В этот день настал черед епископа подвергаться мастурбации; он явился. Вероятно, если бы в школе Дюкло содержались ученики, а не ученицы, монсеньор не устоял бы. Но маленькая щель внизу живота представлялась в его глазах столь великом злом, что, окажись он даже в объятиях самих граций, пыл его погас в ту же минуту, как он увидел бы эту проклятую дыру. Сопротивлялся он доблестно; полагаю, что не произошло ни малейшего восстания плоти и операция затянулась. Не трудно было увидеть, как хотелось епископу, чтобы все восемь девочек провинились в чем-нибудь, и он мог бы назавтра – в печальный день субботних экзекуций – наконец насладиться, подвергая их всех наказанию. Таковых уже насчитывалось шестеро; кроткая, нежная Зельмира должна была стать седьмой, и разве, по чести говоря, она не заслуживала этого? Разве наслаждение, которое предстояло вкусить при ее наказании, не делало это действие справедливым? Впрочем, оставим это на совести мудрого Дюрсе и продолжим повествование.

Список правонарушительниц пополнила и прекрасная дама – нежнейшая Аделаида. Ее супруг, Дюрсе, желал, как он выразился, показать, что к ней не будут более снисходительными, чем к другим, а совершила она проступок, направленный как раз против него самого. Будучи с ним в известном месте, она при оказании ему услуг после неких действий не была столь безупречна, как этого требовалось. Либо она противилась вообще, либо действовала неумело, а может быть, все объяснялось выдумкой Дюрсе, но ее занесли в книгу наказаний к вящей радости общества.

После не отмеченных ничем необычным визитов к мальчикам перешли к тайным усладам в часовне, усладам тем более пикантным, тем более редкостным, что в них было отказано даже тем, кто был призван доставлять эти наслаждения. В то утро в часовне можно было увидеть лишь Констанцию, двух прочищал из младших и Мишетту. А за обедом Зефир, который с каждым днем все более радовал общество и тем, что все более хорошел, и тем, что все более охотно предавался распутству, этот самый Зефир принялся оскорблять Констанцию, постоянно являвшуюся к обеду, несмотря на свое временное освобождение от службы. Зефир назвал ее делательницей детей и несколько раз хлопнул по животу, чтобы отучить ее, как он выразился, нестись от своего любовника. А затем он целовал герцога, ластился к нему, подергал его какое-то время за член и так распалил, что тот поклялся, что после обеда дело не обойдется без пролития спермы на Зефира. А маленький проказник поддразнивал Бланжи, говоря, что вызов принят. Так как Зефиру предстояло подавать кофе, перед десертом он вышел и вернулся нагишом, чтобы в таком виде прислуживать герцогу. А тот, выходя из-за стола, весьма оживившись, начал с нескольких шалостей: пососал Зефиру губы и член, посадил перед собою так, что зад мальчишки пришелся как раз на уровне герцогова рта и с четверть часа вылизывал ему заднюю дыру. И наконец член герцога восстал, горделиво взметнув голову, и герцог ясно увидел, что по чести пришла пора излияний. Однако все было под запретом, за исключением того, что совершалось накануне. Тогда герцог решил последовать примеру сотоварищей. Он укладывает Зефира на канапе, нацеливает свое орудие в его ляжки, но происходит то же, что было и с Кюрвалем: ствол дюймов на шесть торчал с другой стороны. «Сделай по-моему, – присоветовал Кюрваль, – подрочи мальчишку у себя на члене, пусть он оросит твою головку своей спермой». Но герцог нашел, что еще занятнее нанизать сразу двоих. Он попросил своего братца приспособить туда же и Огюстину. Ее прижали ягодицами к ляжкам Зефира, и герцог отделывал, так сказать, в целях придания большей остроты, и девочку, и мальчика зараз. Он тер член Зефира о прекрасные белые округлости Огюстины, и поток свежей юношеской спермы не замедлил хлынуть на девичьи ягодицы.

Кюрваль, видя зад герцога раскрытым, с готовым принять в себя член анусом, а такое всегда случается с мужеложцами при восстании плоти, не преминул воспользоваться представившимся случаем и вернуть герцогу то, что получил от него третьего дня, и милейший герцог, еще не успев вкусить всю сладость этих проникающих ударов, залил своим соком с тыла тот храм, чьи колонны одновременно с ним оросил Зефир. Кюрваль же не стал разряжаться; он извлек из зада герцога своего бравого молодца и вознамерился запустить его в епископа, который, поместив свое орудие меж ляжек Житона, готовился последовать примеру герцога. Епископ принимает вызов, схватка начинается; святой отец пронзен сзади, а спереди он вот-вот прольет в ляжки своего мальчугана сперму, исторгнутую столь чувствительным натиском. Благосклонный зритель всего происходящего, Дюрсе не захотел, однако, даром терять время и, имея под рукой лишь Эбе и одну из дуэний, учинил с ними такое, что мы принуждены до поры умолчать о его забавах. Наконец наступает успокоение, все засыпают, и в шесть часов наших героев будят для новых наслаждений, приготовленных для них мадам Дюкло. В этот вечер квартеты переменили пол: девицы были одеты матросами, а мальчиков перерядили в гризеток. Восхитительное было зрелище: ничто лучше не разжигает похоть, как подобное маленькое сладострастное преображение, столько охотников найти в мальчиках то, чем они напоминают девочек, а девочка делается куда привлекательней, когда, чтобы понравиться, приобретает черты того пола, с которым и хотели бы иметь дело сластолюбцы. В этот день с каждым была на канапе жена; все нахваливали друг друга за столь скрупулезное соблюдение порядка, а затем приготовились слушать. Дюкло приступила к продолжению своих зажигательных историй:

– У мадам Герэн находилась блондинка лет тридцати, малость склонная к полноте, но еще очень свежая, с кожей на редкость белой. Звали ее Авророй, у нее был прелестный рот, красивые зубы и искусный в сладострастных играх язык. Но кто бы мог подумать, что у этого ротика был один ужасный изъян. То ли из-за дурного воспитания, то ли из-за дурного пищеварения эти очаровательные уста изрыгали то и дело ужасные звуки, особенно после обильной еды; случалось, что отрыжка у Авроры длилась часами и кишечные ветры бушевали столь сильно, что им впору было бы вращать мельничные крылья. Но правду говорят, что у каждого таланта найдутся поклонники, и у нашей девицы нашелся поклонник, причем довольно страстный. Это был премудрый и пресерьезный доктор Сорбонны, который, устав от тщетных попыток доказать школярам бытие Божие, наведывался в бордель, чтобы удостовериться в существовании божьих созданий. Предупрежденная о его визите Аврора нажиралась в этот день до отвала. Любопытствуя узнать, что же будет происходить в нашей исповедальне, я устремилась к заветной дыре и наблюдала, как после нескольких предварительных ласк, ограниченных лишь губами, благочестивый наш проповедник бережно усадил свою подругу против себя на стул и, сунув ей в руки свои, выглядевшие довольно плачевно, мощи, сказал: «Давай, милочка, ты знаешь, как привести меня в лучшее состояние. Принимайся же за дело, умоляю тебя, мне уже не терпится».

Аврора, взяв одной рукой ветхие снасти ученого доктора, другой прижала его голову к своему рту, и вот он получает одну за другой не меньше шестидесяти отрыжек в свои уста. Невозможно изобразить восторг почтенного богослова. Вознесенный на седьмое небо, он вдыхал, втягивал, глотал все, что в него выбрасывали; можно было подумать, что он не переживет, если хоть малейшее дуновение зловонного ветра минует его рот. А между тем руки его блуждали по груди и под нижней юбкой моей товарки. Но эти прикосновения были случайны, главным же предметом оставался рот, беспрерывно одарявший его отрыжкой. Но вот член, взбодренный этой сладострастной церемонией, извергается в ладони моей подружки, и гость удаляется, не переставая благодарить за наслаждение, подобного которому он никогда не испытывал в жизни.

А спустя некоторое время еще один необычный человек потребовал от меня такое, что умолчать об этом никак нельзя. В тот день мадам Герэн заставила меня наесться так же, как несколькими днями ранее была накормлена Аврора. Позаботившись о том, чтобы мне подали самые мои любимые блюда, она посвятила меня по выходе из-за стола во все, что надо было исполнить со старым распутником, которому она меня предназначила, и заставила проглотить разведенные в горячей воде три рвотных пилюли. И вот безобразник является: это оказался завсегдатай, которого я не раз видела в нашем борделе, особенно не интересуясь, ради чего именно он сюда приходит. Он целует меня, всовывает мне в рот язык, столь грязный и отвратительный, что меня чуть было не вырвало от этого зловония. Почувствовав возмущение моего желудка, распутник пришел в экстаз: «Смелей, – закричал он, – не бойся, малютка, я ни капельки не упущу».

Предупрежденная о том, что надобно делать, я усаживаю его, прислонив головой к спинке дивана. Ноги его раздвинуты, рот широко раскрыт; я расстегиваю ему штаны, беру в руки маленький дряблый, не выказывающий никаких признаков эрекции инструмент, встряхиваю, и вот так, не переставая встряхивать и подергивать его член, подставляя свой зад его грязным рукам, я под действием рвотного внезапно вываливаю ему в рот непереваренный моим желудком обед. Наш достойный муж на седьмом небе, он глотает пьянящие его нечистоты, сам ищет их на моих губах, стараясь не упустить ни одной капли извергаемого, а когда ему кажется, что процесс вот-вот прекратится, он стремится возобновить его, щекоча языком мою гортань, а его член, к которому я, как только начался мой приступ, едва притрагиваюсь, этот член, который, без всякого сомнения, возбуждается лишь от подобных гнусностей, набухает, напрягается и наконец роняет слезу, оставляя на моих пальцах неопровержимые свидетельства впечатлений, произведенных на него этой мерзостью.

– А, черт побери! – воскликнул Кюрваль. – Вот дивная прихоть, но в нее можно внести еще большую утонченность!

– Как? – спросил Дюрсе, слабым от истомы голосом.

– Как? – отозвался Кюрваль. – Да, черт побери, подбором девок и кушаний.

– Девок?.. А, понимаю, ты хотел бы попробовать Фаншон?

– Еще бы! Разумеется.

– Ну а какие же кушанья? – продолжал интересоваться Дюрсе, меж тем как Аделаида играла с его членом.

– Какие кушанья? – переспросил президент. – Да тысяча чертей, заставлю ее возвратить мне то, что она от меня получила, и таким же путем.

– Надо понимать, – произнес уже окончательно теряющий голову финансист, – что все, что ты вывалишь ей в рот, она должна проглотить, а потом вернуть тебе?

– Совершенно точно.

И тут оба они бросились в свои кабинеты: президент с Фаншон, Огюстиной и Зеламиром, Дюрсе – с Дегранж, Розеттой и Банд-о-Сьелем. Пришлось целых полчаса ждать возобновления рассказов Дюкло. Наконец, отсутствовавшие вернулись.

– Ну что, вдоволь посвинячил? – встретил герцог Кюрваля, вошедшего первым.

– Кое-что получилось, – ответил президент, – именно в этом и состоит для меня радость жизни. Я ценю в сладострастии лишь самое грязное и отвратительное.

– Сперму-то ты хоть пролил?

– Ни в коем случае, – сказал президент, – или я похож на тебя, чтобы в любую минуту расходовать сперму? Предоставляю это тебе или таким могучим борцам, как Дюрсе, – добавил он при виде входящего, еле держащегося на ногах от изнеможения, финансиста.

– В самом деле, – сказал Дюрсе, – я не удержался. Эта Дегранж такая грязнуля и в словах, и в делах, она такая покладистая во всем, чего от нее хотят…

– Дюкло, начинай, – прервал его герцог, – а то этот болтунишка, если его не остановить, расскажет обо всем, что натворил, даже не подумав о том, как ужасно хвастаться милостями, полученными от прекрасной женщины.

И послушная Дюкло так возобновила свою повесть.

– Поскольку господам, – произнесла повествовательница, – так полюбились эти проказы, мне досадно, что они хотя б на минуту не поудержали свое рвение, которое куда бы больше пригодилось, как мне сдается, после того, что я собираюсь вам рассказать нынче вечером. В моем рассказе слово в слово окажется то, чем господин президент предполагал расцветить первую причуду. Вот что за ней последовало. Старый президент де Сакланж предавался именно тем забавам, о которых, как мне кажется, думал господин Кюрваль. Чтобы постоять за себя, мы выставили ему старейшину нашего капитула, здоровую длинную девку лет тридцати пяти; прыщеватая, выпивоха, разговаривала она как базарная торговка, да еще и сквернословить любила; впрочем, выглядела довольно привлекательно. Президент приходит, им подают ужин, они напиваются до умопомрачения, блюют в рот друг другу, глотают блевотину и тут же возвращают проглоченное партнеру; наконец валятся без чувств на пол, в нечистоты и остатки ужина. Так как наша подруга ничего не соображает и не в силах что-либо предпринять, отряжают меня. Наступает самый важный момент для распутника. Он лежит на полу, член прям и крепок, как железная палка, я беру инструмент в руки, президент что-то бормочет, чертыхается, притягивает меня к себе, сосет мои губы и бурно спускает, как бык, перекатываясь с боку на бок среди всей этой гнусности.

И та же девица немного спустя подарила нам зрелище еще одной мерзкой причуды. Толстый монах, щедро ей заплативший, уселся верхом ей на живот; ноги нашей подруги были широко растянуты и придавлены тяжелыми вещами, чтобы она не могла изменить их положения. Было подано несколько различных кушаний все в сыром виде и без всякой посуды, просто положены ей на низ живота. И этот малый хватает куски пищи, сует их в раскрытую дыру своей Дульцинеи, поворачивает их там так и эдак, чтобы они пропитались соками и солями влагалища, и потом с жадностью пожирает их.

– Вот такой обед кажется мне в новинку, – воскликнул епископ.

– И он вам совсем не по вкусу, не правда ли, монсеньор? – осведомилась Дюкло.

– Конечно, нет, клянусь господними потрохами, – отвечал служитель Церкви, – я не настолько люблю эту дыру.

– Ну что ж, – ответила наша рассказчица, – тогда послушайте историю, которую я оставила на конец сегодняшнего повествования. Сдается мне, что она вас порадует больше.

– Итак, прошло восемь лет, что я пробыла у мадам Герэн, мне уже исполнилось семнадцать, и все это время каждое утро появлялся у нас некий генеральный откупщик, которому оказывали всегда всяческое внимание. Был он невысокий толстячок лет к тому времени около шестидесяти, во многом напоминающий господина Дюрсе, такой же свежий и бодрый на вид. Каждый день ему требовалась новенькая, нашими же он пользовался лишь на худой конец, когда девица со стороны почему-либо манкировала рандеву. Господин Дюпон, так звали финансиста, был к тому же чрезвычайно привередлив: никаких проституток, кроме тех исключительных случаев, о которых я только что рассказала, ему подавай работниц, продавщиц, особенно он любил тех, что торговали в модных лавках. Возраст и масть тоже были строго определены: блондинки от пятнадцати до восемнадцати лет, ни младше, ни старше. Сверх того, у них должна быть попка буквально литая и такой чрезвычайной опрятности, что даже малейший прыщик на ней становился поводом для отставки. Девственницы же оплачивались вдвойне. В тот день, о котором я рассказываю, он рассчитывал на юную шестнадцатилетнюю кружевницу с задом, точно у модели скульптора. Да только он не ведал, какой на самом деле ему поднесут подарочек: девица прислала сказать, что ей никак не удастся отвязаться от родителей, и мадам Герэн, рассудив, что господин Дюпон ни разу меня толком не видел, приказала мне немедленно переодеться рядовой мещаночкой, нанять в конце улицы фиакр, высадиться у дверей дома через четверть часа после прихода Дюпона и исполнить со всем старанием роль модистки. Но, помимо всего, мне надо было еще набить желудок полуфунтом аниса и следом опорожнить большой стакан особого бальзама, а для чего – вы узнаете сейчас из моего рассказа. Все устроилось как нельзя лучше: у нас было в распоряжении несколько часов для необходимых приготовлений. С самым простодушным видом я появляюсь в доме, меня представляют финансисту, он внимательно разглядывает меня, а я внимательно слежу, чтобы все во мне соответствовало моей роли и сочиненной для него истории. «Она целенькая?» – спрашивает Дюпон. «Здесь – нет, – отвечает Герэн, похлопав меня по низу живота, – а за другую сторону я ручаюсь». Пусть она бессовестно лгала, что за безделица – наш гость поверил, а это-то нам и было нужно. «Заголите-ка ее», – сказал Дюпон, и мадам Герэн задрала сзади мои юбки, прижав мою голову к себе, открывая перед взором распутника капище чтимого им культа. Он разглядывает его, щупает ягодицы, обеими руками раздвигает их и, довольный этим экзаменом, заявляет, что зад великолепен и вполне ему подходит. Затем задает мне несколько вопросов о том, сколько мне лет, чем я занимаюсь, и, вполне удовлетворенный и моей мнимой невинностью, и моим простодушным видом, говорит, что пора подняться в его апартаменты. А надо сказать, что туда никто не мог зайти, кроме него самого, и никто не мог подсмотреть, что там происходит. Мы поднимаемся, он тотчас же запирает дверь на ключ и, еще немного осмотрев меня, спрашивает самым бесстыжим и грубым тоном, которого он держался во все время нашей сцены, неужели и впрямь меня никогда не швабрили в зад. Помня о своей неопытности, я самым невинным тоном прошу его объяснить, что означает это никогда не слышанное мною выражение, прошу даже повторить его. Он жестом показал мне столь ясно, что оно означает, что я уже не могла прикинуться непонимающей, и, смущенная и испуганная, заявила, что никак не могла допустить подобного со мною обращения. Тут он мне приказал снять с себя только юбки, и когда я послушалась, оставив сорочку прикрывать меня спереди, он заткнул ее за корсет, и в это время косынка свалилась с моей груди. Но вид моих передних полушарий просто взбесил его: «Черт бы побрал титьки, – закричал он. – Кто тебе о титьках говорил? До чего ж отвратительные эти твари! Вбили себе в голову, чуть что, выставлять напоказ титьки!» Я поспешно прикрыла грудь и подошла к нему как бы попросить прощения, но так как ниже пояса я оказалась вся раскрытой, он взбеленился еще пуще: «А ну стой так, как тебя поставили! – завопил он, схватил меня за бока и развернул к себе задом. – Так и стой, будь ты проклята! На кой черт мне твой передок и твоя грудь! Только задница мне требуется, только задница!»

И тут же поднимается, подводит меня к кровати и укладывает на нее ничком; сам же опускается на низенький табуретик между моих ног так, что голова его приходится как раз на уровне моего зада. Снова внимательно изучает мой зад, затем, очевидно, для большего удобства, подкладывает мне под живот подушку, так что предмет сей оказывается выше и еще ближе к нему. И опять спокойное разглядывание, с той флегмой и апатией, которая всегда отличает изысканного развратника. Наконец, время приходит, и он раздвигает мои ягодицы, припадает раскрытым ртом к вожделенной дыре, просто затыкает ее своим ртом и в ту же минуту, следуя полученным мною инструкциям и вследствие своей крайней нужды я выпаливаю в него заряд такой силы и такого зловония, какой ему вряд ли доводилось получать в своей жизни. Он отпрянул, притворившись разъяренным.

– Ах наглая! – закричал он. – Ты осмелилась пердеть мне в рот! – и тут же снова прикладывается ко мне.

– А как же, сударь, – отвечаю я. – Я всегда так поступаю с теми, кто пробует целовать меня в попку.

– Ну что ж, умница моя, – говорит он, – коли не можешь удержаться, перди в свое удовольствие сколько захочешь и сколько сможешь.

И с этой минуты мне удержу не было, невозможно передать, как рвались из меня кишечные газы из-за проглоченных мною снадобий. А достойный муж в экстазе принимает их своим ртом и своими ноздрями. Через четверть часика подобных упражнений он ложится на диван, привлекает меня к себе, держа по-прежнему ягодицы мои у самого своего носа, и приказывает дрочить его, не прерывая моей канонады, от которой он в совершенном упоении. Я пержу, дрочу, взбадриваю его член, а он – не длинней и не толще мизинца, пока наконец благодаря моим рукам и моим кишкам не начинает отвердевать его инструмент. То, что наслаждение моего гостя растет, что кризис наступает, мне говорит усиление его несуразных ласк. Теперь именно его язык вызывает меня на пердеж, именно свой язык он метнул в самую глубину моего ануса, словно для того, чтобы разбудить задремавшие было ветры и чтобы именно языком пробовать все отпускаемые мною блюда; а сам он несет какой-то вздор, я вижу, что он совсем потерял голову и, наконец, несколько жалких капель жиденькой светло-бурой спермы окропляют мои пальцы и возвращают ему рассудок. А так как грубость служит для него и приправой во время занятий распутством, и заменой после, он едва дал мне время привести себя в порядок: он принялся браниться, брюзжать, рычать, словом, явил мне неприглядную картину насытившегося порока, ту неожиданную свирепость, которая после того, как страсть утихает, стремится как можно больнее отплатить презрением идолу, завладевшему на время чувствами.

– Вот этот человек пришелся мне по нраву больше, чем все предыдущие, – объявил епископ. – Не знаете ли, с той шестнадцатилетней встретился он на следующий день?

– О да, монсеньор, и она у него была, и еще более хорошенькая пятнадцатилетняя на другой день. Ведь мало кто платил так щедро и мало кого обслуживали так великолепно.

Рассказ об этих причудах воспламенил головы закосневших в распутствах подобного сорта слушателей и призвал их вкусить того, чему они так истово поклонялись. Долго ждать не стали. За ужином, где подаваемые блюда перемежались со всякими штучками, о которых только что услышали, каждый собрал все что мог и получил понемногу от всех. Герцог напоил допьяна Терезу и заставил ее изрыгаться ему в рот; Дюрсе принудил распердеться весь сераль и принял на себя более шестидесяти выстрелов за вечер; что же касается склонного ко всякого рода изощренностям Кюрваля, то он объявил, что желает предаться забавам один и заперся в отдаленном будуаре в компании Фаншон, Мари, Дегранж и трех дюжин шампанского. Потом всех четверых пришлось выносить оттуда: их нашли плавающими в лужах нечистот, причем президент и Дегранж припали друг к другу ртами, и Дегранж не переставала блевать. Три же остальных господина тем или иным манером не отстали от президента: они также напились допьяна и напоили своих бардашей, они заставили их блевать, а маленьких девочек пускать ветры, уж и не знаю, чем только они не занимались, и не окажись Дюкло в состоянии сохранить трезвую голову, чтобы восстановить порядок и отправить всех почивать, то розовоперстая Аврора, вышедшая наутро из дверей Аполлонова замка, нашла бы наших героев, погруженными в нечистоты и отбросы, как свиней каких-нибудь, а не людей. Но отдых был необходим всем, и каждый на этот раз заснул один, чтобы в объятиях Морфея обрести силы для завтрашнего дня.