Редко случалось, чтобы на следующий день после исполнения наказаний кто-либо совершал проступок. И в этот день таковых не нашлось, хотя утренний запрет справлять большую нужду соблюдался неукоснительно, и лишь Эркюлю, Мишетте, Софи и Дегранж была оказана милость. Как раз наблюдая за Дегранж, Кюрваль и надеялся разрядиться. Мало чем интересным занимались и за кофе: немножко пощупали ягодицы да пососали несколько задних дырок. В урочный час все дружно собрались в кабинете повествований, и Дюкло так возобновила свои речи:

– У Фурнье появилась девочка лет двенадцати-тринадцати, постоянный предмет домогательств того странного господина, о котором я вам говорила. Уверяю вас, что до сих пор ему не доводилось развратить такое миленькое, прелестное дитя. Она была писаной красавицей: блондинка, с развившейся не по возрасту фигурой, с нежным и в то же время страстным выражением лица, с глазами – не найти прекрасней; весь ее облик соединял в себе кротость и живость, и это делало ее совершенно очаровательной. Но такое очарование – и такое падение, такое постыдное начало жизни. Девица из обеспеченной семьи, дочь поставщика полотна для Судебной палаты, она могла рассчитывать на более счастливую участь, чем стать шлюхой. Но чем с большей высоты падала соблазненная им жертва, тем сильнее наслаждался этим вышеупомянутый господин. Малютка Люсиль с первого же дня своего появления должна была ублажать человека, которому мало самых грязных и отвратительных упражнений, ему еще подавай непременно девственницу.

Итак, он является. Это старый нотариус, у него была пропасть денег, и при том он отличался просто зверской грубостью – так часто случается, когда в зачерствелой душе страсть к наживе соединена со сластолюбием. Увидев девочку, старик, несмотря на все ее очарование, скраивает недовольную гримасу, ворчит, бормочет сквозь зубы, что теперь в Париже красивой девицы днем с огнем не сыскать. Потом спрашивает, точно ли девственницу ему привели, его заверяют, что это так, и предлагают ему удостовериться в этом собственными глазами. «Взглянуть на п… у? Это вы мне предлагаете, мадам Фурнье? Мне смотреть на п… у? Смею думать, что вы не это имели в виду. За все время нашего знакомства вы вряд ли могли застать меня за таким рассматриванием. Я занимался ими, это правда, но отнюдь не тем способом, что меня можно было заподозрить в склонности к ним». – «Ну что ж, сударь, – ответила Фурнье, – в таком разе положитесь на нас. Я вам ручаюсь, что она невинна, как новорожденное дитя».

Они поднимаются наверх. Любопытствуя этим тет-а-тетом, я, как вы уже догадались, устраиваюсь на своем наблюдательном пункте… Чтобы изобразить стыд, который испытывала бедняжка Люсиль, нужны выражения не менее сильные, чем для изображения разнузданности, грубости и злобности ее шестидесятилетнего любовника. «Что ж ты стоишь дура дурой! – он чуть ли не заорал на нее. – Долго мне ждать, чтобы ты показала мне задницу? Давай-ка, давай же…» – «Но, сударь, что же мне делать?» – «А, черт побери! Она еще спрашивает! Что тебе делать? Задницу свою заголить и мне показать – вот что тебе делать!»

Вся дрожа, Люсиль покорно задирает юбку и показывает зад, такой белый, такой изящный, что им могла бы гордиться сама Венера. «Хм… недурна медалька, – говорит негодяй, – давай-ка ее поближе». Затем, схватив девочку за прелестные половинки и с силой их раздвигая, спрашивает: «Это точно, что тебе никто никогда такого не делал?» – «О, сударь, никто никогда меня там не трогал». – «Отлично, теперь попукай». – «Сударь, но мне совсем не хочется». – «Ничего, ничего. Попробуй». Малютка пробует, и легкое облачко вылетает из ее зада прямо в рот старого развратника; тот смакует и спрашивает: «А покакать тебе не хочется?» – «Нет, сударь». – «Ладно, зато мне хочется и очень хочется, если хочешь знать. Так что приготовься меня порадовать. Сбрось-ка эти юбки». Юбки сброшены. «Ложись на эту софу, подними ноги повыше, а голову опусти». Люсиль устраивается, вернее, старый нотариус устраивает ее, придавая ей нужную позу: ноги высоко подняты и разведены так, что прелестный маленький передок раздвинут так широко, что по своему положению рядом со стариковской задницей вполне может послужить ночным горшком. В том-то и заключался дивный замысел нашего нотариуса, и чтобы совсем уж приспособить девичий цветок для этой надобности, он обеими руками раздвинул лепестки как можно шире. Потом присел, поднатужился, и кусок дерьма шлепнулся в святилище, которое сам Амур посчитал бы достойным служить ему храмом. Тут старик опять повернулся и мерзкими пальцами постарался затолкнуть как можно глубже в вагину выползок из своего гузна. Потом снова поворачивается, снова тужится и во второй, и в третий раз повторяет ту же церемонию. Наконец, он проталкивает вовнутрь свое дерьмо с такой силой, что малютка издает крик, и отвратительное действо приводит к тому, что прелестный цветок, который природа приберегает для таинств первой брачной ночи, смят, разорван, уничтожен. Вот миг сильнейшего наслаждения старого пакостника: наполнить девственный передок своим калом, мять и валять его там – вот что было для него высочайшим блаженством. Член его, обычно мягкий и вялый, выпустил несколько жалких капель мутной спермы; вылейся она у него каким-нибудь другим манером, думаю, он только пожалел бы, что даром растратил свое отживающее семя.

Справив свое гнусное дело, старик удалился, Люсиль обмылась, и эпизод закончился.

Но еще более пакостной показалась мне причуда, с которой я познакомилась вскоре. Мне пришлось не только наблюдать, как опрастывается гость, а это был старый советник Высшей палаты Парламента, но и помогать ему: пальцами выдавливать наружу весь материал, раздвигать попутно анус, а по завершении операции вылизать его своим языком…

– Черт побери, – произнес епископ, – подумаешь, какая каторга! Вот же перед вами все четыре наши дамы, кому жена, кому дочь, кому племянница – разве они не делают это каждый день? А на что же еще, хотел бы я спросить, пригоден женский язык, как не очищать им мужские задницы? По мне, так ни на что лучшее он не годится. А ну-ка, Констанция, – повернулся епископ к красавице-жене герцога, сидевшей рядом с ним на диване. – Покажите-ка нашей Дюкло вашу ловкость и рачительность. Вот вам мой зад, его нарочно ради вас я не подтирал с самого утра. Ну же, живей, не стесняйтесь, покажите все, на что вы способны.

Несчастная красавица, знающая, какая ярость обрушится на нее при ослушании, покорно подчиняется приказу. Боже мой, чего только не делают страх и рабья приниженность!

– И тебе, шлюха, пора заняться делом, – говорит Кюрваль, подставляя свой замаранный до ужаса зад прелестной Алине, которая беспрекословно подчиняется. – Продолжай свою повесть, Дюкло!

– Да, да, Дюкло, можешь продолжать, – милостиво разрешил епископ. – Нам только хотелось тебе показать, что твой гость ничего чрезвычайного не требовал, раз язык женщины и создан лишь для лизания мужского зада.

Снисходительная Дюкло, рассмеявшись, вернулась к прерванному рассказу.

– Позвольте мне, господа, – сказала она, – отвлечь вас на известное время от рассказа о страстях, чтобы поведать вам об одном эпизоде, не имеющем прямого к ним отношения. Но он связан со мной лично, а уж коли вы приказали мне рассказывать обо всех стоящих внимания случаях из моей жизни, я решила не умолчать об этом.

Уже немало лет проработала я у Фурнье, став одной из самых давних и испытанных питомиц ее сераля и заслужившей ее безграничное доверие. Часто я заменяла ее, сводя девиц с гостями и лично принимая плату. Фурнье относилась ко мне как мать родная, помогала устраивать мои делишки, вела со мной переписку, когда я сбежала в Англию, приютила в своем доме, когда я оттуда вернулась. Не раз она ссужала меня деньгами, не беспокоясь о возврате займа. Настало время, когда мне надо было вознаградить ее за доверие и отблагодарить за все добро, сделанное ею для меня. Судите ж, господа, как я откликнулась на ее доброту ко мне.

Мадам Фурнье тяжко заболела и призвала меня к себе: «Дюкло, доченька, – сказала она мне, – ты знаешь, как я тебя люблю, и я хочу тебе довериться полностью. Несмотря на все твое легкомыслие, я тебе верю, знаю, что не способна обмануть подругу. Я – старуха уже, силы мои иссякают, и что будет со мною завтра – Бог весть. У меня есть законные наследники, родственники мои, но часть моего наследства я хочу от них спрятать. В кармане моего халата есть шкатулка, в которой лежат сто тысяч франков. Возьми эту шкатулку, дитя мое, но с условием, что ты выполнишь мою просьбу». – «Дорогая матушка, – воскликнула я, кидаясь к ней с объятьями. – Мне ничего не нужно, но если вам угодно, я поклянусь вам, что в точности исполню все, что вы попросите!» – «Именно потому я и выбрала тебя, что в тебе не сомневаюсь. Стало быть, в этой шкатулке сто тысяч франков золотом. На исходе жизни, думая о том, как я ее прожила, о том, скольких девушек я отвратила от Бога, бросив в пучину разврата, я понадеялась, что мне удастся искупить угрызения совести и сделать Господа менее суровым к несчастной грешнице. Есть два пути к этому: молитвы и доброхотные даяния. Ты передашь капуцинам с улицы Сент-Оноре пятнадцать тысяч, чтобы эти добрые отцы молились за упокой моей души. Другие пятнадцать тысяч сразу же после моей смерти ты передашь священнику нашего прихода, чтобы он раздал эти деньги как милостыню всем беднякам в округе. Милостыня, дитя мое, – огромное дело в глазах Господа, и ничто лучше не искупает грехов, которые мы творили в нашей земной жизни. Нищие – дети Бога, и всякий, кто им помог, заслужил в Божьих глазах. Это верный путь, дитя мое, избежать вечных мучений ада. Третью же часть всей суммы, а именно шестьдесят тысяч франков, ты переведешь после моей смерти на имя Петиньона, сапожного подмастерья с улицы дю Булуар. Ему неведомо, кто его родители, а это мой сын, плод преступной, незаконной связи. Умирая, я хотела бы завещать бедному сиротке такое свидетельство моей любви и нежности к нему. Что же касается оставшихся десяти тысяч, то я прошу, милая моя Дюкло, сохрани их у себя как выражение моей к тебе любви и как возмещение тех хлопот, с которыми будет связано для тебя исполнение моей просьбы. Может быть, этот посильный подарок поможет тебе ступить на правый путь и бросить постыдное наше ремесло, где нет никакой надежды на спасение».

Постаравшись скрыть радость от предстоящего получения такого богатства и уже решившись ни под каким видом не делиться им ни с кем, с притворными слезами на глазах кинулась я в объятья престарелой матроны, снова заверяя ее в своей верности, а занятая лишь одной мыслью: как бы найти средства, чтобы ее здоровье не пошло бы ненароком на поправку, губя все мои надежды.

Средства эти нашлись уже на следующий день: врач предписал ей рвотное и, поскольку я была неотлучна от больной, то мне и вручили пакет с лекарством, строго наказав давать его по частям. Надо было разделить содержимое пакета пополам и ни в коем случае не давать все сразу, а сначала первую половину, и только если по прошествии какого-то времени улучшения не наступит, применить и вторую. В противном случае, пациентка неминуемо должна была умереть. Я пообещала эскулапу соблюсти его указания, но едва за ним закрылась дверь, выбросила из сердца пустые сентименты, дурацкое чувство благодарности, могущее остановить лишь слабонервных, махнула рукой на всякое раскаяние и опасения и думала только о деньгах, их сладком очаровании, о наслаждениях, которые они приносят тем, кто ими обладает. В таком расположении духа схватила я пакет со снадобьем да и распустила его целиком в стакане воды, который и поднесла моей дорогой благодетельнице. Та выпила его единым духом и вскоре отправилась в лучший мир, посланная туда рукой заботливой подруги. Не могу описать вам, что испытывала, наблюдая блестящие результаты моего предприятия. Каждый судорожный приступ ее рвоты окатывал меня волной сладчайшего наслаждения: я слушала ее стоны, я видела ее корчи – восторг опьянял меня. Она тянула ко мне руки, она произносила последнее «прости», а в голове у меня роилось множество планов, как лучше использовать добытое у нее золото. Ждать пришлось недолго: Фурнье окочурилась в тот же вечер, а я оказалась владелицей огромного сокровища.

– А признайся-ка, Дюкло, – спросил герцог. – Ты ведь себя пощекотала там, внизу? Передала сладость преступления тому органу, где рождается зуд похоти?

– А как же, Ваша Светлость, чего уж тут скрывать. Я в тот вечер пять раз подряд кончила.

– Так, стало быть, это правда, – закричал герцог. – Стало быть, правда, что преступное действо столь сладостно, что само по себе вызывает те же радости, столь же сильно ублажает плоть, как и отменное совокупление! Ну а что же дальше?

– А дальше, Ваша Светлость, я достойно похоронила свою хозяйку, приняла на себя наследство ее выблядка Петиньона, а вот от заказывания заупокойных служб воздержалась и уж тем более не стала раздавать милостыню; такие дела я всегда просто ненавидела, ни во что их не ставила, что бы по этому поводу ни говорила Фурнье. По-моему, обездоленные должны существовать на свете, это угодно природе, она этого захотела, и пытаться устанавливать равенство – значит идти против ее законов.

– Ишь ты, – произнес Дюрсе, – да у тебя, оказывается, есть принципы. Очень мне по нраву, Дюкло, твой взгляд на вещи. Всякое облегчение участи несчастливцев – по сути своей преступление против естественного порядка. Неравенство, установленное природой среди нас, доказывает, что она этим довольна, поскольку она его установила и поддерживает, как в толщине кошельков наших, так и в нашем физическом облике. И раз беднякам дозволено помогать себе воровством, то и богачи могут отказаться от раздачи милостыни. Мир не просуществовал бы и минуты, если бы люди были во всем одинаковы; из нашего различия и рождается упорядоченность, которую можно наблюдать повсюду. Ее-то и надобно всячески оберегать, ничем ее не нарушая. Впрочем, полагая помочь сословию бедняков выбраться из нищеты, я в то же время наношу огромный вред другому сословию, ибо нищета – это те угодья, где пасется наша дичь, где легче всего находить нам усладу и своей жестокости, и своему сластолюбию, и я помощью бедному классу, старанием вытащить их из нищеты лишаю свое сословие этих благ. Стало быть, своей милостыней я лишь чуть-чуть помогаю одной части рода человеческого и приношу огромный вред другой. И потому милостыня в моих глазах не только дурная вещь сама по себе, но и тяжкое преступление против природы: природа установила эти различия вовсе не для того, чтобы мы их уничтожали. Потому, в полном соответствии с замыслом природы, я не помогаю беднякам, не утешаю вдов, не забочусь о сиротах; напротив, я прилагаю все усилия, чтобы усугубить их положение и помешать им его облегчить.

– И как же? – спросил герцог. – Даже отнимая немногое и окончательно их разоряя?

– Конечно, – отвечал финансист, – надобно всячески увеличивать число бедных, ибо они предназначены служить нам, и таким образом, нанося незначительный ущерб одним, я обеспечиваю большие блага другим.

– Вот, друзья мои, какая твердая убежденность, – сказал Кюрваль. – Говорят, однако, что весьма приятно помогать людям в беде.

– Заблуждение! – возразил Дюрсе. – Это приятство – ничто в сравнении с другой радостью. Первая – призрачна, вторая – реальна. Первая основана на предрассудке, вторая – на здравом смысле. Первая вызвана гордыней – самым ложным из наших чувств, и лишь на мгновение тешит наше тщеславие, вторая же – истинное торжество разума, праздник духа, от которого воспламеняются все наши чувства, ибо противостоит всем привычным, пошлым установлениям. Словом, если первая меня совершенно не трогает, то вторая так меня возбуждает, что у меня тут же встает.

– Но можно ли постоянно сообразовываться только с чувствами? – осторожно вставил епископ.

– Конечно, можно, друг мой! – уверенно отвечал Дюрсе. – Необходимо. Только страсти должны вести нас по дорогам жизни, ибо орган страсти – самый могущественный орган человеческого существа.

– Но из этой системы могут родиться тысячи и тысячи преступлений, – продолжал сомневаться епископ.

– Эка важность преступление, – ответил Дюрсе, – в сравнении с полученным мною удовольствием. Преступление – образ действия природы, средство, которым она приводит человека в движение. Одних подвигает к действию добродетель, других – страсть к преступлению. Природа равно нуждается и в том, и в другом движителе, я, верный ей, выбираю преступление, а не добродетель.

Но мы слишком увлеклись дискуссией, между тем ужин уже близок, а Дюкло еще далеко до конца своего повествования. Продолжайте, красавица моя, вы только что сообщили нам о своем поступке и изложили систему, благодаря чему завоевали высочайшее уважение в наших глазах и, думается мне, в глазах всех мыслящих философически.

– Первое, что пришло мне на ум, как только добрая моя хозяйка была предана земле, было взять ее заведение себе и поддерживать в нем тот же высокий тон, что и при ее жизни. Я поделилась этой мыслью с моими подружками, и все они, а Эжени, моя любимица, в особенности, пообещали почитать меня как свою хозяйку и матушку. Мой возраст не слишком-то мешал уже этому званию: мне было тридцать лет, и у меня было достаточно опыта, чтобы стоять во главе такого монастыря. Вот так, господа, уже не в положении рядовой послушницы буду я заканчивать свои рассказы, а в положении матери-настоятельницы, еще достаточно молодой и красивой, чтобы не бросать свою прежнюю практику; мне частенько приходилось этим заниматься, и я не премину рассказать вам о моих приключениях и в новой роли.

Я сохранила всю прежнюю клиентуру Фурнье, да еще привлекла и новую, так как владела секретом, и как изящно и опрятно обставить апартаменты в доме, и как удачно подобрать своих питомок, чье беспрекословное подчинение всем выдумкам распутников было мной обеспечено.

Первым к новой хозяйке явился давний посетитель Фурнье, старый хрыч из Казначейства. Его излюбленный способ развлечения, столь же грязный, сколь и отвратительный для девушек, состоял в том, что он обмазывал все девичье тело с ног до головы своим калом, а потом лизал с таким усердием, что доводил тело до первозданной чистоты. Из дружбы ко мне Люсиль согласилась на все причуды старого сатира, и он истек спермой прямо ей на брюшко, продолжая вылизывать свое дерьмо с ее кожи.

Немного погодя явился еще один, и к нему я направила Эжени. Он велел принести бадью, наполненную дерьмом, погрузил в нее голую девицу, а затем слизал с нее все до последней капли, до последней крошки, и Эжени вышла из его рук такой же чистой, какой досталась ему. Это был известный всему Парижу адвокат, человек богатый и светский, но самые утонченные светские дамы не доставляли ему удовольствия, и он ублажал себя лишь подобным мерзким способом.

Маркиз де ***, давний завсегдатай Фурнье, явился вскоре после ее смерти засвидетельствовать мне свое благорасположение. Он заверил, что его визиты будут продолжаться и при новой хозяйке, и в доказательство попросил на тот же вечер приготовить ему Эжени. Вот в чем заключалась мания старого развратника: сначала он долго целовал девушку в губы, высасывая из нее слюну и упиваясь этим напитком, затем переходил к лобызанию задницы, заставлял испускать ветры себе в рот и наконец просил туда справить большую нужду. Набив рот дерьмом, он укладывал девицу на себя; одной рукой она его обнимала, другой – надрачивала член, а он наслаждался этой мастурбацией, щекотал ей неподтертую заднюю дыру. А потом барышня должна была лакомиться собственными испражнениями из его рта. Хотя эта услуга оплачивалась весьма щедро, охотниц до нее не находилось – вот откуда происходила его любезность со мною: в той же мере, в какой я не хотела упускать богатого клиента, он не хотел лишиться своего удовольствия.

В эту минуту распалившийся герцог прервал рассказчицу и объявил, что ужин ужином, но прежде он хочет испробовать этот метод. И вот как он взялся за дело: притянул к себе Софи, принял в рот свой ее кал, а откушать приказал Зеламиру. Этот деликатес мог бы усладить вкус кого угодно, но только не Зеламира: не научившись еще ценить всю прелесть изысканной кухни, он было заартачился, но герцог разразился столь яростными угрозами, что привереднику пришлось подчиниться.

Затею нашли такой забавной, что каждому захотелось прибавить к ней нечто свое. Дюрсе мудро указал, что благодеяния должны распространиться на всех и несправедливо, что мальчуганы лакомятся девичьим говном, а девочки остаются ни с чем. Потому он наложил в рот Зефиру, а Огюстине приказал отведать этого мармелада. Юная красавица беспрекословно выполнила приказ, и у нее началась кровавая рвота. Кюрваль решил не отставать: получил подарок от своего любимца Адониса, а Мишетта полакомилась этим кушаньем и, не в пример Огюстине, без всякого отвращения. Епископ же в точности подражал брату: заставил сходить нежную Зельмиру, а Селадона проглотить этот конфитюр. Приступы отвращения у иных участников трапезы очень позабавили развратников, для которых муки других – особенно тонкое наслаждение. Епископ и герцог даже пролили сперму, двое других не захотели либо не смогли, и все отправились ужинать, нахваливая на все лады умение Дюкло разогреть общество.

– Она к тому же настолько умна, – превозносил герцог свою фаворитку, – что понимает, что благодарность – звук пустой, и тот, кто нам сослужил службу, не имеет никаких прав на нашу признательность, и даже от преступления против него мы не должны удерживаться: он-то ведь и трудился лишь для себя одного, а справедливо говоря, само его существование оскорбляет сильного духом, его должно ненавидеть и презирать, а то и просто уничтожить.

– Это так верно, – подхватил Дюрсе, – что вы никогда не встретите разумного человека, который желал бы испытывать чувство признательности. Безусловно, он не станет также приумножать и число своих врагов.

Его прервал епископ:

– Да ведь не ради вашего блага утруждается творящий нам так называемое добро. Своими пресловутыми благодеяниями он всего лишь хочет возвыситься над вами. Вот я и спрашиваю: чего же достойны такие стремления? Ведь нам, по сути, говорят: «Я делаю вам услугу не из желания сотворить вам добро, а лишь для того, чтобы принизить вас, заставить почувствовать все мое превосходство».

– Эти рассуждения, – сказал Дюрсе, – показывают всю бессмысленность так называемых услуг и абсурдность желания творить добро. Итак, вам говорят, что это не ради вас, а ради самих себя; пусть же тогда благодеяния умиляют слабых и ничтожных людишек, мы не из таких, нас этим не обманешь.

Занимательная беседа и выпитое вино воодушевили наших героев на проведение необычной оргии. Было решено отправить детишек спать, а неутомимые распутники остались коротать вечер с четырьмя старухами и четырьмя рассказчицами, и каждый постарался превзойти других в непотребствах и жестокостях. Так как среди всех двенадцати этих изобретательных особ не было никого, кто бы не заслужил – и помногу раз – веревки или колеса, пусть читатель вообразит, что там вытворялось. Разохотившийся герцог, когда от слов перешли к делу, непонятно по какой причине отметил Терезу, и знаки этого внимания остались на ней. Но что бы там ни происходило, оставим наших героев на пути с этих вакханалий к чистому супружескому ложу, приготовленному на этот раз их женами, и обратимся к событиям следующего дня.