I

Вернемся к дню, когда Варя встретилась с братом.

«Что-то произошло… Что-то сделалось со мной… Будто хлынуло на меня все унижение и горе этих людей…»

Еще только начав поединок с братом-предателем, не избавившись от опасности, нависшей над сыном, она приняла решение, которого не могла не принять.

Спасти свою жизнь можно было и так. Невенченная жена мужа, бросившего семью при отступлении, сестра бежавшего из советского лагеря, ныне немецкого полицейского… Не так уж мало, чтобы сыскать доверие новой власти, устроиться переводчицей в волостном управлении и получать сытный паек.

Разве не было таких, кто воспользовался подобной анкетой?

Не такой родилась Варвара. С неожиданной силой в ней вспыхнуло злое упорство предков, бросавшихся в битву против всего, что мешало добру и вере.

Варвара Романовна:

Сейчас я говорю об этом спокойно, а тогда… Боже мой! Не могла я людям в глаза смотреть. От вора отобьешься, от полицая спрячешься, а от людской молвы куда денешься? Казалось, все уже знают, все могут ткнуть пальцем: «Вот они, Михалевичи… Небось и она… Яблоко от яблони недалеко падает». Хоть ты им сердце вынь и положи, и тогда не поверят.

Нет, не могла я оправдать брата ни тогда, ни сейчас… Тогда я вот о чем думала. Собственной кровью искупить его вину. Как говорится: «Сестра брату – головой в уплату». От сына ушла тихонько, пока он спал. С сонным и попрощалась. За кустом в овражке спряталась, пока Катерина вела его. Сквозь ветки смотрю, зубы стиснула, руками траву с корнями выдергиваю, а слезы глаза заволакивают.

Слышу, Алик сказал:

– Идем быстрей, тетя Катя, а то мамка бояться будет, что нас долго нет.

Катерина обманула его. Сказала – я на хутор вперед ушла. Прошли они стежкой во ржи, а я осталась одна-одинешенька… Куда мне податься? Где найти нужного человека? Один в поле не воин… Решила в Минск…

На Игнатовом хуторе давно не зажигали огня. Зайдет солнце за старые сосны, лесникову хату накроет тень, станет хата маленькой, совсем незаметной. Надежда заберется с детьми на полати и тихонько поведет рассказ о том, как жили люди в далекие времена, какие звери по лесам ходили… Пес Резон, по первому полю гончак, и тот заслушается.

Ночь проходила за ночью, день за днем, никто пока не тревожил лесниково семейство. Немцы расквартировались в деревне, пять солдат с унтером, – держались кучно, далеко не отходили.

Как-то встретил Надежду староста. Мрачный, носатый односельчанин. Недовольно хмыкнул и не то приказал, не то посоветовал:

– Ты, Надейка, на деревню не часто кажись. Делать тебе там нечего. В случае чего девчонку пошли… И хутора своего чтоб не называла. Вроде бы его вовсе тут нету. Понятно?

Еще разок хмыкнул и объяснил:

– Приказ вышел, бродяг или беженцев в управление предоставлять, а там сама знаешь…

– Да какие же мы бродяги, Миллянович?

– Вот я и кажу, никаких у нас бродяг нет и не было. И трещать о том, кто случайно зашел, никто вас не просит… Собаку на ночь в хату бери. Мало кто проскочит мимо, так чего ей на весь лес гавкать…

С тем и ушел. В ту же ночь прошли мимо хутора неизвестные люди. Прошли раз, другой. Тихонько так, один Резон и услышал. Подошли к окошку, в стекло стукнули. Дня через два опять то же самое. Придут, оставят ящик или мешок, велят спрятать получше… Другие придут, заберут.

Надежда не знала ни этих людей, ни что они приносили и уносили. Только при каждом стуке в окно колотилось сердце: не Игнат ли вернулся?..

Игната все не было. Не было от него и никакой весточки. Надежда не то чтобы ждать перестала, а как бы решилась уже на долгое одиночество, и тут пришла Катерина. Пришла не одна, с малым хлопцем, ровесником Надеждиной дочки – Сороки-белобоки. Стало на хуторе веселей, да и легче по хозяйству управиться. Катерина – женщина работящая, враз приняла на себя мужскую долю труда.

Хуже было с Аликом. Поняв, что его обманули, что матери на хуторе нет и не было, мальчик забился в угол и не отвечал ни на уговоры, ни на просьбы. Катерина и Надежда опасались, как бы он снова, как у Юхимовны, не натворил беды. Не зря же староста предупреждал о приказе…

Пока судили-рядили, на хуторе появился сам староста. Покрутил своим длинным носом, похмыкал, вроде бы всем недовольный, и велел Катерине зайти оформить документ. Алика не успели спрятать. Староста уставился на малыша и, как всегда, немного загадочно произнес:

– А хлопчик-то вроде знаёмый…

У тети Кати сердце захолонуло, а Надежда ответила спокойно, даже с усмешкой:

– Ну, ясно знаёмый… Ай не познал ты, Миллянович, сына нашего старшего?

– Познать-то познал, – неожиданно ответил староста, – да не помню, каким именем он у меня в книге записан…

– Алик, – подсказала тетя Катя.

Староста отмахнулся:

– Не выдумывай… Какой там Алик-шмалик… Нету у нас таких имен… Алеська, Алесь – то дело другое…

– Так, так оно и есть, – заторопилась Надежда. – Алесь, а Катя его на городской манер переиначила…

– Переиначивать нам не к чему, – строго заметил староста. – Раз в книге записано, значит, – записано: Алесь Игнатович Цыркун. Год рождения…

– Одна тысяча девятьсот тридцать пятый. Февраля двадцать первого, – бойко, как на уроке, ответила Катерина Борисовна.

– Так и запишем, – согласился староста, – значит, трое у тебя деток, Надежда?

– Да трое ж, слава богу, – вздохнула Надежда.

Вот и появился новый сын у Игната и Надежды… Новый подданный великого рейха, человек низшей расы… Алесь Цыркун.

Стоял он в углу, стиснув маленькие кулачки, глядел исподлобья и думал: «Зачем это надо менять имя? И для чего ему другая мать, когда он так любит свою настоящую? А тетя Катя, видать, заодно с ними… Как ей не стыдно?»

Думал, но ничего не сказал. Понял уже, что дожил до такого странного времени, когда не только можно, а надо лгать и за это похвалят тебя взрослые… Рассказать бы все маме, да где она, его мама?..

II

Варвара Романовна:

Я шла босая по стеклу. По осколкам разбитых окон, покрывших льдинками тротуары города Минска.

Ветер порошил глаза пеплом. Каменные стены домов с пустыми глазницами пугали меня. На стенах приказы:

«Ахтунг… Увага!.. Внимание! Карается смертью!..»

Все карается смертью. Об этом сообщалось на трех языках: на немецком, русском и белорусском… На улицах не видно прохожих. Пустота побежденного города… Вдруг слышу гул шагов… Нет, не гул, а хруст кованых солдатских сапог. Хруст… Хруст… По стеклу. Неторопливо, ритмично… Хруст… Хруст…

Я свернула в переулок, спеша уйти от этого звука. Мои ноги ступали неслышно. Они босы, окровавлены. Красивые туфли давно разбиты. Больно идти, но идти надо. Нельзя встречаться с патрулем. Скоро наступит комендантский час, надо укрыться где-то на ночь. Поднялась по крутому переулку и вышла на угол площади. Площадь перед городским театром. Я бывала в этом театре, даже пела на смотре художественной самодеятельности. Вот и сквер, а перед сквером… Прислонилась к столбу, как бы спрятавшись за него, боясь смотреть и не имея сил оторвать глаз от того, что увидела.

Перед сквером два столба с перекладиной, как буква «П». В старом русском алфавите называлась «покой»… Господи, о чем я думаю? На ветру покачивались серые фигуры с белевшими на груди объявлениями. Ведь это же люди… За что их? Кто они?

– Ты на ножки смотри, по ножкам узнаешь… – прошептал кто-то возле меня.

Я вздрогнула и оглянулась.

Совсем рядом седоусый мужчина в поношенной шляпе и черном, обвисшем пиджаке прижимал к своей груди голову старушки в кружевной шали. Широким рукавом он закрывал от нее виселицу и отвечал, потряхивая головой:

– Я смотрю, я вижу… Нет, нет, это не он…

Старуха просила глухим, сдавленным голосом:

– На ножки… Помнишь, какие ботиночки мы купили ему?

– Да, да, желтые на шнурках, а у них сапоги… Это не он. Пойдем… – Все еще не давая старухе взглянуть на виселицу, он увел ее вниз по переулку.

У виселицы прохаживались часовые в касках, с автоматами. Они не обратили внимания ни на стариков, ни на меня. Я стала всматриваться в ноги повешенных, словно это меня просила старуха.

Один, подлиннее, то есть, живым он был выше ростом, обут в сапоги. Другой – в ботинки. Но не желтые на шнурках, а в черные, офицерские гамаши. Это я разглядела хорошо и почему-то даже обрадовалась. Закрыла глаза, прижалась щекой к столбу. Телеграфный столб тихо гудел. Вспомнилось, как в детстве девчонками, приложив ухо к столбу, мы врали друг другу, будто слышим телефонные разговоры и стук телеграфа. Я врала больше всех. Придумывала целые истории и даже клялась, что слышу, как передают обо мне, Вареньке Михалевич…

Теперь снова я слушала, как гудит столб, гудят провода… Где-то какие-то люди говорят в телефон, передают телеграммы, и никому нет дела до двух повешенных в центре «покоя».

А может, как раз тогда слали срочное сообщение о том, что возле городского театра убили, задушили двух честных людей?

Или в тот час, в ту минуту передавали приказ построить новые виселицы, приготовить новые тюрьмы? Приказ: «Нахт унд небель эрлас» – «Мрак и туман».

Может быть, телеграф выстукивал секретный приказ министра оккупированных восточных областей.

Надо придумать простую биографию, сменить платье и как-нибудь найти одного-двух свидетелей. А пока нельзя попадаться патрулю.

Глухими задворками я спустилась к реке, у края изломанного и захламленного парка, сразу за городской электростанцией. Чуть не упала, скользнув с крутого илистого бережка. Ступила прямо в реку. Вода обожгла мои израненные ноги. Я застонала и, откинувшись на спину, легла на мягкую теплую землю. Стало легче.

Свислочь тихо урчала, перекатываясь через толстый ствол сбитой снарядом ветлы. Пахло сыростью и гарью. Тени прибрежных деревьев уже переползали через потемневшую воду. Река как бы стала глубже и шире… Наступал запретный час. Где же укрыться? Не здесь ли?

Я поднялась, оглядывая берег, и увидела женщину. Седая женщина в очках сидела на складной скамеечке, какими обычно пользуются художники, выходя на «натуру». Прислонившись спиной к стволу дерева, она держала на коленях раскрытую книгу и смотрела на меня поверх очков, чуть склонив голову.

От ее аккуратно серого платья с белым воротничком, от раскрытой книги и всей позы повеяло таким довоенным спокойствием, миром, словно так было всегда и так всегда будет. Несмотря ни на что, будет приходить на берег реки эта седая интеллигентная женщина, читать свою книгу, а на закате уйдет к домику в зарослях боярышника и георгинов.

Женщина закрыла книгу, встала и, сложив скамеечку, сказала, будто продолжала прерванный со мной разговор:

– Ранки надо промыть марганцем и перевязать. Можно занести инфекцию… Пойдемте.

Я подчинилась ее спокойствию, ее подчеркнутому безразличию ко всему окружающему. Она повела меня к дому с палисадником без георгинов и боярышника. К старому деревянному домику, каких немало еще и по сей день уцелело на окраинах Минска.

– Откуда вы? – спросила женщина, приготавливая бинт и какую-то желтую, едко запахшую мазь.

– Из деревни, – затараторила я, по дороге придумав, что говорить. – Тетенька тут у меня проживает, так до нее, – может, на какую работу пристроит. Да вот адрес потеряла… Я ж простая селянка…

Женщина улыбнулась.

– А я не из полиции, товарищ Каган… Откуда вы сейчас?

У меня сразу язык отнялся. С трудом прошептала:

– Ни… ниоткуда… Я вас не знаю…

– И я вас не знаю, – объяснила женщина, – видела всего раза два, когда в районной больнице консультировала. По просьбе вашего мужа приезжала. Красивая вы, вот и запомнила… Ну-ка, покажите ступни…

Я, кажется, вскрикнула от боли, но женщина не жалела меня.

– Ничего, ничего, мужайтесь, худшее впереди, а это пустяк. На молодой быстро все заживает… Теперь не больно?

– Нет… Как вас зовут, доктор?

– Так и зовут – доктор. Вот что… Пожалуй, вы будете звать меня госпожа доктор или лучше по-западному: «пани докторша». Я вас в больницу санитаркой устрою. Хотите?

– Спасибо. Очень буду вам благодарна…

– Это потом увидим. Больница заразная. Тифозные больные… Не боитесь?

– Нет… Пани докторша.

– А немцы боятся. Стороной нас обходят… Конечно, до поры до времени. Пока тем и пользуемся… Ну, а там посмотрим. Минск – большой город, всех не перевешают.

Боже мой, как я обрадовалась. Вот, думаю, повезло… Есть же на свете добрые люди…

III

Варвара не знала и не могла знать о том, что скрывалось в подвалах разрушенных жилищ, за глухими ставнями полукрестьянских домов на окраине Минска и тем более что творилось в ближних и дальних лесах.

Устроившись ночной санитаркой в заразной больнице для русских, не имея никаких документов, она не решалась выходить в город, а пользовалась лишь случайными сообщениями больных, которые, как и она, только догадывались о тайной и кропотливой работе притаившихся.

То, что Варвара увидела еще до того, как встретила докторшу, потрясло и напугало ее. Минск был страшен, как страшен всякий разрушенный, занятый врагом город.

Лишенный электрического света, в лунные ночи он вставал видением гибели всего живого, казался остывшим памятником ушедшей на восток войны.

Таким он казался многим, но это еще не был конец.

И это хорошо знал притаившийся человек…

Опираясь на палку, волоча поврежденную ногу, он пробирался в самые глухие дворы и закоулки, долго стоял в тени, утомленно дыша и прислушиваясь. Затем вынимая из-за пазухи замотанный в тряпку сверток, торопливо рассовывал небольшие листки в щели забора, в почтовые ящики и снова стоял, прислонившись к темной стене, выжидая, пока сердце вернется к привычному ритму.

Ночь наполнялась звуками. Гудели тяжелые машины, трещали мотоциклы, скользя лучами фар по завешенным окнам домов, рычали собаки… Притаившийся человек знал: гестапо отправляется на ночную охоту. Отправляется в ту часть города, где несколько кварталов обнесено колючей проволокой, а за проволокой тысячи обреченных ждут своей очереди.

Ничего нового, но привыкнуть к этому трудно.

Ждут своей очереди и в лагерях за Минском. В поселке Дрозды, у деревни Малый Тростенец. Ждут, пока отделят сильных от немощных. Способных держать лопату пошлют копать рвы, восстанавливать мосты и дороги, а до этого должен прийти обер-доктор и произнести свое: «Годен… не годен…», и это то же, что «жить и не жить».

Притаившийся знал, что завтра прочитает в новой «Минской газете» на белорусском языке со старым правописанием сообщение полевого коменданта о расстреле рабочих за саботаж и что будет искать в списках знакомые имена и думать, кого поставить на их место.

Он много знал, этот пожилой хромой человек. Он был не одинок. Проходя по улицам города и видя, как полицейские срывают расклеенные листовки или соскабливают со стен надписи, он мог не спрашивать у прохожих: «Что там было написано?»

Он знал, кто успел повторить его слова, перепечатав на машинке, а то и просто переписав от руки поперек печатного приказа бургомистра, господина Ивановского.

Он шел дальше, вдоль тротуара, огороженного двойным рядом проволоки, за которой стояли дома, занятые офицерами генерального комиссариата и работниками СД.

На перекрестке обходил бункер с пулеметными гнездами. Видел, что город живет, словно в осаде, и это наполняло его гордостью. Значит, им страшно. Они боятся таких, как он, притаившихся, незаметных людей.

Каждый раз, торжествуя свою маленькую победу, он шел к Дому правительства, теперь занятому немецкими управлениями, где на гранитном постаменте возвышался бронзовый памятник Ленину. Он понимал, что фашисты не оставят памятник, разрушат монумент, и потому спешил принести ему, Ленину, свой тайный рапорт. Он проходил по другой стороне площади, чуть повернув голову направо, стараясь шагать как можно ровнее. В эти минуты лицо его было строгим, даже торжественным. Чуть шевеля губами, одним дыханием он докладывал о том, что успел сделать… Иногда это удавалось ему. А иногда встречные прохожие, чаще солдаты, вынуждали опускать плечи, шаркать ногой, сильнее опираться на палку.

Сегодня он шел к памятнику не с победой. Он шел на казнь. Об этом с самого утра гремело городское радио, созывая жителей Минска.

Еще издали он увидел возле памятника толпу. Вернее, штатские стояли в некотором отдалении, полукругом заняв мостовую и противоположный тротуар, а возле пьедестала суетились десятка полтора военных. Строй автоматчиков в касках закрыл узкую площадь с одной и с другой стороны. Люди молча смотрели в спины солдат.

Подойдя ближе, он увидел знакомых: сторожа типографии «Прорыв», сумрачного старика баптиста; двух рабочих ремонтного завода и нескольких базарных мальчишек-попрошаек, несчастных сирот. Отдельно, по ту сторону автоматчиков, стоял бургомистр со свитой: редакторами газет и чинами белорусской полиции.

Даже если бы они находились не по ту сторону редкой цепи застывших на широко расставленных ногах немецких автоматчиков, а среди собравшихся зрителей, и тогда бы они стояли отдельно. Все выдавало их, все отделяло от молчаливой толпы. Не только темные, старомодные пиджаки с приколотыми к лацканам розетками националистов и шляпы чужого фасона, а все: жесты, манера обращаться с вопросом или отвечать, выговаривать, подчеркнуто «гакая» белорусские слова, самодовольно улыбаться, сверкая очками в иноземной оправе, – все выдавало этих приезжих «старых хозяев».

Мало кто слышал о них что-либо раньше. Зато теперь минчане узнали, кому принадлежали поместья под Минском, кому мастерские, кому уцелевшие дома или магазины.

Притаившийся хромой человек знал их по именам, но ни разу не встречался так близко, как сегодня.

«Что ж, рано или поздно нам придется познакомиться поближе…»

Только он об этом подумал, как вся группа во главе с бургомистром, о чем-то переговариваясь, подошла к тротуару, как раз к тому месту, где стоял хромой человек. Он невольно подался назад, прижавшись к стене магазина. Оттуда ему была видна только верхняя часть памятника.

Хромой человек закрыл глаза. На минуту он опустился на дно молчаливой бездны, откуда доносилось лишь тупое шипенье огня. Он понимал, что это только спектакль, грубый и оскорбительный, но ничего не меняющий, что ему предстоит увидеть и не такое, и все же невыносимо трудно было молчать, стиснув зубы… Сейчас же хотелось одного – чтобы спектакль сорвался, чтобы нашелся хоть один человек не побоявшийся сделать то, чего не мог, не имел права сделать он, притаившийся: крикнуть, бросить камень или выстрелить в палачей… Он старался удержать свои мысли, рвущиеся к застывшей толпе. Конечно, можно было найти смельчака, но тогда не обошлось бы без жертв, а их и так слишком много… Его душила обида. Сознание, что фашисты торжествуют победу, не встречая сопротивления. Это длилось недолго. Вдруг ему показалось… Он напряг слух, еще боясь поверить себе и уже радуясь тому, что услышал. Шаги… Много шагов… Уходят! Они уходят! Он это видит. Опустив головы, сначала медленно, будто только меняя место, отходят на край площади, затем, не оглядываясь, торопливо скрываются в воротах домов, в переулках.

Подкова зрителей быстро разгибается. Ее края тают, исчезают. Вот незаметно, бочком, ныряет в калитку типографский сторож. Рослый рабочий, отмахнувшись рукой, крупно шагая, решительно пересек площадь. Его окликнули, но он словно не слышит. Бледная женщина, прикрыв концом платка рот, пробегает мимо хромого. Уходят… люди уходят…

Немецкий офицер оглядывается удивленно и растерянно.

Он еще пытается сохранить веселый вид. Кричит по-немецки и по-русски:

– Сейчас будет самое интересное. Надо смотреть!

Полицейские и приближенные бургомистра стараются удержать зрителей:

– Панове! Як не соромно… почекайте, Панове!

Даже мальчишек на заборе и тех стало меньше. Какой-то лохматый, давно не стриженный хлопец незаметно щиплет голые ноги задержавшихся ребят и, опасливо поглядывая на полицейских, шипит:

– Кыш отсюда… Ну, кыш, сукины дети…

Мальчишки медлят. Они ждут, пока направят на них объективы кинооператоры, им хочется «сняться в кино».

Но операторам не нужны мальчишки. Они точно разработали план съемки. Сначала эффектно подать площадь под охраной немецких воинов. Затем толпа, ждущая с одобрением и интересом… Наплывом, опутанный тросами монумент… короткая панорама, команда офицера и в разных ракурсах аплодирующие…

Но все идет не по плану.

Операторы наседают на бургомистра, ругаясь и угрожая.

– Заставьте этих скотов делать то, что приказано.

Бургомистр кричит что-то своим подручным, отдает распоряжения.

Хромой человек улыбается. Он торжествует.

Спектакль сорван. Аплодисментов не будет. Это понимает и офицер. Пора кончать, пока не разбежались остальные. Он быстро хлопает в ладоши.

Короткий скрежет… Волна грохота и звона прокатилась по камням мостовой…

– Эн-де! – кричит офицер. – Хайль Гитлер!

Ему отвечает нестройный хор военных и штатских.

Хромой человек смотрит сквозь редкую цепь автоматчиков на пьедестал. Уже никто ничего не загораживает… Вокруг упавшей фигуры столпились немцы. Они поздравляют офицера-распорядителя. Тот вытирает голый череп и вытягивается перед наведенными на него аппаратами. Бургомистр, смяв шляпу в руке, тычет ею себе в грудь, оправдываясь перед гестаповцем.

Хромой человек, все еще улыбаясь, стоит прислонившись к стене.

IV

Варвара Романовна:

Утром Владислава Юрьевна, та самая пани докторша, которая устроила меня санитаркой в больницу, принесла «Белорусскую газету». Обыкновенный фашистский листок. Не помню, кто его редактировал. Я вообще тогда газет не читала. Нельзя было мне, простой санитарке, интересоваться газетами. Иной раз так хотелось почитать, узнать, что на белом свете творится, а нельзя.

Значит, приглашает нас Владислава Юрьевна к себе в кабинет, в дежурку в конце коридора. Кладет на тумбочку газету и объявляет:

– Мне приказано ознакомить персонал с важнейшими событиями… Вчера в городе Минске, по распоряжению гаулейтера господина Кубе, снят с постамента и отправлен на переплавку в Германию памятник Ленину.

Владислава Юрьевна замолчала, обводя нас строгими, прищуренными глазами, словно выискивая кого-то среди собравшихся. Набилось нас много, стояли даже в дверях. В дежурке тесно и душно. Мне еще ночью на работе было то душно, то холодно, кружилась голова, и теперь, когда я смотрела на своих новых подруг, медицинских сестер, санитарок в грязных халатах, на их лица, либо опущенные вниз, либо невесть зачем поднятые к потолку, меня снова качнуло, все слилось в какую-то неживую, бесформенную массу. Я прислонилась к косяку двери.

Тиф…

Этого надо было ожидать. Не я первая, не я последняя. Ведь у нас не было ни знаний, ни опыта ухаживать за тифозными больными, а рук не хватало. Городские власти беспокоились только о списках умерших…

Потом мне рассказывали: я все рвалась убежать. Найти их хотела. И еще просила вызвать телеграммой Иосифа или письмо написать ему.

А куда писать?

Адрес-то был простой. Да от Варвары далекий.

«Полевая почта №…» Вот и все, что надо было написать на тугом треугольнике аккуратно сложенных листков бумаги.

Маленькое, без марки письмо опущено в обыкновенный почтовый ящик где-нибудь в Сибири или за Уральским хребтом. Казалось бы, ну как ему не затеряться на дальнем пути среди тысяч других таких же «самоделок» и солидных больших конвертов, оклеенных марками и скрепленных печатями, сданных под расписку и под расписку получаемых…

А гляди-ка, не затерялось. И что удивительно, редко когда, очень редко не доходило письмо до бойца. И часть его уже который раз сменила позиции, и сам он со взводом загнан бог знает куда, а полевая почта находит.

Тут надо сказать спасибо связистам. Не подвели, на совесть работали. За то и встречали их в каждой роте, как долгожданных друзей. Встречали кто с радостью, а кто и с тревогой. Но человека, безразличного к приходу почтаря, уж где-где, а на переднем крае вряд ли можно было найти. Примчится замерзший, голодный связист на попутной машине или пешком придет, а то и ползком приползет, тут его и согреют из доброй фляги.

Взберется почтарь куда-либо повыше, запустит руку в сумку, и начнется игра в лото. Только вместо цифр выкрикивает он фамилии. Осторожно выкрикивает, не торопясь оглядывая собравшихся… Знает, что включилась в эту игру «курносая», незримый игрок… Тут и обмануть кого не грех…

– Селиванов?

– Здесь. Который?

– Александр Кузьмич.

– Он самый… Давай.

– Перепеченко Онуфрий… – Смешная фамилия, да и имечко тоже не рядовое. – Ну, Перепеченко?

Молчат. Объяснять нечего. Есть в сумке особое отделение. Лежат там тихие, никем не раскрытые письма. Теперь и Онуфрию… Вечная слава ему.

– Васильев Дмитрий?

– Давай, давай… Здесь пока что…

– Сысоев Марат, Пантелеев Аркадий…

Редеет кольцо. По углам в землянках и блиндажах, отвернувшись от всех, присев на корточки, беседует солдат с глазу на глаз со своей дорогой или с братом, с отцом-матерью. Пока еще не нужны ему ни свидетели, ни советчики. Долго читает, потом оглянется на товарищей и, словно бы удивившись, с радостью сообщит:

– Новую ферму отгрохали… Ну и бабы…

Или:

– Сменили-таки нашего лодыря… Давно пора, теперь дело пойдет.

Возле почтаря топчутся обойденные.

Робко просят:

– Может, завалилось куда? Вон у тебя сумка какая лохматая.

– Нет, дорогой, у нас не завалится… Тебе пишут еще, потерпи…

– Значит, нет… А это кому?

– Кагану, политруку… Что от него, что ему – больше всех… Он где сейчас?

– Где ж ему быть? С кем-нибудь семейные дела обсуждает, раз почта пришла… Значит, все эти открытки ему одному?

– Не завидуй. Видать, и на этот раз все то же самое…

И прошлый, и этот раз все одно и то же. Эвакопункты, городские исполкомы, сельсоветы словно сговорились отвечать политруку Кагану одинаковыми словами: «Не прибывали…», «Не числятся…», «Не проживают…»

Поздно вечером в холодной землянке, накинув на плечи полушубок, политрук пристраивается возле коптилки. На коленях стопка открыток, и на каждой надо написать одно и то же:

«Прошу сообщить местожительство Каган Варвары Романовны и сына Александра, эвакуированных в 1941 году из Белоруссии».

На застланных соломой досках лежит командир роты. Он глядит на своего политрука, на его слабо освещенный профиль с нависшим клоком густых, давно не мытых волос, на широкие, согнутые плечи, на всю его ладно скроенную фигуру и думает:

«Мужик что надо… У такого небось и жена хороша, вот и тоскует… Пишет».

Он знает всю историю политрука и то, как застрял Каган в воинской части, попав, можно сказать, в самое пекло, и как звонил повсюду, просил помочь семье выехать…

– Слушай, Иосиф, ты которую сотню заполняешь?

– А что?

– Да так. Видение было мне, будто ты только вторую тысячу начал, ан как раз объявилась и женка и сын. В полной боевой готовности.

Иосиф смеется, пересаживается к командиру на нары, говорит тихо, словно боясь, что их подслушают:

– Ты шутишь, Андрей, а я действительно иногда ловлю себя на том, что сына вижу…

– Во сне?

– В том-то и дело, что… Ну как тебе объяснить? Вроде бы и не во сне, и не наяву.

– Нервы, мать их так… По утрам обтирание снегом и самогону сто пятьдесят – заменяет двенадцать приседаний.

– Нет, серьезно, – Иосиф говорит еще тише, – будто он уже не маленький, а как Васька, наш полковой найденыш. В красноармейской шапке, с карабином… Со мной рядом в атаку идет… Понимаешь?

– Ты, политрук, со старухой какой-нибудь посоветуйся. Они всякие сны мастера разгадывать, а мне как понять? На курсах не проходили.

Иосиф задумался, не слышит командира.

– Может, и в самом деле подобрала их проходящая часть? – В его голосе слышится не столько надежда, сколько просьба не лишать этой надежды.

– Вполне возможно, – быстро соглашается командир. Он вскакивает с досок, и его грузное тело заполняет всю землянку. – Подобрали же мы Ваську!

– Если не накрыло бомбежкой, – шепчет Иосиф.

– Ей-богу, Иосиф, – почти кричит командир, – кто кого должен утешать? Один ты, что ли, такой?.. Да живы они.

На землянку падает снег большими мягкими хлопьями, словно из ваты, как в театре…

V

Варвара Романовна:

Я умерла в зимний солнечный день сорок второго года. Похоронили меня на пустыре, за больницей, куда свозили всех умерших от тифа.

Я сама помогала этой нелегкой и печальной процессии. Земля была мерзлая, окаменелая; чтобы вырыть могилу, полдня ломом долбили, а сил ни у кого уже не было. Помню, рассказывал нам один человек – даже немцы из-за сильных морозов просили Берлин разрешить им временно отложить массовые казни, так как трудно было копать большие могилы, а печей для сжигания трупов еще не хватало.

– Все же к вечеру мы управились. Насыпали свежий холмик в третьем ряду, вбили колышек с надписью: «№ 421. В.Р.Каган».

Странно, не правда ли?

Помню, как начались мои похороны…

Позвала меня Владислава Юрьевна к себе в кабинет, дверь плотно прикрыла и, спокойно так, без всякой улыбки, приказывает:

– Иди, попрощайся с Варенькой Каган… В одном боксе лежали. – Я смотрю на нее и не могу понять: «Не в себе, что ли, наша пани докторша?» А она повторяет: – Иди, Семенова, попрощайся и проводи товарищ Каган.

Я испугалась. Первый раз моя фамилия произнесена громко: хорошо, что никого, кроме нас двоих, не было в кабинете.

Нагнулась к ней, прошептала:

– Владислава Юрьевна, бог с вами… Это ж я и есть… Она остановила меня:

– Молчи! Бывает после тяжелой болезни провал памяти. Старайся все вспомнить… Возьми вот и хорошенько выучи… Вспомни свое имя, год, место рождения.

И протягивает мне паспорт. По всей форме, с минской пропиской и печатью немецкого управления.

– А Варвара Каган скончалась… Хорошая была женщина, теперь ей ни скрывать, ни бояться нечего…

Я смотрю на фотографию в паспорте, узнаю соседку по палате, но понять еще ничего не могу. Люба Семенова – худенькая, светловолосая, а я была полная. Правда, теперь исхудала, и острижена наголо, на мальчишку похожа. Владислава Юрьевна ласково так пояснила:

– Не бойся, фотографию позже заменим… Да сейчас тебя и родной муж не узнает. Остальное в порядке. Можешь и в город и за город… Если хочешь доброму делу помочь.

Я вышла в коридор, села на подоконник и гляжу на паспорт. На чужой паспорт. Умерла Люба Семенова, и я как бы заступаю на ее место. На место живой. За этот год мы так привыкли к смерти без слез и причитаний, к мукам несчастных людей, что нередко смерть вызывала не горе, а вздох облегчения. Не зря пани докторша иногда вспоминала библейскую фразу:

«О смерть! Отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах».

Мы изнемогали. Теряли желание жить и тем самым как бы теряли право на жизнь. Так казалось в глухие часы одиночества, когда я постепенно расставалась со своей задержавшейся молодостью… Дело не в прожитых годах. Их можно прожить по-разному. Возраст человека – не годы. Я так думаю, это груз всей его прошлой жизни, пережитых опасностей, болезней, преодоленного горя и отчаяния. Зрелость вырастает на его опыте… Поняла я это сейчас, пройдя и через отчаяние и опасности. А тогда…

Я просто почувствовала – ко мне вернулось желание жить. Я стала взрослой и, несмотря на тяжкое истощение, сильной…

Не зря же Владислава Юрьевна дала мне этот паспорт. Значит, я кому-то нужна…

Я спрятала на груди свой новый паспорт, с гордостью оглянулась и увидела хромого человека. Он шел, постукивая палкой по дощатому полу, шаркая ногой. Его появление было так неожиданно, внезапно, как видение. Я вскочила, собираясь бежать.

Хромой загородил палкой дорогу:

– Постойте… Вы были у доктора Соколовской?

– Да. – Я инстинктивно прижала руки к груди, нащупала паспорт.

Он улыбнулся:

– Ну, здравствуйте, товарищ Семенова… – сказал, будто встретил давно знакомую и только сейчас вспомнил имя-отчество. – Если не ошибаюсь, Любовь Николаевна?

Да, Любовь Николаевна… Это имя стало моим. Надолго.

А далеко за Минском, у Старых Дорог…

Тяжело вздымая заиндевевшие бока, кони остановились на вершине холма. С саней соскочило несколько молодых мужчин в добротных крестьянских полушубках. Придерживая на груди автоматы, разминаясь, поскрипывая валенками на сухом рассыпчатом снегу, они поглядывали в сторону головной группы верховых.

Командир, в темной перехваченной ремнями бекеше и высокой папахе, поднялся на стременах, молча всматриваясь в раскинувшееся перед ним поле.

Белое поле, местами прорезанное узорно точенными, покрытыми инеем кустарниками, лежало в стылой тишине.

Ни ветерка. Все окостенело, схваченное недвижным морозом. Казалось, выстрели сейчас из пистолета, и от его резкого звука расколется воздух, зазвенят деревья, осыпая со стеклянных веток чьи-то застывшие слезы, побежит тревожное эхо к глухим уголкам, к притаившимся землянкам, к хуторам, утонувшим в снегу, к деревням, спящим под белыми крышами. Отзовутся ему ближние и дальние. Так казалось или, скорее, так мечталось командиру в черной бекеше.

Но что значит выстрел одного человека на войне, для которой многие годы отливали стволы громоподобных пушек на лучших европейских заводах, и каждый их залп, каждый марш закованных в броню батальонов разработан прославленными теоретиками?

Что значили десятки, даже сотни крестьян со старыми ружьями, на лошадях, запряженных в сани, когда столько стран уже сложили знамена к ногам фюрера?

Непредвиденный ход событий на фронтах и в тылу опрокинул расчеты ученых стратегов.

О партизанах ходили разные слухи среди оккупантов. Одни говорили, что это всего лишь кучка комиссаров, возглавивших банды мужиков. Другие – что в тыл прорвалось крупное войсковое соединение Советской Армии, оснащенное артиллерией и танками, поддерживаемое авиацией.

Никто не знал правды. Немецкие генералы, воспитанные в строгих правилах военной теории, добрались до нее, когда было уже поздно, когда уже нельзя было остановить эту войну не по правилам. Какие тут могут быть правила.

Партизанскими отрядами и соединениями чаще всего командовали люди, не имеющие ни военной подготовки, ни опыта. Не имел ни того, ни другого и командир в черной бекеше.

Был Василий Иванович секретарем обкома и человеком до того мирным, что даже охоту на уток считал занятием жестоким и несправедливым. Если когда и стрелял секретарь, то разве что в тире парка культуры и отдыха – по фанерным капиталистам в цилиндрах. И вот довелось стать боевым командиром большого партизанского соединения.

В самом начале войны Минский областной комитет партии собрал группы надежных людей для подпольной работы. Первые недели и даже месяцы ушли на то, чтобы установить связь с районными подпольными группами, чтобы подчинить единому плану действия разрозненных партизанских отрядов.

Скоро немцы почувствовали, что боевые операции партизан, как и усиливающаяся работа городских подпольщиков, направляется некиим центром. Крупное подразделение эсэсовцев бросили на очистку Минской и соседней областей.

Что ни день, партизанам приходилось вести жестокие бои, маневрировать, менять свои базы. И все же к декабрю сорок первого года многие отряды вынуждены были отойти в глубь дальних районов, в сторону Старых Дорог, на Любанщину. Зима была суровая, снежная.

Отряды бродили в лесах. Малыми группами расходились по глухим деревням в поисках тепла и хлеба. На какое-то время затихло на Минщине и в Полесье. В Берлин полетели хвастливые рапорты, а в минских церквах будущие руководители «Белорусской рады» отслужили молебны. Но так же, как под ледяным покровом глухо роптали скрытые ручейки, гоня теплые струи навстречу друг другу, сливаясь в могучие реки, чтобы, однажды решившись, подняться всем стрежнем и оглушить окрестности грохотом взломанного льда, так же невидимо, тайно готовился в эти дни знаменитый санный рейд партизан.

Тяжелые осенние бои не только не ослабили партизанские отряды, но, как говорят военные, усилили их огневую мощь. Теперь редко в каком отряде не было трофейных автоматов, пулеметов, а некоторые гордились артиллерией – захваченными легкими пушками и минометами. Но не ржаветь же им до весны, не ждать, пока очистятся от снега и просохнут дороги…

Там, где не мог пройти автомобиль, могла пройти лошадь, запряженная в крестьянские сани.

VI

Варвара-Люба:

Когда я первый раз услыхала о санном рейде? На кладбище услыхала, от горбатого мельника из нашего города. По каким делам он приезжал в Минск и зачем зашел на больничное кладбище, бог его знает. Кажется, это был «день поминания» или другой праздник, когда, по обычаю, собираются родственники у могилы близкого им человека. У нас это вот как происходило: украсят могилку еловыми ветками, помолятся. Потом расстелют на затвердевшем холмике белый платок, разложат закуски. Выпьют по чарке и, разомлев от самогона и «душевного поминания», умилятся не только своему горю, но и горю других… Пойдут от могилки к могилке, как гости…

Читая надписи, ахнут, наткнувшись на знакомые имена: «Боже мой!.. И этот тут… Совсем недавно, кажется…»

Заговорят о покойнике и незаметно для самих себя перейдут на житейские темы. Доверчиво выскажут то, о чем в другом месте и слова сказать не осмелились бы. Видно, близкое присутствие смерти как бы очищало людей от мелкой подозрительности, делало их добрее и лучше.

Полиция и немецкий патруль сюда редко заглядывали, так что можно было и пошептаться и повидать кого нужно.

Скорее всего, по этой причине пришел на кладбище и горбатый мельник. Там мы и встретились.

Встречаться с теми, кто знал меня раньше, понятно, я остерегалась и на кладбище ходила не ради этого.

Трудно объяснить, зачем я ходила на кладбище к своей могилке. То есть не к своей, а к могиле Любы Семеновой. Она не была мне ни родственница, ни подруга. Но с тех пор, как мне дали ее имя и я заступила на ее место, во мне появилось странное чувство. Будто я в то же время не я, а она. И почему-то казалось, она лучше, сильнее меня.

Это начало владеть мной ну просто физически. Сначала я еще пробовала сопротивляться. Потом поддалась неведомой силе и как бы поверила, что меня действительно нет. Так, которая ходит по земле, ест, пьет, за больными ухаживает, не я, а она. И поступать мне следует так, как поступала бы Люба. Я отвечаю не за себя – меня уже нет, а за нее. Каждый мой поступок, дурной или хороший, теперь связан с именем Любы Семеновой… Вот умерла простая советская девушка, может быть, еще ничего не свершив, но все, что теперь сделаю я, отнесется к ней. Значит, на моей совести сохранить чистоту и честь ее имени.

Прекратить свою, чтобы продлить жизнь другого, разве не в этом суть многих подвигов? Я осталась жить за другую. Какой же теперь должна быть моя жизнь? Мой характер? А какой была Люба? Такой же, как я, веселой, озорной, спокойной, вдумчивой? Доброй или злой? Спросить-то не у кого. Нельзя мне, Любе Семеновой, спрашивать, какой была я – Люба Семенова.

Уходила к могилке, словно там надеясь найти ответ. Читаю на досточке: «В.Р.Каган». И невольно думаю не о Любе, а о себе. Какой была я, Варенька Каган?..

Все запуталось. Если жизнь есть постоянное сопротивление смерти, то ведь я однажды уже вышла из этой игры, обманув всех и самое смерть. Но почему же не могу решительно распрощаться с тем, что надо забыть? зачем мне думать, какой была Варя Каган?

А забыть не могла. Да тут еще этот случай на кладбище…

Разметая веником снег с могилки, я не заметила, как за моей спиной остановился мельник.

– Каган! – громко произнес он.

Я вздрогнула. Не разгибаясь, из-под руки взглянула и сразу узнала его. Хотя знакомы мы не были, видела я его до этого редко. Знала, работал горбун на мельнице в нашем городе, слыл человеком не то чтобы злым, а как тебе сказать, очень уж строгим. Никому ничего не прощал. Резал, как говорится, правду-матку в глаза.

Многие обижались на него, но в спор не вступали. Отмахивались фразой: «Горбатого могила исправит», в чужом уродстве находили себе оправдание. Мне сталкиваться с ним не доводилось, однако не узнать его я не могла. Тут никто не ошибется. Неужели и он узнал?

Горбун смотрел прищурившись из-под густых, длинных ресниц, увеличенных толстыми стеклами очков. Смотрел не на меня, на дощечку с надписью.

– Который же это Каган? Доктор, что ль?

Я прошептала, стараясь изменить голос:

– Женщина это… Варвара Романовна.

Горбун всплеснул длинными руками:

– Варвара Романовна? Не жена ли райкомовского секретаря? (Он назвал наш район.) Ёсифа Мосеича?

– Она…

– Ай-яй-яй… Такая молодая, красивая… Я ж ее хорошо знал. Отчего она?

Я выпрямилась, глубоко вздохнув, словно перед прыжком в холодную реку. Узнает или не узнает? Ответила:

– Тиф…

– Мир праху ее, – сказал горбун, приподняв шапку, – а вы родственницей ей приходитесь?

«Не узнает», – порадовалась я и осмелела:

– Нет, вместе в больнице лежали… Одинокая она, вот и навещаю… Жалко все-таки…

Вдруг мне показалось, что сейчас самый подходящий момент испытать свое второе «я». Испытать на человеке, встречавшем меня раньше. Неправда, что он хорошо знал меня. Так, видал издали… Я подошла к нему ближе.

– Познакомились мы только в больнице. Не знаю, остался у нее кто в живых. Кому сообщить…

– Муж у нее был и ребенок. – Видимо, горбуну хотелось подтвердить свое знакомство с покойной или просто поговорить. Он охотно рассказывал. – Сообщать пока некуда, понятно насчет мужа. – При этом лицо его приняло таинственное выражение. – А где ребенок, никому не известно. С ней его не было?

– Нет. Она говорила, что мальчик где-то в деревне, у родичей…

– Возможно, у каких-нибудь дальних… Близких-то у нее не осталось.

Вот как… Он кое-что знает о Варваре Романовне? Любопытно послушать, что обо мне скажет этот подслеповатый правдолюбец? Пожалуй, похвалит… Мертвых критиковать не положено. Ну что ж, приятно послушать о себе хорошее, даже после смерти… Подумала: «Небось скажет, как люди ошибались во мне, мало ценили…» Тут мне вспомнилось далекое детство, когда, обиженная несправедливостью взрослых, забившись в угол, я рисовала в своем воображении душераздирающую сцену собственных похорон. Все, кто плохо со мной обращался, приходили к моему гробу просить прощения, плакать и каяться. Хвалили меня. Какая я была послушная да добрая и самая умная… И мне становилось так жалко самое себя и еще маму и брата. Я плакала, раскаиваясь, что причинила им горе, умерев такой хорошей… Но то была детская фантазия, а сейчас все взаправду. Выдумка, ставшая реальностью. Интересно, что обо мне думали люди?

Я предложила пройтись. На всякий случай прошла вперед по дорожке, чтобы не стоять лицом к лицу, не дать ему рассмотреть меня. Попросила:

– Расскажите о Варваре Романовне… Кажется, была она женщина добрая, простая…

Засеменив рядом, горбун ответил почти что насмешливо:

– Как вам сказать? Не лучше других… Все они одинаковы… Одного поля ягодки. Пока в девках ходит и мила и приветлива, а выскочит за кого поважней, тут ее и раздует.

– И Варвару, значит?

– Что Варвару?

– Ну, ну раздуло, что ль?..

– Это я вообще. – Он вроде смутился, но тут же по-своему объяснил: – Вот говорят: о покойниках либо хорошо, либо никак. А с другой стороны, почему хорошо, если при жизни ничего хорошего не было? Чем человек память заслуживает? Тем, что жил? Небо коптил? Ошибок не совершил, не промахнулся ни разу?.. Вот так заслуга…

Не помню точно, в каких выражениях развивал свою мысль мельник. Валил на меня, как на мертвую, а я, живая, только подогревала его вопросами. И тут, пожалуй, впервые я узнала о себе правду. Оказалось, что была я не бог знает какое золото. Куда хуже того, что думала о себе. Словно со стороны на себя посмотрела. Он так сказал: «В зеркальце-то небось часто заглядывала, да, кроме смазливой мордочки, ничего и не видела. А со стороны-то видней. Жила за секретарем райкома, как сыр в масле. На зависть соседкам. Все песни пела. На вечерах в клубе. Ничего не скажешь, красиво пела, а о чем серьезном не думала. Применения себе не искала, поскольку образования не было. Учиться?.. Куда там. Разок сходили с женой председателя райисполкома на курсы кройки и шитья, да и одумались. Зачем глаза портить? Найдутся для них и портнихи и вышивальщицы. Даже простому бабьему делу не научилась…

– Позвольте, – говорю, – она же техникум кончила. Имела диплом учительницы.

Горбун усмехнулся:

– А если учительница, отчего не работала в школе?

Признаюсь, так мне стало обидно. Пожалела даже, что начала эту беседу. Видно, не зря люди сторонились горбатого мельника. Какая уж тут «правда-матка». Мы когда только в район приехали, я сразу в школу насчет работы пошла. Оказалась одна свободная должность – завуча. Я конечно бы справилась, но Иосиф не разрешил. Боялся – скажут: «Не успел в районе и ноги обогреть, а жену уже завом пристроил».

Наплакалась я тогда втихую. Всем говорила, из-за ребенка не могу на работу идти, мужа оправдывала. Терпела, а тут не вытерпела. Взорвалась.

– Стыдно вам, – говорю, – даже думать так о покойнице. И ничего-то вы не знаете! Я сама ее диплом в руках держала. И муж у нее не такой, чтобы «заочно»… Он честный большевик… – Осеклась, испугалась этого слова.

Горбун тоже быстро оглянулся по сторонам. Сказал шепотом.

– За Ёсифа Мосеича не скажу, первым сортом мужчина. Что честный, то верно. Так ведь секретарям райкома и положено честными быть.

Уж чего я ему не наговорила, только вижу, мельник мой вовсе не растерялся, а даже как бы обрадовался. Очки снял, ресницами своими густыми хлопает, а в глазах искорки жадные, дескать: «Давай-давай, подсыпай! Перемелется – мука будет!»

– Чего вы тут ходите? Чего ждете? Чужие могилки считаете… Так вот, знайте… скоро дождетесь. Мы за каждую взыщем…

Сказала, что с языка сорвалось, и пошла. Быстро пошла. Он за мной, вприпрыжку, вперед забегает.

– Верно, ох как верно… за каждую взыщем… Дождусь!

– Чего?

Оба мы остановились. Горбун потянулся к моему уху и прошептал совсем другим голосом:

– Распознал вас до тонкости…

– Кого распознал?

Горячность мою как в прорубь окунули, аж сердце зашлось.

– Вас, – улыбнулся горбун. – Именно вас. Не имею чести знать по фамилии, но вижу – наш человек…

Некоторое время мы молча смотрели в глаза друг другу, стараясь проникнуть к самому сокровенному. Потом то ли вернувшееся успокоение: «Все-таки не узнал», то ли неожиданно светлая улыбка и слова «наш человек», а скорее, все вместе – родили чувство доверия. Глаза его, все лицо показались мне вовсе не злыми, даже приятными, умными…

Мы медленно шли между могилок, выбирая пустынные дорожки. Он держал меня за руку и сначала осторожно, полунамеками, после каждой фразы заглядывая в лицо, потом уже без пауз, откровенно и довольно подробно рассказывал мне о прорвавшейся через фронт большой воинской части. О том, как собираются вокруг нее партизаны.

– Все на санях… Автомобили на лыжах и артиллерия… Остановить их невозможно. Прет такая сила. Немцы это скрывают, но мы-то знаем…

Меня не удивила его осведомленность. Не стала я спрашивать, кто это «мы». Задумываться, правду или неправду он говорит, мешала радость. Так хотелось верить… Я прибежала в больницу, с трудом сдерживая возбуждение.

В коридоре о чем-то шептались санитарки. Увидев меня, они замолчали. Ну и пусть, я все равно знаю, ни о чем другом они шептаться не могут… Автомобили на лыжах… на санях партизаны…

Мне надо было успокоиться, я слишком много узнала в один день. Что же я узнала? Прежде всего, меня не узнал человек, встречавший Варвару Романовну… Не такое уж золото была Варвара Романовна, жалеть не о чем. Живет Люба Семенова! Вот она, вся отразилась в неровном осколке зеркала на стене нашей каморки… Честное слово, я видела не себя, другую женщину. Еще несколько дней назад я окрасила перекисью едва отросшие волосы. Стала модной блондинкой. Не для моды, конечно. Перенесенная болезнь изменила меня настолько, что не только горбун, видевший могилу Варвары Каган, но и подруги по больнице забыли, какой я пришла сюда летом. Значит, с этим в порядке. Можно действовать. А с чего начать? Владислава Юрьевна все еще отворачивалась от моих немых вопросов. Никуда из больницы меня не посылала, хотя другим давала поручения и в городскую аптеку, и сходить на чью-либо квартиру.

Я томилась, слыша их шепот, видя на их лицах какую-то тайну. Наконец решилась. Была не была! Пошла одна в город. Шла вроде весело, непринужденно. Улыбаясь, заговаривала с прохожими. Даже хотелось встретить кого-нибудь из старых знакомых. Сердце падало, как на качелях, но я уже не могла остановиться, продолжала раскачиваться. Нарочно заставила себя подойти к первому встретившемуся офицеру. Решила проверить – не разучилась ли я говорить по-немецки.

– Заген зи, биттэ, во гин аптека?

Конечно, я волновалась и произносила слова хуже, чем могла. Офицер засмеялся:

– О, руссише фрау гуд шпрехен…

Сказал тоже с акцентом. Не лучше меня. Он был не то румыном, не то итальянцем. Тогда я еще не разбиралась в их формах. Зачем мне аптека? Да просто так. Надо же было что-то спросить. Пришлось зайти в аптеку. Офицер проводил меня до самых дверей. Вошла. В аптеке старик провизор спрашивает:

– Что вам угодно?

Тут снова меня черт за язык дернул. Ляпнула прямо из детской частушки:

– Дайте мази на пятак, еще сдачи четвертак!

Старик нахмурился.

– Шутила бы со своим кавалером, – он кивнул на дверь.

За стеклянной дверью на улице стоял мой любезный офицер. Ждал. Как от него отделаться? Тут уж не до шуток.

– Говорите, что надо? – строго спросил провизор.

Я нагнулась к прилавку.

– Есть у вас другой выход?

Он внимательно посмотрел на меня и, открыв дверцу за прилавок, улыбнулся.

– Что? Пришла курочка в аптеку, закричала кукареку? Быстро проходи… не споткнись о ящик… Смываешься? В цене не поладили?..

Так вот за кого он меня принял… Ладно, думаю, сейчас вы, папаша, пожалеете об этом. В темных сенях остановилась и тихо, но многозначительно сказала ему:

– Готовьте перевязочные средства… не понимаете? Скоро будем брать Минск. Приказ вам от партизанского штаба.

Старик словно окаменел. В этот миг задребезжал колокольчик у входной двери. Меня как ветром выдуло во двор. Уж не знаю, скоро ли в себя пришел провизор. Мне стало весело. Головокружительно весело. Оказывается, все не так страшно.

Переулками вышла к базару. Какие-то старухи и старики трясущимися руками протягивали ко мне старомодные жакеты и шали, пахнущие нафталином. Я делала вид, что прицениваюсь, а сама торопливо шептала «самые последние новости» и скрывалась еще до того, как старик или старуха успевали закрыть раскрытый от удивления рот.

Поразительно, с какой быстротой работает базарный телеграф. Через какой-нибудь час-другой на противоположном конце города уже мне самой нашептывали то, что я выдумала. Значит, люди ждали, надеялись. Тогда я решила укрепить их надежды, написать листовку, якобы от партизанского штаба… С этим и попалась…

То есть попалась своим, Владиславе Юрьевне. Отругала она меня, как девчонку. И грозила, и стыдила, и предупреждала, что если повторится подобное, то я навлеку большую беду не только на себя, но и на многих невинных людей.

Влетело здорово. Запомнила, как говорится, «до новых веников». И все же вылазка моя дала свои результаты. Я осмелела, убедившись, что по городу можно мне ходить без особого риска. Можно и за город, куда раз в неделю комендатура разрешала выходить за продуктами. Менять «шило на мыло», барахлишко на бульбу.

Мне-то менять было нечего, а возвращалась с полными сумами. Если бы партизаны нас, связных, не поддерживали, не знаю, как бы мы ноги переставляли.

Больница никем не снабжалась. Кормили больных тем, что родственники подвезут и доктора по дворам выпросят. Ей-богу, как милостыню… эти же продукты иногда в немецких лазаретах на медикаменты выменивали. Часть лекарств я выносила за город, партизанам.

Конечно, первое время я всего боялась, потом привыкла. Наловчилась патрулям зубы заговаривать. Хуже было с «бобиками», с полицаями. Уж очень они старались выслужиться. Разумеется, и немцы разные попадались. Кого обхитришь, а кто и сам не дурак. Не так он прост был, завоеватель, как теперь у нас иногда в кино показывают. Не все нам удавалось. Мне-то везло, а сколько связных попалось на провокацию? Сколько погибло из-за неосторожности! Одно дело – простой немецкий солдат-патрульный, и совсем другое – опытный гестаповец или полицейский. Но хоть не все черти одной шерсти, а все черти…

Приближались большие события. Я получила задание. Во что бы то ни стало раздобыть походную радиостанцию и срочно переправить ее в район «Теплых криниц». В отряд «Буревестник», где командиром был учитель Будкин.

В один из последних январских дней деревня Убибачки вдруг стала центром необычного военного лагеря. Из лесов, деревень Углы, Старосек, Живунь, некогда богатого совхоза «Жалы» до самой ночи скакали в Убибачки связные, съезжались командиры, подходили пешие отряды. Получали наряды на коней и сани. Нашлась и упряжь и ездовые. Более шестисот пароконных саней да группа конников, сформированная из опытных кавалеристов, заняли соседние хутора и колхозы. Заняли ненадолго. Нужно было спешить, пока слух о большом скоплении партизан не навел на Убибачки «крылатых гостей».

Разделившись на две колонны, партизаны двинулись по параллельным маршрутам. В середине шел штаб с конной группой. Двинулись к станции Посталы. Это был важный стратегический пункт на пересечении дорог. Оккупанты укрепились в нем, держа в Посталах, совхозе «Сосны» и соседних деревнях крупные гарнизоны. Мороз и вьюга загнали немецкие дозоры в хаты. На рассвете партизаны бесшумно окружили Посталы, подавили пулеметные гнезда и захватили казармы с неуспевшими проснуться солдатами. Только на железнодорожной станции охранная рота открыла пулеметный огонь, но к полудню и она умолкла. Не понеся потерь, партизаны взяли богатые трофеи. Среди них вагоны зерна, приготовленные к отправке в Германию.

Зерно роздали населению, оружие, боеприпасы поделили между отрядами и, окрыленные первой крупной победой, рвались к следующим гарнизонам. Обкому-штабу приходилось сдерживать иногда слишком бурный энтузиазм партизан.

Готовя санный рейд, подпольный обком расставил на его пути боевые посты, отряды, которые отвлекали силы врага и проводили разведку боем. В отряды направляли наиболее сильных, отважных командиров и опытных радистов.

В одном из таких отрядов разведчиком был лесник Игнат Цыркун, брат Катерины Борисовны, оставшейся в родных местах – «по лесам ходить, за нарушителями зорко следить». Отрядом командовал преподаватель физики Михаил Васильевич Будкин. К нему-то и должна была переправить немецкую походную рацию Варвара Романовна, или, как ее теперь называли, товарищ Люба.

Товарищ Люба:

Достала я эту рацию… Уж не буду хвалиться, какой ценой. Не для того рассказываю. У чешского офицера достала. Трудней было донести ее до отряда… Тут я хлебнула страху. Хотя, в конце концов, приехала в отряд навеселе. Честное слово… Ну, просто пьяная. Никогда не забуду. И смех и грех…

Меня последнее время всегда встречали в условном месте пешие или подвода.

Дядя Иван за пять верст двух слов не сказал. Самосад свой курит, шапкой дым разгоняет – не дай бог, мне, некурящей, в нос попадет. Тихий такой мужичок, словно пыльным мешком пришибленный. Ну, думаю, выслали боевого товарища. Случись что – помощи не жди, еще о нем придется беспокоиться. И… как нагадала. Только к Дубкам подъезжаем, навстречу немцы. Пятеро, на самокатах по дороге вензеля вяжут. Они даже зимой на своих самокатах катались. Песни поют, один на губной гармошке играет.

Вижу, пьяные. Сижу ни жива ни мертва… Остановят или проедут? В санях, в соломе, шрифт, в лукошке радио. Поверх яички, колбаса и самогон. Был бы немец или двое, наверняка бы откупились, а тут пятеро, да еще пьяные… Остановили нас. Я рта раскрыть не могу, а дядька Иван, будто его подменили. Повеселел, на дорогу соскочил.

– Паночки мои дорогенькие! Мы вас чекали, трасца вам в бок, к вам поспешали… Якое веселье, коли нема того зелья!

И хвать из лукошка бутылку.

– Прошу, коли ласка… Головка болить, як нема чего налить!

Немцы смеются, требуют:

– Сначала сам хлебни, не отравлена ли?

Один длинный фриц на полупольском, полурусском заговорил:

– Куда Иван еде?

Они всех русских Иванами звали.

– А и верно ж, я – Иван, – удивился дядька, – признал, холера… Едем мы до Дубков, на крестины, к пану главному полицаю… Погулять, значит. А пан не адтуль?

– Так, так! – замотал головой длинный фриц. – За матку пили, за цурку пили… Ты за цурку выпей!

Иван рад стараться. И не поморщился.

– За цурку-дочурку… Будем себе здоровы!

Фриц у него бутылку отнял, мне протягивает. Тот, другой, с фляжки стаканчик свинтил, подает, шаркнув ножкой, как кавалер:

– Биттэ, майн пуппе… Руссише баба, карашо! Тринкен, тринкен.

Я хлебнула первача этого – в глазах потемнело. А им забава. Запели песню какую-то и мне приказывают:

– Пой вместе!

Где тут петь, когда в груди все огнем горит. Дядька Иван кричит:

– Пой! Тудыт-растудыт!

Я слезы вытерла, запела тихонько. А он опять.

– Громче давай!

Немец на гармошке наигрывает, ждет… Думаю: «Ладно, податься нам некуда. Слушайте нашу, комсомольскую…» И во все горло:

– Сергей поп! Сергей поп!..

Ей-богу… Они ж смысла не понимают, а похоже, что-то церковное. На гармошке быстро мотив поймал, все подтягивают, веселятся. Не знаю, чем бы кончился наш концерт самодеятельности, если бы дядька Иван не догадался.

– Паночки, – говорит, – я вам таких певиц привезу, краше этой.

– Добже! – согласился длинный фриц и заставил Ивана выпить с ним: дескать, будем друзьями.

Иван объясняет:

– Каждому по бабе, – показывает пятерню, – и еще шнапс. Вы зицен, зицен, почекайте, а мы зараз… – Сунул им в руки бутылку, яички.

Немцы согласны. Дядька Иван вскочил на сани, встал во весь рост и хлестнул вожжами кобыленку. Она с места в карьер.

Вижу, немцы на самокаты повскакали, крутят за нами. Иван им шапкой махнул.

– Не догонишь, трасца вам в бок! Кишка тонка! Гутен морген!

Уж как мы в эти Дубки влетели, не помню. Сани на ухабах взлетают, задок по воздуху носит… Что от нашей рации останется? Я лукошко на руки подхватила, как дитя дорогое. Только за старой мельницей, въехав в лес, натянул Иван вожжи. Кобыленка вся в пене, у меня в глазах разноцветные круги плывут, а Иван по-прежнему ноги под себя подогнул, сидит. Снова тот же печально-тихий, белорусский мужичок, цигарку скрутил, шапкой дым разгоняет и виновато так говорит:

– Пробачте, што я вас матюком шуганул… спужался малость.

Я смотрю ему в спину и не могу понять: откуда же тут два Ивана? Один вправо отваливается, другой – влево. Который же из них настоящий? Тот, что «спужался малость», или тот, который фрицев вокруг пальца обвел?.. Мне становится как-то весело оттого, что не могу догадаться, и тепло-тепло…

В отряд меня привели совсем сонную, как маку наелась…

VII

– Садитесь полдневать. – Командир подвинулся к углу стола, освобождая место на широкой отполированной временем лавке. – Достань, Степа, ложку.

Степа шагнул к шкафчику с посудой, но Игнат остановил его:

– Спасибо за приглашение, можно сказать, только с этим управился.

Он повесил на деревянный колок у двери шапку, расстегнул полушубок и, присев в сторонке, достал кисет.

В хате пахло теплым хлебом и капустой. Командир с сыном дружно черпали щи из большой глиняной миски. Игнат догадывался, зачем его вызвали, но заговаривать о деле не торопился. Пусть старик спокойно пообедает. Последнее время это не часто ему удавалось.

– Дело, браток, – весело сказал командир, вытирая ладонью короткие белые усы. – На нашей улице праздник!

– Знаю, рацию получили, – улыбнулся Игнат, разгоняя рукой серое облако махорочного дыма. – А где ж зараз эта… Как ее?

– Рация?

– Не… та, что доставила. Молодец баба! Смотри, как проскочила навеселе. Отсыпается небось?

– Да, смелая женщина, – согласился Михаил Васильевич, – только не баба, а товарищ Люба и не отсыпается, а проводит беседу… Годовщина смерти Александра Сергеевича.

– Ну да? Это которого?

– Пушкина. А ты и не знал?

– Ну, как же… – смутившись, словно школьник, ответил Игнат. – Да ведь смертей у нас зараз много…

Михаил Васильевич строго посмотрел на него.

– Зараз?.. Тому сто пять лет, а зараз другое…

Отвернувшись, поднял глаза к потолку, словно прислушиваясь, словно пытаясь услышать, как в соседней хате, где помещалась новенькая школа, в кругу затихших партизан, связная Люба Семенова читает пушкинские строки…

Товарищ Люба:

Нет, не я читала стихи. Эта затея мне казалась ненужной. Честно говоря, я даже забыла, что тогда был день смерти Пушкина. Да и кому тогда было до стихов?

Но командир думал иначе.

– Вы, – говорит, – если не ошибаюсь, литературу преподаете? – Так и сказал: «преподаете», словно я к нему из роно прибыла. – Хорошо бы, – говорит, – с бойцами о Пушкине побеседовать. Особенно с молодыми…

Интересный он был человек, этот командир. Преподавал физику и увлекался поэзией. Похоже, и сам втихую стишки пописывал. Любопытный пример для сегодняшней молодежи… Ученики выделяли его среди других преподавателей. Тянулись к нему. Когда Михаил Васильевич решил в лес уйти, за ним пошел девятый класс.

Организовали отряд «Буревестник». Никто и не догадывался, что под таким гордым именем действует школьная команда, не больше. Однако скоро «Буревестник» оказался на хорошем счету в нашем центре. Командира хвалили. Говорили о нем: «Вот, дескать, как обстановка человека меняет. Раньше директором школы боялся идти, а теперь хоть дивизию подавай».

А он и не менялся. Был хорошим человеком – стало быть, и хорошим учителем, и хорошим командиром. Таким он был и тогда, когда отряд состоял из одних учеников и когда пришли к нему взрослые, появились и взводные и штабные…

Учитель – командир, это не просто. Ему не только надо задание выполнить. Еще надо подумать о том, какими придут его ученики к победе?

– Черствеют ребята, – сказал учитель. Сказал с горечью. Потому и послал меня к ним.

Вот уж не ожидала… Да и ученики, то есть бойцы, эти очерствевшие мальчики, не ждали урока или какого-то экзамена по литературе.

– Что им были стихи? К ним уже дошли слухи о наших подпольщиках, и, как часто бывает, когда рассказывают о чем-то тайном, слухи дополнились воображением рассказчиков. С этим нельзя не считаться. Молодые партизаны хотели видеть во мне бесстрашную, не знающую слабости разведчицу, а я была обыкновенной связной, не лишенной ни страха, ни бабьей слезы…

В просторной хате, заставленной низкими партами для младших классов, собрались здоровые, рослые парни в полушубках, подпоясанных военными ремнями или пустыми пулеметными лентами. С автоматами и ножами у поясов.

Они курили махорку, о чем-то громко спорили, не очень стесняясь в выражениях. Попробуй скажи им привычное: «Здравствуйте, дети!»

Все же, когда я вошла, затихли. Кто на парте сидел – встал. А один белобрысый курильщик цигарку в рукав спрятал и покраснел. Словно его на переменке застукали.

Что ж, так и должны встречать учительницу.

Но, как я уже говорила, ждали они не учительницу. Никогда ученики не смотрели на меня с таким, я сказала бы, жадным любопытством. Мне даже неловко стало. Едва я поздоровалась, высокий, тонкогубый паренек, оглядывая меня с головы до ног, быстро спросил:

– Можно вопрос?

– Сначала давайте познакомимся, – ответила я. – Меня зовут Любовь Николаевна…

– Знаем, товарищ Люба, – улыбнулся парень, – разрешите представиться, – он лихо подбросил ладонь к шапке, – боец отряда «Буревестник» Васькович Аркадий!

– У вас вопрос, товарищ Васькович?

– Так точно. – Васькович шагнул вперед. – Спор у нас, как вы того офицера кончили?

– Какого офицера? – не поняла я.

– Ну, у которого рацию взяли…

– Из пистолета или ножом пришлось? – опережая Васьковича, спросил белобрысый; кажется, его звали Клим.

– Ясно, ножом, – с раздражением отмахнулся Васькович, – все ж было без шума…

– А я говорю – пистолетом! – раздался чей-то уже начавший басить голос.

Ребята зашумели, заспорили. Я подняла руку.

– Тише, товарищи!.. Никакого пистолета, ни ножа у меня не было…

Не могла я им рассказать, как все получилось. Не имела права. Не могла назвать имя Миши Павловича, чешского поручика, он тогда еще оставался у немцев. Я только сказала:

– Мне товарищи помогли.

– Я же говорил! – обрадовался Васькович. – На такое дело в одиночку не ходят!

Тут со всех сторон посыпались вопросы:

– Сколько человек участвовало в операции? Как часовых сняли? Была ли перестрелка и есть ли потери?

Я пыталась остановить их, объяснить, что никто ни разу не выстрелил, даже кулаком не замахнулся, что все было просто… Куда там, они уже не верили. Чувствовали: я что-то скрываю. Васькович так и сказал:

– Тут темнить нечего, тут все свои… Знаем мы, как оно просто – рацию добыть, да еще фронтовую…

– Вон у соседей, – перебил его Клим, – в отряде Буденного, чуть всех своих не положили, когда рацию брали… И сейчас в бинтах ходят, двое ноги поотморозили…

– Не двое, а только Сазон застудился, – поправил Васькович, – он и раньше хрипел, оттого, что валенок не признает.

– Ясно, не признает, – подхватил бас, – он в бутсах ходит, в валенках ему никак невозможно…

– Отчего невозможно?

– Футболист! – с мальчишеской радостью выкрикнул Клим. – Центрфорвард!

Васькович строго взглянул на него:

– Тебе все игрушки. – И почему-то понизив голос, разъяснил: – Он, если, скажем, тихо надо, к часовому подползет и вскочит вдруг. Немец с испугу на момент обалдеет, а Сазон ногой со всего маху…

– Пенальти! В самую точку! – захохотал Клим.

– Фрица в три погибели скрутит, – продолжил Васькович, – тут уж Сазон сверху на нем…

– А от валенка не согнется, – весело подсказали ребята, – валенок мягок… Не тот удар…

Васькович неожиданно ткнул рукой в мои ноги, даже чуть присел при этом.

– И вы, – тихо сказал он, – вроде бы в бутсах… При таком морозе…

Все замолчали, глядя на мои чеботы. Невольно и я посмотрела.

На мне были старые солдатские ботинки, оставленные кем-то в нашей больнице. Мне приходилось наворачивать по две портянки, чтобы они не падали с ног. Но что ж из этого?

– Может, и вы, – с какой-то скрытой надеждой, что ли, спросил Васькович, – может, и вы «футболист»?

Клим хихикнул. Васькович погрозил ему пальцем. Я не поняла, готовилась парнем шутка или в самом деле он думает… Мне сделалось как-то неловко и обидно… Знали бы молодые партизаны, как я радовалась, найдя эти чеботы, как была «холодна роса, а я боса». До слез пятки мерзли, а все стеснялась попросить в отряде сапоги или валенки. Видела: ни у кого лишнего не было… Но Васьковича не интересовало, мерзну я или нет. Он о другом спрашивал.

– Довольно! – приказала я, прекращая ставший неприятным для меня разговор. – Садитесь!

Васькович, все еще улыбаясь, поджал тонкие губы и отвернулся. Хлопцы не торопясь, как бы нехотя, разошлись по партам, давно уже тесным для них. Усаживались с трудом, гремя крышками и оружием.

– Сегодня мы будем говорить о великом русском поэте Александре Сергеевиче Пушкине.

Надо было видеть, какие у ребят стали постные лица. Сразу заскучали… Ну да, они ждали беседу с разведчицей, рассказы о романтических похождениях, а тут вот тебе на… Обыкновенный урок, «повторение пройденного». Я чуть не рассмеялась, видя, как они приняли позы внимательных учеников, на минутку почувствовав себя школьниками. Некоторые перемигнулись, даже попытались, как когда-то в классе, незаметно ущипнуть сидящих впереди…

Я поняла их игру и приняла вызов.

С чего начать? Что сказать этим парням?

– Кто помнит стихотворение Лермонтова «Смерть поэта»?

Поднялось несколько рук. А ушастый хлопец в папахе с красной ленточкой, не ожидая разрешения, вскочил, голосом затвердившего урок школьника выпалил:

– Погибпоэтневольникчестипалоклеветанный…

Я остановила его:

– Сними автомат и выйди к столу, как положено.

Он запнулся, затем тут же переключившись на другой лад, чеканя шаг, вышел на середину хаты. Щелкнув каблуками, застыл передо мной в позе «смирно».

– Приказано выйти, как положено!

Я молча смотрела на его лицо, чуть опаленное студеными ветрами, но еще не потерявшее юношеской, мягкой округлости. Смотрела в его лукавые глаза, пока они, дрогнув, не спрятались, под детски нахмуренными бровями.

– Сто пять лет назад, – тихо сказала я, все еще держа парня в плену, – в этот день убили Пушкина… Пожалуйста, прочитай нам стихотворение.

И… парень прочитал. Прочитал так, как никогда не читали на школьных уроках… Сколько раз я слыхала это стихотворение, и, честное слово, впервые оно открылось мне в такой прямой связи с судьбами моего поколения…

Сверкая глазами, взмахивая сжатым кулаком, молодой партизан проклинал Дантеса, проклинал всех, кто «…дерзко презирал земли чужой язык и нравы…».

Кто презирал нас, меня, этих вот мальчиков, ушедших в лес со своим учителем. Я смотрела на ребят и видела, как шевелились их обветренные губы, беззвучно повторяя за парнем слова:

Не мог щадить он нашей славы; Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!

Потом мы читали стихи о любви, о бессмертии. Ребята окружили меня и не хотели отпускать. За окном светило яркое солнце. Искрился взлохмаченный ветром снег на сугробах у тына. Вдали за деревней прозрачно чернел лес и… И мне делалось так хорошо, так спокойно среди этих добрых, чистых парней, что казалось, я снова в школе, что нет и не было моей несчастной судьбы, а были лишь:

…Мороз и солнце; день чудесный…

Я выиграла эту игру.

А над нами уже проносились невидимые волны приказа, и Степа, сын командира, ловил их привезенным мною аппаратом.

В хате командира Степа поднялся от аппарата, доложил:

– Движение санной колонны опережает намеченные сроки. Приказано уточнить данные участка «Теплых криниц» и на гребле.

– Слыхал? – весело спросил Михаил Васильевич.

Давно уже Игнат не видел командира в таком настроении.

– О-пере-жают сро-ки! – повторил учитель, как диктант. – Значит, наши вот-вот здесь будут… Ты, разведка, их первый встретишь и проведешь по дорожке… Это, брат, главное дело…

Привычка командира всякое дело называть главным была хорошо известна партизанам. Однако сейчас Игнат не сомневался, что дело действительно не пустяковое. Немцы еще осенью возвели на гребле «замок», закрыв единственный путь через непроходимые «криницы». Правда, зима внесла свои поправки: партизанские разведчики обходили коварное болото по тонкому льду, но то пешеходы-лыжники, а тут кони с санями.

И на гребле дот, с немалой огневой силой.

– Один не справлюсь, – задумчиво ответил Игнат, имея в виду не себя одного, а всю его молодую команду. – Дот надо блокировать.

– Ну что там за дот для таких орлов? Два наката для Игната да три жерди и на них черти… – подражая обычному тону легкого на поговорки разведчика, пошутил Михаил Васильевич. – Вам же это как семечки.

Игнат покрутил головой.

– Дот, да не тот. Всем отрядом дай бог одолеть.

– Точно знаешь? – теряя веселость, спросил командир.

– По всему видать, не на сквозняке гады сидят. Да ты не печалься, Михаил Васильевич, дай нам с хлопцами по чарке первача, в порядке толкача, и…

– Это еще к чему?

– Так праздник же, – улыбнулся Игнат, – сам говорил…

– Тут не до шуток, коли не по зубам орешек, – оборвал его командир. – Задача у нас серьезная…

Он зашагал из угла в угол, поскрипывая половицами, опустив голову и с хрустом сжимая пальцы рук.

Михаил Васильевич не боялся предстоящей операции. Даже был уверен в удаче. Отряд недавно пополнили новыми бойцами, снабдили в большом количестве дорогой для партизан взрывчаткой. Вот и радио из Минска прислали, строго наказав поддерживать регулярную связь с подпольным обкомом. Хватало и оружия. Не это беспокоило. Чем больше сживался учитель со своими учениками-партизанами, тем чаще думал о возможных потерях. Горечь потерь уже изранила душу этого доброго человека. Один за другим погибли два его старших сына, умерла жена. От всей семьи остался он да Степа-радист, с которым теперь Михаил Васильевич не расставался ни на отдыхе, ни в походах. Всегда их видели вместе. Высокого сутулого учителя и худого, ростом догонявшего батьку паренька. Михаил Васильевич оглянулся на сына. Степа снова сидел в углу, на корточках, над драгоценным ящиком. Одной рукой он прижимал наушники, другой помечал цифры в блокноте.

– Что там? – спросил Михаил Васильевич.

Не переставая слушать, глядя снизу вверх на отца, Степа шепотом сообщил:

– Новый приказ… «Во что бы то ни стало очистить дорогу на гребле. Результаты сообщить».

Игнат подполз к траншее и осторожно оглянулся.

В нескольких шагах от него на неровном снегу лежали партизаны в маскировочных халатах, сшитых из трофейной бязи. Слева едва различимая группа подрывников с командиром заползала в тыл дота. Игнат следил за ними, пока не скрылся ползущий впереди Михаил Васильевич, и снова повернулся к траншее.

Траншея пуста. Видно, охрана убралась за толстые стены, в которых слабо просвечивались щели пулеметных бойниц. Из отведенной в сторону согнутой железной трубы струился дымок, донося тающий запах тепла.

Игнат уже собирался бесшумно скользнуть в траншею, когда в полосе света скрипнувшей двери дота показался немецкий солдат в тулупе с поднятым воротником, за ним другой. Затоптав окурки сигарет и вглядываясь в темноту, они молча разошлись в разные стороны. Куда вела прокопанная в снегу траншея? Была она ходом сообщения, связывающим дот с другими огневыми точками, или только служила для обхода дозорных? Солдат, свернувший влево, растаял в темноте, а другой остановился близко от Игната, так близко, что его можно было, потянувшись, схватить за высокий воротник тулупа. Рука, державшая нож, дрогнула и вдавилась в снег… Тулуп толстый, дубленный, да еще что под ним? Сразу и не пробьешь… Затаив дыхание, Игнат ждал, пока солдат отойдет шага на два, затем быстро взял нож в зубы… Лезвие обожгло губы, язык… Сильно оттолкнувшись, Игнат прыгнул…

Падая на дно траншеи, немец успел повернуться и увидел над собой страшное лицо с ножом в зубах и горящими глазами. А за ним привидения на широких белых крыльях, летящие над траншеей. В ужасе он хотел закричать, но край воротника с длинной холодной шерстью полез ему в рот, в глотку.

Вспыхнули короткие взрывы, заметались тени. Непривычно долго стучал автомат… Больше солдат ничего не слышал, не видел…

Люба:

Я стояла у стены лесной сторожки вместе с Семеном, оставленным в резерве за старшего. А Степа-радист сидел на крыше. Он первый и крикнул:

– Две зеленые!

– Давай к аппарату! – приказал Семен.

Степа прыгнул в сугроб и побежал вслед за Семеном, а я еще постояла, глядя на зеленые звездочки. Описав дугу, они растаяли в черном небе.

Со стороны дота больше не доносились звуки стрельбы. Бой окончился. Я немного сожалела о том, что командир не разрешил мне идти с ним, оставил в резерве.

Слушая перестрелку, мы ждали сигнала. Нам могли послать красную ракету, и тогда мы бы поспешили на помощь. Я была готова каждую минуту. Даже пистолет вынула из кобуры. Правда, с пистолетом я не очень-то умела обращаться. Спрашивать постеснялась. Решила – сама научусь, так сказать, на практике. А вообще вид у меня был боевой. Одели меня, как настоящего партизана, – брюки, ватник, шапка и пистолет на поясе.

Теперь все оказалось зря. Бой кончился без нас, без резерва. Зеленые ракеты, – значит, дот взят, дорога на гребле свободна, можно посылать сообщение.

Когда я вошла в сторожку, возле Степы, присевшего у ящика рации, толпился почти весь резерв. Все были в веселом возбуждении, поторапливали:

– Давай, без задержки!.. Передавай привет! Добро пожаловать!

Им хотелось слышать, как из укрепленного вражеского тыла, через поля и леса полетят слова победы навстречу своим, ждущим их сигнала, санным колоннам.

Налаживая аппарат, Степа нервничал:

– Не мешайте, товарищи!..

И вдруг заговорил цифрами:

– Девяносто семь… шесть сорок пять… молоко скисло… девяносто семь… Буря сломала клюв… зеленый… шесть сорок пять… зеленый.

Нетрудно было догадаться, о чем он передавал. Зеленый свет на гребле, дорога свободна!

– Шесть сорок пять… как поняли? Перехожу на прием… Прием.

Щелкнул переключатель. Степа плотно прижал наушники. Мы ждали, затаив дыхание.

– Ну? – спросил кто-то, не выдержав.

Степа резко оглянулся на него.

– Тише ты… ничего же не слышно…

Снова щелкнул переключатель.

– Алло! Алло!.. Прием… Как поняли?.. Прием…

– Прибавь напряжение, – посоветовал Семен.

– Не в нем дело, – упавшим голосом ответил Степа и, сняв наушники, стал что-то отвинчивать.

Семен зажег сразу три или четыре спички и поднес к аппарату. Мы все склонились над Степой. Вероятно, желая подбодрить радиста, Семен не то спросил, не то сказал утвердительно:

– Все, что надо, ты успел передать…

Однако в голосе его было больше тревоги, чем уверенности. Степа снова взял микрофон.

– Перехожу на прием… Прием… Слышите меня?

Спички обожгли пальцы Семена, он бросил их на поля, и, пока доставал другие, в сгустившейся темноте я увидела, как в прорези аппарата стала тускнеть, затем и вовсе погасла красная нить лампочки. Почему-то меня это очень испугало, словно угасла чья-то жизнь.

– Конечно, я успел передать, – только теперь ответил Степан, как бы оправдываясь, – но слышали они или нет, я не знаю…

В том-то и беда, что слышали…

На далекой лесной дороге кони копытами взбивают слежавшийся снег. Бесшумно скользят полозья саней. Прижавшись друг к другу, сидят в санях застороженно притихшие, суровые люди. Ни песен, ни окриков. Поземка заметает следы. Запорошенная снегом, заиндевевшая колонна, словно возникшая из лунного света, проплывает в сонном лесу.

Что ждет их впереди? Придержав коня, командир пропускает несколько саней. Скачет рядом с розвальнями, огороженными досками.

– Больше не слыхать? – тихо спрашивает, перегнувшись с седла.

Из широкого ящика высовывается голова в солдатской ушанке и надетыми поверх наушниками.

– Немцы густо сыпят. И кодом, и в открытую лопочат, а «Буревестника» больше не слышно… Затихла «Буря».

– Говоришь, сообщили, что на гребле свободно?

– Ну да… Захвачен дот, гарнизон уничтожен.

Пришпорив коня, командир выскакивает вперед колонны.

– По-го-няй! – командует, подняв над головой плетку.

– Но-но-о! – прокатывается по лесу.

«Хорошо, что можно по гребле пройти, – думает командир, – в обход и коней бы подбили и время потратили… Молодец учитель, дал жару…»

Кто-то быстро полз по снегу, потом скатился в траншею прямо на руки наблюдавших за ним Михаила Васильевича и Игната.

– Не ранен? – Михаил Васильевич повернул к себе свалившегося и вскрикнул от удивления: – Вы?

Над траншеей, подбираясь к самому краю, пробежала строчка снежных фонтанчиков, словно шустрая землеройка взбрасывала на каждом своем шагу снег.

– Давай в укрытие! – Игнат толкнул обоих в дверь дота.

Навстречу метнулся Васькович.

– Откуда бьют? В ловушку попали?

– Погоди, дай разобраться, – поморщился Михаил Васильевич и, наклонившись к прибывшему, спросил тихо, почти шепотом:

– Почему вы?.. Что там случилось, товарищ Люба?

Люба:

Я и по сей день не знаю, что случилось с тем радио… Степа ли не умел обращаться или растрясло его, пока я везла? Сначала-то все было вроде в порядке. Так или иначе, а радио не работало, и, стало быть, я, выполнив задание в том смысле, что доставила его по назначению, не только не помогла партизанам, а как бы подвела их. Они же сейчас рассчитывали на это проклятое радио… Тут уж мне делить вину было не с кем, и ждать сложа руки, починят или нет, я не могла. Пока Степа возился у аппарата, а Семен послал одного из партизан на базу за каким-то инструментом, я тихонько вышла из сторожки и бегом побежала в сторону дота. Надо было немедленно сообщить командиру, пусть на радио не надеется, посылает связного…

Меня обстреляли уже на поляне, в нескольких саженях от дота. Я даже не испугалась, подумала: «Никак свои по мне бьют, только вроде не с той стороны…» На всякий случай кричать не стала, а нырнула в снег – и скорей в траншею.

Оказалось, вскоре после того, как нам послали зеленые ракеты, Михаил Васильевич нашел среди трофеев в доте схему всех немецких сооружений на гребле. Разобравшись в ней, он понял, что дот этот был хотя и центральный, но не единственной огневой точкой на дороге через болото. Значит…

– Значит, – спросил меня Михаил Васильевич, – по первому нашему сигналу Степан передал, что дорога на гребле совершенно свободна?

– Он цифрами говорил, потом сказал: «Буря сломала клюв» и… и… зеленый.

– Это и есть… – повторил Михаил Васильевич глухо, с ноткой отчаяния, – буря сломала клюв… Дорога свободна…

Я поняла весь ужас совершенной ошибки и скорей для самой себя, пытаясь смягчить непоправимое, стала объяснять:

– Но, я не знаю… Его могли не услышать… Там что-то с аппаратом. Обратной связи не было…

– А если услышали?

Тут как грохнуло… Будто снаряд разорвался на крыше дота. На нас посыпались осколки бетона, песок.

Михаил Васильевич, расталкивая партизан, бросился к амбразуре. Я за ним. Мы увидели, как холмы и высотки вокруг дота вспыхивали короткими огнями.

– Всю систему на нас повернули, – прошептал командир.

– Точно, – подтвердил оказавшийся рядом бородач, дядя Рыгор, – танки у них там зарыты… Из танков бьют.

– Это не танки, – тихо возразил Михаил Васильевич.

Больше никто не успел сказать ни слова. Все заглушил страшный грохот. Словно какое-то чудовище с ревом и лязгом прыгнуло на дот, пытаясь добраться до нас. Лампочки, освещавшие дот от батарей, погасли. В темноте кто-то длинно и громко выругался. Блеснул фонарик командира:

– К пулеметам! Автоматчики, в траншею! Гранаты готовь!

В клубах поднятой пыли замелькали партизаны, спеша к выходу. Я осталась у амбразуры. Мне хорошо было видно, как от края снежной низины к доту ползли темные фигуры. Вот они поднялись редкой цепью… Я подумала: «Не так уж их много, отобьем», но за первой цепью поднялась вторая, и тогда из траншеи прогремел залп. Рядом со мной застучали пулеметы… Я выхватила свой пистолет, на ощупь перевела предохранитель и, просунув ствол в амбразуру, стала стрелять. Не знаю, попала ли я хоть один раз. Я просто нажимала и нажимала курок, пока не окончились патроны в обойме.

Потом посмотрела в щель. Немецкие автоматчики отползали назад… Значит, мы их отбили. И, может быть, мои пули тоже не пропали даром… Наступила тишина. Точнее, в ушах еще держался какой-то непрерывный звон, но никто не стрелял. Я опустилась на пол возле стены и закрыла глаза. Сердце билось, будто пробежала несколько километров. Я устала… Устала в таком коротком бою. А все ли я делала как надо? Никто мне ничего не сказал… Все молчали. Может быть, минуту, не больше… А сколько длится та минута, за которую надо определить цену и смысл всей своей жизни? Вот ты в центре происходящего. Вокруг тебя люди, быть может, уже обреченные.

Они не сдадутся, не уйдут отсюда, пока не придут те, кому сообщили по радио, по моему радио, что «буря сломала клюв».

Почувствовав свет, я открыла глаза и сразу снова зажмурилась. Михаил Васильевич светил фонарем. Он медленно водил лучом, как бы ощупывая притихших, тяжко дышавших партизан. Я следила за лучом, вглядываясь в тревожные и озабоченные лица, ищущие ответа глаза. Они смотрели не на меня, на командира. У него они искали ответ.

А он вынул из кармана куртки немецкую схему, встряхнул ее и поднял, чтобы видели все.

– Дорога простреливается с двух сторон… Надо предупредить наших… Послать связного…

Командир ждал, кто откликнется. Кто решится выйти на снежное поле, под кинжальный огонь пулеметов, пробежать, проползти, добраться до леса… Шансов немного. Но кто-то должен… Должен… Командир ждет…

Уходили минуты, и в эти самые минуты где-то по тихой лесной дороге двигался к гребле санный обоз… Мне казалось, я его вижу. Он где-то мелькнул передо мной, далеко-далеко… Решай, Люба!

С пола медленно поднялся дядька Рыгор, но я опередила его.

– Товарищ командир, я – связная… И потом, Михаил Васильевич, я ведь прошла и теперь проскочу, вы не бойтесь…

Я очень волновалась. Вдруг он откажет, и тогда все, что произойдет, если был принят сигнал по радио, ляжет на меня невыносимой тяжестью, страшной виной.

– Идти надо мне, Михайло, – прогудел над моим ухом дядька Рыгор, – тут тебе каждый человек нужен, а я зараз поврежденный, – он показал обвязанную тряпкой руку, – стрелять и то трудно, не то што… А дойти до своих, дойду… Доползу…

Рыгора оттолкнул Игнат (тогда я еще не знала, кто он).

– Уж кому первому, так это разведчику… Мне по штату положено.

Он говорил весело, словно речь шла о простом домашнем деле, и мне стало легче. Но командир остановил его:

– Погоди.

И ко мне:

– Отчего Семен не послал своего связного?

Я старалась угадать его мысли. Может быть, он думал, что не вправе распоряжаться мной? Я не из его отряда. Или его мучило то, что из-за него я оказалась в ловушке, где нелегко придется даже опытным бойцам?

– Пожалуйста, Михаил Васильевич, прикажите… Я проползу, не беспокойтесь, очень прошу вас… Ведь оставаться мне здесь не менее рискованно. Я проскочу, я же знаю дорогу…

Видно, я поняла его колебания и помогла решить.

– Пойдут Рыгор и товарищ Люба… – объявил командир. – Посвети мне, Игнат.

Расчистив место на столе, заваленном коробками от патронов и осколками бетона, Михаил Васильевич перенес на лист чистой бумаги обозначение схемы. Партизаны толпились за его спиной, а я в каком-то странном оцепенении ждала… Пока просила послать, боялась отказа. Теперь же думала: «Зачем он чертит там какие-то знаки? Все равно нам не пройти…» Но когда Михаил Васильевич стал объяснять задание, старалась не пропустить ни одного слова.

Помню их и сейчас.

– Лугом, как прошла товарищ Люба, нечего и думать… Эта дорога закрыта. Понятно? – Командир пытливо смотрел нам в глаза. – Добирайтесь овражком до леса и в обход, ясно? Не спешите… Важно не обнаружить себя как можно дольше… У каждого по пакету, на случай если разделитесь или что… Семену скажете: будем держаться. Главное дело – выслать кого пошустрей навстречу колонне… А сами тем же путем ведите резерв нам на помощь… Заходите с тыла…

Только бы успеть добраться до Семена…

Чуть посветлело. Но это еще не рассвет. За лесом поднялась луна. В щели бойниц стало видно, как двое добрались до лощины. Переползли лощину, приподнялись и побежали в сторону леса… Оставалось несколько шагов, но их заметили… Глухая пулеметная очередь… Двое упали одновременно.

Игнат скосил глаза на командира.

– Хитрят… Рыгор, он хитрец… Полежат, полежат, и помаленьку.

Михаил Васильевич не отвечал. Он смотрел на темнеющие на снегу тела. Лежат.

По лощине побежали тени туч, закрывших луну. Когда тень надвинулась на лежащих, один из них поднялся и быстро, на четвереньках, пополз к кустам. Другой остался. Кто, Люба или Рыгор?

– Моя очередь, – тихо сказал Игнат, повернувшись к командиру. – Может, ранило только, так подсоблю… А то пакет заберу – и до дому… Я мигом…

– Пройдешь? – так же тихо спросил Михаил Васильевич.

– А как же… На своей земле не заблудимся.

Игнат не ждал ни согласия, ни наказа командира.

– Хлопцы, у кого самосад покрепче?

Ему протянули сразу несколько кисетов. Игнат собирался спокойно, деловито. Повесил гранаты на пояс, проверил автомат, нож. Застегнул белый халат и пыхнул толстой махорочной скруткой. Выполз из траншеи под оглушающий треск пулеметов и автоматов, под свист пуль, вой снарядов. Свернул в другую сторону, не туда, куда ушли первые двое. Над ним проносились светлячки трассирующих пуль. Но Игнату не было страшно. Ему даже как бы спокойней было под огневой крышей. Огибая лощину, прячась за наметенный сугроб, он подполз к лежащему. Прошептал, хотя и крик здесь не услышишь:

– Товарищ… Товарищ Люба?.. Или это ты, Рыгор?

Осторожно, рассчитывая каждое движение, подтянулся ближе. На снегу – дядька Рыгор.

…На ощупь разбирая следы уползшей Любы, Игнат добрался до леса. Луна освободилась от туч. Снег в лесу покрылся полосами. Полоса светлая, полоса темная. Через полосы, увязая в снегу, стараясь не потерять след, шел Игнат. Он то попадал в тень, то прыгал через светлую полосу. Стоял, прижавшись к дереву, слушал. Тихо позвал:

– Люба?.. Где ты тут?.. Это я – Игнат…

Из-за бурелома метнулась Люба, держа в руках короткий обрез дядьки Рыгора…

Люба:

Мы шли не по гребле. Пробирались какой-то звериной тропой через редкий заболоченный лес, натыкаясь на завалы бурелома, проваливаясь в снег, чувствуя, как под ногами пружинит мох незамерзающей трясины.

В детстве не раз я слыхала о коварстве наших болот – летом заросших нежно-зеленой осокой и красивыми кувшинками, среди которых гибли пастухи, отыскивая заблудившихся коров. И зимой, в незамерзавших, припорошенных снегом болотах, случалось, погибали медленной смертью и люди и скот. Здесь, на «Теплых крыницах», проезжей считалась только одна дорога – на гребле. Трясина неотступно следовала по обеим ее сторонам. Можно было даже заметить, как местами она словно вздыхала клубами теплого пара.

Игнат шел впереди, за ним я – след в след. В лесу было тихо. Мне казалось, что мы уже далеко отошли от дота, миновали опасность, а Игнат все еще тревожно оглядывался, прислушивался. Я спросила:

– Что вы, товарищ, все оглядываетесь?

Игнат даже вздрогнул от моего голоса.

– Тихо ты… – И шепотом объяснил: – Они-то ведь тоже не дурни. Видели: было двое, а остался один. Зараз им связного упустить нет никакого расчета. Так что жми во все корки…

Я едва поспевала за Игнатом.

Пересекли полянку и только остановились передохнуть минуту-другую, как над нами просвистели пули. Совсем низко, даже снег с ветвей на плечи посыпался.

– Мать-перемать! – выругался Игнат. – Ложись!

Мы упали за ствол лежащего дерева. Новая очередь простучала еще ближе… Позже я разобралась, что произошло. Немцев отправили в погоню за одним связным. Они шли по следу, думая живым его захватить, и вдруг услышали разговор. Решив, что связной добрался до засевших в лесу партизан, побоялись нас догонять. Это позже я поняла, а тогда думала: «Не отбиться нам двоим, крышка…» Игнат знал, что обойти нас не просто, да и в лоб по следу тоже они не рискнут. Пока еще можно было выиграть время. Он и предложил:

– Вот что, Любочка, топай быстрей, а я тут задержусь…

– Что вы, товарищ? Бросить вас одного…

Автоматная очередь накрыла наш шепот. Мы быстро отползли за высокие пни небольшой порубки. Я приготовилась стрелять, но не знала, где у обреза предохранитель. Попросила Игната показать, а он обозлился:

– Ах ты боже мой… Тут часу нема, а она свое. Ну какой из тебя стрелок?.. Пойми: дойти до наших трудней, чем лежать себе тут да постреливать… У меня ж нога перебита.

– Ранило?

– Не сейчас… Поспешай, Любочка. Там же люди в ловушку идут… – Он почти вырвал из моих рук обрез. – Машинку эту мне оставь, она за тебя тут постреляет. Тебе и пистолета хватит… Иди тропкой, никуда не сворачивай и через овраг.

На том и кончили разговор.

Игнат отполз в сторону. В расщелине дерева укрепил обрез, автомат повесил на грудь, разложил на снегу гранаты.

Я смотрела на его спокойные, точные движения, и казалось, будто он готовил не боевую позицию, а хлопотал у себя во дворе по хозяйству. Разгребая ложей автомата и руками снег, он прокапывал траншейку от дерева с обрезом к пню. Я хотела помочь ему, но Игнат так шуганул меня, что я подалась назад и быстро поползла в кусты можжевельника.

Когда человек решает заслонить собой близких от гибели, мысли его направлены только к тому, чтобы выиграть время и как можно дороже отдать свою жизнь.

Смерть уж не страшна. Она рядом и вместе с тем отодвинута на дальнюю грань последней позиции. Незачем думать о ней. Лучше, пока есть еще живые минуты, не снимая палец со спусковой скобы, вспомнить о тех, ради кого ты остался здесь, – на пороге жизни и смерти…

Первые минуты Игнат еще не стрелял. Еще было тихо в лесу. Только ветер кружил среди голых верхушек деревьев. Отголоски недавнего свиста пуль. Быть может, Игнату вспомнились темные ночи на хуторе, и тогда захотелось домой, к Надежде-зязюльке? Захотелось на ребят посмотреть хоть одним глазком: на Сороку-белобоку и Чижика…

Не знал Игнат, что не двое, а трое детей его ждали на хуторе. Не успела и Люба узнать, что партизанский разведчик был братом Катерины Борисовны, семья которого приютила ее малолетнего сына. Не знала, что стал Игнат нареченным отцом Алика Кагана, записанного в книге деревенского старосты – Алесь Цыркун.

Люба и Игнат не знали друг друга. Судьба свела их случайно, в смертную ночь, уготовив каждому его долю.

Было ли у Игната время раздумывать?

Скоро слух лесника уловил шуршание придавленного снега или скрип лыжи, наехавшей на куст… Он мог, не видя, на звук, бить без промаха. И когда хриплый, клокочущий крик потонул в треске ответного залпа, Игнат, вероятно, скользнул по траншее к дереву с обрезом. Оттуда дважды донеслось: дзи-цы-ы!.. дзи-цы-ы…

Это слышала Люба.

Люба:

Я услышала выстрелы, когда уже спустилась в овраг. Сначала почудилось, что стреляют не в той стороне, где остался Игнат, что стреляют другие. Потом, отдышавшись, различила разные голоса автоматов. Наши и немецкие. Странно, но на это я обратила внимание еще в доте. Немецкие вроде дробнее бьют, а наши гуще, особенно короткие, обрезанные партизанами винтовки. Они с каким-то звоном бьют. Ну вот, остановилась и слушаю: та-та-та-та… Потом: трр-трр-трр… Я невольно схватилась за пистолет и, шагнув назад, по пояс провалилась в снег.

Та-та-та… – бьет Игнат из своего автомата.

Трр-трр… трр-трр… – это немцы строчат с двух сторон.

Хотела вернуться, ударить с тыла, но вспомнила: я же все патроны из своего пистолета расстреляла. Чем помогу?

Бу-ум! – донеслось ко мне эхо разрыва. Кто-то бросил гранату… Немцы или Игнат?

Дзиун-н – похоже из обреза. Значит, Игнат еще отбивается. Надо спешить, звать на помощь…

Утопая в снегу, я карабкалась на крутой берег оврага.

Трр-трр-трр… – часто и, кажется, совсем близко снова застучали немецкие автоматы. Я рванулась вперед, ухватилась за обледенелые прутья куста, они, как стеклянные, резанули ладони и обломились. Ноги не находили упора, я медленно сползала вниз. Не чувствуя боли, я выла от досады, цепляясь руками за что-то острое, жгучее. Меня гнал вихрь стрельбы, разрывов и глухих, доносившихся криков… Я задыхалась, хватала ртом снег, глотала его… Только бы не сорваться опять, только бы не сорваться… Уж не помню, как выбралась. Встала на ноги, а передо мной все колышется. И снежное поле, и оставшийся позади лес, и луна в небе – то выскочит из тучки, то опять спрячется… Потом все утвердилось. Стало на свои места, а я боялась двинуться. Ждала: может, еще раз услышу автомат Игната? Лес молчал… Тут я не удержалась, заплакала громко, по-бабьи… Иду по чистому полю, захлебываясь и подвывая. Иду не таясь, не пригибаясь, уже никого и ничего не боясь… Одна на мне тяжесть: «Как же я оставила человека? Отобьется ли?» Он отбился. Я позже узнала от наших. Когда они к тому месте поспели, Игнат еще жил… только не с нами уже… тихо прощался с родными, с теми, кто был ему дорог…

Уже начинало светать, когда Игнат понял, что он умирает. Лес редел, расступаясь перед нарождавшимся днем, и теперь Игнату становились видней следы смерти. Вокруг валялись стреляные гильзы, темнели опалины на местах разрыва гранат. Высунувшись из-за куста, лежал на боку оскаливший зубы немецкий солдат. Серая рогатая каска сдвинулась набок, обнажив теплый, вязаный подшлемник.

Солдат, не мигая, косо смотрел на Игната и зло усмехался. Игнат не думал, что они подходили так близко, не знал, сколько убил, стреляя по мелькавшим теням. Может, кто уполз раненый, а кто просто вернулся, решив, что дело кончено, когда Игнат перестал стрелять.

Этот-то остался на месте.

Игнат хотел отвернуться от его пристальных, слюдяных глаз и не мог одолеть наступившую слабость. Он сидел, опершись спиной на широкий, раздвоенный пень, уткнув в снег голые руки. Автомат с пустым диском лежал на коленях. Игнат чувствовал, как под руками подтаивает снег и лунки наполняются теплой кровью. Ему хотелось спать, но уснуть было страшно. Еще оставалась надежда. Совсем недавно стороной проехали люди. Он слышал, как фыркали, потряхивая сбруей, кони, скрипели полозья саней, негромко понукали коней ездовые… Саней было много… Так много, что Игнат не поверил услышанному. Потом где-то стреляли, где-то шел бой, но и это могло только почудиться.

Он заставил себя поднять веки, открыл глаза и увидел… Детей. Среди тонких березок стояла Ленка – Сорока-белобока – и держала за руку Чижика. Игнат удивился:

– Как же вас мамка отпустила одних? Небось холодно. Вон у Чижика валенки совсем прохудились, соломка торчит… Скажешь мамке, пусть к Якиму снесет подшить. Я-то уж не успею.

Дети молчали. Потом, чуть погодя, Чижик сказал:

– Ты нас звал…

– Звал? Вот вы какие… Ну да, я вас позвал. Надо же нам попрощаться.

– А что это, тата, вокруг тебя красное?

– Это руда… Наша живая руда… Вы не смотрите на это, не надо вам, дети, на это смотреть. Отвернитесь, дети, от этого… Что же вы смеетесь.

– Мы не смеемся. Это фриц над тобой смеется.

– Фриц? Я ж его из винта срезал, а он смеется… Почему ты смеешься, фриц?

– Смеюсь потому, что я тоже был киндер и меня обманули…

– Твой Гитлер тебя обманул. Ты из-за него тут лежишь.

– А ты за кого умираешь? Кто тебя обманул?

– Сравнил… Вот дурак… Кто же мог меня обмануть? Я за Родину умираю… За землю свою. Я ее пахал, сеял… Я ж крестьянин. Никто меня не обманул.

– Ты крестьянин… а я? Может, и я пахал и сеял…

– Может, и ты… Ну и пахал бы свою землю, что ж тебе надо на моей? Чего ты поперся? Вот балда так балда… Дети, не слушайте его. Он же труп, я его из винта срезал…

Дети не слушали. Их уже не было, а через березняк шла Надя. Шла и будто стояла на месте. Мороз, а она в одной кофточке.

Руками всплескивает, голосит:

– А мой жа ты голубочак сизанький, соколик ясненький! Куды ж от меня отлетаешь, с дробными детьми покидаешь? А детухны мои дробны, к кому мы теперь прихилимся-пригорюнимся? А кто ж теперь за нас заступится…

– Не голоси, Надежда, зязюлька моя. Видишь, командир мой идет, учитель…

Михаил Васильевич приказал:

– Встань, Игнат!

А Игнат свое:

– Слышишь, как тихо в лесу…

Командир удивился.

– Я говорю тебе – встань, а ты не встаешь…

– Не встаю, потому что я умер…

– Нет, Игнат, – строго сказал учитель, – не умер. Ты пал смертью храбрых…