С утра опять пошел снег. Маленькие белые одуванчики медленно и загадочно кружились в небе, тихо опускались на крыши, ветви деревьев, на землю. Такой же снег шел и тогда, и так же беззвучно покрывал двор…

Снег сбросили сегодня же, он остался лежать только там, на крышах дальних комнат в углу двора. Никто не счистил его оттуда и не счистит никогда, некому теперь делать это. Снег пролежит до тех пор, пока не начнет таять и тонкой струйкой стекать по водосточному желобу.

А раньше снег с тех крыш всегда счищали. Ага-Махмуд ставил лестницу и легко взбирался наверх. Туран-ханум стояла внизу у его ног и, глядя на него встревоженными глазами, приговаривала:

— Махмуд-джан, холодно, слезай, а то простынешь…

Ага-Махмуд только смеялся и, подышав в ладони, брался за работу. А Туран-ханум плотней закутывалась в покрывало и все повторяла:

— Смотри не простынь, Махмуд-джан… холодно… Не простынь.

Бывало, я, миновав бассейн, влетал к ним в комнату, там, в дальнем конце двора. Ага-Махмуд подхватывал меня на руки, подкидывал и приговаривал:

— Это чей такой красивый мальчик, а? Это мой малыш, мой…

Когда Ага-Махмуд, случалось, уезжал на машине на несколько дней, Туран-ханум часто усаживала меня на колени и рассказывала сказки.

Теперь в их комнате в беспорядке валялся всякий хлам, пыльные мешки из-под угля, столы и стулья, поломанные во время свадьбы моего старшего брата.

В день свадьбы я сидел возле Туран-ханум. В окно мы смотрели, как украшают двери, стены, двор.

Прошло уже три или четыре месяца с того дня, как я услышал, что Ага-Махмуд больше никогда не вернется из поездки.

Вечером матушка моя силой стянула с Туран-ханум черное платье. И теперь Туран-ханум в своей бледно-желтой кофте казалась мне милой и прекрасной невестой. Мы сидели рядом, она чистила семечки и совала их мне прямо в рот.

С той поры как Туран-ханум надела траур, она стала ходить на фабрику, мыть шерсть, хотя мой отец, Хадж-ага, уговаривал ее оставить это занятие. Она поднималась рано, ставила самовар и уходила.

Еще она стала часто брать меня к себе спать, а по вечерам угощала хурмой, фисташками, черносливом.

Сейчас Туран-ханум чистила для меня семечки, а сама не отрываясь глядела на столпившихся во дворе мужчин. Она походила на танцовщицу, которая с привычной легкостью движется в танце, а сама напряженно следит, удержится ли у нее стакан на голове.

Потом она поднялась, затворила окно:

— Что-то холодно…

Было вовсе не холодно, и я удивился:

— Тури-джан, ты что, правда замерзла?

Она обхватила руками мою голову, взъерошила волосы:

— Нет, милый, на сердце у меня очень тепло…

И тут я вспомнил: ведь вчера вечером она обещала рассказать мне сказку.

— Ты вчера обещала сказку…

— Ладно, пошли сядем к огоньку…

Мы усаживаемся возле лампы с ажурной сеткой. Лампа жужжит, как огромный жук, а из сердцевины ее, похожей на золотое яйцо, лучится свет.

Туран-ханум опять произносит:

— Как холодно… — и придвигается поближе к лампе.

А мне кажется, что слова эти обращены вовсе не ко мне.

— Ну, скорей рассказывай…

Она медлит, греет руки над огнем, потом начинает. Губы ее шевелятся, а глаза прикованы к пламени, и кажется, будто губы говорят для меня, а глаза для огня.

Сказка льется. Слова цепляются друг за друга и медленно выскальзывают изо рта, словно нанизанные на одну нить. Туран-ханум рассказывает, и голос то плачет, то совсем замирает, как шум мотора за горами.

— …И вот на этот раз, когда сын падишаха отправился странствовать, он вывалился из машины. Оступился и упал с подножки в ущелье.

— Как же это он упал в ущелье… а? — спрашиваю я. — Разве люди падают в ущелье?

— Машина сына падишаха подъехала к краю ущелья, он упал туда и умер.

— А зачем его машина подъехала к краю ущелья, зачем он умер?

— Зачем умер?

Туран-ханум на миг обращает ко мне взгляд и больше не произносит ни слова. Она сидит, прижав пальцы к сетке лампы, неподвижно смотрит на огонь, но ничего не видит… Передо мной снова та, прежняя Туран-ханум, которая стояла в дверях возле лестницы и приговаривала, кутаясь в покрывало:

— Не простынь, Махмуд-джан, не простынь…

Туран-ханум смотрит на лампу, и вдруг глаза ее закатываются, белки, похожие на голубиные яички, заволакиваются влагой, по лицу катятся крупные слезы.

Я кидаюсь к ней:

— Тури-джан, не плачь… не плачь…

Она вытирает лицо руками и говорит:

— Нет, нет, моя радость, я не плачу… все.

В этот момент в дверь заглядывает мой отец, Хадж-ага. Он входит, Туран-ханум закрывает лицо, опускает глаза. Но взгляд ее словно что-то притягивает кверху, веки дрожат. Мне кажется, она вот-вот заплачет. Я наклоняюсь к ней. А мой Хадж-ага улыбается:

— Ай да Туран-ханум, что за женщина! Наконец-то скинула это черное платье. Зачем так долго предаваться горю? Вы еще молодая… Положитесь на бога. Поглядите, от вас ничего не осталось, одна кожа да кости. Почему не слушаете меня, ходите на фабрику, как все эти безродные и бездомные? Оставайтесь дома, присматривайте за хозяйством.

Туран-ханум бледнеет, голова ее никнет. Моя рука, зажатая в ее ладонях, холодеет, как в ледяной воде.

Глаза Туран-ханум закрыты, пальцы, сжимающие мою руку, дрожат, словно сердечко воробья. Я прижимаюсь к ней.

Мой Хадж-ага достает из кармана бумажку:

— А ну, голубчик Джафар, сбегай-ка принеси две пачки папирос, сдача твоя. Ну давай, живо…

Я хочу высвободить свою руку из пальцев Туран-ханум, но она не пускает, будто хочет удержать меня.

На следующий день Туран-ханум все-таки отправляется на фабрику и ходит туда еще неделю. А потом остается дома.

* * *

С тех пор как Туран-ханум перестала ходить на фабрику, матушка моя заметно повеселела. Теперь она могла в любое время отлучаться, пойти куда ее душа пожелает и ни о чем не беспокоиться. В полдень или вечером, когда она возвращалась, в доме царил порядок. Туран-ханум успевала приготовить еду, вымыть посуду, всюду прибрать. И сама она была как свежий букет.

Вот почему матушка так полюбила Туран-ханум, неустанно хвалила за добрый нрав, сноровку, благородство и проявляла всячески свое уважение к ней.

Случалось, что, забрав с собой маленького Ахмада, она спокойно уезжала дней на десять-двенадцать в Шимран, к моему старшему брату, или отправлялась навестить тетушку в Телеган, а все дела — дом и фабрику — оставляла на Туран-ханум. И тогда я, Туран-ханум и Хадж-ага оставались в доме одни.

Как-то днем, возвратясь из школы, я застаю Туран-ханум возле бассейна раздетой. Матушка несколько дней назад уехала к нашей достопочтенной тетушке Асмат.

Прикрывшись покрывалом, Туран-ханум кричит:

— Миленький, ступай в комнату. Я быстро — только окунусь — и выйду.

— Тури-джан, — говорю я, — и я с тобой, я тоже хочу в бассейн.

Она начинает раздевать меня, смеется, сбрасывает с себя покрывало прямо на самшитовые кусты, которые окружают бассейн. Теперь она стоит совсем-совсем голая, как моя матушка в бане. Тело у нее белое, как молоко, оно блестит, как новые фарфоровые тарелки, и сверкает, словно зеркало на солнце. Мне начинает казаться, что, если бросить камень, Туран-ханум зазвенит, разобьется и рухнет на землю.

Заметив, что я уставился на нее, Туран-ханум смеется:

— Стыдно, сынок, не смотри на меня…

Улыбаясь, она взъерошивает мне волосы, нагибается и целует в глаза. А я смотрю на ее живот, выступающий вперед, словно мяч. Когда маленький Ахмад наедается за обедом, у него бывает такой живот, точь-в-точь.

Я касаюсь живота — твердый, как камень.

— Эй, обжора! Вот так пузо! Тури-пузатик!

Она подхватывает меня на руки:

— Хочешь маленькую, хорошенькую сестричку?

— Хочу, Тури-джан, хочу маленькую, хорошенькую сестричку. У меня еще никогда не было сестрички.

Упираясь ногами ей в грудь, я пытаюсь взобраться на плечи. Груди у нее твердые-твердые, я даже ногу ушибаю об них. Тут Туран-ханум вдруг хватает меня под мышки, и мы с хохотом прыгаем в бассейн. Мне страшно, я прилипаю к ней, руки кольцом вокруг шеи, голова прижата к груди:

— Пусти, пусти! Хочу выйти!.. Не хочу!..

А она, сощурившись от смеха, приговаривает:

— Ах ты чертенок! Глаза таращить, это он умеет.

Я еще крепче цепляюсь за нее:

— Пусти!.. Я и не смотрел на тебя…

Два или три раза она окунает меня с головой. Вода холодная, и я плачу. Она выпроваживает меня из бассейна:

— Ну-ка, беги, милый, вон мое покрывало, закутайся. Не дай бог, простынешь, иди на солнышко.

Завернувшись, я снова подхожу к бассейну. Туран-ханум, как белая водяная птица, плещется, бьет по воде ногами и приговаривает:

— А-а-а-ах, хорошо, господи, как хорошо…

От холода у меня зуб на зуб не попадает, но я скулю:

— И я… и я к тебе… хочу…

* * *

Еще не рассвело, когда матушка окликнула меня. Просыпаться не хотелось.

— Спать хочу… Я посплю еще…

А матушка зашептала прямо в ухо:

— Неужели не хочешь проводить нас как старший, а? Ну, вставай…

Тогда мне было лет восемь-девять. Но я считал себя настоящим мужчиной. Я поднялся, начал тереть глаза. Еще накануне вечером матушка предложила мне:

— Хочешь проводить нас в Шах Абд ол-Азим?

И я ответил:

— Да, я провожу вас в Шах Абд ол-Азим.

— Ну, тогда утром, как начну будить, сразу вставай.

Жили мы недалеко от станции, и обычно Хадж-ага или матушка рано утром уезжали в Шах Абд ол-Азим и после молитвы быстро возвращались.

Я продолжал сидеть на тюфяке. Мне так хотелось увильнуть от поездки, так хотелось еще поспать!

Но снова раздался матушкин голос:

— Ты что, раздумал?.. Ну, вставай, вставай живо…

— Давай не пойдем… Я посплю еще…

Тут открыл глаза маленький Ахмад, мой братишка. Спросонок, не мигая, он смотрел на нас, а когда матушка приказала ему спать, поднялся и заявил:

— Я тоже пойду с вами…

— Ложись, чертенок, никуда мы не идем.

Ахмад завел громче:

— Я тоже хочу с вами.

— Мы в баню идем. Ну-ка, ложись, а я дам тебе десять шай.

Ахмад захныкал:

— И я в баню… Не хочу спать…

— А оттуда мы пойдем к доктору. Если пойдешь, я скажу доктору, чтоб сделал тебе укол.

Ахмад захныкал еще громче:

— Все равно хочу… все равно пойду…

— Цыц, чтоб ты сгинул, чтобы тебя бог прибрал! Так и знала: кончится тем, что отца разбудите, — ворчала матушка.

А наш Хадж-ага спал себе, да еще похрапывал.

Мы встали, надели пальто и двинулись к выходу. Ахмад катился, словно мячик. На улице нас ждала бабушка Сакине.

Бабушка Сакине была худая желтая старушка. Она часто приходила к нам стирать белье, а по пятницам, вечерами, когда все соседские женщины собирались у нас во дворе и читали Коран, бабушка Сакине объясняла им непонятные места. Она была маленькая и горбатая, — руки у нее при ходьбе двигались, как маятник, взад-вперед, взад-вперед. Шагала она широко, как курица, и все поглядывала под ноги, чтобы не споткнуться.

С той поры как Туран-ханум уехала от нас, бабушка Сакине стала часто приходить помогать матушке. Вот как это случилось.

…Однажды я пришел из школы, как обычно, и увидел, что дома у нас все вдруг переменилось. Комната Туран-ханум оказалась совершенно пустой.

Я вспоминаю, что мне стало очень грустно и на другой день я не пошел в школу: у меня сделался жар и меня оставили дома. Мне сказали, что Туран-ханум уехала и скоро вернется. Но Туран-ханум больше не вернулась. В те дни никому до меня не было дела. Все домашние пребывали в раздорах, только и говорили что о разводе да о разводных делах.

Матушка и Хадж-ага день и ночь бранились. И только бабушка Сакине заботилась обо мне, рассказывала сказки. Но ее сказки были совсем не такие, как сказки Туран-ханум. Слушать их было неинтересно.

Как-то утром мой Хадж-ага и матушка ушли куда-то. Вернулись они вечером. Я заметил, что матушка была очень радостная. Прямо с порога она сказала бабушке Сакине:

— Ну вот, дал ей развод…

Когда матушка удалилась в комнаты, бабушка Сакине покачала головой:

— Бедная женщина, бедная женщина…

А мой Хадж-ага был весь взмокший, глаза — красные-красные. Он прошел прямо в залу, заперся и несколько дней не выходил оттуда. Все читал Коран и плакал.

С того дня матушка опять начала ездить по гостям. Она брала маленького Ахмада и отправлялась дней на десять-двадцать то к тетушке Асмат, то к моему старшему брату. А все дела оставляла на бабушку Сакине.

…Закутавшись в покрывало, бабушка Сакине двигалась по снегу, словно большая черная ворона.

Три дня все шел и шел снег, его навалило уже много. Как будто кто-то сидел наверху, распускал клубки снега и сбрасывал вниз. Иногда от усталости руки у него замирали, потом усталость проходила, и он снова принимался за работу…

Бабушка Сакине ворчала, глядя на Ахмада:

— Этого еще зачем взяла? Простудится — хлопот с ним не оберешься, не рада будешь.

Матушка оборвала ее:

— А куда денешься? Проснулся чертенок, начал реветь. Я испугалась, как бы не разбудил Хаджи…

— А если проснется Хаджи и увидит, что все ушли, не подумает ли чего?

— Нет, сегодня пятница, будет спать до обеда…

На улицах не было ни души, снег толстым белым ковром расстилался под ногами и потрескивал, как сухие щепки в огне.

На пустыре, по той стороне улицы, бродили вороны. Они клевали снег и казались очень довольными. Я вспомнил, как вчера вечером матушка сказала:

— Снег… Вот радость-то воронам!

Бабушка Сакине и матушка продолжали свой разговор:

— Да, вечером Багум-ханум приходила. Сказала, буду сидеть у дверей и ждать. Как постучите, открою.

— Кто будет сидеть у дверей? — спросил Ахмад.

— Чего ты везде лезешь, — оборвал я.

А матушка продолжала:

— Не спросила, кто у нее?

— Кого Хаджи желали — девочка, — ответила бабушка Сакине.

— Ах, чтоб ему лежать на столе для обмывания покойников за все, что я натерпелась от него, — сказала матушка.

— «Во имя Аллаха милосердного и всемогущего»… — забормотала молитву бабушка Сакине.

— Пошли скорей, уже совсем светло, — приказала матушка.

Низко опустив голову, старуха пробормотала:

— Холодно…

— А мне не холодно! — сказал Ахмад.

— Ну да, а сам дрожишь.

— Ничего и не дрожу…

— Хватит, — оборвала матушка.

Мы с Ахмадом шли впереди, а они за нами. Снег, как мягкий хлопок, ложился под ноги, и наши следы так и впечатывались в него. Сделав шаг, Ахмад оглядывался и смеялся от удовольствия. Лицо его алело, как кумач. Он скакал то с одного, то с другого бока от меня. В белом пальтишке, запыхавшийся и веселый, он походил на расшалившегося щенка.

— Матушка, — сказал я, — Ахмад замерз.

— Чтоб он ослеп, незачем было идти…

— Не замерз я, не замерз! — протестовал Ахмад.

— Долго еще идти? — обратилась матушка к бабушке Сакине.

— Нет, близко, вон туда, в конец улицы.

— У, как далеко!.. Нет, я дальше не пойду, — заявил Ахмад.

— А разве мы не в Шах Абд ол-Азим идем? — спросил я.

— Сначала зайдем сюда, у бабушки Сакине тут недалеко вещи оставлены, заберем их и пойдем в Шах Абд ол-Азим…

— Ну, еще заходить куда-то, не пойду, я хочу в Шах Абд ол-Азим, — заскулил Ахмад.

— Чтоб тебе ослепнуть! Зачем с нами пошел, сам напросился, — сказал я.

— Пошли, пошли живей, — торопила матушка, — светает уже.

— Она сказала, будет стоять у входа, ждать, когда постучим, — повторила бабушка Сакине.

— Кто будет ждать? — спросил Ахмад.

— Надо все сделать тихо, чтоб и лист не дрогнул, — продолжала матушка.

— Да, да, я ей наказывала, чтоб никто не узнал, — торопливо отвечала бабушка Сакине.

— Чтобы что не узнали? — спросил я.

— Это про что узнают? — вмешался Ахмад.

— Чего лезешь? — вспылил я. — Любопытных в пекло уносят!

— Это дело всего минутное, — продолжала матушка, не отвечая нам, — сделаем, и я опять буду спокойна.

— А если не отдаст, что тогда? — спросила бабушка Сакине.

— Не отдаст?.. Нет, не посмеет… Если что, силой отниму!..

— Как делать-то будем! Как ты вчера сказала, да? — заговорила бабушка Сакине.

— Да, да! Ну что ты опять спрашиваешь?

— А потом, что потом Хаджи скажем?

— Хаджи? Хаджи, когда поймет, сам рад будет. Ты его не знаешь, — отвечала матушка.

Но бабушка Сакине продолжала бубнить:

— Ох, бедная женщина… ох…

— По ком вздыхаешь?

— Холодно очень, ханум, дорогая… ох, ведь собака и та… ох, грех это…

— Какой грех, незаконный ребенок-то, — отрезала матушка.

— Ох, ханум, дорогая, нехорошо это… — продолжала тянуть бабушка Сакине.

— Ну, хватит! — прикрикнула матушка.

Бабушка Сакине низко опустила голову:

— Холод какой…

— А мне не холодно! — заявил Ахмад.

— Врешь, — возразил я, — сам замерз совсем.

— Мне не холодно! — не унимался он.

— Дрожишь, как пес, — сказал я.

— Нет, я не дрожу, не дрожу! — твердил Ахмад.

— Хватит вам, — рассердилась матушка.

Мы уже добрались до той улицы, свернули в переулок, потом повернули опять. Снова переулок, еще и еще. Улицы тянулись узкие и длинные. Будто темные бесконечные коридоры. Глинобитные дома, как зерна четок, лепились друг к другу и смыкались в бесконечное кольцо.

Теперь впереди шла бабушка Сакине, за ней шел я, растопырив руки, почти касаясь стен, не давая Ахмаду опередить себя.

Наконец мы остановились перед широкой низкой дверью. Бабушка Сакине осторожно постучала, ей сразу же отворили. Выглянула маленькая седая старушка, глаза у нее так и сверкали, как у кошки, а челюсти все время двигались, будто жевали что-то. Старушка кивнула головой. Тут матушка нагнулась ко мне и зашептала:

— Джафар, сынок. На минутку займи Ахмада, пока я зайду сюда. Куплю тебе потом на базаре ручку-самописку…

— Все равно не купишь, обманешь.

— Да нет же, отцом клянусь! Ты только займи его, хорошо?

— А вы зачем туда пойдете?

— Дело есть, нужно. Бабушка Сакине возьмет свои вещи — и пойдем дальше…

Матушка наклонилась к Ахмаду и что-то зашептала. Тот широко, во весь рот, улыбнулся:

— Ладно, никому не скажу. Только ты смотри купи, а то…

Но бабушка и матушка уже исчезли в двери. Мы с Ахмадом уселись на скамейке у забора.

Ахмад сиял:

— А мне мама купит паровоз. Только никому говорить не велела.

Прошло некоторое время, мне надоело сидеть:

— Ахмад, хочешь сыграем в прятки?

— Как это?

— Ты сиди здесь, закрой глаза, а я спрячусь…

— Нет, не хочу. Ты меня бросишь здесь, а сам уйдешь…

— Не хочешь, ну и не надо… Давай тогда ты спрячешься, а я буду искать?

— Ладно… Только ты глаза закрой…

Я сделал вид, что крепко зажмурился, и начал считать:

— Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Спрятался?

Ахмад убежал. Я тихонько вошел в дверь, спустился по ступеням и оказался во дворе. Никого. Двор был большой и заброшенный, множество маленьких комнатушек лепилось по стенам. Кое-где в окнах мигал свет. Пахло чем-то смрадным, но я продолжал стоять, пытаясь угадать, в какую дверь вошли матушка и бабушка Сакине.

Ничего разглядеть я не смог, а дальше идти боялся. И тут мой взгляд упал на одну из каморок в глубине двора. Оттуда торопливо поднимались матушка, бабушка Сакине и та незнакомая старуха. Они уже почти пересекли двор, когда из глубины подвала, как два голубя, вдруг взметнулись чьи-то руки. С отчаянием они ухватились за край порога, а затем показалось лицо женщины, белое-белое, под цвет снега, что покрывал двор. Глаза на этом лице — как два провала, рот широко раскрыт, будто вот-вот вырвется из него: «А-а-а-а-а!» Руки женщины простерлись вперед, сама она распласталась на снегу и глядела вслед матушке, словно вымаливая что-то. Изо рта вместе с немым криком поднимался белый пар.

Вдруг мне показалось, что эта женщина — Туран-ханум, только наша Туран-ханум была не такая худая.

Я невольно подался вперед, чтобы разглядеть ее получше. Но в этот момент фигура с протянутыми, трепещущими руками, с обнаженной грудью, вырвавшейся из рубашки прямо на снег, с темными разметавшимися волосами качнулась и медленно поползла вниз.

Уже не было видно ни головы, ни лица, только метались руки, несся крик «а-а-а-а» и белый пар таял в воздухе.

Я бросился к выходу.

* * *

Мы отошли уже довольно далеко от того дома, когда бабушка Сакине остановилась, оглядела сверток и спросила:

— А теперь что с ним делать?

— Заладила «что делать», «что делать». Я уже сказала, что…

Это произнесла моя матушка, но слова звучали нетвердо, как будто в горле у нее что-то застряло.

— Нет, не могу я, не могу… клянусь богом… Ханум, дорогая! Вон, кругом собаки… вороны, — бормотала бабушка Сакине.

На пустыре по обочине дороги носились по снегу собаки. Они что-то вынюхивали, гонялись за воронами. А те, сидя на заборах, на земле, деловито копались носами в снегу и поглядывали на нас маленькими черными глазками.

— Матушка, чего это вороны так снегу радуются? — спросил я.

— Ну, так пойдешь ты или нет? — продолжала матушка, не обращая на меня внимания.

— Я боюсь, как бы кто… Ведь, ханум, дорогая… Боюсь я, — глухо отозвалась бабушка Сакине.

— А вот я не боюсь ничего! — раздался звонкий голос Ахмада.

— Ну да, тебя чертом припугнешь, ты и то испугаешься, — сказал я.

— А ну быстрей! Что за баба, совсем нас изведет, Ты что, ждешь, пока солнце взойдет и видно станет?.. — грозно торопила матушка.

— Никакого черта я не боюсь, совсем не боюсь, — не унимался Ахмад.

— Не могу я, не могу… ханум, дорогая… — упиралась бабушка Сакине.

И матушка закричала:

— Заклинаю тебя моей кровью, иди, иди, сунь это куда-нибудь…

— Нет, не могу я. Сами… ханум… дорогая, сами… Грех это, — умоляла бабушка Сакине.

— Чего ты не можешь? — спросил Ахмад.

А я ответил:

— Я-то? Я все могу, любое дело. Я — мужчина, я — настоящий мужчина.

— И я все могу, — подхватил Ахмад, — я тоже мужчина.

— Да, ты — тоже мужчина, — подтвердил я.

И снова голос матушки:

— Ну, так пойдешь или нет?

— И я мужчина, и я мужчина, — твердил Ахмад.

— Ханум, дорогая, — ответил голос бабушки Сакине, — не пойду я, боюсь… боюсь я.

Последние слова звучали тихо, как слабый шелест.

— А я не боюсь, я — мужчина! — объявил Ахмад.

— Ну да, вечером боишься один на двор сходить, всегда с тобой кто-нибудь идти должен.

— А сам-то ты, с тобой тоже выходят всегда…

— Ну, пойдешь ты или нет?.. Вон светает уже, — опять спросила матушка.

И снова бабушка Сакине ответила:

— А-а-й-й, господи-и-и. — Руки ее под покрывалом вздрагивали, и покрывало от этого вздувалось, как парус.

— Матушка, а куда ты велишь ей идти? — спросил я.

— Ах, — заговорила матушка, не обращая внимания на мои слова, — чтобы ты провалилась… С самого начала знала я, что ты ни на что не годишься. Давай сюда.

Бабушка Сакине откинула покрывало и протянула длинный белый сверток. И когда матушка брала его, один угол приоткрылся, и я увидел два черных моргающих глаза, блестящих, словно черные виноградины. Матушка быстро спрятала сверток и сказала нам:

— Стойте здесь, я сейчас вернусь.

— Куда ты? — начал было я. — Мы тоже с тобой…

— И я, и я хочу, — подхватил Ахмад.

Матушка, отойдя на несколько шагов, произнесла:

— Я на минуту… подождите… сейчас. Не будете слушаться, не куплю ничего…

Вокруг стало совсем светло, солнце уже поднялось. Но людей пока не было. Собаки носились по снегу, а над заборами, над покрытой снегом землей кружили вороны.

Собаки обнюхивали снег, фыркали. Бороны тыкались в него клювами, будто вырывали клочья из замерзшего тела земли.

Следом за матушкой, не отрывая носов от земли, бежали две собаки. Небо напоминало окровавленный медный таз.

Когда матушка возвратилась, все кругом опять заволокло, непогода взяла свое, пошел снег.

Мы шли молча. Матушка вдруг произнесла, опустив голову и глядя на снег:

— Как холодно…

Ахмад, которого теперь несла на руках бабушка Сакине, приговаривал:

— А мне не холодно, не холодно…

— Чего ж дрожишь, как собака? — поддразнил я.

— Я не дрожу, ты сам дрожишь, как ветер.

— Ну да, скажи еще: как ива.

Ахмад продолжал:

— Да, дрожишь, дрожишь.

— Нисколько я не дрожу, и не замерз я совсем.

Матушка, глядя на снег, опять повторила:

— Ах, как холодно…

Глухо и отдаленно прозвучал ее голос…

Потом мы все отправились в Шах Абд ол-Азим помолиться.