно быть, человека, фыркнула. И Евхим Бабай узнал того, кто, свесив голову, дремал на возу.

«Иван… Иван Дорошка! — не поверил своим глазам. — Почему ж это он не на хронте? Такой активист, и гляди-ка… Других гнал воевать, а сам… вишь, дома.

Дома оно, конечно, лучше, чем на хронте. И женка рядом, и никто не стреляет…»

Снова, как тесто в деже, стала подниматься, расти, аж распирать всего злость.

«Ему, вишь, все можно. И когда не было войны, и сейчас, когда война. Война ему нипочем. Война для всех остальных горе, а ему… всегда хорошо. Потому как начальник… Начальству всегда хорошо, — сделал для себя открытие Евхим. — Ум-гу, из лапотников, из мужиков ведь тоже… Устроились, ничего себе устроились! Лучше, если б и хотел, не придумаешь. А мне… и тогда было, и теперь…»

Когда злость немного схлынула, уступила место трезвости и любопытству, подумал: «Погоди-ка… А куда же Дорошка ездил? Что делал в лесу?»

Обождал, пока совсем рассветет, пошел по свежим следам лошади и колес. И… наткнулся на кучу хвороста и ломья, на этот раз не в бору, а в лещиннике, возле большого выворотня. Отвернул хворост, копнул лопатой рыхлую землю. Почти не удивился, потому что уже догадывался обо всем, увидев солому, а под нею — крупное зерно ржи.

«Вот тебе и председатель сельсовета… На сходах выступает, про совесть говорит, а сам… вор! Самый настоящий вор! Крадет в колхозе, у людей, и прячет в лесу. А потом… домой перевезет! И так, видно, всегда делал. Еще бы — этак и жить можно, и власть славить».

Отойдя в молодой густой сосняк, выкопал недалеко от опушки, где были черепашьи гнезда, яму. Устлал ее берестой, сеном и перенес туда зерно. Аккуратно затоптал ногами, присыпал хвоей. А чтобы не потерять место, где яма, метку на ближайшей сосенке сделал — кору ободрал острием лопаты. Ту яму, в которой прятал жито Иван Дорошка, засыпал землей, снова прикрыл поверху хворостом и ломьем — комар носа не подточит.

«Пусть думает, что никто не нашел жито. Пусть думает, что оно тут, под хворостом, лежит-полеживает. Хе-хе, — не мог нарадоваться своей хитрости Евхим. — Хитер Змитер, но и Савка не дурак… Хе-хе!»

Подался к той яме, которую нашел накануне, в бору. И проделал то же самое — выкопал новую яму и перенес в нее жито.

«Хоть один год, одну зиму поголодай, хе-хе… А то… Еще бы, наворовав, напрятав жита, и жить можно. И хлеб есть, и самогон пить. А я… поживу так, как ты жил. Поменяемся. Ты будешь Евхим, а я — Иван… Хе-хе!»

…С тех пор Евхим Бабай не спал по ночам — чуть смеркалось, выходил в поле и настораживал ухо: где стучат колеса, куда, в какую сторону едет в лес подвода? Иной раз крался следом, чтобы приметить, где Иван Дорошка будет прятать зерно, иной — дожидался утра и шел по свежим следам, находил тайник, не переставая удивляться, какой же он ворюга, председатель Великолесского сельсовета, как много крадет в колхозе хлеба.

«И, видно, каждый же год по стольку крал! И никто его не схватил за руку. Чудеса! Скажи, признайся кому — не поверит!»

 

VI

Вот ведь как оно бывает: всю ночь что-то снится, мучит человека, да так, что криком кричишь, а проснешься — и не вспомнишь, что снилось, что мучило. Только чувствуешь: ничуть не отдохнул и на душе скверно-скверно, словно после перепоя крупного или неприятной, тягостной свары. И сердце в пруди колотится, вот-вот выскочит или разорвется, и кровь в висках пульсирует, в ушах звенит, и тело будто побитое, болит все, к чему ни притронься, как ни повернись. А сказать, что же такое приключилось, почему тебе так худо, как ни силишься — не можешь.

Именно такое ощущение было у Николая Дорошки, когда он проснулся однажды среди ночи. Снова и снова напрягал память, пытался припомнить, что же такое ему мерещилось, лезло в голову, — и ничего определенного память не подсказывала. Не то за ним кто-то гнался, а он убегал, не то сам он за кем-то гнался, а догнать так и не смог…

«Тьфу, и приплетется же такое! Теперь целый день будешь думать, голову ломать. И ждать, ждать, когда это неприятное, пакостное сбудется наяву…»

Повернулся на другой бок, глаза закрыл. Но сон не шел. Лезло в голову черт знает что, прялись и прялись, как кудельная нить, мысли, одна чернее другой.

«Неужели с Пилипом что-нибудь? — так и холодело внутри. — Говорил, чтоб осторожнее был, берег себя. А он…»

«А что он?.. Он, может, и не виноват, не от него зависело. Война же! — уже не попрекал, а оправдывал Николай сына. — Если самолеты налетят, бомбить начнут» Где спрячешься, куда убежишь? В землю заройся, и то достанут…»

От Пилипа мысли перескочили на Ивана. Хоть и не мил он Николаю, а все же сын. На фронт не взяли. Думалось, тут, дома, и останется. На все время останется. Так нет же — уехал. Жену, детей взял и, сказывают, уехал. Куда? Хоть бы словечко кому… Даже ему, отцу, и то… А вроде же и помирились. На проводах подошел он, Николай, к сыну, и потом несколько раз, когда встречались на улице, останавливались, говорили. Думалось — отчужденности, враждебности уже не будет. А видали — уехал и не сказал, ни словом не намекнул, что уезжает. «Такой же скрытный, как и был. А разве я бы выдал, разве сказал бы кому, куда и чего он едет? Не доверяет, не доверяет, стало быть, мне… Будто я ему не отец, а он мне — не сын…»

«Может, с ним, с Иваном, что-нибудь? Или с его женкой, Катей, с внуками? А может… Может, с Параскиным мужиком, Федором? Тоже ведь на хронте… А хронт тот… Никто и не скажет, где он сейчас. Говорят, далеко, далеко зашел уже немец. И Гомель взял, и Мозырь. Не сегодня завтра, надо полагать, сюда, в Великий Лес, припрется. Так может… сон этот как раз к немцам — приволокутся они, окаянные, сюда, в деревню».

Николая всего так и передернуло. Помнил, еще с той, давнишней войны помнил он немцев. Приехали верхом на конях — гладких, породистых. Сами в тяжелых добротных сапогах, в шинелях, на головах — рогатые каски. Черти, да и только. И первое, что сделали, — людей на улицу повыгоняли, окружили, а сами давай по сундукам, по ларям шарить, в курятники, в хлева полезли. Хватали все, что на глаза попадалось. И у него, у Николая, кабана забрали. Да какого кабана! Пудов, видать, на семь или восемь! Кур, уток, гусей переловили… И защищать свое, мозолем нажитое, никто не посмел. Смотрели люди, как их грабят, и помалкивали. Потому что видели, чем это может кончиться, посмей только пикнуть, — на глазах у всех саблей зарубили Софью, мать Матея Хорика, когда та попыталась было спасти корову, которую выводили из хлева чужаки-грабители… Сперва по рукам Софье досталось, а потом по шее — голова так и покатилась под ноги, словно кочан капусты…

«А сейчас… Что ждет меня, всю деревню сейчас? Идут же слухи — не только грабят, но и уничтожают немцы людей. Вешают, расстреливают, сжигают. Коммунистов, евреев… и не знаешь кого. Начнется резня — ого, ее не остановишь. И разобраться, за что кому голову сняли, — не разберешься, если бы и хотел…»

Знал, хорошо знал это Николай, не раз уже бывало на его памяти, у него на глазах — примутся истреблять, расстреливать одних, а кончают совсем другими, ни в чем подчас не виноватыми. Богатые да хитрые откупятся, словчат, а то и на других покажут: вот, мол, они, те, кого надо уничтожать…

«Ох-хо-хо! — вздыхал, ворочался с боку на бок Николай. — Ну и времечко же настало! Ждешь — и сам не знаешь чего. Чувствуешь только — добра не жди, не придет, ниоткуда не придет! Если и придет что, стрясется над тобой, так только лихое. Потому что немцы эти… в хатах расселятся… Корми их. Да и не только корми, а все, что потребуют, вынь да положь. И упаси бог глянуть косо — улыбайся, делай вид, что рад им. Иначе головы не сносишь. А помирать… Кому охота помирать? Жить, жить надо! Посмотреть, чем все это кончится, к чему приведет война эта… Заварить кашу заварили, а расхлебывать…»

Все, кажется, все перебрал в памяти Николай Дорошка, силясь понять, отчего на душе у него так скверно, неспокойно, что может ждать его в ближайшие дни, а додуматься, наверняка сказать что — так и не смог. Потому что беда, горе отовсюду могли прийти, с любой стороны, по любой дороге. Даже оттуда, откуда и ждать-то вроде не ждешь. «Дуют ветры с моря. Дуют ветры на море. А горе дует на человека со всех сторон», — припомнились слова из святого письма, которое и он переписывал, прятал в доме за образом.

«Боже, пусть минует меня твоя кара! — шептал Николай в отчаянье. — Я же… никогда от тебя не отрекался, даже в самые радостные дни. И не отрекусь. Никогда не отрекусь!»

Встал, нащупал в темноте под кроватью шлепанцы-опорки, сунул в них ноги. И вдруг его так и пронзило насквозь, словно локтем кто толкнул: Костик, где Костик?

Кровать, на которой всегда спал Костик, пустовала.

«Вот — он, сон! В руку!»

Прошелся, метнулся взад-вперед по хате, вернулся к Костиковой постели, — как застлала постель утром Хора, так никто к ней и не прикасался.

«Не ложился, домой не приходил…»

Заглянул на полати — Хора, как всегда, уткнувшись носом в подушку, свернувшись калачиком, мерно посапывала, спала.

«Разбудить, что ли, спросить, может, она что-нибудь знает?»

И тут же раздумал:

«Что она может знать, откуда? Мне Костик ничего не говорит, а ей и подавно…»

Тихонько, словно боясь потревожить чей-то сон, отворил дверь, пошлепал во двор.

«Где, где Костик?» — тревожно стояло в голове.

 

VII

После того как уехала Тася и Костик, хотя и с опозданием, все же узнал об этом, мир для него перевернулся, перестал существовать. И солнце было уже не солнце, и день не день. Нигде Костик не находил себе места, ни в чем не видел радости. Бродил, слонялся как неприкаянный по деревне, ходил в Гудов. Завод почти уже не работал — собирались там только такие, как Костик, кто не знал, куда себя девать, к чему приложить руки. Да и те, кто приходил на завод, больше сидели на бревнах и чесали языки, чем работали. Тревожило всех одно: немцы наступают, наши отступают. Что, что будет дальше? Остановят, задержат наши немца или он все же прорвется, придет даже сюда, на Полесье? И что делать, если придет? Но Костика не пугало даже это. Он жил в каком-то призрачном, своем мире — ходил по привычным деревенским тропкам и дорогам, а мыслями был все время далеко-далеко, там, где Тася. Тася же, в воображении Костика, давно была в Минске — в этом неведомом, сказочном городе, где все не такое, как здесь, в их Великом Лесе или в Гудове. Дома там высоченные, каменные, улицы вымощены булыжником, люди почти не ходят пешком, а ездят на велосипедах, в автобусах, трамваях. В магазинах всего навалом, аж полки ломятся, что хочешь, то и покупай. День-деньской льется отовсюду музыка, слышатся песни — играет радио. И везде, на каждом шагу — люди. Хорошо одетые, веселые, приветливые. И среди этих людей — Тася. Она, конечно, красивее всех, и вокруг нее, за нею — куда она, туда и они — вереницей хлопцы. Да какие хлопцы! Моряки, летчики, студенты… А она идет, гордо подняв голову, и ни на кого даже не посмотрит. Ага, как бы не так! Смотрит!

Почти незаметно, краешком глаза, как умеет смотреть одна она. Смотрит на морячка, круглолицего и уж такого стройного, подтянутого. У морячка развеваются ленты на бескозырке, он весь в ожидании, не сводит с Таси глаз. И Тася… оборачивается и посылает морячку улыбку. Улыбку, которая вроде бы ничего и не обозначает, но дает повод надеяться. Надеяться и верить…

«У-у, — почти стонет Костик. — Меня там нет. Не то бы… Показал бы я морячку».

И руки у Костика невольно сжимаются в кулаки.

«Поеду! И я поеду туда, в Минск!» — шепчет про себя Костик.

Или, скажем, представляется Костику еще и такое.

… Светлый, солнечный день. Парк. Аллея, испещренная тенями от стволов березок, которыми она обсажена. По ней, по этой аллее, идут об руку двое. Он, круглолицый морячок, и… Ну конечно же Тася! Она уже почти взрослая, с горделивой осанкой, с закинутой за спину косой. В косу вплетена голубая лента — как будто огромная, сказочная бабочка села. Тася и морячок идут, о чем-то оживленно беседуя. А он, Костик, стоит, притаившись, за деревом, смотрит им вслед и…

Снова издает протяжный стон.

«Как я упустил Тасю? Надо было все сделать, чтоб она полюбила меня, чтоб никуда не уезжала, жила здесь, в Великом Лесе».

«Но я же… Кажется, все и делал», — оправдывался, словно перед каким-то судом, Костик.

«Ну назови, что ты делал. А?»

«Вот и в школе… И тогда, на гати…»

«Х-ха, — смеялся кто-то незримый. — И это ты называешь делал? Этим ты думал привлечь к себе девушку? Чудак человек! Не с этого надо было начинать!»

«А с чего же?»

«С чего? Учиться надо было хорошо. Лучше, чем она. Вот, скажем, никто в классе не решил задачи, а ты решил. Никто не мог ответить на вопрос учителя, а ты ответил. Да и поведение чтобы было лучше, чем у всех. Тогда бы и Тася внимание на тебя обратила, стала бы завидовать, увидела бы в тебе что-то настоящее».

«Лучше Таси нельзя было учиться. Она все знала, любую задачу могла решить, на любой вопрос ответить. И поведение…»

«Ха, так у нее же мать учительница. Мать Тасе во всем помогала. А ты бы, если б захотел, мог и Тасю обогнать. У тебя же голова… котелок, словом, варит».

«Мой котелок варил, пока я Тасю не увидел. А увидел Тасю — из него и дух вон».

«Потому что дурень. Разве же можно было такие глупости делать? Чем ты хотел привлечь Тасю? Дурацкими выходками?»

«Я сам не помню, что делал, и теперь жалею».

«Жалей не жалей, а что заслужил — то и получай!»

«Но я… просто жить не могу, когда ее нет рядом, Я думаю, все время думаю о ней…»

«Раньше надо было думать. А теперь поздно. Теперь того, что было, не вернешь».

Однажды, когда Костик пришел на завод и слонялся вокруг штабеля бревен, не зная, чем бы таким заняться, его ткнул кулаком в бок Игорь.

— Здорово!

— Здравствуй, — настороженно ответил Костик.

И оба опустили в землю глаза, словно были друг перед другом в чем-то виноваты.

— А хлопцы твои где? — спросил Костик, потому что непривычно было видеть Игоря одного. Всегда он был в компании, с друзьями — Эдиком и Кузей.

— А, — равнодушно махнул Игорь рукой и снова опустил глаза.

Был Игорь непривычно озабочен, хмур. Его короткие жесткие волосы топорщились, торчали во все стороны, как иглы у ежа, хотя Игорь, мечтая о чубчике, и зачесывал их вверх, добивался, чтобы лежали.

— Какой-то ты… Случилось что-нибудь?

— Проигрался. В пух и прах, — признался Игорь.

— Как проигрался? — не понял Костик.

— В очко.

— А-а, — дошло наконец до Костика. — И много проиграл?

— Да не так уж и много. Рублей тридцать. Да деньги не мои. Понимаешь? Тетка дала, чтоб я сахару купил.

— Где ты того сахару сейчас найдешь?

— Это я нарочно сказал тетке про сахар, чтоб денег дала. Мол, знаю, где сахар продается, где его можно взять. Она и дала. А я… с деньгами теми сел в карты играть. Думал, выиграю. Так нет — проиграл. И своих рублей пять, и все до копеечки теткины. — Игорь пригладил вихор и вдруг оживился, вспыхнул. — Слышь, — поднял на Костика стремительные, искристые глаза, — а ты бы мне не дал взаймы?..

У Костика аккурат были в кармане деньги. Дал отец ему две красненькие десятки. Так, на всякий случай: увидит в магазине что-нибудь интересное и купит. Отдать эти деньги Игорю?

— У меня столько нет, — сказал Костик честно.

— А сколько есть?

— Двадцать рублей.

— Ну так давай двадцать.

Костик растерялся.

— Деньги… не мои.

— А чьи же?

— Отцовы.

— Ну и что? Я ведь не насовсем. Отдам.

— Когда?

— Да, может, и сегодня. Вот пойдем, где играют, я снова карту возьму. Выиграю и отдам.

— А если проиграешь?

— Ну, проиграю так проиграю. Когда же нибудь мне и повезет, не вечно ж проигрывать буду. Да если ты боишься, не давай двадцать рублей, дай десять.

Костик замялся.

— Не бойся, дай сколько можешь. Я выиграю, вот увидишь. Это меня одноглазый подсадил. А теперь я знаю, как с ним играть.

— Какой одноглазый?

— Я и сам его первый раз вижу. Пришлый какой-то. Почти всех в Гудове обчистил. Денег — полный мешок. Как с самого утра сел, так и не встает. У всех выигрывает. Айда, посмотришь. Только дай хоть малость мне денег.

Давать взаймы деньги, да еще отцовы, Костику не хотелось, И с теми, что тогда, в первый раз, проиграл, едва выпутался. А сейчас? Что сказать, если отец спросит, где деньги? Но и то, что предлагал Игорь, было заманчиво. Еще как заманчиво. Взглянуть на того одноглазого, у которого полный мешок денег и который всех в Гудове обыграл. К тому же… А вдруг Игорь в самом деле выиграет и отдаст деньги. Он так уверен. Знает, присмотрелся к одноглазому, как надо с ним играть, чтобы не остаться в проигрыше…

— Я дам… — сказал, глотая от волнения пересохшим горлом слюну, Костик. — Червонец. Только… И я пойду с тобой. Выиграешь — отдашь. Деньги-то не мои.

— Так мы же договорились!

…Костик достал из кармана две десятки. Одну, поновее, хрустящую, оставил себе, сунул обратно, более мятую отдал Игорю.

— Вот спасибо! Спасибо тебе! — жарко принялся благодарить Игорь. — И пошли со мной, — заторопился сразу же.

Шли, как заметил вскоре Костик, минуя станцию, туда, где были дровяные склады. Возле домишка, что стоял одиноко на отшибе и был глухо обнесен высоким старым штакетником, остановились, вошли во двор. Перешагнули обрызганный свиньями порог, ступили в темные сени, а оттуда — через невысокую дубовую дверь — и в хату.

Первое, что бросилось Костику в глаза, — хата полна людей. Одни толклись, стояли у порога, другие сидели — кто на скамье у стола, кто на лавках, кто прямо на самодельной деревянной кровати, которая была застлана клетчатой постилкой и как бы жалась к печи. В хате было неприбрано, грязно и уж так накурено — хоть топор вешай.

Освоившись и присмотревшись, Костик узнал среди незнакомых людей и кое-кого из тех, с кем работал на заводе, среди них и Эдика, Кузю. Эдик, озабоченный, раскрасневшийся, сидел, облокотившись на подоконник, — в черной вельветовой курточке с расстегнутым воротом, с двумя кармашками на груди, в измятых брюках чертовой кожи — и зорко следил за теми, кто за столом играл в карты. По всему чувствовалось: Эдик проигрался и теперь, кляня себя, видно, сосредоточенно обдумывал, где он ошибался — когда, скажем, надо было пойти на большую сумму, а он поступил наоборот. Кузя же, посасывая давно потухшую папиросу, чего он в азарте игры не замечал, брал карты, время от времени выгребал рукой из кучи денег, лежавшей посреди стола, несколько бумажек и тянул к себе — это если выигрывал, или молча отсчитывал нужную сумму и клал в общую кучу, если проигрывал. Там же, за столом, в самом углу, сидел и тот одноглазый, о котором говорил Костику Игорь. Был он плечист, но худ, небрит, с черной повязкой через голову. По обе стороны от него сидели еще каких-то двое — один старый, с бородой, второй значительно моложе, остроносый, в солдатской шинели.

Игорь, ни с кем не здороваясь, не останавливаясь, направился прямо к столу. Попросил Кузю подвинуться, сел рядом с ним.

— Карту мне, карту! — сказал, как скомандовал.

Банковал одноглазый.

— Деньги на стол! — сипло пробасил он.

— Есть деньги! — сказал вроде даже с вызовом Игорь и достал из кармана измятую десятку.

— Сразу на червонец?

— На червонец!

Одноглазый дал Игорю карту. Одну, потом, немного погодя, вторую. Должно быть, карты Игорю попались не больно-то, неважнецкие, потому что, подумав, он молча снова протянул руку — попросил еще одну карту. Взяв ее, долго не переворачивал, держал, прикрыв рукой.

— Не тяни душу, скорей! — нетерпеливо подогнал Игоря одноглазый.

Игорь словно ждал этих слов — перевернул карту. И, выматерившись на всю хату, швырнул на стол и первые две карты — перебор. Кузя накрыл своею здоровенной лапищей десятку, сдвинул ее в общую кучу, а Игорь, вскочив из-за стола, вылетел за дверь — даже не глянул на Костика.

«А говорил, выиграю, отдам деньги. Сегодня же! — промелькнуло у Костика в голове. — Что я скажу отцу, если спросит, прикажет вернуть деньги?!»

Костика словно током шибануло. Нет, не потому, что он боялся отца. Это было что-то другое, но… Костик и сам не знал, не мог в ту минуту сказать — что.

«А если… мне попробовать? Вдруг выиграю. Ведь все равно отдавать отцу нечего…» — будто подсказало ему что-то.

«А если проиграю?»

— Давай сюда, — обернувшись, пригласил Костика на Игорево место Кузя.

Мысль не поспевала за тем, что делали ноги. Костик против своей воли прошел к скамье, сел рядом с Кузей.

— Хлопец, эй, подвинься малость, это несчастливое место, видишь — дырка, — шептал, подсказывал Костику кто-то сбоку.

— И то правда, — посмелел Костик. — Двигайся…

И толкнул рукой Кузю в плечо.

Кузя отодвинулся ровно настолько, чтобы Костик не сидел на дырке. (В дырку, видно, вставляли пряслице, когда пряли лен.)

— Ну, а ты на сколько? — спросил, сверля Костика взглядом, словно пронизывая насквозь, одноглазый.

— Я?.. Я на рубль! — почти выкрикнул, не совладав с собою и со своим голосом, Костик.

— Хм-м, на рубль так на рубль, — простонал, выражая недовольство, одноглазый. И дал Костику карту.

Костик, не глядя в карту, попросил еще одну. Перевернул обе одновременно — туз и десятка.

— Очко!

Дрожа от волнения, как в лихорадке, потянулся рукой к банку, взял рубль.

«Зря на всю десятку не ударил! — пожалел. — Сразу бы и вылез из-за стола, больше не играл бы!»

Во второй раз Костик тоже выиграл — и снова рубль, потому что идти на большее не осмелился. И снова попрекнул себя: «Дурень, надо было больше заказывать!»

В третий раз Костик пошел на пятерку — и выиграл.

«Хлопец, тебе карта прет! — прошептал кто-то сбоку. — Не горячись, спокойнее, спокойнее играй».

Костик оглянулся — недалеко, на лавке, сидел с папиросой в зубах пожилой дядька, должно быть, из местных, гудовских.

— Иди на десятку! — шептал дядька.

Костик пошел на десятку — и выиграл.

— Вот! — так и привскочил на месте дядька.

Десятку Костик положил в карман.

«Пусть лежит. Двадцать рублей — отцу. А на остальные… поиграю».

Снова взял у одноглазого карту — и снова выиграл. Все, что оставалось в банке.

Теперь Костик сам раздавал карты, сам спрашивал, на сколько кто идет. Все, за исключением одноглазого, играли осторожно, шли на рубль, на два. А одноглазый каждый раз бил по всем. И не выигрывал. Так что, когда Костик кончил банковать, у него собралась изрядная сумма — рублей, пожалуй, сто.

На Костике, которому везло, шла карта, было сосредоточено все внимание. Дядька, что сидел сбоку и подсказывал, даже привстал.

— Ты следи за одноглазым, га. Он мухлюет, — шептал дядька. — А лучше бросай играть. Выиграл — и хватит.

Костик зорко следил за одноглазым. Особенно за его руками. Когда замечал, как тот совал ненужную, лишнюю карту в рукав или в карман, кричал:

— Эй, дядька! И не совестно вам?

Одноглазый злился, брызгал слюной, открещивался от карты — она, мол, не его. Но, по всему было видно, одноглазого в этой компании не любили, все сочувствовали Костику и радовались, что не одноглазый, а он, Костик, выигрывает. Поэтому одноглазого шпыняли матюками, заставляли, чтобы он достал карту из рукава или из кармана, присоединил к своим, взятым раньше.

Дождавшись, когда одноглазый сделает «стук», Костик ударил по всем и выиграл банк. Сам набанковал рублей сто, сделал стук. И опять выиграл — на этот раз рублей триста.

— Хлопец, беги! — нашептывал его пожилой доброжелатель. — Этот… не простит! И убить может за гроши, га!

Последние слова испугали Костика. Он поднялся, сказал:

— Хватит! Мне пора домой…

Уже смеркалось, и Костику в самом деле пора было идти домой. Он помнил об этом да и выиграл порядочно.

— Нет! — стукнул кулаком по столу одноглазый. — Никаких «домой!» Играем, пока есть деньги!

Зажгли свет — принесли откуда-то лампу и поставили на то место, куда сдвигали проигранные деньги. Костик снова сел за стол. Тот дядька, что давал ему советы и был на его стороне, прошептал: «Попался ты, хлопец. Выкручивайся как знаешь. Я — домой. А ты гляди, как бы этот одноглазый нож тебе в спину не всадил!»

Игра началась с новым жаром. Одноглазый не мог примириться с тем, что проигрывает. Да еще кому — какому-то сопляку… И горячился, шел, бил по всем, сколько было в банке. И проигрывал, проигрывал…

Костик еще раз пытался прекратить игру. Но одноглазый так глянул на него, что он понял: по-хорошему разойтись вряд ли удастся.

— Ладно, пускай, играем, пока есть деньги, — примирительно сказал Костик, а про себя подумал: «Надо как-то удрать…»

«Но как?» — неотступно било в виски.

 

VIII

Из дневника Таси Нестерович:

«Папочка, опять мы с мамой в дороге. Можно бы пожить еще в той деревне, где мы было остановились, — в Запесочье. Но я настояла, упросила маму — надо идти. Потому что сидеть в деревне, ждать… Чего ждать? Когда схлынут на дорогах немцы? Так ведь они, чего доброго, никогда не схлынут — ползут и ползут на восток. И все такие самодовольные, самоуверенные, что хоть ты… когтями впейся в их поганые фашистские морды. Идут пешком, едут на мотоциклах, машинах, танках. Закатают рукава по локоть, горланят песни — словом, чувствуют себя совсем как дома. Прямо не верится, что мы дожили до такого. Кто бы мог подумать, что нашу землю будут топтать пришельцы, вести себя здесь как завоеватели, оккупанты.

Может быть, мама и не согласилась бы идти, может, мы и остались бы пока в Запесочье, но вернулись из беженства хозяева хаты, в которой мы остановились. Зашли они, говорят, далеко, но всюду уже немцы. И в Минске тоже. Неужели это правда, папа? Если немцы заняли Минск, то где теперь ты?..

Жили-жили как люди, и вдруг закрутилось все, завертелось…

Ага, так вернулись хозяева хаты, и нам пришлось собираться в дорогу. Нас, конечно, никто не выгонял, мы могли и дальше жить в той хате, у хозяев же детей дома уже нет. Есть только внучка, дочь сына. Сын служил в армии где-то под Минском, он командир. Как началась война, старики, взяв внучку, кинулись было в тот военный городок. Но ни сына, ни невестки там уже не застали. Потому и вернулись назад, домой. «Тут хоть крыша над головой есть, голодать не будем», — говорили нам с мамой.

И мы, набив разной едой две сумки — одну несет мама, другую я, — двинулись из Запесочья. Людей теперь на дорогах не так много, не то, что было несколько недель тому назад. Те же, что и встречаются, редко идут на восток. Больше возвращаются в свои города и деревни, домой. Потому что убегать от немцев, говорят, бессмысленно — немцы на машинах и наступают очень быстро. Одни говорят: немцы взяли уже Смоленск, другие — дошли до Москвы. Раньше мы с мамой не верили тому, что слышали. А теперь… начинаем верить.

Идем мы и днем, и ночью. Как когда. И выбираем не торные дороги, а маленькие, глухие проселки. На тех дорогах — фашисты, встречаться с ними, видеть их… Ой, папка, это не то что противно, а страшно. Они же, гады, что хочешь могут с нами сделать. И перестрелять, и… Мы всего насмотрелись, всего наслышались! Писать об этом и то жуть берет! А видеть, слышать… Никогда бы прежде не поверила, что на такое способны, такое могут творить… Кто бы мог подумать — люди. Убить, застрелить человека — им как муху задавить. И никто не спросит, за что, почему убили. Не понравился человек, не так глянул — и за это убили…

Мама очень боится за меня, а я боюсь за маму. Потому что если, не дай бог, не будет рядом со мною мамы, куда я подамся одна, что стану делать? Я даже и до Минска вряд ли доберусь. А в Минске что? Где искать тебя? Я же ничего, ничегошеньки не знаю. Даже куда пойти, где, у кого спрашивать про тебя. Если правда — а это, наверно-таки, правда, — что Минск занят немцами, то… Немцы же расстреливают всех коммунистов. А ты ведь был членом партии. Был?.. Почему это я пишу «был», в прошедшем времени? Ты, я уверена, оставался и останешься на всю жизнь коммунистом. Потому что наш строй, то, чего добивались Ленин и большевики, для тебя — самое главное. Ты и сам отдавал все свои силы, чтобы этот строй креп, чтобы дело партии находило все большее и больше сторонников, побеждало. Нет, ты не можешь смириться с тем, что на земле нашей — немцы, что они топчут, истребляют дорогое нам, без чего уже и мы — не мы, без чего нам нет жизни. Значит, для немцев ты опасен, и они тебя могут в любую минуту убить, отнять у тебя жизнь. И у нас, папка, немцы тоже могут отнять жизнь. Как отняли уже ее у других наших людей. Сами видели — лежат по обочинам дорог. Поиздевались, поглумились, а потом еще и убили. Может, и хорошо, что убили, потому что жить после такого глумления и надругательств… Не знаю, как кто, а я не смогла бы…

На глухих, проселочных дорогах немцев мало. Они по большей части там, где шоссе, большаки. И когда мы с мамой приближаемся к большим дорогам, то среди дня их не переходим, дожидаемся ночи. Ночью движение почти прекращается, и нам удается избежать опасности. Но опасность подстерегает нас всюду, на каждом шагу. Увидим идущего навстречу человека — и сворачиваем с дороги, чтобы не встречаться, чтоб от беды подальше…

Теперь и я согласна с мамой: не надо было нам уезжать из Великого Леса. Но уж очень хотелось тебя, папка, увидеть. Да и кто мог знать, что так все обернется, такая выпадет нам дорога?

И все же, несмотря ни на что, мы идем. Не так быстро, как нам бы хотелось, но идем, За день, бывает, и по тридцать, и по сорок километров проходим. Случается, нас и подвезут, вот как сегодня. Едет какой-то дядька на паре коней. Мы хотели с дороги сойти, спрятаться. Но спуск с дороги был обрывистый, крутой, а лес, кусты — далековато. К тому же устали мы, едва ноги волокли. Дядька и догнал нас, стал расспрашивать, кто такие и куда идем. Мы с мамой сказали, мол, война нас в дороге застала, теперь домой, в Минск, направляемся. Оказалось, дядька в ту же сторону ехал. И пожалел нас — давайте, говорит, подвезу. Мы с мамой с радостью взобрались на воз, на сено… И поверишь — километров пятьдесят проехали. Кто тот дядька? Сами не знаем, но кто-то, видно, из начальства нашего, советского. Потому что и разговаривал с нами по-хорошему, а потом, когда расставались, еще и благодарил. За что благодарил? Да за то, что мы выручали его. Когда нас задерживали немцы, дядька, показывая на нас с мамой, объяснял, что вот, мол, с семьей домой возвращается, в свою деревню. А одного его, сильного, здорового, немцы могли и задержать, арестовать…

Жаль, что дядьке тому надо было, как он сказал, «в одно место заехать» и он свернул с дороги. А то бы мы до самого Минска доехали… Теперь вот в лесочке лежим и не знаем, что дальше делать. Вечереет, солнце заходит. И небо такое красивое за полем, малиновое, в полосах облаков. И тихо-тихо вокруг, только птичка какая-то тенькает: тень-тень, тень-тень… Радоваться бы, а на душе у меня, видишь, невесело. Говорю с тобою не о том, о чем хотелось бы говорить. Устали мы с мамой за дорогу. И мысли покоя не дают: «Что ждет нас впереди?» Ни в чем мы уже не уверены. Всюду, в самом неожиданном месте, может поджидать нас такое, что… Лучше о хорошем думать. Тогда и веселее, и смелее как-то. Бывай, прощай, папка, может, и последний раз я так с тобою разговариваю, может, уже в следующий раз поговорим по-настоящему, как когда-то говорили. Неужели это снова вернется, неужели мы когда-нибудь снова будем все вместе — ты, папка, мама и я?..

Почему я думаю, что, возможно, последний раз так с тобою разговариваю? Да потому, что не всегда минута такая выпадает, когда можно укрыться за комлем дерева и писать. К тому же порядочно мы прошли, Минск, говорят, уже не так и далеко.

До встречи, папа!»

 

IX

Все чаще и чаще наедине с самим собой Василь Кулага думал о жене, о детях — что ждет их, что может статься с ними в недалеком будущем? Судьба жены и детей тревожила, занимала его больше, чем все остальное, что происходило в Великом Лесе и вообще в мире. Будучи человеком рассудительным, Василь понимал: то, что происходило и в Великом Лесе, и вообще вокруг, мало, а то и вовсе не зависело от него, Василя, там действовали своя логика, свои законы; но судьба жены, детей зависела от него, очень даже зависела. И было вроде бы еще время, чтобы спасти семью, предпринять что-то такое, чтобы не терзаться потом: мог сделать, а не сделал… Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы, заглядывая в будущее, увидеть, какой будет помехой, какими кандалами на ногах семья, если он, Василь, скажем, не пойдет на фронт, останется где-нибудь поблизости, в том же Великом Лесе. С одной стороны, оно и хорошо, когда семья рядом — в любое время можно заглянуть домой, посмотреть, что и как; знать все о жене и детях. С другой же стороны… все время будешь думать не о чем-то ином, важном, а о семье — как они там, что с ними? И это при условии, что немцы сюда не придут. А если придут?.. Одному проще, для себя он все сыщет — и где переночевать, и что съесть. А семья, семья как? Оставить ее в деревне? А немцы… Что сделают с женой, детьми немцы? Он же, Василь, как-никак начальство, секретарь сельсовета, а потом председатель колхоза, коммунист. Немцы таких не щадят и семью не пожалеют. Взять с собой?.. Куда взять? Одного его каждый кустик переночевать пустит. А семью? С семьей все будет намного сложнее…

Несколько раз Василь и так, и этак пробовал заговаривать с женой о том, что его заботило, волновало. Но Поля, волевая и упрямая, не хотела, не соглашалась никуда уезжать из Великого Леса.

— Я здесь, дома останусь. Куда мне из родного угла ехать? — твердила она.

Все попытки Василя убедить жену, доказать, что оставаться в деревне нельзя, опасно, разбивались, как волны о камень.

— И чтоб в мыслях у тебя не было никуда меня отправлять — не поеду!

— Ну почему не поедешь?

— Не поеду, и все.

Василя это злило, выводило из себя.

— Во всем должна быть логика, здравый смысл. А в том, что ты собираешься делать, — ни логики, ни смысла, — увещевал он жену.

— Хватит того, что ты слишком умен. В партию вписался, председателем колхоза стал…

— Да не мог, не мог я иначе, — оправдывался Василь.

— Мог! Если б о семье больше думал, все мог бы! А то работать, как другие, в поле не хотел. Легкого хлеба искал. А хлеб этот… боком вылезет.

— Перестань, как ты можешь такое говорить. Нашла легкий хлеб! Будто не видишь, как этот хлеб дается, — ни днем, ни ночью покоя не знаю.

— Покоя, может, и не знаешь, зато и не надрываешься, как иные. В конторах теплых все зимы отсидел, на морозах не зяб, под дождем не мок…

— И это ты, ты мне говоришь, жена?

— Потому что никто другой тебе этого не скажет. А я скажу. Я давно, всегда тебе говорила, твердила — не лезь в начальство, мозолем хлеб зарабатывай… Вот бы и не боялся ничего, ничего бы ни тебе, ни семье не грозило. Увидишь, собственными глазами увидишь, что ты натворил, какую петлю на шею мне и детям накинул… А теперь… хочешь, чтоб петля эта не затянулась на шеях наших? Затянется, затянется она, никуда не денемся, от нее не уйдем…

Жена принималась плакать. Начинали хныкать вслед за нею и дети — восьмилетняя Аленка и трехлетний Якуб.

Чтобы не расстраивать еще больше жену и детей, Василь уходил из хаты, подолгу сидел во дворе на дровянике или подавался куда-нибудь в поле, в лес. Думы о жене, о детях не оставляли ни на минуту, с новой и новой силой овладевали им. Не мог смириться Василь с тем, что жена, самый, казалось бы, близкий человек, не понимает его, попрекает тем, чем нельзя, никак нельзя попрекать, особенно в такое беспокойное, смутное и тревожное время. А ведь кажется, и согласие между ними было, и жили душа в душу. Правда, и раньше бывало — жена не хотела понять его, не хотела и чтоб в партию он вступал, и в начальство сельсоветское, а тем более в колхозное шел. Но он, Василь, не придавал этому особого значения. Мало ли что взбредет в голову жене. Так и слушайся ее, иди на уступки? А где же мужская твердость, где характер? Да что говорить… Так уж обстоятельства сложились, что назад ему дороги нет. Подхватил его ветер революции и несет, несет на крыльях своих. Еще когда учился в церковноприходской школе, сорвал со стены портрет царя. Сорвал, потому что не кто иной, как царь, отнял у него отца, погнал в солдаты, на фронт, где тот и сложил «смертью храбрых» голову. Так говорили все в деревне, так оно, как позже убедился Василь, и было на самом деле. Потом, когда победили красные, победила революция, он, Василь, был писарем при сельсоветском начальстве. Делили панскую землю — он ходил вслед за начальством и записывал, сколько кому той земли и где отмерено. Вступил одним из первых в комсомол, а потом и в партию. Помогал Ивану Дорошке проводить коллективизацию, раскулачивал кулаков и их подпевал. И в сельсовете секретарем тоже работал. Не со всем, правда, что делалось, Василь был согласен, не все, что нужно было, делал охотно, с душой. Было и такое, чему он внутренне сопротивлялся. Но открыто сказать об этом… Нет, не хватало у Василя смелости. «А вдруг я чего-то не понимаю? Где мне, с моей грамотешкой, так вот сразу дойти до того, что мудрые люди придумали? У них же — головы… Не то, что моя». И своей головой, своим умом силился Василь разобраться во всем, дойти до сути того или иного мероприятия, того или иного решения. Потому Василь никогда особо не вылезал вперед, редко выступал с трибуны, а больше тихонько, молчком работал, выполнял то, что ему приказывали или чего от него требовали. И с Полей своей тоже сошелся как-то вроде бы даже случайно. Привел на ночлег к ней в хату — Поля жила одна, тиф всю ее семью, и мать, и двоих сестер, выкатил — уполномоченного, что колхозы приезжал организовывать. А Поля, тогда уже девка на выданье, не пустила уполномоченного, сказала:

— Если б ты сам, Василь, попросился переночевать, я бы… может, и пустила. А его… — показала глазами на уполномоченного, тщедушного, с очками на носу. — Его — нет, не пущу…

И закрыла за собою дверь.

Пришлось вести уполномоченного на ночлег в другую хату.

Несколько дней раздумывал Василь над Полиными словами. А однажды, встретив Полю на улице, сказал не то в шутку, не то всерьез:

— Так я помню, Поля, твои слова. И как-нибудь попрошусь переночевать.

— А ты не просись, ты приходи, — смело ответила Поля и залилась краской, вспыхнула, как маков цвет.

Опять несколько дней ходил Василь сам не свой. Знал он: кое-кто из хлопцев проводит ночи с девчатами. Сначала где-нибудь на сеновале, тайком, а потом и в хате. Правда, это когда уже до женитьбы близко…

«А что мешает мне жениться на Поле? Девушка она… хоть куда девушка! И лицом, и хозяйка хорошая, и вообще… Словом, если до женитьбы дойдет, так и жениться можно».

И как-то вечером — праздник, что ли, был и он малость выпил самогону, — проходя мимо Полиной хаты, свернул во двор. Долго топтался под дверью, не осмеливаясь постучать. Но все же отважился — постучал.

— Кто? — спросила из-за двери Поля — она, скорее всего, слышала, как кто-то вошел во двор, и тихонько ждала, когда ее окликнут, подадут голос.

— Не узнаешь? Это я, Василь.

Поля отворила сени, провела его в хату.

— Что, и правда переночевать хочешь? — спросила, не зажигая света, как показалось Василю, с радостью.

— Хочу.

— Так раздевайся, ложись.

Василь не верил тому, что слышит. Думал, шутит Поля. Но… отступать уже было некуда.

Он разделся, лег в еще теплую Полину постель.

— Что, хочешь, чтоб и я к тебе легла? — спросила вроде бы со смешинкой Поля.

— Хочу, — ответил Василь.

— Тогда минутку обожди…

И вышла в сени. Зачем — Василь догадался позже, когда Поля легла к нему в постель. Потому что, едва Поля легла, он стал ее обнимать и только тогда с удивлением обнаружил — Поля была в штанах, наверное, отцовских, причем надетых задом наперед.

Почитай, всю ночь провозился Василь с Полей. Но того, чего хотел, так и не добился. Поля позволяла и обнимать, и целовать, даже сама целовала Василя, а когда он, разгоряченный, начинал требовать большего, охлаждала:

— Женись — и тогда что хочешь делай со мной.

Возможно, если б Василь не был в тот вечер выпивши, все бы иначе у них с Полей получилось и не имело бы никакого продолжения. А так началась между ними своеобразная война. Чуть смеркалось, шел Василь к Поле. А на Поле уже были отцовские порты. Все позволяла делать с собой Поля, а того, чего так добивался Василь, — ни в какую. Женись — и все тут…

И вынужден был Василь, чтобы довести дело до конца — а он не любил, начав что-либо, бросать на полдороге, — жениться. Да вот Поля… Поля новое условие поставила. Жениться не по советским законам, а как отцы-матери женились, по-старому, через церковь.

Василь, как услыхал об этом, совсем было пал духом. Идти к попу в церковь венчаться… Нет, не мог Василь. И вместе с тем… расставаться с Полей… Привык уже к Поле. Да и Поля тоже привыкла к Василю…

Не один вечер, не одну ночь спорил Василь с Полей, убеждал, доказывал, что попы — мракобесы, что религия — опиум для народа, что церковь и бога выдумали богачи, чтобы держать людей в вечной покорности, чтобы удобнее было их обирать и угнетать. Но Поля не поддавалась на уговоры. Маком перед нею рассыпься, она свое:

— Без венчания — это не женитьба!

Правда, борьба с теми злополучными портами завершилась в конце концов победой, и Василь на радостях разодрал их в клочья и клочья эти швырнул в печь. Поля забеременела, но оформлять брак по новым, советским правилам все равно не хотела.

И Василь, будучи уже секретарем сельсовета, сам, ни слова не говоря жене, оформил их отношения…

«Может, Поля думает, что они так и живут нерасписанными? В случае чего, скажет: ничего общего у них с Василем не было, просто он у нее ночевал. На это она, скорее всего, и рассчитывает».

Возвращался домой, ложился и снова заводил все тот же разговор с женой. Но на все просьбы и доводы ответ у Поли был один:

— Никуда из дому я не поеду.

Однажды Василь заговорил о том, до чего было додумался, о чем догадывался: не надеется ли она, Поля, на то, что оккупанты ее не тронут, потому, дескать, и замуж вроде бы не выходила — и в церкви не венчалась, и в сельсовете не расписывалась.

— Да, и на это я надеюсь, — откровенно призналась Поля.

Хотел Василь сказать, что он сам оформил их брак, давно оформил, когда Поля еще первым ребенком ходила, но, поразмыслив, промолчал. «Пусть хоть какая-то надежда у нее остается. Да и не простит она, что я, ничего не сказав, сам, по своей воле оформил женитьбу. Не хватало еще эти, может быть, последние дни прожить с семьею в ссоре, во взаимных упреках. Чем это — уж лучше неведение…»

А дни, те самые дни, когда еще можно было попытаться оградить семью от опасности, что-то предпринять — подыскать укрытие, уйти в беженцы или уехать куда-нибудь, — дни эти шли, шли стремительно, даже не шли — летели…

 

XX

Прошла уже целая неделя, как Апанас Харченя был в дороге.

За это время довелось ему спать на голой земле под открытым небом, мокнуть под дождем, изнывать от жажды под палящим полуденным солнцем, голодать или есть то, чего прежде бы ни за что не стал есть. Трижды он попадал под бомбежку немецких самолетов, раз пять по нему и другим таким же, как он, изгнанным войною из родных мест горемыкам стреляли из кустов автоматы и пулеметы. Кто стрелял, почему — Апанас не знал. Да все бы это еще ничего, если б не была разрушена переправа, если б оставалась хоть какая-то искра надежды на то, что все же удастся попасть на другой, украинский берег Днепра. Но надежды такой… Нет, она еще теплилась, но с каждым днем становилась все более призрачной, отдалялась, затухала… Паром немцы разбомбили, теперь обстреливали, забрасывали бомбами с самолетов те места, где собирались у берега люди. Гонялись за плотами и лодками, на которых кое-кто пробовал попытать счастья. У тех, кто хотел, кому непременно нужно было переправиться за Днепр, оставались еще ночи. По ночам немцы не летали над рекой, а если б и летали — что ночью увидишь? И люди, прячась днем в кустах или под деревьями, вязали плоты, латали, конопатили обветшавшие и простреленные лодки — готовились к ночи. А едва сгущались сумерки — спешили к реке. Переправившись на украинский берег, не все думали о тех, кто тоже жаждал избежать фашистской неволи, о другом думали — как бы скорее очутиться подальше от реки. Лодки, плоты бросали, забывая, как нужны они тем, кто еще оставался там, на белорусском берегу широкого и полноводного Днепра.

Утром, когда истаивала ночь, всходило солнце и снова прилетали бомбить и обстреливать переправу немецкие самолеты, Апанас Харченя вместе с другими беглецами-неудачниками с завистью и надеждой смотрел на тот, украинский берег реки, который аж чернел от плотов и лодок.

Постояв у реки, отходил в лес. Мысль о том, что уйти от фашистов вряд ли удастся, все чаще и чаще посещала его. «А если и сумею уйти, не догонят ли меня и там, за Днепром, немцы?..»

И вместе с тем возвращаться домой, в Великий Лес… Нет, не то чтобы не хотелось, просто было вроде бы неловко, стыдно — пустился в путь, и так, ни с чем вернулся. Лежа в кустах, в лесу, он маялся, страдал от сознания безысходности.

«А все было так хорошо… Я окончил школу, меня взяли на работу в сельсовет. Мечтал поступить в институт, изучать историю, писать стихи. И вдруг…»

К Апанасу подходили люди, пробовали заговаривать. По он был не в том состоянии, чтобы отвечать на расспросы, рассказывать, что у него на душе, чувствовать и воспринимать чужое горе, чужую беду. Он весь был поглощен собой, своими мыслями и сторонился людей, старался держаться подальше от них.

Апанас думал:

«Убегу ли от немцев? Если убегу — какая-нибудь работа найдется, с голодухи не помру. Может, поступлю даже в институт, буду учиться. Ага, учиться… Как бы не так! Рано или поздно всплывет дядька, и тогда… Еще раз пережить все это? А если не убегу, здесь, под немцем, останусь? Что немцы сделают со мной? Расстреляют как комсомольца, сельсоветчика? А может… Я же ушел из сельсовета. Хотя и не сам… Да и сколько там поработал. Зла никакого людям вроде бы не причинил… И все же факт: и в комсомоле был, и в сельсовете работал… Значит — отвечай. И не больно за меня кто-то заступится, каждый о себе будет думать, свою шкуру спасать. Как и здесь, на переправе…»

И выходило: куда ни кинь, все клин.

Думал, раскидывал мыслями Апанас — и не видел, не знал, где ему будет лучше, а где — хуже.

«Свои пока не трогали. И школу кончил, и в институт, глядишь, поступил бы…»

«А если б не поступил, если б не приняли?» — настырно лезло в голову.

«Жил бы без института. В колхозе бы работал, писал стихи. И историю самому можно, самостоятельно изучать…»

«А при немцах?»

«При немцах вряд ли что-нибудь доведется изучать. Тут бы живу остаться».

«Таких, кто в комсомоле был, работал в разных советских учреждениях, — тысячи, миллионы. Неужто всех и расстреливать будут?»

«А им что, жалко? Что захотят, то и сделают»… «Оно-то верно… Да ведь и при Советах жили, и при немцах, поди, жить некоторые будут».

«Живут кошка и собака, да житье неодинако».

«А какого ты житья хотел? Чтоб тебя на руках носили, чего пожелаешь — вынь да положь?»

«Да нет, лишь бы жить спокойно, о смерти не думать. Не бояться никого и ничего. Чувствовать, что ты такой же, как все, что тебе дозволено все то, что и другим».

«Ишь чего захотел! Думай, что говоришь. Хочешь быть таким, как другие, а сам…»

«Что — сам? Разве я не такой?»

«Не такой. У других дядьки такого, как у тебя, не было. Другие в комсомоле не состояли, в сельсовете не работали. Да и стихов не пишут, и об институте не мечтают… Нет, ты не такой. И того, чего хотят, к чему стремятся другие, — ты не жди. Не будет тебе того».

«А что мне будет?»

«Тебе будет твое».

«Что значит — твое?»

«Ну, то, что тебе причитается. Одному тебе. И никому больше».

«А что именно?»

«Поживешь — увидишь. Никого еще не миновало то, что ему причитается, что на роду написано. Никого! И тебя тоже не минует. Догонит, свершится. И не думай о том, что будет. Думай лучше о том, что есть».

«А что есть?»

«Война… И ты не дома, не в деревне своей, ты в дороге. И думать, решать надо, как тебе быть — переправляться через реку, идти к своим или оставаться на этом берегу, возвращаться домой, в Великий Лес, жить под немцем».

«Я не знаю, что для меня лучше. Идти дальше, к своим, или вернуться домой, к матери».

«Это плохо, очень плохо, что ты не знаешь. Чтобы такого не знать! Что-что, а это… Давно, давно надо бы знать!»

«Сам понимаю, надо бы… А не знаю».

«Потому что запутался ты в своих мыслях. Размяк, раскис. Скажи, почему ты оставил свою деревню, зачем из дому в белый свет ушел? Цель, какая цель у тебя была?»

«Чтоб под немцем не оставаться, уйти оттуда, где меня как облупленного знают».

«И что — передумал?»

«Нет, не передумал. Не могу попасть на тот берег, через реку не могу переправиться».

«А ты не отсиживайся в кустах, ты пробуй!»

Пробовал Ананас, делал попытки. И днем, когда бомбежки кончались и улетали немецкие самолеты, несколько раз к Днепру подходил, и ночью, когда люди со всех сторон то поодиночке, то скопом к реке торопились, бежали.

И каждый раз, понаблюдав, что делается на переправе, снова возвращался в лес, снова мучился, истязал себя мыслями, в которых все чаще возникало: «А может, не стоит никуда идти, не стоит переправляться на тот берег? Вернуться в свою деревню — и дело с концом?..»

 

XI

Чем дальше уходил с колхозным стадом от дома Хомка, тем больше становилось у него забот. И коровы почти все хромали, и погонщики тоже выбились из сил. Еще бы — все время, и днем и ночью, под открытым небом, в дороге. Солнце светит, палит — идешь. Ветер, дождь сечет — идешь. И хоть знать бы — куда, где конец этой дороге. Так не знаешь ведь. И никто не знает и не может ничего определенного сказать.

«Не надо было мне встревать в это дело, — думал Хомка. — Пускай бы других погонщиков поискали».

«Других? А кого других-то?»

«Ну, кого-нибудь здоровьем покрепче. А у меня… нога…»

«Так здоровые-то все на фронте, мобилизованы».

«А из меня какой погонщик? Дома, в деревне, может, я и пастух, может, и стою чего-нибудь… А тут, в дороге, да еще с этими бабами…»

Не было сладу с бабами. Доить коров три раза в день не хотели. Искать, где бы сдать молоко, — не хотели. С воза слезть, корову какую-нибудь, отставшую от стада, подогнать — и то не хотели. Лежали знай да лежали день-деньской на возу. То спали, то песни какие-то унылые под нос себе дудели. Сварить чего-нибудь поесть даже ленились.

— Да ведь когда работы особой нет, так и есть неохота, — говорили они Хомке, если он пробовал стыдить их, просил сварить обед или ужин.

Кому-кому, а Хомке работы хватало. И не присядет целехонький день — чикильгает и чикильгает за стадом. Коровы неохотно шли по пыльной дороге, каждая так и норовила в потраву залезть. Особенно если не дашь им попастись вволю, водою не напоишь. Мычат тогда коровы, будто их кто резать собрался, и не идут, ни в какую не идут. И Хомка разматывал длинную свою пугу-смолянку — та громом разрывалась над головами бедной скотины, а то и следы оставляла на взмокших боках. И гнал, гнал Хомка коров, сам не зная, куда и зачем.

На четвертые сутки, где-то к полудню, с грехом пополам и до Днепра, до переправы добрались. И тут… Тут уж Хомка вконец растерялся, не знал, что и придумать: коров и лошадей понагнали — не счесть. И никто не собирался их принимать у погонщиков или переправлять на другой берег. Да что коровы, лошади — люди переправиться не могли, обреченно слонялись вдоль берега. А кто-то о коровах тут думать станет! Разбрелись, где только их не было — и в лесу, и в кустах, и на поле в картошке, и возле реки, на лугу. Мычали, будто человеческими голосами молили, чтоб им хоть сказал кто-нибудь, зачем их сюда пригнали, почему держат, не пускают назад, домой, где их хлева, телята, выпасы. Аж слезы навернулись на глазах у Хомки, когда он все это увидал и услышал.

Метнулся было Хомка к самой переправе — хоть какого начальника найти, снять с себя ответственность за коров, справку взять, что, мол, пригнал он, Хомка, их на переправу, сдал кому требовалось. Но начальника этого нигде не было. Пробовал у людей допытываться, но люди ничего не знали — пожимали плечами, смеялись ему в глаза.

— Мотай, пока не поздно, до дому. А то налетят вот самолеты — будет тебе начальник…

И самолеты налетели. Сколько — Хомка не успел сосчитать. Потому что вдруг где-то, показалось, совсем близко, содрогнулась земля и ухнуло так, что Хомка как сноп повалился где стоял. И не будь земля здесь до каменной твердости утрамбована множеством ног, ушел бы в нее с головой, зарылся, лишь бы только не слышать, как ревут, чуть ли не звенят самолеты над ухом, лишь бы не слышать разрывов бомб, криков и воплей.

Самолеты как неожиданно налетели, так и схлынули.

Поднялся Хомка с земли, шапку свою поискал — где и когда потерял ее? Так и не найдя шапки, пошел к коровам, оставленным неподалеку в лесочке на попечение Клавдии и Нади.

Шел, глядел по сторонам — и холодел сердцем. Немцы, оказалось, бомбили не только переправу, но и все подъезды, подходы к ней. И не смотрели — а может, с самолетов и не видно было, — куда бомбы сыплют. Куда ни глянь, куда ни повернись — ямы от бомб, убитые, раненые…

«Ну и выбрал время начальника того искать. Это же и меня могло убить…» — так и вставали дыбом волосы на голове при виде окровавленных, мертвенно-бледных людей, корчившихся от боли или тихо, оцепенело лежавших здесь и там в траве и на песке.

В тот день ещё не раз налетали бомбить переправу фашистские самолеты. Они появлялись неожиданно, как только вновь начинали шевелиться на переправе люди. И сыпали, сыпали, не жалея, бомбы, которые без разбору косили все живое — людей, коров, лошадей…

Еле-еле темноты, ночи Хомка дождался. Думал — не доживет. Если не от бомбы или осколка отдаст богу душу, то от страха. Потому что самолеты низко-низко над полем и лесом летали и не только бомбы сбрасывали, но и строчили из пулеметов. И того леска, где Хомка со своими коровами укрывался, не миновали. Семь коров насмерть убили, восемь было ранено. Да так ранено, что их только и оставалось прирезать — не выживут. А прирежешь, так мясо куда девать?

Обошел Хомка стадо, привалился к сосне и полз по ней от отчаяния: что делать с ранеными коровами и вообще куда кинуться, куда податься? И не заметил, как глаза смежил — задремал. Мерещиться стало что-то такое милое и хорошее, что все на свете Хомка забыл. Будто в пастухи он нанялся. И пришел в первую хату, чтоб его накормили — завтра же чуть свет коров выгонять надо. А уговор был такой — по очереди ночевать в хате у каждого, чьих коров пасти будет. И кормежка тоже по очереди. Хозяйка, молодая, веселая, налила ему полную миску на славу упревших щей — пар от них так и валит. Хлеба добрый ломоть откроила и сама к столу присела. Хомка хотел наклониться над миской, приняться за еду, и… Глаз от хозяйки оторвать не может. Уж так она хороша собой, так весела да улыбчива. «Да ешь, ешь, — говорит хозяйка ласково. — А то щи остынут, невкусные будут». А он не может есть. Рукой пошевелить не может, чтоб даже ложку взять. Совсем околдовала его хозяйка…

— Хомка, дядь Хомка… — говорит хозяйка.

— Какой я тебе дядька, — смеется Хомка. — Я же… Ты что, забыла, кто я?.. Ах, Парася, Парася…

— Да не Парася, не Парася я. Я — Надя!

— Кто-о?

И Хомка продирает глаза, просыпается.

Возле него и в самом деле Надя, Хорикова Надя.

— А-а, — в испуге вскакивает Хомка. — Что там еще?

— Клавдия… Клавдия какого-то рыжего привела, — чуть не плачет Надя.

— Куда привела, какого рыжего? — недоумевает Хомка.

— Да… на воз…

— На воз? Она что, ошалела?

В лесу уже темно. Но глаза у него, у Хомки, скоро привыкают к темноте. Нахрамывая, идет мимо кустов, деревьев туда, где, он знает, стоит их подвода, пасется привязанный за оглоблю конь. Вслед за ним идет, крадется мышкой и Надя.

— Дядька… Дядь Хомка, — шепчет Надя.

— Чего тебе?

— А может… не надо сейчас туда идти?

— Почему это не надо? — не понимает, злится Хомка.

— Да они… там… — не решается, не осмеливается, а может, не знает, как и сказать, Надя.

 

XII

Кажется, и был же Иван Дорошка внутренне готов к этому расставанию, давно-давно готов, и все равно млело, сжималось сердце, когда думал, представлял себе, как обнимет, последний раз обнимет жену, поцелует детей и пойдет назад, в Великий Лес, а они… останутся без него, одни. И чем дальше ехали, чем ближе подъезжали к Будиловичам, тем чаще замирало сердце. Надо было привыкать к мысли о том, что уже завтра он не увидит милых детских мордашек, не услышит дорогих голосов, не узнает вечером, кто из ребят как прожил день, какие у них были радости или, наоборот, что им не дало быть радостными, счастливыми. Ко многому надо было привыкать. Самому, скажем, придется заботиться о том, где и как поесть, думать о чистой рубашке, о ночлеге. Прежде, где бы ни был, что бы ни делал, — в конце концов, приходил домой, к своему очагу. Пища была сварена, рубашка выстирана, постель застлана. А теперь?.. Теперь все-все это ляжет на него самого.

— Ты хоть не забывай, хоть изредка наведывайся к нам, — шептала Катя, думая, видно, о том же, о чем и он.

— Буду стараться… Хотя… не всегда, наверно, будет возможность.

— Я знаю. И все же… Не отрывайся от семьи, приходи.

И жена теснее жалась к Ивану, клала голову ему на плечо. И не сводила глаз с мужа.

— Запомнить… Каждую черточку твою запомнить хочу, — шептала она. — Когда-то мы снова увидимся…

И из глаз у нее катились по щекам — не удержать — слезы.

Иван, глядя на жену, думал. Удивительное существо — человек. Вот жили-жили, не знали друг друга — и обоим было хорошо. И вдруг встретились, познакомились, стали мужем и женой. И сделались родней родного. В чем тут причина? Совпадение взглядов, душевная близость или, может… Просто хорошо им вместе. Но ведь могли и не встретиться, не познакомиться, не пожениться. Чего проще — Катя поехала бы работать в другую деревню и там вышла бы замуж за другого. Неужели и с тем, другим, она была бы так же счастлива? И он, Иван, тоже был бы счастлив, женившись на другой? И что это — закономерность или случайность, что они все же встретились с Катей, познакомились, поженились?

— Знаешь, Катя, а мы же могли не встретиться, не познакомиться, не стать мужем и женой.

— Могли, — согласилась сперва Катя. — А может, и не могли, — тут же поправила себя, уточнила: — Может быть, то, что мы вместе, это и есть судьба.

— Я вот думаю над этим, — признался Иван.

— И я не однажды думала.

— И к какому выводу пришла?

Катя ответила не сразу — добрую минуту молчала, смотрела не на Ивана, а куда-то в сторону, на лес, на деревья, мимо которых проезжали. Потом подняла голову, в раздумье проговорила:

— Вывод у меня один, хотя, может, и неправильный. Там, где в семье мир да лад, — люди нашли друг друга, им хорошо. Там же, где нет ни мира, ни ладу, — случайно сошлись. И он страдает, и она, потому что поторопились, случайное приняли за настоящее. Не повезло, можно сказать, людям, не знать им счастья и радости… Ты что, не согласен со мной? — увидав, должно быть, что Иван сжимает губы, как будто хочет возразить, насторожилась Катя.

— Нет, не то чтобы не согласен, а просто странно все это. Совсем чужие люди — и вдруг…

— В природе действительно много загадочного. Вернее, непознанного, потому и загадочного, — вздохнула Катя. — Но в человеческих отношениях… Тут, пожалуй, ничего загадочного нет. Сходятся же люди не на день-два, а на весь век свой. И прежде чем сойтись, долго присматриваются друг к другу, привыкают. И то, бывает, ошибаются.

— А ты считаешь, что мы с тобой, поженившись, не ошиблись?

— Нет, не ошиблись…

И Катя снова придвинулась ближе к Ивану, положила голову ему на плечо.

— А ты… ты разве так не считаешь? — заглянула в глаза.

— Я? Я тоже так считаю… По крайней мере, считал до сегодняшнего дня, — как-то торопливо, поспешно сказал Иван.

— Почему считал? Почему до сегодняшнего? — встревожилась Катя.

Иван не отвечал.

— Почему же? Что ты молчишь?

— Потому что подумалось — хорошо нам так рассуждать: мы-то все время вместе. Как поженились, с тех пор и вместе. Друг без друга и недели не прожили. А вот расстанемся…

— Замолчи! — даже обиделась Катя. — Разве разлука отдалит нас, разве мы перестанем любить? Наоборот, она сделает крепче нашу любовь.

— Возможно, так оно и будет. Вернее, я хотел бы, чтобы было так, а не иначе.

— Именно так и будет! А ты что, себе не веришь?

— Себе-то я верю…

— Во мне сомневаешься?

— И в тебе не сомневаюсь.

— Тогда я тебя не понимаю.

— Поймешь… После, после поймешь.

— ?

— Лучше не говорить, не заглядывать в будущее…

И снова замолчал, задумался. Задумалась о чем-то своем, потаенном, и Катя. Так, в молчании, не говоря друг дружке ни слова, ехали долго. Первой не выдержала Катя.

— Конечно, лучше всего, если б мы не разлучались, если б всю жизнь, весь век были вместе, — произнесла она, как будто обращаясь к самой себе.

— И я так же думаю. Да ничего не поделаешь — придется пожить в разлуке.

Иван обнял жену, крепко прижал к себе, стал губами искать ее губы.

* * *

На выезде из леса, когда за нешироким картофельным полем показались в лощине крыши и трубы хат родных Катиных Будиловичей, Иван свернул с дороги, остановился под высоченным старым кленом.

— Ну вот, кажется, приехали, — сказал не то себе, не то жене.

— Так что, дальше ты не поедешь? — встревоженно спросила Катя.

— Нет.

— А может, все же поехали бы? Еще хоть денек, ночку вместе…

— Нет, Катя. Пусть никто в твоей деревне не знает, что я остаюсь здесь, в лесу. Пусть думают, что я на фронте. Где все мужчины. Так и старикам твоим, и тебе будет лучше.

Видно было: мысленно Катя согласна с мужем. В самом деле, так будет лучше. Но душою не соглашалась, не могла согласиться. Не хотелось, ой как не хотелось ей расставаться с Иваном!

— Давай ночи дождемся и поедем. В темноте никто не увидит, — со слабой надеждой предложила она.

— И ночью не все спят. Зачем рисковать? Как говорится, не наелся — не налижешься.

— Оно-то верно. И все же…

Иван соскочил с подводы, подошел к коню. И Катя ни на шаг не отставала — тоже спрыгнула наземь, пошла вместе с Иваном.

— Умаялся за дорогу, — сказал Иван, глядя на впалые бока коня.

— Вот и он отдохнет за ночь, — как за соломинку схватилась Катя. — А станет светать — и поедешь.

— Нет-нет, Катя, не уговаривай. И так нам с тобой еще посчастливилось — столько дней вместе побыли. Другие давно на фронте. И я мог с ними быть, ты же знаешь… А конь? Не нужен он мне пока. Пускай у вас побудет. Отцу скажешь, чтоб присмотрел. Понадобится — приду заберу.

— А ты, ты как же?

— Привыкать буду на своих двоих ходить.

— На коне скорее бы добрался.

— Знаю. А потом что мне с ним делать? Я ведь даже не знаю, где буду ночевать. Возможно, в стогах…

— Почему в стогах? Разве хат мало?

— Хватает хат. Только не в каждой теперь место для таких, как я, будет.

— Говоришь ты что-то…

— Рад бы что-нибудь повеселее сказать, да нечего. Нет его, веселого-то… Хоть и верю, твердо верю — будет! Вот только когда, как скоро — сказать не могу…

Вернулся к подводе, остановился, долго-долго, не отводя глаз, смотрел на детей — они молча сидели на узлах, настороженно поглядывали то на отца, то на мать, ничего толком не понимая, но, вероятно, догадываясь, что в эти минуты происходит нечто очень важное в их такой спокойной, беззаботной до сих пор жизни.

— Ну что ж, будем, пожалуй, прощаться, — сказал Иван и, чувствуя, как набрякли слезами глаза, сжалось, захолонуло сердце, шагнул к старшему…

 

XIII

Всю ночь не ложился спать Николай Дорошка — ждал Костика. Чего только не передумал, чего не навоображал себе, меряя взад-вперед хату беспокойными шагами.

«Может, под бонбу где угодил? Или на немцев напоролся, — говорят же, десантов повсюду насбрасывали? А то и ножом кто в спину саданул. Чего проще по нонешним временам…»

Тревога сменялась злостью на сына.

«Распустился, управы на него нет. Надо будет ремнем по спине походить, как вернется. Ишь ты его, сморкач! Никто ему не указ, куда хочет, туда и идет. Думай теперь о нем, ищи где хочешь. Нет того, чтоб сказать, спросить у отца, куда можно пойти, а куда лучше погодить. Нет, с этим самоволием надо кончать. Иначе… До добра оно не доведет!»

И снова злость переходила в тревогу.

«Где Костик? Видно же, случилось что-то, раз ночевать не пришел. Раньше-то где бы ни был, а все ночевать домой, в отцову хату, являлся. А тут — нету… Ясное дело, что-то его не пустило. А что? Что могло не пустить?»

И так, и этак прикидывал Николай, но приходил к одному-единственному печальному выводу: стряслось что-то неладное, если даже не самое худшее.

«Так и есть. Иначе Костик дома был бы. Не посмел бы где-то у чужих заночевать. Нет, не посмел бы…»

Костика Николай любил. Из всех сыновей, пожалуй, больше любил именно младшего. На него втайне возлагал свои надежды. Вероятно, потому, что оба старшие отдалились от отца, не слушались, стали почти чужими. А этот, меньшой, был всегда на виду, рядом, ему высказывал Николай свои отцовские обиды на старших, на их непослушание. Да к тому же и рос Костик без матери, без достаточного внимания и ласки. Не так рос, как те, старшие… И его было теперь жаль больше всех, до слез жаль.

«Вернись, только вернись домой! — шептал в отчаянье Николай. — Я все-все прощу, где бы ты ни был, что бы ни делал… Пальцем не трону. Только вернись. Вернись живым и здоровым».

Упал перед образами на колени, стал молиться:

«Боже, верни мне сына! Верни мою утеху и радость. Сам же видишь, как я страдаю, какая для меня мука, что его нет дома. Мал он еще и неразумен. Ветер, можно сказать, в голове. И если он устроил тебе какую-нибудь пакость, натворил такого, чего нельзя было, прости, прости его, голову его неразумную. Исправится он, станет человеком. А мне без него… Горько, трудно мне будет без Костика. И без Полипа трудно, не зная, не ведая, что с ним. А без Костика…»

Проснулась, сползла с полатей Хора. Спросонья повела глазами по хате, не увидела на постели Костика.

— А Костик, Костик где? — в испуге спросила у Николая.

Николай встал с колен, сказал удрученно:

— Я у тебя хотел спросить. Он что, не говорил, куда идти собирался?

— Нет, ничего не говорил, — помотала головой Хора.

— О-о, — громко простонал Николай.

Хора застлала постели — сперва свою, на полатях, потом Николаеву. Вышла на подворье, принесла охапку дров. Громыхнула ими у печи, открыла заслонку. Аккуратно, по полешку, уложила дрова в печи, сунула под них лучину-растопку, нашла в углях на загнетке жару, долго дула на него, пока не загорелась лучина.

— Ты бы коров шла доить! — прикрикнул на Хору Николай. — А с печью после бы управилась.

— И с коровами управлюсь, не подгоняй.

Отошла от печи, стала наливать воду в чугуны, мыть картошку, — спешила, пока не разгорелись дрова, поставить варево свиньям.

У Николая не было мочи сидеть в хате — вышел на подворье. Припал к окошку Пилиповой половины: не вернулась ли Клавдия? Клавдии дома не было, и Николай, окинув глазами подворье — все на месте, ничего не тронуто, — пошел, подался к хлеву.

Ворота сарая были не на запоре, хотя и плотно прикрыты.

«Неуж я вчера не запер? — подумал Николай. — Или Хора? Нет, кажись, не маленькая, знает».

Приподнял ворота («Сели на одну петлю, надо, видно, починить»), открыл. Коровы — и их рыжая Манька, и Пилипова черно-белая Дунька — были на месте. Даже встали уже, дожидались, когда Хора придет их доить.

«Дэ-э, кто же ворота не запер?»

Прошел в хлев, заглянул на сеновал. Там лежало воза два сена — наносил Николай с луга вязанками. «На осень, пока болото схватится и можно будет влезть, на санях привезти сена». Присмотрелся и… глазам своим не поверил: в углу сеновала сидел Костик.

— Ты чего это тут? — не то с испугом, не то с радостью спросил Николай.

Костик ничего не ответил, только как-то подавленно зыркнул на отца и отвел глаза, потупился.

— А ну, слазь! Моду взял — никому ничего не говорить. Где ты ночь шлялся, что делал?

Николай наступал на сына, стараясь придать и виду своему, и голосу строгости, хотя в душе у него все пело — слава богу, жив-здоров сын. И дома, воротился, пришел.

— Кому я говорю!

Костик сполз с сена, стоял, пряча руки за спину, возле загородки.

— Ну-у, где ты всю ночь околачивался?

— В Гудове, — сказал Костик и снова смущенно потупил глаза долу — видно, боялся отцовского гнева.

— И что ты там делал? — продолжал наступать отец.

— Я… я…

Только теперь Николай заметил: рубашка у сына оттопырена, чего-то напихано за пазуху. И карманы брюк тоже топырятся, набиты чем-то.

— Что это у тебя там? — показал глазами.

— Деньги.

— Что-о?

— Ну, деньги. Гроши.

— Гроши? Какие гроши? Где ты их взял? Ограбил кого, украл? — не давал Костику опомниться, засыпал вопросами Николай.

— Нет, выиграл. В карты, в очко.

Опять Николай не поверил тому, что слышал. Сын, его сын Костик, оказывается, картежник, играет в очко… И где, у кого он мог выиграть столько денег?

— И с кем же это ты играл в очко?

— Не знаю, — не поднимал глаз на отца Костик.

— Как это — не зная с кем, садишься в карты играть?

— Меня… Игорь туда привел.

— Какой еще Игорь?

— Мы с ним опилки на заводе возили.

— Куда, к кому тебя тот Игорь привел?

— Хата там, около станции, за дровами…

— И кто там был?

— Много людей. Незнакомые. И одноглазый какой-то. Он всех обыграл. А я… Я — его. Тысяч, наверно, восемь выиграл.

— Восемь тысяч?!

— Да это не все. Тысячи три я на столе оставил.

— Как это — оставил? — ничего не хотел пропустить мимо ушей Николай.

— Одноглазый тот… Боялся, как бы я не убежал.

— Боялся?

— Ну, я, когда выиграл много, хотел бросить играть. А мне одноглазый и говорит: «Играем, пока деньги есть…» И я… испугался: возьмут и убьют из-за этих денег. И на двор, по нужде попросился. А чтоб не подумали, что я убежать могу, сколько-то денег на столе оставил. Черт с ними, с теми деньгами. Хорошо, что ноги унес. За хлев вышел — и драла…

— И гнались за тобой?

— Не знаю. Я не оглядывался.

— Ай-я-яй! — крутил головой, не мог прийти в себя от услышанного Николай. — А я-то думаю, что за сон мне дурацкий приснился. Выходит, вон оно что!..

Скрипнули ворота — в хлев с доенкой в руке вошла Хора. Увидела Николая и Костика, легко улыбнулась.

— Ой, а я уже бог весть что подумала, — высказала вслух свою радость.

— Пошли отсюда, — велел Костику Николай и первым шагнул в ворота.

Костик, по-прежнему не поднимая глаз, виновато двинулся вслед за отцом.

На подворье остановились.

— Чтоб никому нигде ни слова. Ни гугу! — смерил с головы до ног отец сына. — Потому что… Откуда ты знаешь, что гроши не ворованные? А? Понял?

Костик ответил молчаливым кивком.

 

XIV

Не так и далеко от Великого Леса до Ельников, всего каких-то восемнадцать километров, но непривычные к долгой ходьбе, да еще с грузом, с узлами Андрей Макарович и Алина Сергеевна устали, едва тащили ноги. А еще же и половины пути не прошли.

— Может, посидим, отдохнем, — предложила Алина Сергеевна, когда миновали Рудню, вошли в чистый, поросший невысокой сочной травою дубняк.

— Угу, посидим, — согласился Андрей Макарович и первый свернул с дороги, облюбовав плоский, присадистый пень, черневший поодаль в траве.

Сбросили узлы, сели на пень спина к спине.

Близилось утро, бледный, не совсем еще уверенный свет цедился откуда-то сверху, разгоняя ночные тени, обнажая деревья, кусты. Протенькала синица, ей откликнулся похожим на хохот голосом удод. Застрекотала где-то в кустах сорока. Потянул ветерок, и с листвы деревьев, как из пригоршней, сыпанула, рассеялась роса. А в остальном было вокруг тихо-тихо — казалось, навостри ухо и услышишь, как распрямляется, тянется вверх примятая трава.

Говорить ни о чем не хотелось; долго молча сидели, думали каждый о своем.

Андрей Макарович вспоминал, как в такие рассветные часы, когда был помоложе, ходил по грибы. В лес прибегал, случалось, так рано, что было еще темно, и сидел вот так же, как и сейчас, на пеньке, ждал, чтобы рассвело, чтобы можно было, не боясь потоптать, искать грибы. Представилось: он, Андрей Макарович, сильный и легкий на ногу, снова, как тогда, в лесу, дожидается рассвета. Минута, еще минута — и он сорвется с пня, побежит, запетляет меж деревьев и кустов, высматривая каждый приподнявшийся бочком над землею листок, каждый бугорок: не боровик ли там голову поднял?

Алина Сергеевна тем временем думала:

«Сдала я… И прошла-то всего ничего, а уже устала. Еле ноги волоку. А еще ведь идти да идти. Может, несколько суток, а может… и недель, месяцев. Да и куда идти? Легко сказать — идти туда, где немцев нет. Сегодня нет, а завтра… Раз уж досюда добрались, то почему им не прийти и туда, куда мы с Андреем Макаровичем держим путь?..»

И еще:

«Ну что за жизнь такая? Едва обживешься, осядешь, с людьми перезнакомишься, к тебе люди привыкнут — надо все бросать, куда-то перебираться, уходить. Ох, как осточертело, как опротивело это! Не одно, так другое гонит и гонит из дому… Думалось уже — хоть здесь, в глуши, в Великом Лесе, до старости доживем. Как бы не так! Война эта, немцы… Снова срывайся с места, уходи. Куда? Чего? Неужто до самой смерти придется вот так, с пожитками, слоняться, пристанища себе искать?..»

Взошло за лесом солнце — яркие, светлые лучи пробились сквозь густую сень деревьев, заблестели тысячами огоньков в росе. От земли дохнуло теплой прелью, тленом слежавшихся листьев. Запела, заиграла, пробуждая округу — наверно, в Рудне, — берестяная пастушья труба.

— Может, пойдем? — очнулся от своих воспоминаний Андрей Макарович.

Встали, взвалили на плечи узлы, взяли в руки торбы, торбочки. Молча, не обменявшись ни словом, вышли на дорогу, зашагали дальше.

* * *

В полдень, когда добрались до поля, за которым уже были видны Ельники — беспорядочно чернели, краснели вдали крышами и трубами домов, — и остановились на опушке леса отдохнуть, увидели: по дороге из местечка кто-то быстро движется им навстречу — не то бежит, не то едет на велосипеде.

Несколько минут Андрей Макарович и Алина Сергеевна не сводили глаз с дороги.

— На велосипеде едет, — нарушил настороженное молчание Андрей Макарович. — И знаешь кто? Кухта. Степан Родионович…

— Кухта? — удивилась Алина Сергеевна. — А разве он не в армии?

— Видел его, когда в Ельники ездил. Говорит, белый билет у него…

И верно, на велосипеде ехал Степан Родионович Кухта, учитель из Поташни. И Андрей Макарович, и Алина Сергеевна его знали, встречались не раз на районных конференциях да домой из Ельников вместе хаживали — по пути было. Особым авторитетом среди местных педагогов Кухта не пользовался, хотя, поговаривали, и писал стихи, рассказы, пьесы и даже роман. Стихов и рассказов тех нигде не печатали, пьес не ставили, и тем не менее Кухта считал себя писателем, любил пожаловаться на своих минских друзей, которые сами выбились в люди, а его, районника, не пускают на страницы газет и журналов. И жалобы свои всегда кончал словами: «Ничего, мы им еще нос утрем!»

Кухта, увидав знакомых, да еще здесь, вблизи Ельников, остановился, слез с велосипеда. Перетащил, почти перенес велосипед через канавку, отделявшую лес от дороги, подошел к Андрею Макаровичу и Алине Сергеевне. Приметив у их ног узлы, торбы и торбочки, удивленно поднял брови:

— Куда гэтта вы собрались? — спросил, как и всегда нарочито по-книжному произнося «гэтта», в то время как в здешних местах люди говорили по-своему: «ето».

— Да… Беженцами вот заделались, — признался Андрей Макарович.

— Беженцами? — еще больше удивился их коллега, вытаращил большие, навыкате, как у рыбы, глаза. — Чего гэтта вдруг?

— Да не вдруг. Давно собирались, да все как-то… Словом, не могли решиться, — в раздумье выдавил из себя Андрей Макарович.

— И куда же вы, если не секрет? — допытывался Кухта.

— Куда люди, туда и мы.

— Так людям, может, иначе нельзя. А вам?

Андрей Макарович пожал плечами.

— Разберись тут, кому что можно, чего нельзя, — сказал неуверенно.

— А что тут разбираться? — по-прежнему держась за руль велосипеда, говорил Степан Родионович. — Был в начальстве при большевиках, коммунист или сельсоветчик — беги. А если не был… Чего ж бояться? Немцы не дураки, им тоже работники нужны…

— Так он же… — Алина Сергеевна кивком показала на мужа. — Он тоже в начальстве был.

— В каком таком начальстве? — снова выпучил большие, навыкате глаза Степан Родионович.

— Н-ну, директором школы…

— Какое гэтта начальство — директор школы… И я учителем был. Ну и что? Детей учить всегда было надо и будет. Все зависит от того, как человек себя поведет. Ну, на хлеб зарабатывал… А душа, к чему душа у человека лежала? Вот что главное! Да и, откровенно говоря… Я же все о вас знаю. Вы, — смотрел прямо в глаза Алине Сергеевне Кухта, ей даже неприятно стало, — из поповской семьи, насколько мне известно. Да и Андрей Макарович всю жизнь с места на место мотался… Гэтта недавно его не обошли милостью, директором поставили. А прежде… — Степан Родионович паузой показал, что он и еще кое-что знает, но не хочет говорить. — Так что… Воля, конечно, ваша, но я… не советовал бы вам никуда из Великого Леса уходить. Да и некуда уже идти. Всюду немцы.

— Что значит — всюду?

— Да всюду. Куда ни сунься — там и немцы.

— И в Ельниках? — встревожился Андрей Макарович.

— Тю-у, и не знали? — сделал вид, будто не поверил, Степан Родионович. — Два дня уже…

— Два дня? — ужаснулась Алина Сергеевна.

— Ну да, два дня, — говорил, как о чем-то самом обычном, общеизвестном, Степан Родионович. — Так что… Куда вы пойдете? На переправу в Лоев? Так ведь и там уже, скорее всего, немцы. Киев у них в руках, Минск и Смоленск давно… Словом, сами решайте. Не мне вам советы давать, что делать, а чего не делать… Люди вы опытные, при разных властях пожили…

И Степан Родионович, не прощаясь, покатил велосипед на дорогу. Перебравшись через канаву, встал одной ногой на педаль, вторую резво перекинул через раму, сел, придавив грузным задом седло, и закрутил педалями, отдаляясь.

А Андрей Макарович и Алина Сергеевна, сбитые с толку рассуждениями и всем, что услышали от бывшего коллеги Кухты, остались сидеть на опушке леса, не зная, что им делать, куда податься — идти в Ельники, где уже два дня хозяйничают немцы, или, пока не поздно, вернуться назад, в Великий Лес?

 

XV

Из дневника Таси Нестерович.

«Папочка!

Думала не писать больше тебе. И не удержалась, видишь, снова пишу. Знаешь, радость большая у нас с мамой — мы уже возле самого дома, даже видим город. Наш, наш город! Воображаешь? Правда, мама не разделяет моей радости, показывает на дым, что стоит там, над Минском, — что-то, видно, горит. Все же прошли мы сотни километров, добрались до дома. Хотя и пережили — не рассказать. И наголодались, и страхов разных натерпелись, и насмотрелись… На что только не насмотрелись!..

Измаялись — не узнаешь, ты нас. Мама похудела, одни глаза блестят… Самая обыкновенная деревенская женщина. А во что одета… Тоже все деревенское. И я по-деревенски одета. Наше, городское, что захватили с собой, давно изорвалось. И туфли изорвались. Идем босиком. Сколько суток уже идем босиком. Ноги кровоточат — сбили их о камни, о корни на лесных дорогах.

И грязные мы, прегрязные. Тело прямо аж драть ногтями хочется. Не мы тут виноваты, виновата война, немцы. Где только мы не прятались от бомб и пуль! А несколько суток вот уже идем вдоль дороги, по обочине, и мимо нас едут, спешат куда-то на восток немцы. На машинах, мотоциклах. Везут пушки, своим ходом идут танки, танкетки. И немцы все веселые-развеселые. Не то, совсем не то, что наши люди, мы с мамой…

На нас, вернее, на таких, как мы с мамой, немцы даже не смотрят. Насмотрелись, наверно, за эти несколько месяцев войны. Потому что таких, как мы… сотни, тысячи. И все куда-то идут, ползут. Кто с узлами, кто с детишками. Одни в одну сторону, другие — в другую. Сорвала людей с обжитых мест война, и каждый куда-то стремится, куда-то спешит. Мы домой, в город, другие — из города в деревню. У каждого свои заботы, свое беспокойство. Кого ни остановишь, у кого ни спросишь — знает человек, куда идет, куда торопится. Мы видели за дорогу разных людей, к разному привыкли. К одному привыкнуть не можем — это когда дети одни, без взрослых, идут куда-то. Сначала мама их останавливала, расспрашивала, почему они одни. А теперь перестала. Потому что ответ всегда один: «Мамку бонбой забило…» — «А куда же идете?» — «Куда все, туда и мы».

Страшная она, эта война! Страшнее, наверно, ничего на свете не бывает. Вот вчера мы с мамой видели… Шел рядом с нами мужчина. Наверно, солдат, — в красноармейских галифе. А может, и не солдат, просто взял да надел галифе. Рука забинтованная. Немцы с шоссе заметили, видно, того человека, остановили машину. Подбежали, стали допытываться, кто он и откуда. А человек ни слова по-немецки не понимает. И они, немцы, человека того там же, на обочине, и застрелили… Сели снова в машину и поехали. А сегодня… Остановилась машина крытая. Из кузова два немца вылезли. Стояли на шоссе, рассматривали всех, кто мимо проходил, словно искали кого-то. Женщина молодая шла. У нее ребеночек на руках, спеленатый. Ой, папочка, аж поверить трудно. Они ребеночка у женщины отняли, прямо на обочину, как неживое что-то, бросили. А женщину саму… За руки, за ноги — и в кузов. Женщина вырывается, кричит, причитает, а они, гады, хохочут: «Гут, гут русише фрау». А девушек сколько вот так переловили да в кузов позатаскивали!.. Мама за меня боится, на живот мне подушку подвязала: пусть, мол, думают, что я в положении… И я, папка, иду так, с подушкой на животе…

Скорей бы уж нам до дома добраться! Отдохнуть бы! И тебя бы увидеть. Потому что где ты, что с тобой — мы ведь ничегусеньки не знаем.

До встречи, папка. До встречи дома, в родном Минске!»

 

XVI

Верно люди говорят: никто не чует, где беда ночует. И Николай Дорошка тоже не чуял, не гадал. Сидел дома на лавке, глядел на деньги, которые Костик принес, из карманов да из-за пазухи вывалил, размышлял, что делать с этими деньгами да заодно и с Костиком — карать или миловать? — и думать не думал, что уже другая, совсем другая напасть свалилась на него. В хату, подоив коров, с полной доенкой Хора вошла.

— Хорик вернулся, — выпалила с порога.

— Хорик? — медленно отвел глаза от денег Николай, еще толком не соображая, при чем тут Хорик.

— Ага, — кивнула Хора. — Сама видела, из хлева в хату бежал…

Только после этого наконец дошло до Николая: Хорик же вместе со всеми мужчинами в войско уходил. И у кого же, как не у Хорика, спросить, разузнать хоть что-нибудь про Пилила?

Потер кулаком затылок Николай, грозно сказал Костику:

— Сховай… Гроши эти сховай… И вообще…

И умолк — не знал, что еще сказать своему меньшому: очень уж сильно сердце заколотилось, болью зашлось, будто тесно ему в груди стало.

«Отчего бы это? Отчего?»

Поднялся с лавки, постоял. Потом, подумав, молча подался во двор.

«Может… Может, сходить к Матею, расспросить, как там и что?..»

Прошел до калитки. Вернулся к хате, помедлил, снова направился к калитке. Выглянул на улицу и, увидев, что она пустынна, медленно двинулся к Хориковой хате. Шел — и ноги почему-то не слушались.

«В чем дело? — недоумевал Николай. — Неуж только в том, что не любил я этих Хориков и не люблю? А может…»

Одну дверь, вторую открыл, в сени, а потом и в хату вошел. Прежде чем поздороваться, на красный угол глазами кинул. Верно, Хорик был дома — сидел за столом, завтракал. Черный как грач, небритый, заросший щетиной. Там же, за столом, сидели и Хориха, и их младшая дочь Люда. У стола, с краю, сидела и Кулешова Анюта — Гришки-бригадира жена. «Тоже, видно, прибежала что-нибудь про мужика своего узнать», — подумал Николай и, вытерев о тряпку у порога ноги, направился к столу, к Матею.

— Хо, рад соседа снова дома видеть!

Матей встал, как-то осторожно, словно робея — это Николай сразу заметил, — протянул гостю руку.

— К столу, к столу просим, — прошамкала беззубым ртом Хориха. У нее с молодых лет болели зубы, так она все табак жевала, не вынимала изо рта. Оттого, верно, зубы и покрошились, повыпадали.

— Спасибо, спасибо, соседка. Это уж как-нибудь другим разом. А сейчас… Сейчас дай-ка мне на Матея поглядеть, послушать, где он был, что видел… Да, может, заодно и про Пилипа моего словечко скажет. Как-никак, а ведь вместе из села выходили, вместе в войско шли…

Говорил, сыпал словами — откуда только они и брались — Николай и уже чуял, догадывался — ничего хорошего о Пилипе он от Матея не услышит. Нет, не услышит. По глазам Матеевым догадывался. Как-то больно уж быстро спрятал их Матей, в стол уставился.

— Ты присядь, присядь, сосед, — сказала Хориха глухим, каким-то неестественным голосом. — Тутака вот и Анюта пришла, тоже про мужика хочет услышать…

Николай, не сводя глаз с Матея («А не похудел ничуть на хронте, только щетиной зарос!»), присел на лавку.

— Да он, поди, и про Пилипа столько же знает, сколько про Гришку мово, — проговорила Анюта, оборачиваясь к Николаю.

— А что про Гришку? — посмотрел на Анюту Николай.

— Говорит, как привели их в Ельники, так они и расстались… Мой в одну команду, Матей — в другую…

Матей тем временем овладел собой, взял себя в руки. Положил ложку, из-за стола вылез.

— Ты бы, Матей, ел, — сказал Николай. — А я… я обожду. Вот с Анютой поговорю… — оттягивал, не хотел верить в то, что уже предчувствовал, о чем должен был вот-вот узнать, Николай.

— Да я… Я, можно сказать, и подъел уже.

Жена Хорика, Мальвина, и Люда тоже поднялись из-за стола. Не глядя друг на дружку, не поднимая глаз, молча стали собирать ложки, миски…

«И они что-то знают, — все больше и больше поддавался недоброму предчувствию Николай. — И есть раньше времени кончили, и отмалчиваются…»

А Матей, низко опустив свою черную, как дегтярный квач, голову, вдруг тяжко-тяжко вздохнул. И это совсем доконало Николая.

— Говори уж, что знаешь, не казни, — напряженно выдавил он.

— Скажу, все как есть скажу, ничего не утаю, — смотрел не на Николая, а куда-то в пол Матей. — Нет, дядька, Пилипа… Бонба его… Бонбой убило…

Поплыла под Николаем лавка. В глазах темно, как ночью, сделалось. Однако собрался с силами, выдохнул:

— Как, как это было?..

Матей еще раз широко, словно рыбина, которую на песчаный берег из реки выкинули, раскрыл рот — не то вздохнул, не то зевнул.

— А так было. Мы с Пилипом в одну команду попали. И шли вместе аж до переправы, до Днепра. Он крепко ноги натер, сапоги на плечах нес… Ну, а там… — Матею что-то мешало говорить, сжимало горло. — У реки мы с Пилипом сидели. Прикидывали, как на тот, на другой берег переправиться. А самолеты налетели, бонбы стали кидать… Так я вскочил и побег… А Пилип… Бонба в него, в бедолагу, точь-в-точь и угодила… Ямка… Одна ямка там, где Пилип сидел… Ничего, можно сказать, от человека не осталось…

* * *

В тот же вечер устроил Николай поминальное застолье. Всю родню свою созвал. Долго стоял перед образами, молился. Потом налил чарку горелки, поставил в красном углу — Пилипу. И закусить положил — ломтик хлеба, соленый огурец и ломтик сала. И себе чарку налил. Сказал, обращаясь ко всей родне, сидевший за столом:

— Помянем раба божия Пилипа… Чтоб ему на том свете легко было…

И выпил, осушил до дна чарку.

Опустился на лавку, обхватил голову руками.

«Был Пилип — и нету».

На глазах навернулись, заслонили свет слезы, в груди сперло — не продохнуть. Параска первая не выдержала — всхлипнула, заголосила. И Хора тихонько — ых-ых, ых-ых — захлипала в платочек. Еще тяжелее от их плача Николаю стало. Поднялся из-за стола, на воздух, на подворье вышел. На забор грудью навалился, повис. Зашептал, как всегда в самые трудные минуты: «И за что, за что ты, боже, меня караешь? Чем я провинился перед тобой? Скажи, скажи мне, боже, — чем?»

Застонал, заскрежетал зубами. От горя, от боли, от отчаянья…

 

XVII

Вечерело. Низкое, красное, как уголья в печи, солнце медленно пряталось за тучу, висевшую за деревней на горизонте. «К дождю», — подумал Иван Дорошка.

Давно скрылась за далеким пригорком подвода с женой и детьми, а Иван сидел и сидел на опушке леса, словно что-то привязало его здесь, под ветвистым, взъерошенным дубком, который, похоже, выбежал однажды на поле да так и остался стоять, завороженный окрестной красой.

«А может, права была Катя — надо было заехать в деревню, переночевать? — промелькнуло в голове. — Все же еще ночь побыл бы с семьей. Посмотрел бы, как устроились, узнал, что нового в Будиловичах, как живут Катины старики…»

Решительно подавил в себе искушение.

«Нет, нельзя! Мало ли что? А так — никто меня не видел, никто не знает, где я. На фронте, как все мужчины. И все тут. Жене, детям легче, и мне спокойнее. Потом, попозже как-нибудь загляну. А сейчас нельзя».

Чтобы больше не травить себе душу, встал, побрел в лес.

«Мне есть о чем подумать. А семья… поживет без меня. Пока… Время покажет, что делать: оставлять их здесь, в Будиловичах, или забрать, перевезти в какое-либо другое место…»

В лесу был уже настоящий вечер. Сумеречные тени крались из-за каждого куста, дерева. Уныло и нудно звенели, тянули и тянули свою извечную песню комары:

«Вот уж кто не знает ни отдыха, ни угомону». Плаксиво тенькала синица, тревожно кричала где-то вдали сойка.

Иван выбрался на дорогу, зашагал по ней в глубь леса.

«Вот я и один, — думал. — Без дома, без семьи. Иду — и сам не знаю куда. А ведь все вроде ладилось. Была работа по сердцу, жена, дети… Кто же у меня отнял все это?»

«Война».

«Война… А мы что, не ждали войны? Люди эвон когда о ней говорили! И я чувствовал — будет, будет война. И лектор, что из Минска приезжал, Лапицкий, тоже был убежден: война неминуема. Да и доктор, муж Веры Семеновны… Ага, Нестерович его фамилия… Тодор Прокофьевич Нестерович… Тоже о войне говорил. И немец-перебежчик… Значит, знали, что будет война, А коли знали, так наверно же и готовились, думали, чем немцев-фашистов встретить. Не могли не готовиться…»

«Сила у Гитлера большая».

«А у нас?.. У нас тоже сила! Сила, какой нет и не может быть ни у кого на свете».

«Не успели, наверно… Не успели мы собрать свою силу в кулак, в мощный, надежный кулак».

«А что ж, страна большая, где ты за несколько месяцев соберешь всю силу этой страны в один кулак».

«Неожиданность, вероломство…»

«Вот-вот, и это. Договор же с Гитлером о ненападении был. Мы искренне, честно, а он… Одно дело — чувствовать, что война будет, и совсем другое — подготовиться, ждать врага, знать, что не сегодня завтра он полезет, переступит границу… А враг не спал, готовился. Еще как готовился. Отмобилизовался, вооружился, планы разработал, коалицию создал… И использовал свое преимущество. Целиком и полностью использовал».

«И мы с силами соберемся и ответим ударом на удар. Так ответим, что без оглядки до самого Берлина бежать будет».

«Легко сказать, а сделать… Привыкнуть, что не мирное время, что война идет, и то никак не можем. Три месяца скоро, а так и не привыкли. И я, и другие, видимо, тоже. Во всяком случае, с уверенностью можно сказать, не все, далеко не все привыкли. А нужно не только привыкнуть, но и все делать для победы. Воевать нужно научиться. Бить врага там, где он не ждет удара. Всюду, куда он ни ступит, бить. Вся советская земля должна стать фронтом, каждый уголок, где только есть советские люди. Все для фронта, все для победы! Тогда, только тогда мы победим!»

«Рассуждаешь, речи произносишь… А сам, что ты сделал для победы? С семьей, скажи-ка, сколько суток не мог расстаться? А они ведь живы, и ты жив. Для вас словно и войны нет. А придется же… со многими дорогими и близкими навсегда, навеки прощаться. Война требует жертв, без жертв войн не бывает…»

«Знаю. Привыкнуть надо… Опять это самое — привыкнуть! Взять себя в руки, почувствовать, что ты солдат, командир! Не бояться на смерть идти и людей посылать! И организовывать, организовывать людей. Рассуждали, говорили как будто с Кулагой и немало, а сделали… Что мы сделали?»

«А что мы могли сделать?»

«И это ты, ты спрашиваешь? Да ты не спрашивать должен, а отвечать».

«Никаких же указаний, рекомендаций из райкома не было. Те, что были, исполнялись».

«Не наивничай. Ты что, не знаешь, что райком в подполье, что его в любое время могут раскрыть, арестовать, уничтожить? И ты не должен ждать каких бы то ни было указаний, ты знать должен, что делать. И сегодня, и завтра, и через месяц. Речь товарища Сталина читал, читал постановления ЦК КП(б)Б. Так сам, сам делай выводы. Ты — солдат партии и обязан, где бы ни был, выполнять, проводить в жизнь то, что от тебя требуют! А ты…»

«У нас врага еще не было. Верили, хотели, во всяком случае, верить, что и не будет».

«Это не оправдание. Готовиться надо было, думать, как и чем встретить врага».

«Это бы посеяло панику, неуверенность…»

«Ага! А ты-то… Ты же, можно сказать, осуждал тех, кто в лекциях убеждал людей, что войны не будет! Ну, понял — не так все просто. Тут словно дуга, которую утопить хочешь. Как ни поверни ее — один конец из воды торчит».

«Сам понимаю, что непросто…»

«И ведь ты же не все знаешь! А если б знал? Эх, голова, думаешь, один ты такой мудрец? И чтобы мы не отступали, нужно не сидеть сложа руки, а действовать».

«Как действовать?»

«А то не знаешь? Воевать, бить врага… Людей организовывать на борьбу. Встречаться с ними, говорить. Чтобы знать, кто о чем думает, чем дышит, чего ждет…»

«А я разве не встречался, не говорил с людьми? С Василем Кулагой…»

«А еще, еще с кем?»

«Раскрыть себя прежде времени боялся».

«А ты как председатель сельсовета говори. С молодежью, комсомольцами… С тем же Апанасом Харченей…»

Кольнуло, больно кольнуло в самое сердце:

«Война, все война эта… Заботы разные… Вот и вышло, что я после того так ни разу и не поговорил с Апанасом».

«Вот видишь! А то — «врага здесь не было, не знал, что делать». А с людьми поговорить разве не дело? С тем же Апанасом Харченей, с Лидой Шавейко, с Ниной Вараксой… Да и с председателями колхозов — Максимом Варивончиком, Петрусем Хоменком… Ну-ка, сколько раз ты с ними встречался?»

«Да встречался-то вроде и часто… А вот поговорить по душам, как с Кулагой, не говорил».

«То-то и оно. А надо было. Надо было говорить. И с ними, и мало ли с кем еще. Чтобы знать, видеть, что у них на уме, куда глядят, на что рассчитывают. Не хитри, честно признайся, что ты тоже растерялся, не перестроился на военный лад».

«Ну вот, остался один, без семьи, — теперь перестроюсь».

«Обязан перестроиться! От рассуждений, слов пора перейти к делу. Защищать нужно то, что дорого. Действовать! Так действовать, чтоб и люди видели, тянулись к тебе, и враг на своей шкуре почуял!»

Давно уже смерклось, стало совсем темно. Небо затянуло плотным пологом туч, нигде не видно было ни звездочки. Мелко и вкрадчиво шелестела листва — незаметно начался теплый, летний дождь.

А Иван Дорошка в раздумье шагал и шагал, не замечая ни сгустившейся темноты, ни дождя.

 

XVIII

Едва дождался рассвета в ту ночь Хомка. Ни на минуту, ни на самую малость глаз так и не сомкнул. Только и поспал что с вечера. Так и заходился весь, кипел от злости.

«Это ж надо… Ну и стерва! В такое время… И где, где! Тут не знаешь, ума не приложишь, что делать, как жить… Голова седеет. А эта сука… Бона что! Погоди же, я тебе покажу…» — бормотал Хомка.

А рассвет, день, как назло, медлили, не спешили с приходом. Известно, время всегда не идет, а ползет, когда ждешь чего-то. Вот когда не ждешь, так и не заметишь, как оно пролетит. Небо затянулось тучами, дождь сеяться начал. Хоть и летний, теплый, а все же дождь. Каплет и каплет на голову, уже рубаха, штаны промокли. И не пойдешь к подводе, не возьмешь чего-нибудь укрыться…

«Век бы прожил и не знал, что некоторые на такое способны».

А из темноты, оттуда, где подвода, где есть и ватники, и постилки, слышится то и дело:

— Их-ха! Их-ха!

«А чтоб тебе глотку порвать, — бранится Хомка. — Чтоб на вас бонба какая упала!..»

Утихло на возу только под утро, когда на востоке начало светать, наливаться красками небо.

«Они там… А ты мокни под дождем! Ладно, вы мне спать не дали — и я вам не дам».

Встал, размотал свою пастушью пугу, отошел на прогалину да как щелкнет. И раз, и второй. Да так гулко, словно из ружья выпалил. Засмеялся от радости — все же не зря пастушеский хлеб ел, что-что, а щелкать пугой научился.

Постоял, посмотрел, как нехотя поднимаются на ноги коровы, и подался, почикильгал к возу.

«Я вас… подниму! Не хватало еще, чтоб и днем… А коров доить — не хотела?»

Надя не отставала от Хомки, шла за ним след в след. Даже не шла, а как бы кралась, словно боялась чего-то.

— Ты смелей, смелей, — обернулся к Наде Хомка. — Ведро бери. Начинай доить. Пора!

Надя ничего не ответила, будто и не слышала Хомкиных слов.

— Коров, коров доить! — уже громче, чтоб слышала его не только Надя, но и Клавдия, закричал, загорланил Хомка.

— Я тебе сейчас подою!..

Хомка и опомниться не успел, как перед ним — откуда он и взялся, за деревом, что ли, стоял, поджидал? — возник плечистый верзила.

— Ты что это людям спать не даешь, всходился ни свет ни заря? — Он, казалось, едва шевелил губами, а между тем ревел, оглушал Хомку зычным басом. И шел, шел на него, наступал. Волосы взлохмачены, лицо квадратное, угловатое, глаза почти без бровей и какие-то белесые, как у борова.

— Дай, дай ему, Змитро! — послышался вдруг с подводы голос Клавдии. — Так уж опостылел за дорогу, так опостылел, прямо сил нет!

Хомка растерялся, застыл на месте. «Вот уж попался так попался! — подумал. — Ни взад, ни вперед».

— Я тебя знать не знаю, человече, кто ты и откуда, — сказал, тяжело дыша, Хомка.

— Не знаешь, так будешь знать, — гремело у него над головой.

И, прежде чем Хомка сообразил, как и что произошло, он очутился на земле. Лег — и все. Мягонько, легонько. И когда верзила подставил ножку, когда толкнул — не заметил.

— Ой, дай, дай ему, Змитро! — так и визжала от радости, просила Клавдия. — Хромой, а уж такой ирод, такой ирод!

Но верзила, повалив Хомку, не стал его бить ни руками, ни ногами. Может быть, потому, что тот не защищался.

— Неохота руки марать, — не говорил, а выдыхал, брызгал слюною верзила. — Но ты ко мне лучше не подходи… Потому что дотронусь — труха посыплется… Душа вон, кишки на телефон!

— Так подвода же… моя…

— Была твоя, а теперь моя. Понял? И о коровах забудь. Они уже не твои! И не колхозные!

— А чьи же? — осмелился поднять глаза, посмотреть на незнакомца Хомка. И оторопел. Перед ним стоял не человек, а урод какой-то. Ноги толстые, длинные, живота почти нет. Нет и лба. Там, где у людей лоб, у этого волосы. Волосы и на голове — рыжие, так и горят. Лицо рябое, поклеванное. На одной щеке — вмятина. А нос… здоровенный, крюком. И кадык торчит, выпирает — ни дать ни взять чирей.

«Ну и образина же! — обрадовался, как невесть чему, Хомка. — Нашла Клавдия, на кого Пилипа менять…»

— Чьи? — шевелились тонкие, почти синие губы незнакомца. — Наши! Тех, у кого их отняли большевики, когда раскулачивали. Ясно?

— Ясно…

Хомке и в самом деле теперь было все ясно, больше он ни о чем не спрашивал, вообще ни слова не сказал.

 

XIX

Бывает же так! Жил себе Апанас Харченя, десятилетку окончил, в институт собирался поступать, представлял себе, как будет писать стихи, изучать историю, и не знал, не ведал, что он не такой, как все. Случай подсказал ему это, глаза открыл.

И растерялся Апанас. Был целеустремленным, решительным человеком, а превратился чуть ли не в слизняка. И за что бы ни взялся, что бы ни затеял — испытывал неуверенность, боязнь: а вдруг…

Эти неуверенность, боязнь особенно дали себя знать, когда ушел из дому, очутился на переправе.

«Я не такой, как все. Что можно другим, то мне… мне не всегда можно», — засело в голове у Ананаса.

И он думал, думал. Никогда еще так много не думал Апанас, как там, на переправе. И что самое скверное — ни к чему определенному прийти не мог, не мог принять окончательного решения.

Иной раз ему казалось: ну и правильно сделал, что ушел из деревни, где все всё знают и о нем самом, и о его родне.

«Вот только здесь, у Днепра, засиживаться не надо, надо как можно скорее переправляться на тот берег, идти дальше. Там, на новом месте, никто меня ничем не попрекнет, там я буду вольный казак. Жить буду, как и жил…»

И Апанас направлялся к реке. Бродил по берегу, присматривался, не найдется ли где хоть какой-нибудь ледащей лодчонки или плота. Пытался даже напрашиваться в компанию к тем, кто не сидел сложа руки, а мастерил из досок, бревен или столбов самодельную переправу…

В другой раз все по-иному представало Апанасу:

«Глупость я сделал, что ушел из дому. Там хоть меня знают все. Если что — и защитят, заступятся, не дадут пропасть. А на новом месте, среди чужих… Что я кому докажу, кто мне поверит на слово? Да и обманом, говорят, свет пройдешь, а назад не вернешься…»

И Апанас закидывал за спину свою уже почти пустую и потому совсем легкую торбочку, порывался вернуться домой, в Великий Лес.

«Все равно на тот берег не переправишься. А если б и переправился, что там делать?»

И снова нерешительность брала свое — Апанас оставался на месте. Ждал, все ждал чего-то, а чего — и сам не знал…

Да всему на этом свете рано или поздно наступает конец. Наступил конец и Апанасовой нерешительности, колебаниям. Как-то на рассвете брел он берегом реки — с торбочкой за плечами, босой, закатав почти до колен брюки, чтобы не замочить — очень уж щедрая роса лежала на траве, да и к Днепру, к самой воде время от времени надо было подходить: «А вдруг где-нибудь в кустах лодка спрятана?» Птицы как ошалелые повсюду пели, прямо надрывались. Туманчик жиденький кое-где над низинками дымился. И хотя солнце еще и не думала из-за леса показываться — красота вокруг была необычайная. Заворожили эта красота и птичье пение Апанаса, да так, что забыл на минуту, где он и зачем здесь, по берегу реки, бродит. А тут еще и ручеек дорогу перебежал. Канавка, вернее. Вода хоть и болотная, густая, рыжая, как чай, но катится быстро, бурлит. Остановился Апанас, стал прикидывать: как эту канавку преодолеть? Вброд перейти? Или перепрыгнуть? Под кустом лозы кладочку приметил. Ступил на нее осторожно и в воде разглядел лозовый вентерь. Нагнулся, достал, выкинул на берег — вентерь почти наполовину был набит рыбой: вьюны, плотва, щурята и даже один большой — пожалуй, с килограмм — линь.

«Неужто за ночь столько налезло? А может, человек поставил вентерь давно, да и забыл про него?»

Невольно залюбовался, как трепещет в зеленой росной траве живое серебро рыбы.

«Взять? А что я с нею делать буду?»

Рыба задыхалась на берегу, прыгала, искала воду. Вьюны, так те ужами лезли, извиваясь, в траву.

«Все живое жить хочет!»

Нога, кажется, сама начала сгребать рыбу, спихивать ее в воду. И, как ребенок, радовался Апанас, когда какая-нибудь плотвичка, очутившись в воде, вдруг оживала, ныряла в глубину, миг — и нет ее, исчезла…

«В своей стихии… Дома!»

Обмыл ногу, пошел по берегу дальше.

За небольшим, тщательно выкошенным лужком, посередине которого стоял присадистый, с нахлобученной козырьком верхушкой стог сена, услыхал всплески воды и голоса.

«Деревня, наверно, близко. Ну конечно, раз вентерь стоит, рыбу ловят, значит, и деревня должна быть где-то здесь».

Заколебался — идти в деревню или лучше не показываться людям на глаза? Все же пошел. Правда, медленно, неверным шагом.

Тропинка, извиваясь в траве, вывела его к густому лозовому кусту. Остановился, выглянул из-за куста — в реке купались люди.

«Откуда они взялись? Деревни-то не видно».

Сделал шаг, еще шаг вперед — и пятясь, пятясь, отступил назад, за куст: купались, плескались в воде одни мужчины.

«Может, красноармейцы?»

Дружный, веселый хохот оборвал вдруг мысли Ананаса, заставил застыть, врасти в куст.

«Навряд ли смеялись бы так беззаботно красноармейцы… Отступают же… Значит…»

Похолодело внутри.

Внимательно прислушался к голосам. Люди разговаривали громко, но разобрать, понять, о чем они говорят, было невозможно.

Лихорадочно перевел взгляд на берег: там на пригорке, под невысоким раскидистым деревом стояли… Один… Два… Три… Пять… Пять мотоциклов и тупорылое, с рогом-пушкой страшилище — танк. На башне танка чернел фашистский крест…

От неожиданности Апанас присел.

«Смотри, уже и досюда добрались… И я… чуть сам им в руки не дался!»

В следующее мгновение опрометью бросился назад.

«Бежать… Бежать отсюда!» — стучало, билось в голове.

«Куда бежать?»

«Как — куда? Домой, к матери, в Великий Лес!»

 

XX

— Ну и пусть, — не сказал, а скорее выдавил из себя Андрей Макарович, вставая.

— Что, пойдем? — с испугом посмотрела на мужа Алина Сергеевна.

— Пойдем! — решительно произнес Андрей Макарович.

— А куда?

— Назад, в Великий Лес.

Сказал это — и у самого на душе отлегло. Даже вздохнул с облегчением.

Вздохнула, поднимаясь с травы, и Алина Сергеевна. Проговорила не то в раздумье, не то с радостью:

— Поздновато мы в путь выбрались. Да и… не с нашими, видно, уже силами ходить туда-сюда, с места на место перебираться…

— И то верно, — согласился Андрей Макарович. — Что ж, что миру, то и бабьему сыну…

Алина Сергеевна принялась успокаивать мужа:

— А что с нами может статься? Степан Родионович, по-моему, правильно рассуждает — нам бояться нечего. Милостями особыми мы ничьими не пользовались. Пусть другие немцев боятся, а нам… Что нам нужно? Кусок хлеба да чтоб крыша над головой…

Андрей Макарович не поддержал разговора — не понравился он ему. И Алина Сергеевна это почувствовала. Стала торопливо собираться — Андрей Макарович ждал, уже готовый в дорогу, — когда он только и успел?

Вышли из лесу, постояли, посмотрели издали на Ельники — уже чужие, оккупированные немцами Ельники — и молча поплелись назад, туда, откуда пришли.

* * *

И все же домой идется всегда легче, чем из дому. Не заметили, как оставили позади лес, в Поташню вошли. Спохватились лишь, когда снова увидели перед собой знакомую фигуру Степана Родионовича Кухты.

— Рад, от души рад, — улыбался, растягивал во все свое широкое круглое лицо пухлые губы Степан Родионович. — Иного я от вас и не ожидал. Да не стойте же посреди улицы, ко мне, ко мне прошу…

Андрей Макарович с Алиной Сергеевной переглянулись.

— Зайдемте, зайдемте, чего уж, — с преувеличенной любезностью упрашивал Степан Родионович. — Живем, можно сказать, по соседству, а никогда в гостях друг у друга не были.

И Степан Родионович, облапив своими большими, поистине мужичьими ручищами Андрея Макаровича и Алину Сергеевну за плечи, чуть ли не силком потащил их за собой.

Идти было недалеко. Сразу же за колодцем, сруб которого выступал почти на самую улицу, свернули в калитку.

— Хата гэтта, — показывая кивком на хату, обычную деревенскую хату, которая была разве что немного поновее других и крыта не камышом, а дранкой, говорил Степан Родионович, — не моя. Я на квартире живу, холостяком. Но вы не бойтесь — кроме меня, никого нет. Уехали мои хозяева, в белый свет уехали. Еще раньше, как только услыхали, что война началась. Ну, туда им и дорога. Я теперь тут один роскошествую.

Хата была большая, просторная. И довольно светлая — на четыре окна. Пол почти новый, строганый. На стенах — фотографии и рисунки из газет и журналов.

Увидев, что Андрей Макарович и Алина Сергеевна, как только вошли и сели на скамью, тянувшуюся от угла до угла, сразу принялись рассматривать рисунки и фотографии, Степан Родионович даже лицом изменился.

— Ой, хорошо, что вы обратили внимание на эту мазню, — затряс он головой. — Гэтта ж… Гэтта ж я и забыл… Посдирать все надо было давно.

— Зачем? — удивилась Алина Сергеевна. — Это же интересно!

— Интересно-то интересно, а если немцы в хату зайдут?

— Ну и что? — ничего еще не понимала Алина Сергеевна.

— Как что! Тут же портреты. Вот этот хотя бы… — И Степан Родионович коршуном подлетел к стене, ногтями впился в газетную вырезку, резко рванул. — Вот попался бы так попался! Объясняй потом, что хата чужая, что не ты тут хозяин, не ты клеил…

Андрея Макаровича так и передернуло. Испытывала неловкость и Алина Сергеевна: «Вот тебе и пришли в гости».

А Степан Родионович, оправившись от испуга, вдруг исполнился радушия, стал гостеприимным хозяином. И хозяйкой заодно — открыл заслонку, вооружился ухватом, начал, отставив широкий, как у женщины, зад, доставать из печи черные, все в копоти чугуны.

— Вы снимайте свои узлы, да обедать будем. У меня сегодня на первое щи, а на второе — бабка. Любите?

Действовал Степан Родионович споро. И десяти минут, верно, не прошло, как на столе уже стояли и щи в глиняных мисках, и нарезанная крупными ломтями бабка на блюдечках. Появились и хлеб, и сало, и соленые огурцы. И запотелая поллитровка самогону заняла на столе почетное место.

— Я не очень-то уважаю это зелье, — говорил Степан Родионович, разливая самогон по стаканам (вымытым кое-как, что сразу же отметила Алина Сергеевна). — Но ведь случай, такой случай!..

Андрей Макарович и Алина Сергеевна взяли стаканы, пригубили. А Степан Родионович выпил свою водку до капли. Еще и стакан перевернул, донышко поцеловал, приговаривая:

— Вот так, вот так! Пить так пить…

И, не обращая внимания на гостей, придвинул ближе к себе миску со щами, стал бойко орудовать ложкой.

— Не понимаю, чего люди хотят, чего боятся, — говорил он, звучно пришлепывая губами и чавкая. — По мне, пускай Советы, пускай немцы, пускай хоть сам черт лысый. Только бы меня не трогали, мне жить давали…

Опорожнив миску щей, снова потянулся к поллитровке.

— О, так вы же, считай, ничего и не выпили! — увидел вдруг почти полные стаканы Андрея Макаровича и Алины Сергеевны. — Что ж гэтта вы так?

— Я ее никогда не пила, — призналась Алина Сергеевна. — Ну, а он, — повела глазами на мужа, — тоже не охотник.

— Так и я же не ахти какой охотник, я уже вам об этом г-говорил, — икнул Степан Родионович. — Вот выпил и сразу захмелел, видите… Оно, я вам скажу, и можно бы выпить, да все недосуг, если б и хотел. В школу под чаркой не пойдешь, на инспектора или еще на кого можно нарзаться. Да и вообще времени нет. То стенгазету выпусти, то агитаторство гэтта… Бегом и бегом… А я же… Я же, помимо всего, ещё и пишу. Вот, вот сколько написал…

И Степан Родионович резво вскочил из-за стола, подбежал к кровати, стоявшей у окна, откинул клетчатое одеяло и стал вытаскивать на свет чемоданы, какие-то пакеты, папки. Все запыленное, заросшее, затянутое паутиной.

— Гэтта и пьесы, и рассказы, и повести, и даже роман… И стихи, конечно, есть. Но я не люблю стихи писать! Слова насиловать нужно, под рифму да ритм загонять. А платят за стихи… — Степан Родионович брезгливо поморщился. — Вот проза — это иное дело. Тут размах! И если напечатают… Сразу богач!

Так же ловко, проворно, как и вытаскивал, Степан Родионович запихал ногами чемоданы, папки, связки порыжелой от времени бумаги под кровать. Вот он уже снова у стола, выливает себе в стакан остатки из поллитровки.

— Ну что ж, выпьем за то, чтобы я напечатал все, что написал, сидя тут, в глуши…

И первый, ни с кем не чокаясь, выпил, опрокинул в себя стакан.

Закусывал теперь уже медленнее и как-то беспорядочно — брал прямо рукой то бабку, то сало, то огурец, то хлеб, пихал в рот, жевал и говорил, говорил без умолку:

— Уверен, я многим утру нос своею прозой. За пояс заткну! Потому что это у меня, — косил глазами под кровать и словно спорил с кем-то, доказывал свое Степан Родионович, — потому что это получше, чем у вас. Забрались на столичный Олимп и уже богами себя возомнили… А на самом деле… Однодневки. Вот, вот что вы писали!

Алина Сергеевна, чтобы преодолеть неловкость, перебила Степана Родионовича, спросила:

— А вы посылали… Ну, то, что писали… в журналы, в газеты?

— А как же — посылал! Так мне… Ответик на полстранички. «Уважаемый товарищ Кухта! Ваши произведения печатать нельзя — они слабы, малохудожественны. Читайте Пушкина, Коласа, Горького, учитесь…» Вот и все. Но я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь! Знаю, все знаю! Если б напечатали мои произведения, всем бы стало видно, кто писатель, а кто… Хе-хе! Я лучше всех пишу, потому меня и держат, не пускают. Пусти меня, так самим куда деваться?.. Но всё, кончилось их времечко, начинается мое, мое! — И Степан Родионович неожиданно громыхнул кулаком по столу. — Вам одним признаюсь. Был я у немцев сегодня, у коменданта ихнего. Порядочный, культурный человек, хоть с виду и грозен. И знаете, что он мне сказал? Немцам нужны люди, которые бы их поддерживали, добросовестные работники нужны. Таких они любят. Сразу работу предлагают. Хочешь, редактором газеты иди, хочешь — на ниве просвещения, хочешь — в полицию… Словом, выбирай! Но я… подумаю. В Минск, в Минск мне нужно! Сыт я, по горло сыт этой глухоманью! Простор мне нужен! Издательства, журналы, театр! Мне нужно такое место, чтоб и я далеко все видел, и меня чтоб видели. Потому я и не принял ни одного предложения, сказал: «Я подумаю. Подумаю, герр комендант!» Вот так! А вы в бега собрались! Да ведь жизнь, жизнь начинается!

В Библии, в святом писании сказано: «И грядет день…» Вот, вот он, тот день, и пришел…

И орлом посмотрел на Андрея Макаровича и Алину Сергеевну, сверху вниз окинул их взглядом.

— Услышите, еще услышите, кто такой обыкновенный деревенский учитель Степан Родионович Кухта!

Андрей Макарович, а за ним и Алина Сергеевна поднялись из-за стола. Им было просто необходимо уйти, вдохнуть свежего воздуха.

 

XXI

Из дневника Таси Нестерович:

«Папочка, вот мы и в Минске. Но радости нет. Дом, в котором мы жили, — в руинах. Говорят, в первые дни войны в него попала бомба. Ничего нам с мамой не жаль из того, что оставалось в квартире. Лихо с ним, со всем. Мама говорит: были бы мы сами живы, было бы здоровье, а все остальное… Будет, наживем! Боимся только одного: а вдруг ты был в доме, когда в него угодила та бомба? А могло же это быть. Тебя, скажем, отпустили перед самой войной, и ты пришел домой ночевать… Страшно даже подумать!.. Ой, только не это! И у кого спросить — был ты в те первые дни войны уже дома или нет?..

Вообще мы с мамой не почувствовали, что мы в родном городе. Может быть, потому, что всюду, на каждом шагу разрушения, битый кирпич, следы огня и пожаров. Вообрази: на месте пединститута — коробка с выбитыми, задымленными окнами. В развалинах и университет. На столбах, на стенах — разные немецкие приказы, распоряжения, написанные по-русски, по-белорусски, по-польски и по-немецки. И за все, за самую пустяковую провинность — расстрел. Лица у людей землистые, окаменелые. Но есть и довольные. Этого мы с мамой не можем понять — почему среди наших людей есть довольные, откуда у них эта радость? Неужели были такие, кто не любил советскую власть, ждал немцев? Не верю, не могу поверить в это!..

Иное дело — немцы. Им есть чему радоваться. Чувствуют себя завоевателями. Ходят, прогуливаются по улицам, смеются, гогочут. И с ними… Папка, ты можешь мне не поверить, но это правда, правда. Знаешь, кто с ними ходит? Наши девчата. Под ручку ходят. Немного таких, однако есть. Опускают глаза, когда встретят кого-нибудь из своих, — стыдно. И все же руку не принимают, не отходят, держатся за своего немца. Какой позор! Как можно дожить до такого, так низко пасть!..

В городе много пустующих квартир. Люди оставили свое жилье, все, что было нажито, и ушли. Но есть и такие, что остались. И вот днем все как будто нормально, если можно считать нормальным то, о чем я только что тебе говорила. А чуть смеркнется — оживает город. Здесь и там слышны выстрелы, взрывы. В брошенных людьми домах шарят воры. Срывают замки, взламывают двери, шастают по квартирам, волокут на себе кто шкаф, кто одежду, кто книги… И это наши, наши люди! Для одних война — горе, для других — только бы нажиться!

Ворвался ночью к нам в квартиру… ну, где мы с мамой живем пока, какой-то бандюга. Маленький, щупленький и… пьяный. Взломал дверь и ворвался. Увидел нас, перепуганных, и сам растерялся. «А я думал, хозяев нет. Извините!» И исчез. Видишь, даже совесть есть, культурный. А мы с мамой до самого утра не спали. Да и как тут уснешь? Дверь же не заперта, — вдруг еще какой нежданный гость забредет? Что захочет, то и сделать может. А ты молчи. Милицию не вызовешь, в суд не подашь…

Это ночью, а днем… Днем по городу ходим, тебя ищем. Вдруг встретимся случайно, вдруг ты нас тоже ищешь? Ведь это может, может быть! Ох, если бы!..

Перебрали мы всех твоих знакомых, у многих побывали дома. Некоторых нет в городе, а те, кто остался, говорят, что ничего о тебе не знают. Не видел никто из них тебя ни накануне, ни в первые дни войны. Неужели, папка, тебя так и не выпустили, неужели погнали куда-нибудь дальше на восток? Нет, не могло, не могло этого быть! Ты же не виноват, ничуточки не виноват. В это я верила и верю, как верила и верю в то, что с тобой до конца разобрались. Обязаны были разобраться! Справедливость и правда всегда брали верх.

Сегодня мама вспомнила про Лапицких. Вот, вот кто должен больше других знать о тебе. Да и о нас Лапицкий знал, где мы. Он же в Великом Лесе лекцию читал, и мама его видела. И тогда он через другого человека передал, что ты, папка, в Минске. Но дома ли Лапицкие? В Минске ли они? Завтра же пойдем к ним. А вдруг они знают хоть что-нибудь о тебе, вдруг скажут, где ты. Вот была бы радость! А то… Столько прошли мы, столько натерпелись, и что — зря? Нет, папка, хочу надеяться, хочу верить — не зря! Сегодня бы к Лапицким пошли, не откладывали бы на завтра. Но нельзя — комендантский час уже. И из дому на улицу лучше не показываться. Задержит патруль — конец. Да и задерживать не станет — выстрелит, и готово. Вот так, папка.

А пока будь здоров!..»

 

XXII

Дождь сеялся, моросил всю ночь и почти весь следующий день. Перестал лишь под вечер, когда Иван Дорошка подходил к Великому Лесу. Сразу же распогодилось, небо очистилось от туч, выглянуло солнце. Будто переродилось, ожило все вокруг — птицы, роса на траве. Да и сама трава по-весеннему зазеленела.

«Вот бы что-нибудь такое животворное, целительное сейчас и людям… Чтобы обрели надежду, снова поверили в себя!» — подумал Иван.

Но что именно дать людям, что сделать для них, чтобы они обрели надежду, поверили в себя, — Иван ничего предложить не мог. Знал — таким вот дождем, таким животворным, целительным бальзамом могла быть только победа над врагом, изгнание его с родной земли, конец войны.

«А пока этого нет, ничто, ничто не даст людям надежды. И потому надо приближать победу, бороться за светлый, радостный день».

Еще быстрее зашагал по тропке, которая, извиваясь меж кочек, вела к огородам и дальше — на песчаную, в глубоких колеях улицу.

«Куда я спешу?» — спросил вдруг самого себя Иван.

Остановился, стал вглядываться в размытые очертания деревни. Родной, знакомой сызмала деревни, где родился и вырос, где познал столько всего хорошего и горького, радостного и обидного. Даже слезы навернулись на глаза, сжалось сердце, когда подумал:

«Жили в деревне жена, дети — и мысли такой не возникало, куда податься, к кому пойти. А нет их… И что, неужели не к кому пойти?» — испугался собственной мысли Иван.

Деревня, освещенная поздним, почти уже вечерним солнцем, лежала, горбатилась на пригорке, вся в зелени садов, большая и… чужая. Никто там не ждал Ивана, не к кому ему было спешить.

«Как, неужели нет ни одного близкого мне человека, ни единой души?» — с горечью спрашивал себя Иван.

И тер в бессилье ладонью лоб, силясь придумать, к кому бы зайти, кто может ждать его в деревне.

«К отцу не зайдешь… Так к кому же, к кому?»

Не к кому, не к кому было зайти Ивану.

«Как же я одиноко жил!.. Ни одного друга, ни одного близкого человека! Все занят и занят, работа и работа…»

И тут же понял: не прав он, обманывает себя.

«Работа никогда не отдаляет людей. Наоборот, сближает. Просто… не туда смотрел. Боговик, Гудов тянули все время к себе. Рабочий класс… Да и как человек я… Мало во мне, видно, того, что привлекает людей, заставляет, чтобы к тебе тянулись… Надо признаться в этом, честно себе сказать. И себе, и…»

«Ну, кому еще?»

«Тому, кто оставлял здесь, — Боговику».

«Боговику? Но ведь Боговик меня знает».

«Боговик знает как руководителя, который никогда не оплошает, который всегда проводил и будет проводить линию партии. А на чисто человеческие качества и он, Боговик, почти не обращал внимания. А я… оторвался от людей. Даже с ближайшим помощником, с Василем Кулагой, нет настоящей близости…»

Вспомнив про Василя Кулагу, Иван повеселел.

«Нет, с Василем у меня как раз неплохие отношения. Не сказать, чтобы дружеские, но все же… Да и с председателями колхозов — Максимом Варивончиком, Петрусем Хоменком, кажется, было понимание. А Василь за последние дни вообще стал близок, даже душу раскрывает…»

К нему, к Василю Кулаге, и направил стопы Иван Дорошка. Не домой, а в колхозную контору, — Василь тоже имел привычку поздно засиживаться на работе.

* * *

Иван не ошибся — Василь Кулага был в конторе. Встретились как давние друзья. Обменялись рукопожатиями, чуть было не обнялись.

— Где ты был? — спросил Василь, не сводя с Ивана глубоких, проницательных глаз.

— Жену с детьми отвозил.

— К ее родным?

— Ага.

Василь опустил глаза.

— А мои… ни за что не хотят отсюда уезжать, — признался с тяжким, сокрушенным вздохом.

Чтобы хоть немного утешить Василя, Иван сказал:

— Как знать, где оно лучше будет — там или здесь. Никогда не знаешь наперед.

— Так-то оно так, — согласился Василь. — И вместе с тем… Может, спокойнее на сердце было бы, если б они куда-нибудь уехали…

Помолчал, сел за стол, из-за которого только что поднялся, когда вошел Иван, стал торопливо собирать, запихивать в ящик какие-то ведомости.

— Что ты тут делаешь? — спросил Иван, чтобы сменить тему разговора.

— Да вот списки просматривал.

— Какие списки?

— Да-а… Знаешь… — не подымая на Ивана глаз, глядя в стол, сказал Василь, — решили мы колхоз распустить.

— Как — распустить? — удивился Иван. — Кто решил?

— Правление, — по-прежнему не смотрел на Ивана Василь. — Те, кто остался из правления, — уточнил. — Только ты, — поднял он наконец глаза, посмотрел выжидающе, — выслушай. Все равно немцы не сегодня завтра будут здесь, у нас. Зачем же, чтоб им добро наше досталось? В инструкциях тех, что мы с тобой читали, сказано: ни одного зерна врагу…

— Там сказано: жечь, уничтожать всем надо, — поправил Иван. — Чтоб земля, на которую ступит враг, была мертвой…

— Но мы же оставляем врагу не мертвую землю. Остаются люди. Наши, советские люди. Им надо будет как-то жить, что-то есть. Где мы что возьмем? Враг нас не накормит. Разве что… свинцом. А люди, свои люди, если, конечно, у них у самих хоть что-нибудь будет, поделятся. Всем поделятся. Вот… Исходя из этого, я собрал сегодня правление, и составили списки. Распределили, кому дать сколько овец, сколько свиней, вообще что кому дать… Причем дать с наказом: уйдут отсюда немцы, прогоним мы их — снова все вернуть в колхоз. Понимаешь? Колхоз распускаем временно. На то время, пока здесь враг, немцы… Даже не распускаем, а как бы… новую форму ему придаем…

В том, что говорил Василь, была логика.

— А с бульбой как же? С тем, что не обмолочено?

— Бульбу по соткам тоже разделили. Кому сколько выкопать. А с необмолоченным? Молотим покамест… — Видя, чувствуя, что Иван не очень-то доволен решением правления, Василь взялся горячо его убеждать, доказывать: — Понимаешь? Если мы этого не сделаем, люди сами станут хватать… Стихия! Зачем нам это? А не успеют люди этого сделать — немцы все отнимут… А так мы сами, советская власть…

— Уничтожить, сжечь надо!

— Иван, так зачем же уничтожать, жечь народное добро, если можно раздать, спрятать? Мы что, не хозяева разве, не знаем, как дается каждое зернышко, как оно нужно?

Иван задумался. Была, была логика в словах Василя!

— И когда ты думаешь начать эту… раздачу?

— Завтра же! С самого утра…

— Ну что ж, попробуй сделать так, — не одобряя решения правления, но и не отменяя его, сказал Иван. — Только…

— Ну? — снова поднял глаза Василь Кулага.

— Только списки эти… с собою возьми. Береги как зеницу ока. Прячь. До самой победы прячь.

— А как же! Я их закопаю. В банку стеклянную — и в землю! — как о давно решенном, сказал Василь. — И всем строго накажу, чтоб берегли то, что берут, что оно, мол, народное, колхозное!

 

XXIII

Общего собрания решили не созывать. И времени в обрез — немцы-то в Ельниках, — да и зачем поднимать шум, лишний раз людей беспокоить. Договорились, взяв списки, пройти всем правлением по хатам, переговорить с каждым с глазу на глаз. А вдруг кто-нибудь откажется брать колхозное, вдруг у человека какие-нибудь иные расчеты и планы?

Правленцы собрались у конторы. Василь Кулага, председатель, Авдотка Дудова, передовая доярка, соломенная вдова — муж бросил ее лет десять назад с тремя детьми, совсем молодая Дарья Панасюк, звеньевая по льну, и два бригадира — Игнась Драник и Рыгор Беда.

— Откуда, с какого конца начнем? — спросил, обведя всех глазами, Василь Кулага.

— Да оно… отовсюду можно, — сказал, затягиваясь самокруткой, покладистый, всегда на все согласный Игнась Драник. (Настоящая фамилия Игнася была Кудрицкий, но все в деревне, и взрослые, и дети, звали его не иначе как Драник — от отца сыну кличка передалась. Говорят, очень уж любил тот повторять, подчас без всякой нужды, слова: «Меня, брат, за два драника не купишь, не-е, не купишь!»)

— А я думаю, начнем с моей бригады, с Зайчиков, — не согласился с Игнасем второй бригадир, коренастый, старый уже, с роскошной седой бородой Рыгор Беда.

— Почему это с твоей бригады? Да еще с Зайчиков? — гневно уставилась на Рыгора своими козьими глазами сухопарая Авдотка Дудова. — Как на работу, так их не выгонишь. А как что-нибудь давать, так первым?

Рыгор Беда всей пятерней погладил свою окладистую бороду, сказал с достоинством:

— Во-первых, никто ничего не дает, а просят взять на сохранение, так сказать, на неопределенный срок. — Рыгор Беда любил говорить не так, как все в деревне, а хоть чуть-чуть, но иначе. — Во-вторых, если Зайчики согласятся, так по остальным хатам и ходить нечего… Остальные не откажутся, остальные сознательные…

В рассуждениях Рыгора Беды был свой резон. К тому же с какой-то бригады, с кого-то все равно надо было начинать. С Зайчиков так с Зайчиков.

Жили Зайчики в самом конце деревни, почти что на хуторе, близ колхозных огородов. Дойти до них можно было и по деревне, и полем. Полем было удобнее — дорога лучше. Да и тащиться всем правлением по деревне…

— Не надо прежде времени людей настораживать, — сказала Дарья Панасюк. — Подумают бог весть что…

— И то правда, — согласились с нею. Пошли полем.

Поднявшееся над лесом солнце било прямо в глаза. Земля после дождя исходила паром. Как весною, чирикали воробьи.

Дорога бежала сперва мимо ровных загонов картошки, местами уже потемневшей, пожелклой, потом вывела на рыжую, золотистую стерню — там недавно скосили ячмень.

Все шли молчком, словно с кладбища, с похорон. Один Рыгор Беда все вздыхал да вздыхал. И чем дальше шли, тем глубже, громче становились его вздохи.

— Чего это ты рассопелся, сопишь и сопишь? — оглянулся Игнась Драник. Сравнительно молодой и потому легкий, подвижный, он шел впереди.

— Ты не засопишь, — обиделся Рыгор Беда. — Тебе лишь бы заботу поскорее с плеч свалить.

— Почему это мне лишь бы заботу свалить? — даже остановился, поглядел, прищурившись, на Рыгора Беду Драник.

— Потому что и не хотел этой заботы. — Рыгор Беда говорил то, что думал: действительно, когда забрали в армию Гришку Сапуна, Игнась Драник упирался, не хотел принимать бригаду, даже временно быть бригадиром.

— Зато ты… Тебя хлебом не корми, только дай людьми покомандовать. Обрадовался. Забыл, что снимали уже. С председательства. Неужто не помнишь?

— Не снимали, а попросился я… Сам. Годы…

— Годы! А сейчас что — помолодел? Хи-хи…

— Не помолодел, а сознательности поболе, чем у тебя. Понимания…

Василь Кулага по очереди взглянул на бригадиров: не надо, мол, и так тошно.

Рыгор Беда понял председателя иначе.

— Я… Я, Василь Тимофеевич, — заговорил он, словно оправдываясь, — чего вздыхаю?.. Земля лемеха просит, зерна… Жито сеять надо. Помирать собирайся, а хлеб сей…

— Индивидуально… Индивидуально посеем, — с намеком на пристрастие Рыгора Беды к необычным словам сказал Игнась Драник, выплевывая и растирая каблуком сапога окурок.

— Индивидуально, говоришь? — по-своему понял иронию Игнася Рыгор Беда. — Индивидуально к бабам… хорошо ходить. А сеять… Сеять надо коллективно.

Василь Кулага ничего не сказал. Только головою покачал — не начинайте снова, уймитесь…

* * *

Сабина — жена Адама Зайчика (сам он, как и другие мужчины, по мобилизации ушел в армию, на фронт) — была возле пруда, кормила гусей. Так что во двор, обнесенный со всех сторон высоким, плотным забором, с дубовыми воротами — крепость, да и только! — заходить не понадобилось. Увидав возле своего двора столько людей, все колхозное начальство, Сабина побледнела.

— Что случилось? — выронила она глиняную миску с кашей, которую держала в руке. — Может, Адама моего…

Женщина готова была вот-вот заголосить.

— Да не бойся, — успокоил ее Игнась Драник. — Колхоз раздаем.

— Как — раздаем? — не поняла Сабина.

— А так… Немцы идут, так чтоб им не досталось, уж лучше своим людям, — разъяснял ей Игнась.

Сабина повеселела.

— Что там мне? — сразу подалась она ближе к Дарье Панасюк — в руках у Дарьи была ведомость.

— «Три овечки, поросенок… И хлеба… сто кэгэ», — прочла Дарья.

— Почему мало так? — воскликнула Сабина. — Как брать, так забрали и пару волов, и двух коров, и шесть овечек. А отдавать…

— Да никто тебе ничего не отдает, — остудил женщину Рыгор Беда. — Просто поручают, просят, чтоб доглядела, что тебе наметили. А прогоним немца — вернешь обратно в колхоз.

— А-а! — разочарованно выдохнула Сабина. Постояла, подумала. — И всем будут давать так, на время?

— А ты бы хотела — насовсем?

Авдотка Дудова не любила Зайчиков и не скрывала этого.

— А если немцы заберут этих овечек? Или, скажем, подохнут? — спросила Сабина.

— Тогда… заяву в правление подашь, разберем, — сказал Василь Кулага. — Выясним, по чьей вине.

— Так это же… может и вины не быть ничьей, а между тем…

— Не хочешь — не бери! — чтобы положить конец разговорам, отрезала Авдотка Дудова. — Торговаться мы с нею будем…

— Ладно, я согласная взять…

— А отдавать согласная будешь? — снова вставила Авдотка Дудова.

— Отдам. Как все, так и я. Не думайте, что я хуже других. Это Адам мой в колхоз не дюже хотел, а я… — начала оправдываться Сабина.

Но ее уже не слушали — направлялись к ближней хате, к Порфиру Рыкулю.

— Когда же приходить-то? — крикнула вдогонку Сабана и, догадавшись, видно, что ее не поняли, добавила: — Когда брать этих овечек?

Правленцы остановились, переглянулись. Выручил всех Рыгор Беда: он знал больше, чем кто, людей своей деревни.

— Раз Зайчиха согласилась, так к остальным можно и не заходить. Объявим — и дело с концом. Согласятся, — сказал он. А Сабине крикнул: — Сейчас вот и пошли!

— Так, может, хоть переодеться?

— И так узнают. Не в гости, — снова воспользовалась случаем злая на язык Авдотка.

В остальных хатах взять на сохранение колхозное добро соглашались сразу, без уговоров. Некоторые, правда, были недовольны:

— Что ж так мало? Можно и поболе.

Иные, наоборот, просили поменьше: рук в семье нехватка.

Одним срезали, другим добавляли. И все дружно присоединялись к правленцам, шли деревней ближе и ближе к колхозной усадьбе. Людей становилось все больше, уже никому не надо было ничего объяснять, убеждать — сами и объясняли один другому, и убеждали друг друга…

… К вечеру от немалого хозяйства колхоза «Красный Лес» остались только постройки — контора, коровник, конюшня, овчарня, свинарник…

 

XXIV

Встретились, как и было условлено, ночью. На лесной опушке, вблизи дороги из Великого Леса в Гудов.

— Ну, как твоя раздача? — спросил Иван у Василя.

— Лучше, чем мы думали, — радостно ответил Василь. Он и правда полагал, что раздача пройдет не так организованно, и теперь был доволен и не скрывал этого. — Люди добрее стали с тех пор, как началась война, понимают многое, — добавил после небольшой паузы.

— Ты так считаешь? — В тоне Ивана слышалась насмешка. — Брать всегда легче, чем отдавать. Да и каждый, наверно, прикидывает: отдавать еще придется ли, а возьму — так вот оно, при мне…

— Ты крестьянина недооцениваешь, видишь в нем только собственника, — не удержался, высказал то, что давно носил в душе, Василь Кулага.

— Сам знаю эту свою слабость, — ничуть не обиделся Иван. — Думал об этом. И о другом тоже думал…

— О чем — о другом? — насторожился Василь.

— Глупость мы, брат, с тобою упороли.

— Какую глупость?

— Да с этой раздачей.

— Почему?

— Да потому, что немцы не так наивны, как нам представляется. Кто, скажи, им запретит, когда придут сюда, приказать, чтобы сдали все то, что ты сегодня раздал?

Василь растерялся. Обо всем, кажется, подумал, со всех сторон обмозговал, прежде чем принять решение. И вот…

— Это мне в голову не пришло.

— Не пришло? И не надо было голову ломать. Там, — показал Иван рукою на восток — то ли на Минск, то ли на Москву, — у нас там люди с головами сидят, они обо всем, подумали. И нам… думать нечего. Выполнять надо что приказано.

Василь покачал головой, засопел.

— Выполнять-то, может, и надо. Но думать… тоже надо.

— Ты что, еще сомневаешься? В чем же, позволь спросить?

— В правильности… того приказа… Ну, все уничтожать, жечь, — искренне признался Василь.

— Я тоже поначалу… Не то чтобы сомневался, а не поверил… А потом… Не-ет, те, кто отдавал приказ, все знают. На сто лет вперед знают. И нам не самодеятельность надо разводить, а слушать, выполнять то, что умные люди советуют, подсказывают…

Помолчали.

— Это… что немцы могут отнять все колхозное… Ты сам додумался или подсказал кто? — спросил вдруг Василь.

— Какая разница?

— Нет, разница есть. Есть! — чуть не выкрикнул Василь.

— Ну, коль есть, то скажу: сам я додумался.

— Значит, голова у тебя варит. Верно: чтобы людей против себя не восстанавливать, их поначалу не станут обирать. А колхозное — отдай…

Какое-то время опять стояли в молчании, только трудно дышали оба.

— Все раздал? — на этот раз первым заговорил Иван.

— Да почти все… Если не считать четырех скирд. Обмолотить не успели…

— Придется хоть их… сжечь.

— Сжечь? Что ты! Мы их… обмолотим.

— И хлеб что — опять раздашь?

Было темно, однако Василь увидел, как вспыхнули у Ивана глаза. Знал: у Ивана всегда вот так вспыхивают глаза, когда он зол.

— А что ты предлагаешь?

— Да не я предлагаю. Родина, партия предлагают, И не предлагают — приказывают. Сжечь, уничтожить…

Снова долго молчали.

— И завод надо сжечь. Этим я и занимался. Сегодня целый день. Еще и на завтра хватит… Готовые фуры, доски, ободья, колеса сгружены в одно место — сгорят. Котлы, трубы стальные… С этим сложнее. Маракуем вот, как и их заодно вывести из строя. Пока немцев здесь нет. Когда придут, все это труднее будет сделать… — Иван говорил медленно, будто размышлял вслух. — Я тоже думал кое-что надежным людям раздать, чтоб спрятали. А сторож, Заспицкий, и говорит мне: «Спрятать-то мы спрячем. А если немцы искать станут, а?» Вот тогда я и насчет колхозного добра вспомнил. Могут немцы потребовать назад у людей то, что ты раздал, Могут, а?

Иван смотрел прямо в глаза Василю, дышал ему в лицо, — чувствовалось, и сам до конца не был уверен в том, что говорил.

— Могут, — выдавил из себя Василь.

— Вот видишь! А ты молотить еще собираешься! — Губы у Ивана мелко-мелко задрожали. — Да если… до райкома, до Боговика дойдет… — И не договорил, перебил себя: — Да не в Боговике, не в райкоме дело. Дело во врагах, в немцах. Каждую нашу ошибку они используют против нас же. Решается судьба страны, власти нашей. А мы… — Иван сжал зубы, не находя слов.

— Когда ты завод собираешься жечь? — спросил Василь, чтобы не тянулось гнетущее молчание.

— Завтра ночью. В два часа, чтобы быть точным. А ты… в это самое время скирды подожжешь, И встретимся здесь же, на этом месте…

И, не прощаясь, не подав Василю руки, Иван повернулся и пошел. Пошел куда-то в сторону Гудова, не по дороге — лесом.

Мрак скоро поглотил его среди стволов деревьев.

 

XXV

Как ни хорошо жить в лесу, а в деревне, дома, в собственной хате — куда лучше. И поешь не всухомятку, а варева какого-нибудь, и постель теплая, мягкая. Да и жена, детишки рядом: если что — услышат, дадут знать. А в лесу? Ни поесть, ни поспать. Да и от комарья просто спасенья нет. Осень скоро, а гадости этой словно кто назло наплодил — свет белый застит. Да если б только свет застила, а то же и кусается, будь оно неладно. Так кусается, что живого места на теле нет. Зудит, хоть ты шкуру с себя ногтями сдери. И Евхим Бабай постепенно перебирался в деревню. Сперва приходил только за харчами, потом повадился ночевать, а с неделю назад и вовсе дома, в своей хате обосновался. Еще, конечно, побаивается выходить на люди, холера их знает, как кто к этому отнесется, станут расспрашивать, где был, почему по мобилизации не явился. А что скажешь людям? Милиции, властей вроде и нет, а между тем кто знает, как оно может обернуться. Осторожность никому еще во вред не пошла. Лучше переждать, не показываться, посидеть незаметненько, тихонько. И так хвала богу, что пронесло, обошлось все. А могло же… Ой, что могло быть! За то, что он сделал — от мобилизации скрылся, — по головке… не-е, не гладят!

В то утро Евхим тоже был дома, сидел, позавтракав, у окна, но не слишком близко, смотрел на улицу — что там да как. И в первую минуту не разобрал, что за люди возле Зайчикова двора стоят, чего они там собрались. В хату не вбежала, а влетела переполошенная Сонька — ходила на огород траву теленку жать.

— Ховайся! Ховайся! — с порога завопила она. — Ищут!..

— Кого ищут?

— Видать, Зайчика. Василь Кулага, с понятыми…

Раздумывать было некогда. Бежать! Но куда? На огород, в лес? Увидят. В хлев? Тоже кто-нибудь может приметить — день на дворе. В сени? На чердак? А может… под печь?

Всего одну, кажется, минуту пребывал в нерешительности, раздумывал Евхим Бабай, а чего только не промелькнуло, не пронеслось в голове! Как в калейдоскопе — огород, хлев, сени, чердак… Нет, лучше, чем в хате, в подпечье, нигде не спрячешься…

Шмыгнул под печь. И уже оттуда, из подпечья, Соньку попросил, чтоб еще и лаз заслонкой прикрыла.

Темно под печью, неуютно и вонища вдобавок — куры, холера на них, напаскудили, когда зимой, в большие морозы, брали в хату ночевать. А тут еще дети расходились — по хате бегают, спрашивают мать, чего батька под печь полез.

— Что он, кур там ловит?

А маленькая Танька к лазу подошла и:

— Татка, а-у!

Закричал из-под печи Евхим как резаный:

— Сонька, выгони детей из хаты! А то, если зайдут… я… пропал…

Выгнала, спровадила детей Сонька, как те ни сопротивлялись. А Евхим, немного переждав, снова кричит:

— Сонька-а! Сонька-а!

— Чего тебе?

— Ты что в хате сидишь? Ступай, иди куда-нибудь с детьми. В лес или на огород. А то разбрешут, расскажут всем, где я…

Выбежала Сонька из хаты, детей созвала, ушли куда-то. А Евхиму, одному-то, еще хуже. Черт знает, что и думать. И спросить не у кого, где тот Василь Кулага с понятыми, к кому еще во двор или в хату заходят, что ищут, кого или что забирают.

Минута, как час, тянется. И сердце — тук-тук-тук… Никогда еще так не билось у Евхима сердце. От страху это или оттого, что воздух в подпечье спертый, зловонный?

Дверь в хату отворилась, шаги — половицы скрип» скрип… Затаился Евхим, к земле припал, не дышит.

«Кто? Неуж Кулага?»

— Евхим! Евхим!

Голос вроде бы женкин. Сонька?

— Чего тебе? — произнес со страхом.

— Мимо прошли, не заходили, — отвечает тоже таинственно, шепотом жена.

— А чего ищут-то, не знаешь?

— Не, не знаю. На улицу не выходила, не спрашивала.

— Ступай спроси.

Вышла Сонька, дверь за собой осторожненько прикрыла.

Но вот, наконец, калитка скрипнула, шаги послышались. Сторожкие, знакомые. Сонькины. Ближе, ближе. Вот уже в сенях. Клямка брякнула, дверь проскрипела…

— Ну что?

— Колхоз раздают.

— Что-о? — вмиг выскочил из-под печи. Весь в курином помете, в перьях. — Как, как раздают?

— Кому овечек, кому поросят… А кому бычка, телочку…

— А нам?..

— Нам? Нам ничего.

— Это почему же ничего?

— Потому что мы не колхозники.

— Как? — готов взреветь Евхим. — Значит, если не колхозники, так ничего и не дают?

— Ты не на меня кричи! Ты на них, на них накричи, — кивает, показывает головою на улицу Сонька, тоже злющая: колхоз раздают, а им ничего не перепадает. И выходит, хлопает дверью — аж стекла в окнах дрожат.

А Евхим — к окну. Что там? Видит, как бегут сначала к колхозному двору люди, потом, немного погодя, возвращаются оттуда — кто с мешком зерна, кто ведет на веревочке бычка, кто телушку, кто гонит овец, свиней. И все по своим дворам. А ему, Евхиму? Ничего, ровным счетом ничего.

«Так же… они все растащат, разметут… Ничего не останется. И где, где эти немцы, почему в Великий Лес не приходят? Говорят же, в Ельниках они давно. А тут разволокут все колхозное, поди тогда поживись. Из чужого хлева, что ли, выведешь, из клети возьмешь? Как бы не так!» — бурлит, горит все нутро у Евхима. И один вопрос, одно мучит: «Почему немцы не приходят?»

Еле ночи дождался. А дождался — шапку на голову и ходу из хаты.

— Куда ты? — крикнула вдогонку жена, Сонька.

— Куда надо, — буркнул, лишь бы отцепилась, не приставала, Евхим.

И ушел, растаял, как привидение.

 

XXVI

Знал, предчувствовал Василь Кулага — нелегко, ох как нелегко будет сделать то, на чем настаивал Иван Дорошка, что непременно нужно было сделать до прихода в Великий Лес немцев. Но что будет это настолько трудно, он и представить себе не мог. А достал спички из кармана — испугался, замер на месте, подперев плечом скирду со стороны леса — оттуда вроде бы тянуло, повевало ветерком.

— Это же… — шепотом рассуждал Василь. — Такая уймища хлеба! Вот бы обмолотить, людям раздать…

«А немцы… отнимут у людей!» — слышал он Иванов голос.

Над лесом, над полем, над деревней, над всей округой плыла ночь. Темная, черная как сажа. И тихо-тихо было, даже слегка жутковато — все спало, спало крепко, беспробудно, только мыши пищали, возились в соломе.

«Вот до чего дожили… Сеяли, растили, жали, а теперь… Палим… Сами свое добро предаем огню…»

Почему-то всплыло в памяти давнее, прочитанное еще в школе: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом… Время рождаться, и время умирать; время сеять, и время вырывать посеянное…»

Никогда, никогда Василь не вспоминал этих слов, а тут вот вспомнил. Сами собой вспомнились. И устыдился самого себя, неловкость почувствовал Василь.

«Нашел мудрость… И где нашел-то? Неудивительно, что в жалость впал… Все-все стал жалеть — и людей, и скотину, и вот хлеб…»

«Ну а как не жалеть-то?» — сопротивлялась, не хотела соглашаться какая-то словно бы чужая мысль.

«Жалеть можно. Но не так, не такой жалостью, как ты. И все ли надо жалеть?»

Не мог Василь Кулага простить себе, что послушался не разума, а сердца, поддался на уговоры правленцев, раздал людям колхозное добро.

«Не надо было раздавать. Ни в коем случае!» — к такому выводу приходил Василь Кулага, размышляя после разговора с Иваном Дорошкой о том, что он сделал.

«И как это я дал маху?» — укорял он себя.

«Но ведь и жечь… Палить добро…»

Не мог этого сделать Василь Кулага, не подымалась рука.

«Тут что-то не то, что-то не так».

Что «не то», «не так» — Василь не знал. Оттого и страдал, потому и маялся душой.

— Погожу еще… — шептал он время от времени и не сводил глаз, смотрел на лес, в ту сторону, где были Гудов, завод. — Вот загорится, запламенеет зарево над лесом, когда Иван подожжет завод, — тогда и я… скирды подожгу…

Зарево над лесом вспыхнуло. Неожиданно, внезапно и сразу во все небо. Даже отдельные деревья на фоне того зарева стали видны. Стояли черные, словно обугленные, и раскачивались. А может, это зарево полыхало, набирало силы?

Так и отпрянул от скирды Василь Кулага.

— Уже! Горит! — прошептал со вздохом. — Значит, если я буду медлить… Люди в Великом Лесе проснутся… Меня возле скирд увидят!..

Быстро-быстро, весь дрожа от внутреннего напряжения, достал из коробка спичку, даже не одну — сразу две, чиркнул о коробок — спички вспыхнули, загорелись. Поднес их к комлю снопа, под одну соломину, под другую, под третью. Язычки огня заскакали по снопам, побежали выше, дальше, вглубь. Черные, перегоревшие нити соломы стали бессильно свисать, опадать на землю.

«Горит? Горит!» — не то испугался, не то обрадовался Василь.

Не помня, что делает, выдернул из скирды пук соломы, поджег. И так, с этим огненным пуком, как с факелом, побежал к другой скирде, стоявшей шагах в двадцати. Оглянулся.

Первая скирда уже пылала, обвивалась длинными языками пламени. Ветер подхватывал эти языки, закручивал их, вздымал вверх, снова закручивал, запеленывал скирду…

— Горит! Горит! — шептал Василь и бежал, мчался с огнем к новой скирде.

Сухая солома вспыхивала мгновенно, едва ее касался огонь…

Вот и последняя скирда. Не было их больше среди поля, не натыкался на них Василь. Выронил догоравший пук, метнулся, побежал в лес…

* * *

Иван Дорошка был на условленном месте, на опушке, — ждал Василя. Возбужденный, взволнованный.

— Ну, ну, дай руку, — искал в темноте ладонь Василя Иван. — Сделали, хоть что-то, да сделали! Посмотри, посмотри, как полыхает! Горит! И там, и там горит!

А Василь стоял перед Иваном обвявший, беспомощный и плакал, как малое дитя, навзрыд.

— Чему радуемся? Свое, кровное палим… И еще радуемся!

Ноги не удержали его — пал на землю, начал биться в отчаянье, не в силах совладать с безутешным, огромным, как мир, горем…

 

XXVII

После того как Николай Дорошка побывал у Матея Хорика и узнал, что нет больше сына, Пилипа, убило его «бонбой» на переправе у Днепра, он был сам не свой. Слонялся из угла в угол по хате, выходил на подворье, заглядывал в хлев. Но дела своим рукам не находил. Да и не хотелось ни за что браться. Пилип, как живой, перед глазами стоял — молодой, неженатый еще, в сапогах, которые Николай купил ему на базаре в Ельниках, стройный, плечистый, с радостной улыбкой на лице.

«Может, взять да на переправу съездить? Взглянуть, где похоронили Пилипа. И на свое кладбище перевезти…» — думал Николай.

Сходил еще раз к Матею Хорику, расспросил, где «бонба» та упала, где искать Пилипа.

— Дядька, не едьте зря, — остудил его Матей Хорик. — Ничего там не найдете. Ямка там, Одна ямка, И больше ничего…

И эти слова еще более тяжким камнем легли на сердце Николаю.

«Даже могилы нет… Будто и не человек».

Ничто, ничто не могло успокоить, утешить Николая. Потому, что Пилипа он тоже любил. Пилип был первым, самым старшим его сыном, он должен был занять место отца, стать хозяином…

«Да и женка такая паскуда попалась ему. Не жил, а мучился…» — думал и думал о сыне Николай.

Из этого гнетущего состояния не вывел его даже дележ колхозного добра. Безучастно выслушал он, что должен взять и сохранить, пока не вернутся наши, пока снова не будет организован колхоз. Со всем согласился Николай, единственное, что попросил, так это бычка.

— Бычка дайте мне, — сказал Василю Кулаге.

— Зачем тебе тот бычок? — спросил Василь.

— Из бычка волик вырастет. Хоть будет на чем дров привезти. Да и поле перепахать. Сам-то я… Стар я, силы не те… А Пилипа же, сына, слыхали, поди…

И отвернулся, не выдержал — заплакал.

Василь Кулага уважил Николая, дал бычка. И не какого-нибудь, а трехлетка. Так что его можно было хоть сейчас в борону или в плуг впрягать. С ним, с бычком, больше всего и занимался теперь Николай. И не только сам, но и Костика к бычку приучал.

— Хватит тебе шляться где попало, за дело, за дело берись, — говорил сыну.

Костик слушался отца, никуда из дому не отлучался — знал: и так виноват, хорошо еще, что за прошлое — за карты и деньги — не влетело. Да и смерть Пилипа давила…

Вывело из себя, вызвало ярость Николая то, что кто-то скирды необмолоченные поджег.

— Вот же скажи, какие кальвины есть! Чтоб людям не отдать, так лучше на ветер, в огонь, в дым! — клял он неизвестно кого, водя за налыгач — сам по одну сторону, Костик по другую — бычка по двору. — Вот так все попалят. Оглянуться не успеешь, как попалят…

Бычок вырывался, не хотел ходить на налыгаче. Мотал головой, порол воздух рогами, искал красным глазом, кого бы боднуть.

— Ац, ац! — командовал Николай. — Кса, кса, чтоб тебя!..

Отворилась калитка — во двор вошел Евхим Бабай. В сапогах, в белой вышитой рубахе, без пиджака.

— Эй! — крикнул Николаю. — Чтоб завтра стол на улице у ворот стоял, рушником застланный. И хлеб-соль на нем…

— Зачем это? — посмотрел словно в удивлении на Бабая Николай: откуда, мол, ты взялся, человече?

— Немцы приедут. И у кого стола с хлебом-солью у ворот не будет, тех постреляют.

Николай помолчал, потупив в землю глаза. И все же не вытерпел — еще один вопросец Бабаю подкинул:

— А чего это ты приказываешь? За бригадира, что ль, у них?

Евхим Бабай вспыхнул.

— Потому… кончилось ваше время, дорошково… Хватит вам командовать, покомандую теперь я…

И пошел, хлопнув калиткой, со двора.

Костик слышал весь разговор Бабая с отцом. И молчал. Но когда отец ввел бычка в хлев, снял налыгач и разворчался, начал последними словами честить Бабая, не удержался, сказал:

— Не бойся, тата. Если что, так я тебя в обиду не дам.

— Как это ты меня не дашь в обиду? — поднял глаза на сына Николай.

— А я… как Бабай… к немцам пойду! — выпалил Костик.

— Что-о?! — так и взревел, зашелся криком Николай.

Костик испугался, вылетел из хлева. И впопыхах чуть Параску, сестру, с ног не сбил: она, оказывается, стояла возле хлева, слушала, о чем говорили отец с сыном.

— Не орите, уймитесь, — примирительно сказала она. — Когда-то еще немцы те придут.

— Завтра. Бабай говорит — завтра, — поведал новость Николай.

— Ну, завтра так завтра. Даст бог день, даст и пищу.

Параска была весела, чем-то довольна. Улыбалась даже.

— С чего это ты такая? — спросил отец.

— Вести хорошие есть, вот и радуюсь.

— Скажи нам, может, и мы порадуемся, — все еще не мог остыть после разговора с Бабаем и Костиком, не мог унять злость Николай.

— И скажу… Пилип…

— Что Пилип?

— Жив наш Пилип!

И заплакала вдруг Параска, платок с головы сорвала, стала слезы утирать.

— Жив? — не поверил Николай. — Да ты толком, по порядку все расскажи.

— Пошли в хату, расскажу…

И Параска с платком в руках первой двинулась к хате. За нею чуть не бегом поспешили отец и Костик.

 

XXVIII

Из дневника Таси Нестерович:

«Папочка, и я, и мама плачем. Сами не знаем отчего — то ли от горя, то ли от радости. Представляешь, мы нашли Лапицких. Они, оказывается, в Минске, только живут не в своей квартире, а перебрались в чей-то частный домик, на Комаровку. Самого Петра Петровича нет, и где он — никто в семье не знает. Он поехал в Брест читать лекции, и там его застала война. Семья ждала, ждала его в Минске, никуда не решалась тронуться. А он так и не объявился. Что с ним? Жив ли, нет ли?.. Ой, папочка, что натворила эта война! Всюду, куда ни пойдешь, с кем ни встретишься — горе. Лапицкие в своей квартире жить боятся, боятся, как бы не выдал кто немцам. Потому и перебрались в тот деревянный домик на Комаровку, хозяева которого ушли, скорее всего, в беженцы. Там ночуют, а днем приходят по очереди с дочкой, Лизой, к бывшей своей квартире, дежурят — вдруг появится Петр Петрович. Там, возле бывшей их квартиры, мы и встретили жену Лавицкого — Юлию Дмитриевну. Она очень похудела, спала с лица — прямо не узнать.

Юлия Дмитриевна обрадовалась, бросилась обниматься, целоваться, стала расспрашивать, как мы до Минска добрались. А потом, папка, и о тебе рассказала, что ей было известно. Она тебя, говорит, видела, заходил ты к ним перед самой войной. Говорит, ты ничуть, ничуть не изменился — такой же, как и был. И никто тебя даже не собирался ни судить, ни наказывать. Просто изолировали, чтоб ты никуда не ходил, не рассказывал о том немце-перебежчике, которого ты лечил и который будто бы знал, что Гитлер нападет на нашу страну, даже называл месяц и день… А мы-то… Чего только не передумали! Из Минска сбежали, до самого Полесья добрались! Виноваты во всем мамина подозрительность, боязнь. Вот к чему они привели! Но хорошо, уже то хорошо, что ты ни в чем не виноват, что ты такой же, как и все мы. Это радостно. Я верила в справедливость, в то, что правда возьмет верх, победит. И видишь — не ошиблась. Да, так Юлия Дмитриевна сказала, что ты и ночевал у них, и вы много о чем говорили с Петром Петровичем. Петр Петрович будто бы признался, рассказал тебе, где мы живем, потому что видел маму, когда приезжал в Великий Лес читать лекцию. И будто бы ты собирался к нам поехать. Но поехал ли — Юлия Дмитриевна точно не знает. Петра Петровича вскоре командировали в Брест, а ты больше не заходил. Наверно, не было возможности зайти — война началась…

И вот мы с мамой теперь на перепутье. Где ты, папка? А что, если ты, пока мы до Минска добирались, тем временем в Великий Лес отправился? И мы разминулись в дороге… Могло же такое быть. Что нам делать? Возвращаться назад, на Полесье, в Великий Лес? Но какая же это длинная и мучительная дорога! Да и пока мы будем идти, добираться до Великого Леса, ты можешь уйти оттуда, что тебе делать в чужом, незнакомом месте, если нас там нет? И дожидаться тебя здесь, в Минске, так, как дожидаются Лапицкие Петра Петровича? Не знаем, ничего не знаем… И никто ничего путного посоветовать не может. Оттого и плачем…

До свиданья, папка, больше не могу писать. Сердце разрывается от обиды и боли. Столько прошли, столько намучились и… не повидались, не встретились с тобой… И увидимся ли, встретимся ли когда-нибудь?..»