Вчерашний пример оказался столь назидательным, что в этот день не нашлось, да и не могло найтись, ни одного провинившегося. Утренние уроки продолжались на прочищалах, и поскольку до кофе не случилось ничего замечательного, то наш рассказ мы продолжим именно с этого места. За кофе прислуживали Огюстина, Зельмира, Нарцисс и Зефир. Снова начались забавы с ляжками. Кюрваль подступил к Зельмире, герцог – к Огюстине. Вволю наглядевшись на эти прелестные попки, которые в тот день неведомо по какой причине были особенно привлекательны; на них появился невиданный до сей поры румянец; так вот, налюбовавшись, расцеловав эти, повторимся, прелестные попки, наши распутники захотели от них угощения, захотели, чтобы им испустили в рот ветры. Епископ, взявшийся за Нарцисса, свое уже получил; были слышны выстрелы, которыми Зефир выпаливал в Дюрсе – отчего же и другим не последовать примеру? Зельмира преуспела в этом предприятии, а вот Огюстина, как ни тужилась, ничего не могла поделать. Герцог пригрозил ей на следующую субботу столь же жестоким наказанием, что и накануне, но все было напрасно. Бедняжка залилась слезами, и вот, наконец, еле слышное испускание ветров произошло, герцог вдохнул зефир и, обрадованный этим свидетельством послушания, тотчас же вставил чудовищный инструмент в ляжки маленькой красотки, своей любимицы. Сперма брызнула и оросила две очаровательные ягодицы. Кюрваль проделал то же самое с Зельмирой, епископ же и Дюрсе удовлетворились тем, что называют «мелочь разная».

После полудня все перешли в салон, а там прекрасная Дюкло в одеждах, заставивших всех в тот день забыть о ее возрасте, была столь восхитительна при свете ламп, что никто не захотел слушать продолжения рассказа, пока она с высоты кафедры не покажет обществу свои ягодицы.

– В самом деле, – проговорил Кюрваль, – у нее отменная задница.

– Воистину, друг мой, – откликнулся Дюрсе. – Редко мне случалось видеть красивее этой.

Наша героиня, выслушав эти дифирамбы, опустила юбки и продолжила повествование, которое мы настоятельно рекомендуем нашим читателям дочитать до конца, ежели они хотят доставить себе удовольствие.

– Одно соображение и одно событие, господа, побудили меня вскоре переменить поле брани. Соображение очень простое: породило его плачевное состояние моих ресурсов. Вот уж девять лет провела я у госпожи Герэн, и хотя тратила я на себя очень немного, скопить смогла едва ли сотню луидоров. Дама эта как-то так ловко устраивалась, что не только присваивала две трети выручки, но из оставшейся трети под тем или иным предлогом тоже урывала для себя немало. Мне такое ее искусство не нравилось, и я решила уйти к другой своднице, по имени Фурнье. Эта Фурнье давно уже меня переманивала, а я знала, что ее посещают престарелые распутники более высокого положения в обществе и куда более богатые, чем гости Герэнши. А тут, кстати, случилось событие, еще более укрепившее меня в моем намерении. Пропала моя сестра, а я была так привязана к ней, что оставаться долее в доме, где все напоминало мне о ней и говорило об ее отсутствии, оказалось выше моих сил. Почти полгода к моей дорогой сестре хаживала некая важная персона, тощий, чернявый человек, чья физиономия решительно мне не нравилась. Они запирались вместе, а уж чем они там занимались, я так и не узнала – сестра мне об этом ничего не рассказывала, а комнату они выбирали такую, где я не могла подсмотреть за ними. Как бы там ни было, сестра одним прекрасным утром входит ко мне, обнимает меня и сообщает, что судьба ее устроилась: она становится содержанкой того самого, не приглянувшегося мне, важного человека. Больше я ничего не узнала, кроме того, что удачей сестра обязана красоте своих ягодиц. Дело сделано, она дала мне свой адрес, рассчиталась с госпожой Герэн, всех нас расцеловала и укатила. Как вы легко себе вообразите, спустя пару дней я не преминула наведаться по указанному адресу, но там никто даже не понял, о чем я говорю и кого спрашиваю. Я увидела, что сестра моя была обманута; не могла же она обмануть меня и лишить счастья увидеть ее. Я пожаловалась госпоже Герэн, она лишь хитро улыбнулась и промолчала; мне стало очевидно, что она в курсе всей этой авантюры, но меня посвящать в тайну не желает. Это обидело меня и заставило поторопиться с выполнением задуманного. И поскольку у меня не будет больше повода рассказывать вам о моей ненаглядной сестре, скажу вам, что, несмотря на все предпринятые мною поиски, на все мои усилия, мне так и не удалось выведать, что же приключилось с моей сестрицей.

– Это вполне понятно, – сказала Дегранж, – твоя сестра не прожила и суток после вашего расставанья. Она тебя не обманывала, ее самое заманили обманом, но Герэнша-то прекрасно знала, что должно было произойти.

– Боже праведный, – воскликнула Дюкло. – Что ты говоришь! О горе! Я не могла ее видеть, но надеялась, что она, по крайней мере, жива.

– Как бы не так! – отрезала Дегранж. – Но она тебе не солгала: именно из-за своего красивого зада она и погибла. Надеялась благодаря ему на удачу, а вышло вон как…

– А этот длинный худой человек, кто он был? – спросила Дюкло.

– О, всего лишь посредник. Он работал для других.

– Но он же ходил к ней целых шесть месяцев! – удивилась Дюкло.

– Чтобы успешнее заманить ее, – ответила Дегранж. – Но ты лучше продолжай свой рассказ, все эти отклонения могут только раздосадовать господ, а история-то касается скорее меня, и я о ней расскажу в свое время.

– Увольте нас от этих телячьих нежностей, – сухо проговорил герцог, видя, что Дюкло еле удерживается от слез, – нам подобные сожаления неведомы, и пусть хоть мир рухнет, мы даже и не вздохнем по нему. Оставьте слезы недоумкам и детям, и пусть они никогда не пятнают ланит разумной женщины, за каковую мы все вас почитаем.

При этих словах самообладание вернулось к нашей героине, и она продолжала:

– Так вот, господа, какие причины привели меня к Фурнье. Она предложила мне куда более изысканный стол, недурное жилье и более дорогую, хотя и более трудную клиентуру. Госпожа Фурнье о ту пору занимала полностью целый дом, а сераль ее состоял из пяти молоденьких и прехорошеньких девиц; я стала шестой. Позвольте мне и здесь поступить так же, как и в рассказе о доме госпожи Герэн, то есть описывать моих товарок по мере того, как они будут вступать в дело. Уже следующий после моего водворения день выдался хлопотливым; у Фурнье дело было поставлено так, что гости шли один за другим, и на долю каждой из нас в иной день выпадало по пять-шесть визитов. Но я буду по-прежнему рассказывать лишь о тех, что могут привлечь ваше внимание своей пикантностью и необычностью.

Первым в новом моем пристанище оказался у меня казначей государственной ренты, мужчина лет пятидесяти. Он поставил меня на колени перед кроватью, на которой сам стоял на коленях; приказал мне широко раскрыть рот и начал накачивать меня своим членом. Я проглотила все до конца, не проронив ни капли, и развратник вдоволь потешился позывами к рвоте, вызванными у меня этим отвратительным полосканием горла.

Сразу же расскажу еще о четырех подобных случаях, хотя они произошли в разные моменты моего пребывания в доме Фурнье. Думаю, что особенно порадую этим господина Дюрсе; сдается мне, что он будет признателен, если я посвящу остаток вечера рассказу об эпизодах в излюбленном им роде, благодаря которым я и имела честь познакомиться с ним.

– Как, – воскликнул Дюрсе, – ты хочешь заставить меня играть роль в твоих историях?

– С вашего позволения, ваша милость, – ответила Дюкло. – Извольте лишь предупредить господ, когда я приближусь к вашему эпизоду.

– Стыд какой! Ты собираешься выставить меня гнусным развратником в глазах этих юных созданий!

Каждый от души позабавился смешным испугом финансиста, после чего Дюкло продолжила свое повествование.

– Один распутник, старше и отвратительнее того, о котором я только что рассказала, представил мне эту причуду в другой раз. Он положил меня совершенно голой на кровать, сам же лег к моим ногам, всунул язык в мою переднюю дыру, а меня заставил взять в рот его член. И вот в такой позиции от меня требовалось доставлять ему то наслаждение, какое я, по его мнению, получала от его языка. Я сосала как могла, а он, полагавший, что лишает меня невинности, вылизывал, выскребывал, высасывал, словом, усердствовал изо всех сил, но лишь ради своего удовольствия, а никак не ради моего. Я-то ничего не чувствовала, довольная уж тем, что не испытываю слишком сильного отвращения. И вот распутник начинает изливаться, а я прилежно следуя наставлениям Фурнье, как заканчивать эту процедуру самым приятным для пациента способом, и губы сжимала, и изо всех сил сосала, чтобы ни капли извергаемого сока меня не миновало, и пальцем ему задний проход щекотала, что, впрочем, и он со мной учинял. И вот операция закончена; свершив свой подвиг, герой удаляется, заверяя госпожу Фурнье, что еще ни одна девица не могла его так ублажить, как ублажила я.

Немного погодя после этого приключения я поинтересовалась, для какой нужды появляется в доме одна старая, лет за семьдесят, ведьма; неужели и на нее находятся любители? Мне отвечали, что это так, что к ней как раз вот-вот должны прийти. Меня обуяло страстное желание узнать, кому же по вкусу этакая требуха. Я спросила у своих товарок, нет ли в их доме комнаты для наблюдений, подобной той, что имелась в доме госпожи Герэн. Одна из них ответила мне, что есть, и сама отвела туда. Места там хватало на двоих, обе мы там расположились, и вот что нам довелось увидеть и услышать – комнаты разделяла тонкая перегородка, так что, чтобы не упустить ни единого слова, и стараться особо не надо было. Старуха явилась первой, оглядела себя в зеркало, кое-что поправила в своем наряде и, видно, убедилась, что ее прелести позволяют рассчитывать на успех. А спустя несколько минут мы увидели и Дафниса, прибывшего к этой новой Хлое. Ему было поболее шестидесяти, занимался он тоже государственной рентой, а деньги предпочитал тратить на таких вот истрепанных старых шлюх, а не на пригожих молодок. Впрочем, вы, господа, понимаете эту причудливость вкуса и очень хорошо объясняете ее. Он входит, меряет взглядом свою Дульцинею, а та отвешивает ему нижайший поклон.

– Ну-ну, без церемоний, старая потаскуха, – говорит распутник. – Раздевайся-ка. Впрочем, надо посмотреть, сохранились ли у тебя зубы.

– Нет, сударь, только один и остался, – отвечает старая карга, разевая вонючую пасть, – извольте взглянуть.

Наш доблестный муж подходит еще ближе, берет ее за голову и запечатлевает на ее губах один из самых страстных поцелуев, какие мне пришлось видеть в своей жизни; он не только целовал, он сосал, въедался, проникал языком в самую глубь этой гниющей пасти, и старушонка, давно уже забывшая о таких праздниках, отвечала ему с нежностью, какую я и описать затрудняюсь.

«Ну, – говорит наш финансист, – раздевайся же!» Сам он между тем спускает штаны, и на свет божий является член, черный, сморщенный, от которого скорого подъема ждать не приходится. Однако старуха, ничуть не смущаясь, предлагает возлюбленному свои дряхлые телеса – сморщенные, желтые, отвислые – сущие мощи; до чего бы ни доходили вы в своих фантазиях, опиши я ее во всех подробностях, даже вы пришли бы в ужас. Но наш проказник отвращения ничуть не испытывает, напротив – он в экстазе: хватает ее, привлекает к себе на том самом кресле, где рукоблудствовал, пока она обнажалась, опять запускает ей в рот язык и, повернув ее, какое-то время оказывает почести обратной стороне медали. Мне отлично видно, как он ощупывает ее ягодицы, да что я говорю «ягодицы»! – все в морщинах лохмотья, колыхающиеся между поясницей и ляжками. И вот он эти лохмотья раздвигает, припадает к таящейся между ними зловонной клоаке, засовывает туда язык, водит им так и этак, а старуха тем временем старается вовсю привести в чувство лежащий замертво член.

– Перейдем к делу, – говорит наш селадон. – Без моего любимого лакомства твои старанья ни к чему не приведут. Тебя предупредили?

– Да, сударь!

– И ты знаешь, что надобно проглотить?

– Да, мой песик, да, мой петушок, проглочу, сожру все, что ты мне отдашь!

В ту же минуту распутник укладывает ее на кровать головой к краю и в такой позиции пристраивает у нее во рту свой изношенный прибор, вталкивает его чуть ли не по самые ядра, снова берется за ноги своей утехи, задирает их себе на плечи и суется рожей промеж ягодиц дуэньи. Язык его снова погружается в эту восхитительную пропасть; пчела, припавшая к цветку розы, вряд ли сосет нектар с большим упоением. Тем временем сосет и старуха, а наш доблестный муж дергается и извивается. Через четверть часа упражнений он вопит: «А, проклятье! Соси же, соси, паскудина! Соси и глотай, она уже потекла. Или ты не чувствуешь, сто чертей тебе в глотку!» А сам целует куда ни попадя – ляжки, вагину, ягодицы, анус; все вылизывает, все обсасывает. Старуха глотает, и этот заморыш извлекается наружу столь же хилым, как и входил вовнутрь; видно, он изливался, так и не окрепнув. А хозяин его спасается бегством, явно стыдясь своего безумства, не в силах теперь и взглянуть на предмет недавней страсти.

– А что старуха? – спросил герцог.

– А старуха откашлялась, отплевалась, отсморкалась, оделась скорехонько и ушла.

Через несколько дней пришел черед моей товарки, с которой мы любовались этой сценой. Была она блондинкой лет шестнадцати с премиленькой физиономией; мне не терпелось увидеть ее в деле. Ей достался такой же старик. Он поставил ее на колени меж своих ног, ухватил за уши, чтоб не дергала головой, и вставил в рот член, показавшийся мне грязнее и отвратительней половой тряпки. Бедная моя подружка, увидев у своих свежих губок подобную пакость, отпрянула было, но не зря же старик держал ее за уши, как спаниеля. «Ты что, тварь этакая, – закричал он. – Артачиться вздумала?» И пригрозив позвать госпожу Фурнье, которая, конечно, сумела бы убедительно порекомендовать девушке быть полюбезней, он сломил сопротивление. Она разжимает губы, снова отшатывается, снова их разжимает и наконец, едва не поперхнувшись, принимает эти мерзкие мощи в самые прелестные уста на свете. Но злодей по-прежнему бранится вовсю. «Ага, мерзавка, – вопит он, взбешенный еще более. – Ты еще морду будешь воротить от лучшего во всей Франции хера? Иль ты думаешь, что специально для тебя надо подмываться все время? Давай соси, потаскуха чертова, соси конфетку». Распаляясь и от своих сарказмов, и от отвращения, которое он внушает моей подружке (а ведь и впрямь, господа, отвращение, вызываемое у нас порой некоторыми вашими причудами, распаляет вас еще больше), развратный сластолюбец доходит до экстаза и наполняет рот бедной девушки недвусмысленными свидетельствами своей мужественности. Не столь любезная, как та старуха, она менее чем через минуту извергнула из своего желудка все, что проглотила, а наш распутник, приводя себя в порядок, лишь усмехнулся сквозь зубы жестоким следствиям своего бесчинства.

Пришел и мой черед, но мне, в сравнении с предыдущими, выпал счастливый жребий. Я была определена истинному Амуру, и мне, после того, как я его ублажила, оставалось только удивляться, обнаружив в столь привлекательном юноше столь непривлекательные вкусы. Он приходит, раздевает меня, вытягивается на кровати, приказывает мне устроиться на корточках над его лицом спиной к нему и высосать из его, прямо-таки скажу, весьма скромного члена всю сперму и проглотить ее. «Но и вы не оставайтесь праздной в это время, – добавляет юный развратник, – пусть из вашей дырочки прольется мне на мое лицо ваша моча, а ваш зад пусть пускает мне в нос газы. Я обещаю вам все проглотить».

Я принимаюсь за работу и так ловко справляюсь с тремя делами зараз, что маленькая змейка вскоре выстреливает в меня весь свой яд, и пока я его глотаю, Адонис мой поступает таким же манером с моей мочой, вдыхая одновременно благовония, которыми одаряет его мой зад.

– По чести говоря, мадемуазель, – вдруг вмешался Дюрсе, – вы бы могли прекрасно обойтись и без разоблачений проказ моей молодости.

– Ах, вот оно что, – произнес, рассмеявшись, герцог. – Ты, едва теперь осмеливающийся даже взглянуть на манду, в былые времена заставлял поливать себя из нее?

– Что правда, то правда, – отвечал Дюрсе, – и я стыжусь этого. Ужасно, что приходится упрекать себя за такие мерзости. Вот теперь-то, друг мой, я чувствую тяжкий груз сожалений… Восхитительные попки! – воскликнул он с жаром, прижав к себе Софи и целуя ее именно в эту часть тела. – О божественные попки! Как я упрекаю себя, что когда-то возносил хвалу вовсе не вам. О, сладчайшие задики! Обещаю принести вам искупительную жертву, поклянусь на ваших алтарях никогда не сбиваться впредь с пути истинного!

Уже немного распаленный этим прекрасным тылом, распутник устанавливает юную послушницу в позу, несомненно, не отвечавшую правилам благопристойности, но позволившую ему, как мы видели выше, дать сосать свой отросток и самому одновременно сосать самый нежный, самый аппетитный анус. Однако слишком пресыщенный подобными удовольствиями, Дюрсе редко обретал от них мощь. Сколько ни сосали его, сколько ни сосал он, пришлось, бранясь и проклиная милую девочку, вернуться в прежнее состояние истомы и расслабленности и отложить до лучших времен те наслаждения, в которых на этот раз природа ему отказала. Не столь несчастливы были остальные. Из кабинета, в который вместе с Коломбой, Зеламиром, Бриз-Кюлем и Терезой удалился герцог, вскоре донеслись вопли и рычания, свидетельствующие о его удаче, а вид появившейся оттуда отплевывающейся изо всех сил Коломбы не позволил сомневаться насчет храма, в котором совершалась служба. Епископ же самым натуральным образом возлежал на своем диване; имея у себя под носом ягодицы Аделаиды и свой член у нее во рту, он блаженствовал, заставляя молодую даму испускать ветры, тогда как Кюрваль, стоя, заставлял Эбе выдувать из его огромной трубы потоки спермы, привольно разливавшейся вокруг.

Подали ужин. За столом герцог вздумал утверждать, что если счастье состоит в том, чтобы испытать все виды наслаждений, то трудно оказаться более счастливыми, чем они.

– Вольнодумному распутнику такие речи не пристали, – возразил Дюрсе. – Как можно быть счастливым, если в любую минуту вы можете себя ублаготворить? Не в наслаждении заключено счастье, а в стремлении к нему, в том, чтобы преступить любые преграды, препятствующие вашему желанию. Так как же можно обрести счастье там, где, чего бы ты ни пожелал, оно уже твое? Клянусь, – сказал Дюрсе, – что за все время моего здесь пребывания я ни разу не проливал спермы ради присутствующих, ради тех, кто у меня под рукой. Она изливалась только в честь тех, кого здесь нет. Да к тому же, – прибавил финансист, – здесь мы лишены главного элемента счастья – удовольствия от сопоставления, удовольствия, рождающегося от лицезрения несчастливцев, их-то мы здесь не видим. Ведь именно вид того, кто лишен того, что имею я, кто страдает от этого, и приводит к удовольствию сказать себе: «а вот я счастливее его». И повсюду, где люди станут между собой равны, где не будут существовать такие различия, – счастью не бывать. Это как с человеком, который оценивает здоровье лишь после того, как заболевает.

– В таком случае, – произнес епископ, – подлинное счастье, если следовать тебе, в том, чтобы любоваться слезами несчастных?

– Ну конечно, – отвечал Дюрсе. – Нет на свете более острого наслаждения.

– Как! И не облегчить их страдания? – продолжал вопрошать епископ, весьма довольный, что вызвал Дюрсе на обсуждение этой темы, которая всех интересовала и которую, епископ это знал, Дюрсе может отменно трактовать.

– Что ты называешь облегчением страданий? – сказал Дюрсе. – То наслаждение, которое я испытываю от сравнения их участи с моей, прекратится, если я облегчу их страдания, ибо, выйдя из своего бедственного положения, они сравняются со мной, и радость сопоставления исчезнет тотчас же.

– В таком случае, – вступил герцог, – надо всячески усиливать это различие участей; надо, говорю, скорее усугублять их страдания.

– Несомненно, – кивнул Дюрсе. – Этим-то и объясняются те мои гнусности, в которых меня всю жизнь упрекают. Люди, не знающие моих мотивов, называют меня грубым, жестоким, варваром, но я смеюсь над всеми этими титулами и следую своей дорогой; признаюсь, я творил то, что глупцы называют злодействами, но я тем самым утверждал сладчайшую радость сравнения и был счастлив.

– Сознайся же, – сказал герцог, – и в том факте, что тебе случилось разорить более двадцати несчастных единственно для того, чтобы ублажить тот превратный вкус, в котором ты признавался только что.

– Более двадцати? – воскликнул Дюрсе. – Скажи лучше, более двухсот, друг мой! Да я без всякого преувеличения могу назвать тебе четыре сотни семейств, которые теперь обречены просить подаяние, и все это по моей милости!

– Но ты-то выгоду имел от этого? – спросил Кюрваль.

– Почти всегда; но нередко я проделывал это не ради прямой выгоды, а из-за какого-то злоумия, которое всегда пробуждало во мне похоть. Я прихожу в исступление, совершая зло; я нахожу в злодеяниях нечто, что щекочет мое любострастие; и порой только этот, а не какой-либо иной интерес двигал мною.

– Для меня здесь нет ничего удивительного, – сказал Кюрваль. – Сотни раз в бытность мою в Парламенте отдавал я свой голос за казнь несчастных, которые были заведомо невиновны, и никогда эта пустяковая несправедливость не обходилась для меня без того, чтобы я не ощутил приятное щекотание в своих яйцах, а потом уже и все органы чувств воспламенялись.

– Хорошо известно, – заметил герцог, все более оживляясь от ощупывания Зефира, – что преступление содержит в себе достаточно привлекательности, чтобы само по себе разжечь нас, не требуя никаких добавочных средств, и никто лучше меня не знает, что злодеяния, даже весьма отдаленные от распутства, могут возбуждать похоть не меньше, чем разврат; скажу вам, что от убийств, краж, поджогов у меня отлично встает член, и потому я уверен, что нас воодушевляет не столько предмет нашей похоти, сколько сама идея злодеяния. Стало быть, именно преступление вздымает нашу плоть, а не то существо, которое должно удовлетворить наше вожделение; скажу больше: если мы лишены возможности причинить зло этому существу, оно нас и не влечет.

– Ничего нет более справедливого, – поддержал епископ, – и отсюда рождается уверенность, что самое большое наслаждение порождается самым большим преступлением, так что никак нельзя не согласиться с утверждением, что чем сильнее наслаждение ты хочешь испытать, тем ужаснее преступление ты должен совершить. Если, господа, – добавил, – вы позволите мне сослаться на собственный пример, признаюсь вам, что почти не испытываю тех ощущений, о которых мы говорили; вернее сказать, не испытываю их от преступлений малозначительных, а лишь от тех, что сопряжены с самым черным коварством, с самой лютой жестокостью, с самым изощренным обманом, с самым гнусным вероломством.

– Отлично, – сказал Дюрсе, – но возможно ли совершать преступления в полном соответствии с тем, как они задуманы? Что касается меня, признаюсь, что мое воображение всегда превосходило мои возможности; я всегда замышлял тысячекратно больше, чем исполнял, и всегда винил природу, давшую мне желание надругаться над нею и лишившую меня возможности осуществить желаемое.

– На свете есть всего два-три преступления, достойные того, чтобы их совершить, – произнес Кюрваль. – Удались они, и говорить нечего – все остальное ничего не значащая чепуха. О, черт возьми, сколько же раз хотелось мне остановить солнце, чтобы оставить мир во мраке или спалить его дотла! Вот что преступление, а не те безделицы, которыми мы занимаемся, – всего-то превратить дюжину тварей на нашей панихиде в комья земли!

И на том, поскольку чувства уже воспламенились, члены начали подниматься, что немедленно ощутили на себе две-три девочки, разговоры закончились, и все встали из-за стола, чтобы излить в очаровательные ротики жидкость, чье изрядно ощутимое бурление и заставляло произносить столь ужасные вещи. Вечер был отдан исключительно наслаждениям рта, но варьированным на сотню ладов; силы наконец истощились, и вновь обрести их попытались в нескольких часах отдыха и покоя.