Алмазная грань

Садовский Владимир Лаврентьевич

Роман Владимира Садовского «Алмазная грань» посвящен формированию рабочего класса, его революционной борьбе.

В центре книги — династия рабочих Кириллиных. Родоначальник этой славной династии — талантливый крепостной-самоучка Александр Кириллин, передовой человек своего времени.

Герои романа — мастера по выработке стекла, хрусталя. Это художники своего дела: гутейцы, выдувальщики, алмазчики, граверы. Их мастерство широко известно во всем мире, их вещи соперничают и нередко превосходят изделия иноземных художников стекла.

Роман В. Садовского повествует о нескольких поколениях русских самородков. Капитализм давил их, калечил, но они снова и снова выпрямляли спину, надеясь на лучшие времена, когда таланты будут служить родному народу.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Роман В. Садовского «Алмазная грань» повествует о судьбах русских мастеров, даровитых умельцев стекольного производства, создавших замечательные образцы русского хрусталя. Этот роман о рабочей династии мастеров Кириллиных, о чудесных творениях, созданных ими, — произведение до известной степени документальное, в основу его положена история одного из старейших русских стекольных заводов. История завода — это, по существу, история рабочего класса. На протяжении почти столетия перед читателем происходит смена поколений, одна за другой сменяются картины жизни людей труда. Перед нами и галерея представителей дворянского рода Корниловых — владельцев стекольного завода. Вначале это не только владельцы самого завода, им принадлежат и люди — крепостные мастера. Затем, после «реформы», Корниловы появляются перед нами как безжалостные угнетатели и эксплуататоры «освобожденных» от крепостной зависимости рабочих.

Автор стремился изобразить Корниловых во всем разнообразии их характеров, привычек, быта. Есть среди них безжалостные деспоты, алчные любители наживы, есть и либеральный мечтатель Алексей Корнилов, бессильный что-либо изменить в том жестоком строе, который давил и угнетал народ.

Заслуга автора в том, что истинный герой его романа — народ. Правдиво и убедительно автор рисует тяжкую жизнь рабочих, крестьян и так называемых «инородцев» в старой России. Автор рассказал, как гибнут даровитые русские люди, подобные Александру Кириллину, оставляя после себя произведения искусства, по праву занимающие почетное место в музеях, в данном случае в музее стекольного производства.

Автор стремился показать пробуждение классового сознания даже у самых отсталых по своему развитию рабочих стекольного завода Корниловых. Можно было предъявить автору требования глубже и шире рассказать о событиях первой русской революции, о 1905 годе, однако следует помнить, что эти события можно было показать только отраженно, так как действие романа происходит в глухом углу, в стороне от железной дороги. Но и здесь, в глуши, действуют мужественные борцы, революционеры, выдвинутые рабочим классом. Веришь, что в людях, обреченных на тяжкий, мучительный труд, пробудилось сознание, эти люди радостно встретят Великий Октябрь и никакие черные силы не сломят их, — рабочие будут защищать завоеванную свободу и человеческое достоинство.

Обстоятельства сложились так, что автор работал над своим произведением годы, это был длительный и нелегкий труд. Несомненно, В. Садовский продолжит повествование и расскажет о том поколении рабочего класса, которое выросло уже в советскую эпоху. Таким образом, перед нами первая книга романа. Ценность ее в том, что автору удались образы людей труда. Это роман о людях, для которых ремесло является искусством, это роман о людях чистой души, мужества и дарования.

Этим, с моей точки зрения, ценен роман «Алмазная грань», и можно от души рекомендовать его вниманию читателей.

Л. Никулин.

 

Часть первая

 

Глава первая

1

Волны глухо били в гранитные ступени Дворцовой набережной.

Холодный порывистый ветер шумел над Невою. Потемневшая от ветра река широко несла к взморью вспененную воду и лениво покачивающийся ладожский лед.

С туманами и ветрами приходила в Петербург запоздалая весна. Она не распахивала еще неоглядной, беспредельной синевы небес, не торопилась раскрывать набухающие почки деревьев, не звенела веселым птичьим гомоном. Только тяжким плеском реки, сорвавшей ледяные оковы, да негромким бормотанием ручейков на мостовых напоминала весна о своем приходе.

Неприметно растворялся в серых сумерках хмурый апрельский день.

Над Петербургом разливалась предвечерняя мгла. В сумерках улицы теряли свою суровость, прямолинейную строгость и казались веселее, когда над ними зажигались мерцающие желтоватые огни. Не разгоняя окружающей мглы, свет фонарей тускло озарял узор чугунных решеток, полосатые караульные будки, потемневшие от дождя ветки деревьев.

— Кириллин! Где ты отстал? Недосуг мне ждать!..

Приглушенный ветром раздраженный голос слышался где-то вдали. Он заставил прибавить шагу. Нахлобучив на лоб поярковую шляпу и придерживая ее от ветра, Кириллин быстрее пошел к мосту. Ветер распахнул полы армяка, швырнул в лицо мелкие колючие брызги, невольно заставил нахмуриться. Пришлось еще ниже опустить голову.

— Ох ты... Ну и лютует, господи, твоя воля, — пробормотал Кириллин, устремляясь вперед.

Исаакиевский мост остался позади. Можно было остановиться перевести дух. Кириллин поправил сбившуюся на глаза шляпу и огляделся по сторонам. Приказчика не было видно: его словно поглотила мгла.

«Грошик сберечь охота. Поди-ка бегом к подворью спешит», — добродушно усмехаясь, подумал Кириллин, припоминая кривого бородача, охраняющего ворота подворья. Он закрывал их рано, и постояльцам приходилось долго греметь чугунным кольцом, вызывая дворника, который исправно взимал с опоздавших подать. Приходилось откупаться и Кириллину.

«А сегодня шиш с маслом кривому бесу от меня достанется, — решил он сейчас. — Пойду к Никодиму Петровичу. У него переночую».

В прошлый приезд случай свел его с любопытным старичком. Он настойчиво приглашал Кириллина заглядывать к нему без всяких предупреждений, если мастеру снова доведется быть в Петербурге.

У памятника, посредине площади, Кириллин опять остановился. Он провел ладонью по лицу, которое вдруг зарделось, и с волнением стал разглядывать бронзового всадника и могучего коня. Даже при тусклом свете фонарей был заметен легкий зеленоватый налет на памятнике, и мастер мысленно отыскивал материал, который мог бы воспроизвести вот эту своеобразную красоту облагороженной временем бронзы. Но мысль ничего пока не подсказывала, и сердце начинала теснить тоска. Проходили минуты. Он все стоял перед памятником подавленный, но не смирившийся и не мог признать себя побежденным и бессильным. Если бы хоть глина была сейчас под рукой, он попытался бы в ней запечатлеть чудо, открывшееся перед ним...

Вдали тяжело плескались волны, шумела река. Все такой же яростный и порывистый ветер бил в лицо Кириллину, но он уже не слышал, не чувствовал сейчас ничего, кроме тоски.

Всю жизнь, кажется, он готов был бы странствовать по земле и жадно приглядываться ко всему, что встречалось на пути. Нет, он бы не был только любопытствующим прохожим! Он постарался бы показать, как красива и богата земля, на которой живет человек. Много чудесного есть в мире, мимо чего люди проходят иной раз равнодушно, словно незрячие. Открыть бы всем глаза, научить ценить и беречь то, чего не замечают. Какая радость была бы тогда сердцу, которое сейчас тоскует по ненайденному и несделанному.

Была бы глина, в ней можно было бы запечатлеть облик всадника и его коня... Но где здесь взяться глине, когда кругом чугун, песок да булыжник.

Ум у Кириллина был беспокойный. Об этом знали все. И хозяину это было известно. Степан Петрович Корнилов ценил любознательность мастера. Он дал ему возможность посмотреть новое, только не то, какое мечтал увидеть Кириллин.

Весенними зорями, когда над лесным поселком тянулись косяки перелетных птиц, мастер еще сильнее испытывал томительное беспокойство. Хозяин словно догадывался об этом и говорил:

— Не пора ли тебе в дорогу, Александр? Съезди на ярмарку, посмотри-ка там на стекольный товар. Узнай, чем торгуют и чем собираются народ удивить. Авось, бог даст, мы еще и перешибем иных.

Кириллин разглядывал пестрый персидский халат барина, коротко остриженные седеющие волосы и дряблое, землистого оттенка лицо. В глаза барину мастер старался не смотреть: обманчиво-добродушные, они поблескивали из-под седых мохнатых бровей, как бы ощупывая человека... Хитрые, лживые глаза.

— Не время мне ехать, Степан Петрович, — опуская голову, говорил мастер.

— Какую-нибудь новую штуку придумал? Ничего, работа подождет. Ехать надо. Мешкать нельзя. Здесь, братец, живая денежка. За ней присмотр нужен, а не то на сторону уйдет, и тогда уж не догонишь.

Кириллин выслушивал наставление, вздыхал про себя и уходил. Опять все было то же, что и раньше: противное душе, ненужное... Опять не то, что хотелось. Снова, значит, ехать на ярмарку, помогать приказчику в торговле да следить за тем, что привезут с мальцевских заводов. Они больше всего беспокоили Степана Петровича. Для него добрая слава мальцевского хрусталя — нож в сердце. Поэтому и посылал хозяин лучшего мастера вместе с приказчиком, чтобы знать, на какие изделия спрос есть и как их делают другие.

Тоскуя по дому, по работе, ждущей его рук, мастер часто кочевал по городам и торговым селам. И теперь прислал его Степан Петрович в Петербург снова с важным поручением. Вместе с мастером прибыл в столицу приказчик. Они привезли два возка хрустального и стекольного товара — подарки многим именитым людям…

2

По вечерам, когда стихала дневная суета, Степан Петрович любил посидеть в кабинете перед камином. Пылающие угли пригревали пухлую руку, в которой была зажата длинная обкуренная трубка с янтарным мундштуком. Картуз жуковского табаку лежал на низеньком столике, где горкой высился пепел, выбитый из трубки.

Из-под распахнутого шлафрока проглядывала волосатая грудь. Одряхлевшее тело казалось еще более рыхлым от тепла камина. Глаза, полуприкрытые тяжелыми веками и седыми мохнатыми бровями, в раздумье глядели на синеватые огоньки, перебегающие по раскаленным углям. Мыслей было много. Больше всего тревожила Корнилова одна — добьется ли толку его мастер Александр Кириллин в Петербурге, принесут ли пользу богатые дары, посланные его сиятельству министру графу Канкрину. Конечно, неудобно посылать в Петербург с такой просьбой своего крепостного мужика. Но кого пошлешь? Нужно выбираться с зыбкой, болотистой почвы, заросшей зеленой ряской, на твердую дорогу. На ней хоть и много толпится народу, а умный сможет выбиться вперед.

Сейчас, кажется, подошел Степан Петрович Корнилов к своей цели. Когда-то был семнадцатилетний самоуверенный мальчик Степушка. «Молодо-зелено», — посмеиваясь, говорили соседи, — он хотел всех удивить своей смелостью, дерзкими замашками. Теперь-то он не таков — осторожный, расчетливый хозяин, ничуть не похожий на отца. Кому охота слушать нытье? Только с таким характером, как у батюшки, можно было клянчить подачек у казны, добиваться помощи для своей захудалой фабрики. Смешно и обидно прожить всю жизнь в вечном страхе, в ожидании разорения и грошовых расчетах. Правда, отца насмерть перепугали Пугачев и свои же работные люди, но все же нельзя было так упасть духом, показать себя не солидным мануфактуристом, а каким-то запуганным аршинником из Гостиного двора, который больше всего боится, как бы сосед не перехватил у него пятачок барыша.

Степан Петрович бережно хранил пожелтевшую копию слезницы, поданной его родителем царице Екатерине.

«Разорен я почти до бесконечности, а именно: привилегированная хрустальная и стекольная фабрики разорены, товар, который был, — перебит, деньги при домовой конторе — разграблены... Человек, коему в смотрение было поручено все оное, — злодеями убит...» Выклянчил отец этой слезницею вспомоществование в пять тысяч рублей.

Нет, так далеко не уйдешь! Смел был родитель в баталиях на войне, однако и в службе дальше секунд-майора не шагнул. Чего греха таить, не было хватки у покойного родителя, не было размаха, счет на копейки вел и выгоды своей не видел. Поэтому и оставил своему наследнику дела в сильном расстройстве.

Степан Петрович невольно улыбается, припоминая испуг матери, которой в шутку было сказано, что они разорены. Вдовица-майорша заголосила совсем по-деревенски, словно бобылка, у которой пала последняя коровенка. В глубоком обмороке валялась матушка, Степушка сам не рад был шутке. Еще долго не верила матушка, что у сына дела идут хорошо.

Тревожиться не стоило. Даже нашествие Бонапарта принесло пользу молодому Степушке: немало всякого добра пропало в барских домах, когда бежали господа-дворяне от нашествия двунадесяти языков. Более всего пострадали от дорожных невзгод хрусталь, картины. Каждый помещик стремился снова обзавестись утварью, хрусталем, цветным стеклом. Сумел Степушка Корнилов ухватиться за колесо фортуны. Почти сорок лет ворожит ему богиня счастья и как будто не изменяет...

Степан Петрович не может оторвать глаз от раскаленных углей в камине, похожих на тот золотой рубин, из которого в прокопченной гуте работные люди выдувают жбаны и кувшины нежно-малинового цвета. Синие огоньки больше не перебегают по догорающим углям. Пора спать.

Когда Степан Петрович тяжело поднимается, оставляя любимый уголок у камина, уже кричат голосистые петухи, а колотушки караульщиков трещат все ленивее, все реже, и стрекот их глохнет в густом мраке апрельской ночи.

3

Завод стоит давно. Без малого сто лет назад в свое имение, затерянное в лесной глуши, приехал молодой секунд-майор, вышедший в отставку по болезни. Вместе с ним приехал бритый чужеземец в гороховом камзоле. Привез с собой Петр Петрович Корнилов сенатский указ, разрешающий ему, отставному секунд-майору, в собственных его угодьях, отстоящих от Москвы в семистах верстах, завести фабрику и производить на ней хрустальную и стеклянную посуду, а также и стекло самым добрым мастерством.

Отставной секунд-майор, щуплый и худенький, в поношенном камзоле, казался подростком рядом с громадным пухлым управителем Адамом. Основав хрустальную, полотняную и фаянсовую фабрики, Петр Петрович стал жить в вечном страхе, в предчувствиях всяческих бед, которые если не сегодня, то уже завтра непременно свалятся на его голову в непривычном мануфактурном деле.

Отставной служитель Марса вскоре убедился, что служение Меркурию — дело более выгодное, но все же на своего нового покровителя Петр Петрович поглядывал с опаской. Меркурий не только торговле благоволил — сей бог и плутов опекал. Поэтому в свое дело Корнилов побоялся вкладывать большие деньги. Решил, что хватит на первых порах трех тысяч рублей. Дело пойдет и без лишних затрат, думал отставной секунд-майор: лес даровой, песок — под боком, а работных людишек, по указу Мануфактур-коллегии, ему разрешалось брать судом и расправою.

В древнем бору вскоре задымила кирпичная труба небольшой фабрики, сложенной «в лапу» из смолистых сосновых бревен.

Ссориться со своими мужиками Петр Петрович не стал. За него это делал управитель. Был он молчалив и злобен, словно порождение того ада, которым запугивал мужиков старый попик Варсонофий. Вездесущего управителя видели теперь и в поселке, и у печей в гуте, темноту которой озаряли отсветы расплавленного стекла. Словно солнце украл немец с неба и принес на мучение сюда, в этот ад, где от сухого, раскаленного воздуха спирало дыхание. Работать на фабрике управитель заставлял всей семьей. Мужикам приказал быть гутейцами, выдувать хрустальные жбаны и длинногорлые графины, бабам — разбирать готовую посуду и носить ее в шлифовальню, где искусные мастера, купленные у прогоревшего стекольного мануфактуриста, украшали изделия рисунками и расписывали эмалью. Даже малых ребят управитель в покое не оставил: послал сеять решетами песок, толочь известняк в составной мастерской, где тяжелой белой пеленой висела пыль перемешиваемой шихты.

Много лет царил в поселке один немилостивый бог — немец в гороховом камзоле. Вряд ли кто не испытал на себе тяжести толстой трости с костяным набалдашником, с которой никогда не расставался управитель, пока не подошел ему срок держать ответ за все.

4

Под пеплом нередко тлеет огонь. Кажется, в погаснувшем костре ничего уже нет, кроме кучки холодной золы, но подует ветерок, упадет на пепел сухая ветка, струйками поднимет серый обманчивый прах. Мелькнет под ним огонек, лизнет не спеша золотым языком упавшую ветку, перекинется на высохшую траву, поднимется, заклубится, затрещит от ярости.

Так же вот, как пламя в затухшем костре, тлела и ненависть. Пронеслась весть о крестьянском царе, который идет расправляться с помещиками, и глухо заволновались мужики. Потом в поселке появился односельчанин, беглый солдат Василий Куренков, и стал подбивать всю округу идти навстречу правильному царю. С топорами, косами и вилами двинулись мужики на своего барина. Петр Петрович едва успел сбежать, в одном исподнем, из имения. Разгромив барский дом, народ кинулся к фабрикам и в контору.

Всю ночь на стихая гудел набат. По темному небу стлались рыжие облака дымного зарева. Выпущенное из печей горячее стекло подползло к стенам гуты, и потемневшие смолистые бревна затрещали, охваченные пламенем.

Когда сбили окованные железом ворота конторы, горела уже вся фабрика. Озаренный пожаром, на горе угрюмо глядел черными прямоугольниками окон опустевший корниловский дом.

Хозяина не нашли, зато в конторе захватили управителя. Под полой у него был спрятан кожаный мешок, набитый золотом, около ворот стоял пугливо косивший глазом рысак, на котором немец собирался бежать. Утром, когда подошло войско Пугачева, немца вздернули на воротах конторы.

Потом пришли царицыны солдаты с туго заплетенными, посыпанными мукой косицами; ходили по избам, вытаскивали мужиков на площадь перед церковью, где шла расправа. Всех почти выпороли розгами, многим набили колодки и увели. Выли бабы, ревели ребятишки, а Петр Петрович с перекошенным от злости лицом смотрел на разгромленную фабрику и судорожно передергивал плечом. Ночь, в которую пришлось бежать барину, оставила о себе память — всю жизнь потом дергалось лицо у Петра Петровича.

 

Глава вторая

1

Санька вырос в полутьме хрустального завода так же, как вырос здесь его отец, Василий Кириллин — высокий, широкоплечий человек со светлой, словно лен, бородой.

Все знали, что здоровый с виду мужик не жилец на свете: тяжелая, неизлечимая болезнь подточила силы Василия. С десяти лет начал он работать на стекольной мануфактуре Степана Петровича Корнилова. Скрежещущий стон шлифуемого стекла, окрики и зуботычины мастеров превратили резвого мальчика в запуганного подростка, который и во сне нередко кричал и жалобно просил у кого-то прощения. Женился Василий, стал хозяином в доме, но страх не прошел — сковал, заморозил на всю жизнь.

Двадцать лет проработал Василий на гранильном колесе, двадцать лет глотал стеклянную пыль, и оттого стала болеть грудь. От стеклянной пыли жгло в горле. Утром, с трудом поднимая тяжелую голову, Василий часто примечал на дерюжине, лежащей под головой, темные пятна засохшей крови. Мысль о том, что приближалась смерть, уже не пугала мастера. Он покорно примирился с нею, и только вздыхал, когда украдкой гладил рукой вихрастую голову старшего сына.

Хорошо запомнилось Саньке то утро, когда он проснулся от прикосновения этой шершавой руки. Мальчик приоткрыл глаза и увидел отца, сидевшего на краю постели.

— Вставай, сынок, сегодня и тебе на работу идти...

Померла сестренка Лушка, пошла работать на завод мать, а за ней настала очередь Саньки. Весной, когда за шумной полноводной рекой тревожно и радостно кричала в лесу перелетная дикая птица, когда на березе распускались почки, пришел последний час мастера Василия Кириллина.

Он лежал в избе на широкой лавке у окна, одетый в чистую холщовую рубаху и пестрядинные порты. Были они коротки и не прикрывали щиколоток. В ногах умирающего валялся старый овчинный полушубок.

Гранильщик был еще жив, когда стоявшие вокруг него родные шепотом заспорили о чем-то. Василий, с трудом подняв на них укоризненный взор, устало прохрипел:

— Помолчите малость. Дайте хоть помереть-то.

Жена заголосила, бросилась к нему, а он, громко охнув, вытянулся и застыл. Теплые лучи заката упали на бледное лицо покойника с синеватыми глубокими впадинами глаз, прикрытых медными пятаками.

Похоронили отца на погосте под дикой яблоней. Хозяином в доме остался малолетний Санька.

2

…Снились хорошие сны: пестрые птицы летали и звонко пели над лесом, над рекой, журчавшей в тишине, и завороженный лес стоял тихо, словно боясь помешать радостной песне весны.

Санька не понимал, как он попадал сюда. Грязный, уставший от работы, появлялся в лесу мальчишка, и чаща радушно принимала его под свой шатер. Ласково рокочущая река смывала с лица пыль и копоть. Утомленный зноем, он жадно пил светлую воду, и от этого, казалось, уставшее тело наполнялось небывалой силой. Находил силач Санька около речки сверкающую глыбу, которую нельзя поднять человеку. Вынимал из своего мешка зубило, срубал у глыбы большие грани, и оттого что силен и опытен был мастер, ярче солнца загоралась льдистая прозрачная глыба, и все отраженное в ней вдруг оживало. И не простой это был камень, а волшебный хрусталь, в котором видны и голубое небо, и зеленые деревья, и сверкающая серебром речная струя. Лежал хрусталь на берегу, и трудно было понять, где река отделялась от стекла, которому мастер подарил игру граней.

Рука матери тянула за вихор. Открывая глаза, Санька слышал ворчливый голос:

— Морду-то сполоснул бы, прежде чем дрыхнуть. Встань!

Санька вставал, равнодушный к ворчанию матери. Никакая брань, никакие обиды не могли задеть спрятанного в глубине сердца. Там все так же пела говорливая река и небо отражалось в сияющем хрустале, созданном рукой мастера.

— Что ты как опоенный ходишь? Мороку на тебя, что ли, напустили? — спрашивала мать.

Санька молчал и думал о своем. С нетерпением он ждал дня, когда встанет у гранильного камня. Мальчик ясно представлял себе, как обретет его хрусталь ту удивительную прозрачность и тот волшебный блеск, который мерещился ему во сне. Но в гранильную Саньку не послали. Целых три года он вместе с другими подростками работал в составной, подносил песок, сеял его решетом и горько вздыхал. Казалось, так пройдет вся жизнь: серые бревенчатые стены составной мастерской, запорошенные белой пылью шихты, хруст песка на зубах. От едкой пыли гноились глаза... Похожие один на другой, как тысячи песчинок, падающих из решета, бесследно пройдут дни, и так бесследно пройдет жизнь.

Казалось, не было никакой надежды, но приятель покойного Василия Кириллина Ермолай Левшин, хлопотливый, сморщенный, как высохший гриб, старик, однажды поманил к себе пальцем Саньку и спросил:

— Примечаю, на колесо тебе хочется?

— Не берут меня, дяденька Ермолай, — грустно ответил Санька.

— Погоди, поговорю с управителем. Родных у меня нет, а учить кого-то надо. Только смотри — не баловать. Я баловства не терплю.

3

Зимнее солнце заглядывало в стекла. За окнами стояли опушенные серебром сосны. Стояли тихо, словно боясь растерять хрустальные серьги инея.

В жарко натопленной избе на широкой лавке сидел мальчик. Перед ним на столе лежали полоски бумаги, сухой мох, солома и перья. Из этих небогатых материалов, наклеенных на стенке стакана, мальчик создавал удивительный рисунок. Среди листьев и цветов виднелись невиданная птица, причудливые цветы. Санька украшал хвост птицы, отливающий синью.

Увлеченный работой, маленький художник не слышал, как взвизгнула дверь. Вошла мать. С ней пришел Ермолай Левшин.

— Ах, беспутный! — закричала Варвара. — В церковь не пошел, говорил, недужится, а сам у окна раздетый сидит. В могилу он меня сведет! — пожаловалась гостю мать.

— Не ругайся, Варвара, — сказал Ермолай. — Не мешай. Ну-ка, Санек, показывай, что устроил.

Бережно взяв из рук ученика стакан, старый мастер сдвинул брови и стал разглядывать притаившуюся в цветах птицу.

— Мудро сделано, — негромко заметил Левшин. — Понятие есть, а с понятием все можно достигнуть. Барину надо бы показать твой стакан, Саня. Хозяин у нас любит такие выдумки. Может, от этого стакана тебе иная дорога в жизни будет.

— Эх, Ермолай Филиппыч, — горестно сказала мать, — какая уж там иная дорога. Одна маета.

— Смышленый парнишка Санька, а смышленому легче жить на свете.

— Не пристало нам смышленостью гордиться, Ермолай Филиппыч. Сатана гордился — с неба свалился, фараон гордился — в море утопился, а мы гордимся — куда годимся?

— Придет его пора. Станет мастером — по-другому жить будет.

— И так и этак доконает фабрика. Мой Василий какой сокол был, а исчах, ровно свечка. Эх, Ермолай Филиппыч. Губит человека барское стекло. Иной раз укладываешь в короба хрусталь и думаешь: слезами ты нашими высветлен, окаянный. Тонки да звонки вазочки, и весу в них мало, а человека гнут.

— Ничего не поделаешь. В поте лица трудиться положено, и послан нам труд богом с проклятием. Но ежели полюбит человек свой труд, легче ему жить.

— Как это можно проклятие-то полюбить? Ослепнешь скоро от колеса, а прок какой? Барину все идет и весь век идти будет.

— Есть все-таки правда на земле. Найдут ее, и жизнь другая пойдет. Вот, скажем, речка наша Стрелица. При дедах, говорят, полями текла, а сейчас у леса новую дорогу себе нашла. Вода находит пути, а человек и подавно.

Варвара не ответила — гремела у печки ухватами, собирая обед. Санька сидел на лавке, внимательно рассматривая темно-зеленый графин, принесенный Ермолаем. Эмаль выпуклого рисунка лежала на нем, как кованый орнамент на тусклой старинной бронзе.

— Вечер сидеть придется, — нахмурившись, пояснил Ермолай. — К завтрему барин приказал доделать графин.

— Ермолай Филиппыч, буду большим — сумею я такие графины делать? — спросил мальчик.

— Сумеешь, Саня. Лучше еще сделаешь, — и, обращаясь к хозяйке, добавил: — Пока мы малы, нет для нас дороже того слова: «Буду большим». А вырастешь — иной раз пожалеешь о юности... Ну что же, выпьем ради праздничка за мастера молодого Александра Кириллина. Наливай, мать!..

 

Глава третья

1

«Когда буду большим!..»

Заветные слова, которыми начинаются увлекательные мечты детей, не раз повторял и Санька. Вот он вырастет, станет мастером, призовет его барин к себе и скажет:

— Сделай-ка мне вазу, которую я царю могу подарить. Сделаешь — получай любую награду. Захочешь — на волю отпущу.

Станет Санька вольным человеком, построит матери новый дом, а сам уйдет из поселка. Весь мир обойдет, а когда вернется, примется делать вазу, на которой покажет все, что видел, проходя по земле, и все, что являлось ему во сне: невиданные на земле птицы, зелень лесов, веселый блеск реки, голубое небо, весенние облака, прекрасные города...

Александр рос и не жалел о своем уходившем детстве. Хотелось поскорее стать взрослым. Верилось — будет легче работать и жить. Сердце, испытавшее горечь первых разочарований и сладкую отраву первых удач, иногда подсказывало Александру, что детство кончилось, а жизнь все идет не так, как хотелось. Казалось молодому мастеру: с нетерпением ждет земля того, кто сумеет показать людям сказочную ее красоту. Много было на земле такого, что могло сделать жизнь радостной и богатой, ту самую жизнь, которую люди часто клянут.

Стараясь отогнать беспокойные думы, Александр по вечерам уходил в лес.

Он шагал вдоль берега Стрелицы, и ветер, набегая с реки, играл его русыми волосами. Глаза мечтательно глядели вдаль. Там, за крутоярым берегом, заросшим полынью и мать-мачехой, тонул в пылающей воде огромный шар солнца. И земля, и лес светились в закатный час, и переполнялась душа чудесным и светлым чувством.

Вечерней порою, возвращаясь из леса, Кириллин услышал доносившуюся издалека музыку. Казалось, кто-то невидимый задумчиво перебирал тихо рокочущие струны.

Александр подошел к решетчатой ограде сада, окружавшего корниловский дом. Выстроившись, как солдаты на параде, рядами стояли в саду стриженые акации, вишни и яблони. Между деревьями тянулись дорожки, усыпанные желтым песком. Они обрывались у цветника. На всем лежал отпечаток пышности и скуки. Веселым в саду был только голубой зеркальный шар. Скучная прямолинейность дорожек и деревьев, отраженная в нем, превращалась в забавную путаницу линий и красок.

Только у старого пруда деревья не знали ножниц садовника, и в тени высоких сосен скрывалась беседка, оплетенная вьющимися растениями.

Из окон корниловского дома доносилась музыка. Приглушенные звуки старинного клавесина напоминали перезвон хрустальных колокольцев. Клавесин вдруг умолк, кто-то громко захлопал в ладоши, потом из дома выбежали смеющиеся молодые люди, держащие под руки старика в старомодном цветном платье. Старик тоже смеялся и с притворным испугом отбивался от сорванцов.

«Да ведь это ж наш хозяин... С чего это он так обрядился?» — подумал Кириллин.

Видения, возникавшие в отроческих мечтах, вдруг приобрели удивительную четкость. Они встали перед глазами как завершенная картина. Кириллин чувствовал, что это-то уж не может исчезнуть, как сновидения, которые волновали его душу.

Мастер медленно побрел от ограды сада, где подсмотрел кусочек иной жизни, которая пробудила в душе тревожное волнение. Он еще не был уверен в том, что сумеет найти яркость и теплоту красок, из которых должна возникнуть картина. Но все же хотелось испытать свои силы.

В эту ночь Кириллин долго не мог уснуть.

Потрескивая, горела лучина. С шипением гасли угли, падая в лохань. Волчок, спавший у двери, лязгал зубами, в сенях вздыхал сонный теленок, но Александр не слышал ничего вокруг. Перед глазами у него был старый пруд, запущенный тенистый уголок сада. Звонким колокольчиком звенел голос золотоволосой девушки в белоснежном платье, раздававшийся в тот вечер в саду, близ беседки, оплетенной плющом и белыми чашечками вьюнков.

2

За лесом догорали зори. Вечерние облака, прежде чем потемнеть, долго светились теплыми розовыми и лиловыми отсветами. Но теперь Александру уж не приходилось видеть светлых весенних зорь. Дни и ночи проходили в работе. Молодой народившийся месяц, раздвигая тонкими золотыми рожками темень, иногда заглядывал в окно избы Кириллиных. У окна стоял стол, на нем лежали цветная бумага, мох, фольга и солома. Они заменяли мастеру краски.

Больше года неустанно работал Кириллин, и только к следующему лету ожило холодное стекло.

...В густой зелени старого парка высился белый с колоннами дом, озаренный солнцем, серебрился пруд в тени сосен. Легкой рябью струился по воде след лодки, подплывавшей к берегу. Потревоженные птицы кружились над прудом.

По густой траве спускались к пруду навстречу лодке юноша и девушка в пышном платье. Улыбаясь, они поддерживали под руки хохочущего старика в синем камзоле и цветном жилете. Вдали у фонтана кружился на лужайке веселый хоровод гостей...

Эту картину-панораму Александр поместил между двойными стенками хрустального кубка величиною не больше обычного стакана. Спаяв края кубка, мастер украсил хрусталь венком золотых дубовых листьев, а внизу, на темной пластинке, золотом подписал свое имя. Завернутый в холстину кубок Кириллин понес барину.

В передней Александра встретил старик лакей.

— Чего тебе, любезный? — спросил он.

— Вещицу показать хочу, — смущенно ответил Кириллин.

— Барин опочивает. В другой раз зайди. Только ежели с пустяком пришел, лучше не беспокоить.

Стараясь не выдать волнения, Кириллин поклонился лакею и ушел, но под вечер снова явился. Лакей неодобрительно посмотрел на назойливого посетителя, однако ничего не сказал и пошел докладывать. Через минуту вернулся:

— Пройди.

Александр вошел в кабинет. Хозяин Степан Петрович, хорошо отдохнувший после обеда, сидел в кресле в распахнутом халате, слегка сонный и благодушный. Сын хозяина, Алексей Степанович, офицер гвардии, белокурый, худощавый молодой человек, стоял у окна.

— Как звать-то? — попыхивая трубкой, спросил барин.

— Александр Кириллин, — поклонившись, ответил мастер.

— Кириллин. А, помню твоего отца. Здоровенный мужик был, — добавил хозяин, обращаясь к сыну. — У вас в гвардии правофланговым такому служить. Но ленив был лукавый раб!

— Хворал он, — несмело сказал Александр.

— Знаем вас, — перебил барин. — Только и умеете жаловаться на всякие хвори. Зачем пришел? Небось клянчить чего-нибудь?

Кириллин смутился.

— Стакан я сделал. Принес показать вашей милости.

— Давай, посмотрим. Если вещь добрая — награжу за прилежание.

Мастер развернул холстину и подал стакан. Старик долго разглядывал стакан и вдруг нахмурился.

— Погляди-ка, Алеша, — сказал Степан Петрович, передавая стакан сыну. — Не примечаешь ли, что вот этот толстяк со мною кое в чем схож?

— Что вы, батюшка! — с жаром воскликнул сын, украдкой любуясь стаканом. — Никакого сходства! Вы мужчина рослый, крепкий, а это какой-то фавн в бирюзовом камзоле.

Лесть пришлась по сердцу. Старик улыбнулся и, обращаясь к мастеру, сказал:

— Пожалуй, впрямь славно сделал. Не знаю, чем за прилежание тебя наградить? Денег дать? Может, жениться хочешь?

— Такая вещь хорошей награды стоит, — заметил сын, продолжая рассматривать стакан.

— В город хочу, барин, — несмело сказал Александр, поражаясь в душе своей отчаянной решимости. — Может, отпустите. По оброку или как...

— Что? — крикнул старик, вскочив с места. — В город? На волю? На волю захотелось? А в рекруты не хочешь? Я тебя вместе с твоим стаканом в гроб загоню!..

И, вырвав из рук сына стакан, размахнулся...

— Стойте, батюшка! — схватив его за руку, строго сказал сын. — Варварство губить такую вещь. За нее надо наградить.

— И награжу. По-царски награжу: бери золотой за работу, а за дерзостные слова в другой раз не помилую.

Александр ничего не ответил. Он вышел подавленный. Ждал награды, а чуть не попал в беду.

Он едва шел и в передней увидел молодого барина.

Алексей Степанович, улыбаясь, сказал:

— Уговорю батюшку, чтобы тебя послал ко мне в Петербург. Посмотришь столицу — это тебе будет на пользу.

Кириллин слушал недоверчиво.

«Все это зря, — решил про себя Кириллин. — Чудит молодой барин... Но, видать, добрый».

Из вежливости поблагодарил за заботу.

— После поблагодаришь. В Петербурге, — сказал офицер.

Месяц спустя после этой беседы барин велел женить Кириллина на Лизавете Маловой, первой красавице поселка. Тут была тайная мысль покрепче привязать хорошего мастера к месту, чтобы не просился по оброку в город.

 

Глава четвертая

1

Осенью, после успенья, когда ему пошел двадцать первый год, Кириллин женился. На свадьбе мать, бегавшая за брагой на погребицу, простудилась и слегла. Проболела с неделю, умерла.

Похоронив мать, Кириллин некоторое время помогал жене налаживать дом, а потом, свалив немного заботы, принялся за новую работу: стал разделывать вазу лилового стекла. Поглядывая на жену, стряпавшую ужин, мастер по вечерам переносил на вазу любимый облик. Похожая на Лизавету красивая женщина в старинных доспехах, в древнерусском шлеме поражала мечом разъяренного дракона. И только успел Александр кончить работу, барин уже проведал про вазу. Неожиданно он сам пришел в воскресенье в избу к Кириллиным.

— Где Александр-то? — спросил Степан Петрович.

— В церкви, — почтительно кланяясь, ответила жена мастера.

— Ишь ты, вишенка, зарделась, — заметил барин, разглядывая ее.

Смущаясь все больше, женщина опустила глаза и комкала край синего фартука.

— Старуху давно похоронили?

— Пятый месяц пошел.

— С мужем в ладу живешь?

— Хорошо живем, — тихо отозвалась Лизавета, и лицо ее осветила счастливая улыбка.

— Он мужик-то старательный, знаю. Хочу у тебя его отнять, в Петербург отправить, — сказал Степан Петрович.

— В Петербург? — упавшим голосом переспросила Лизавета.

— Да, в Петербург. Там ему жену получше сыскали. Мастер хороший, за него любую девку сосватать можно... Не бойся — смеюсь. Никуда не денется. Съездит в Петербург по делу и вернется.

Дверь отворилась, вошел Александр и замер, увидев барина.

— Показывай-ка свою вазу. Уж очень ее хвалят, — приказал Степан Петрович.

Польщенный вниманием к своей работе, Александр Васильевич достал из шкафчика вазу и бережно поставил ее на стол.

— Хороша! — помолчав, воскликнул Степан Петрович. — Такую вещь не грех поставить в музей. На-ка вот тебе за труды. — Корнилов достал из кармана два золотых. Но прежде чем отдать, немного помедлил. Потом спрятал одну в карман, а другую монету положил на стол.

— Бери и садись-ка рядом, потолкуем, — подвинувшись, сказал хозяин. — Надо тебе съездить в Петербург. Алеша давно мне об этом говорил. Теперь я надумал.

Стараясь не выдать своей радости, Кириллин слушал как во сне, что говорил ему барин. Из всего понял только одно: через три дня ехать.

— В столицу поеду! — радостно воскликнул мастер, когда ушел Корнилов. — Слышишь, Лиза?

Жена посмотрела с недоумением. Она не понимала, что могло так обрадовать мужа. Радость его казалась Лизавете немного обидной. Летит куда-то за тридевять земель, словно все уже надоело, опостылело ему в своем доме. Но она промолчала, затаив обиду.

2

Словно в тумане промелькнула долгая дорога. Только и заметил Кириллин, когда уезжал, — снег в поселке еще лежал, поблескивая серебряной корочкой первых проталин; пока доехал до Петербурга — уж наступила весна. Серая, хмурая, но все же весна.

В Петербурге первым делом Кириллин пошел по лавкам, в которых торговали книгами и эстампами. Гравированные на стали картинки заинтересовали мастера, и он, слоняясь из одной лавки в другую, разглядывал пастухов, обнимающих пастушек, воинственных всадников, застывших в неестественных позах, живописные, но слащавые итальянские пейзажи.

В одной из похожих одна на другую эстампных лавок хозяин обратил внимание покупателя на суконный армяк Кириллина.

— Вот вам доказательство моей правоты, Никодим Петрович, — горячо сказал хозяин лавки, указывая на Кириллина. — Вы говорите, простому народу чужда любовь к изящному, а посмотрите-ка на этого парня. Посмотрите, как он пристально рассматривает гравюры. Вы должны будете признать, что народ интересуется...

— Подождите, подождите, Семен Кузьмич, — насмешливо перебил старик, сидевший в стороне. — Давайте-ка наперед узнаем... Эй, любезный! Подойди-ка сюда!

Кириллин подошел ближе.

— Здравствуй! Ты зачем сюда пришел? Поглазеть или за покупкой?

— Смотрю, — уклончиво отозвался Кириллин. — Покупать не собираюсь. Первое — капиталу нет, да и картинки — не радость.

— Да ну?

— Души в них нету, — спокойно пояснил Кириллин. — Что на них смотреть, что на пустую стену — все едино. Которая получше других, а взглянешь — нога у человека короткая, одна рука длиннее другой.

— Вот вам и барон Брамбеус в сермяге! — захохотал хозяин лавки. — Как раскритиковал и денег за то не взял.

Старичок нахмурился.

— Критику наводить — это всего проще, — проворчал он. — Правду сказать, у парня есть понятие. Говорил вам, Семен Кузьмич, не берите по дешевке дрянь. Из богомазов будешь? — обращаясь к Кириллину, спросил старик.

— Нет, — покачал головою Александр Васильевич. — У нас стеклом занимаются. Я у барина Корнилова работаю.

— Ты кто же?

— Гранильщик. Алмазную грань делаю, матовый рисунок пробую.

— Учился где? — спросил старичок, подходя ближе и пристально разглядывая Кириллина.

— Мастер Ермолай обучал, потом сам.

— В Петербург как попал?

— Барин к. господам с подарками прислал, — простодушно ответил мастер. — С завода товар привез.

— Художественное стекло? — загорелся старичок. — Любопытно было бы посмотреть. Может, покажешь, любезный?

— Как же показать? Оно в ящиках. Со склада по домам приказчик развозить будет. Приходи, когда ящики открывать станут, — увидишь.

— Ну что же, приду. Любопытно посмотреть. Ты где живешь?

— У приказчика. Родичи у него в Лигове.

— Эка занесло! Пойдем лучше ко мне. Платы с тебя не возьму, ходить недалеко будет, и картины мои посмотришь.

— Спасибо, барин. Приду, ежели от души зовешь...

— Я не барин, а мещанин. Зовут меня Никодимом Петровичем. А тебя?

— Александром.

— Ну, пойдем-ка, Александр.

Старичок попрощался с хозяином лавки и увел Кириллина с собой. Дорогой он расспрашивал мастера про барина Корнилова, про то, как варят хрусталь. Спохватившись, сказал:

— Заговорились. Дом-то прошли, парень...

Никодим Петрович оказался радушным человеком. Кириллин был доволен, что случай помог ему найти жилье. Жил он бесплатно, хозяин много знал и повидал свет. Картины его показались непонятными: люди на них были одеты в хламиды и медные шапки. Кириллин решил робко сказать об этом.

— Дурачок... — с горечью промолвил старик. — Римляне. Это Юлий Цезарь переходит Рубикон...

Впрочем, старик не обиделся. И когда Кириллин год спустя снова приехал в Петербург, его потянуло к Никодиму Петровичу.

Приказчик сортировал привезенный товар, а Кириллину пришлось разносить по домам письма, которые дал хозяин,

Одно из писем Степан Петрович Корнилов посылал сыну. Мастер ходил к нему несколько раз, а молодого барина так и не увидел. Отдал письмо щеголю камердинеру.

— Ты смотри не затеряй, — предупредил Кириллин и, оглядев слугу, добавил с усмешкой: — Чижик.

— Но, но, сиволапый! — с презрением сказал лакей. — Не забывайся, а то с лестницы враз спущу.

— Вишь какой ершистый. Руки коротки, — отозвался Кириллин, закрывая дверь.

Выйдя на улицу, он вспомнил лакея и сердито подумал: «Вольготно живет. Работы мало, харчи господские...»

Но, подумав немного, Кириллин решил в душе, что не пожелал бы себе такой жизни. Он бы все равно заскучал без любимого дела.

3

Открывая присланное с мастером письмо, Алексей Степанович почему-то подумал, что в нем непременно будет какая-то малоприятная новость: адрес на конверте написан размашисто, второпях. Предчувствие не обмануло. Мельком, как обычно, проглядев начало письма, Алексей Степанович развернул вторую страницу.

«Алешенька, — писал отец, — дела нашей фабрики идут хорошо, поскольку мы, недосыпая ночей, неустанно заботимся о процветании российской мануфактуры. У вас, в Петербурге, иным могут показаться мизерабельными подобные недворянские заботы, но мы полагаем, что всякое дело, способствующее благу отечества, — почетно и всяческих похвал достойно...»

«Ой, батюшка! Зачем мне-то рассказывать о ваших заботах для блага отечества? Двести тысяч серебром чистого дохода получено прошлым годом», — подумал с улыбкой Алексей Степанович и продолжал читать:

«...Прошла та пора, Алешенька, когда во всем мы на управителя полагались. Теперь хозяин мануфактуры, а равно и негоциант должен о деле своем сам заботиться, до тонкости его знать. Посему полагаю — небесполезно для тебя побывать во Франции и на богемские хрустальные заводы заглянуть. Пора знать, как дела там ведутся. Сам поехал бы, да стар. А ты вот, если понадобится их секреты разведать, сможешь поработать с мастерами...»

Алексей засмеялся, представив себя в холщовых портах, с деревянными колодками на ногах и стеклодувной трубкой в руках.

«Это я-то, словно Петр Великий в Голландии. Чудит батюшка, — подумал он. — Взбредет же ведь на старости лет этакое».

Письмо его злило. Поездка за границу ради того, чтобы побывать на стекольном заводе, казалась не столько забавной, сколько нелепой. Алексей уже хотел бросить недочитанным письмо, но что-то заставило вернуться к тому, что писал отец.

Конец письма поразил его. Отец, от которого прежде никогда не слышал жалоб, писал про свои немощи и спокойно, как о чем-то уже решенном, говорил о близкой смерти.

«...Не стал бы отрывать тебя от Петербурга, но нельзя медлить, Алешенька. Хожу по фабрике и думаю: не хозяин я уж здесь, а только добрый доверенный, который блюдет твою выгоду. Тебе скоро быть головой корниловскому делу».

«А что, если в самом деле поехать?» Эта неожиданно мелькнувшая мысль удивила Алексея.

Вечером, собираясь на бал, он все еще думал о письме отца и не мог прийти ни к какому определенному решению. Надев кирасирскую каску и выйдя на улицу, Корнилов размышлял, ехать за границу или не ехать.

«Может быть, сегодняшний вечер — мое последнее «прости» петербургскому свету», — подумал он, разглядывая гостей. Орденские ленты и звезды, золотое шитье придворных мундиров, обнаженные плечи дам, бриллианты, гром музыки — все было давно известным и обычным для блестящего гвардейца.

Поднимаясь по лестнице, Алексей подумал, что, в сущности, ничто не удерживает его в столице. Уехать из Петербурга, пожить за границей, а потом отправиться в лесную глушь, стать хозяином корниловской фабрики, заботиться о развитии художеств, благодетельствовать крепостным... Надо ехать за границу. Учиться мастерству, как хочет этого батюшка, он, конечно, не станет, но ознакомиться с иноземными хрустальными заводами полезно для будущего хозяина... Хозяин! Алексей повторил это слово, и оно вызвало у него улыбку.

Озаренный желтоватым светом спермацетовых свечей, Корнилов стоял у большого зеркала, в котором отражались танцующие пары и сияла огнями люстра, вся в хрустальных подвесках.

«Наши», — разглядывая подвески, подумал Корнилов. Он подошел ближе к люстре и нахмурился, мысленно сравнив ее с дворцовой, вывезенной из-за границы.

«Плохо еще делаем».

Поймав себя на мысли, что сейчас он уже думает, как озабоченный делами хозяин, невольно улыбнулся...

В этот вечер Алексей почти не танцевал. За карточным столом сидел он тоже недолго. Когда проходивший мимо граф Татищев любезно ответил на поклон офицера и спросил о новостях, Алексей Степанович между прочим рассказал о болезни отца и своей поездке за границу.

— Алексис, вы уезжаете? — послышался капризный голосок.

Корнилов оглянулся и увидел юную графиню Татищеву.

— Вы уезжаете? И я случайно узнаю об этом от брата.

— Ах, Люси, что я могу сделать? Отец хочет этого. Он настаивает, а я — послушный сын.

Люси хотела что-то сказать, но вздохнула и обиженно отвернулась...

«Вот еще одно «прости», — спокойно подумал Алексей. — Еду хотя бы для того, чтобы не торопиться с женитьбой».

4

Кириллин ступал осторожно, но расшатанные деревянные ступеньки все-таки жалобно скрипели под ногами.

На лестнице пахло детскими пеленками, гнилой квашеной капустой.

Добравшись до площадки на третьем этаже, Кириллин остановился перевести дух.

«Ну, живут же люди», — горестно подумал мастер.

Кириллин постучал в обитую войлоком дверь. Минуту спустя за ней послышались шаркающие шаги, потом загремел засов и на пороге появился сухонький старичок с зажженной свечкой в руках.

— А, гость пожаловал! С приездом, Александр Василич. Проходи, милейший.

Сняв в прихожей шляпу и мокрый армяк, мастер вытер половиком сапоги и вошел вместе с хозяином в горницу. На столе был разложен законченный пасьянс.

— Я тут пустяками занялся, — сказал старичок, убирая карты. — Скучно день-деньской без дела, и работать охоты нет. Что новенького? Дела большие вершите, вроде Наполеона Буонапарта? Завоевываете град Петра?

Старик вопрошающе смотрел на Кириллина. Мастер покачал головой:

— Не гожусь я в вояки. Не по мне это, Никодим Петрович.

— Тяготит доверие хозяина?

— Не по мне это дело, — в раздумье повторил Кириллин. — Не нравится... Второй раз я здесь. Привезли с приказчиком две баржи стеклянного товару. Он торговлю ведет, а я господских передних пороги обиваю, презенты преподношу. Доверие барское, говорите? Такого доверия, Никодим Петрович, не хочу!

— Вам только бы то, что душе любо? Эх, дорогой Александр Василич, не бывает так в жизни. Истинная добродетель человека — быть покорным судьбе.

— Умереть легче, чем так век прожить, — вырвалось у мастера.

— Раньше положенного срока не умрешь, а до того жить надо.

— Смерти не боюсь, — перебил Кириллин. — Боюсь — не успею сделать того, что задумано. Отрывает меня барин от дела. Езжу вот по ярмаркам, по городам, вроде барышника, а домой вернусь — не дадут вазу доделать, пока с церковными паникадилами не развяжусь... Хоть бы след после себя оставить.

— Стекло — хрупкий, ненадежный след, Александр Василич. Я тоже художником был, славы ждал. Одну свою картину за большие деньги продал. Теперь все это прошло, развеялось как дым. Деньги прожиты, слава так и не пришла... Ничего нет. Старость да болезни — вот и все...

— Человек должен на земле свой след оставить, — возразил Кириллин. — Хоть крохотный, а должен. След мой и в хрупком стекле сохранится.

— Гордыня обуяла, Александр Василич, — нахмурившись, сказал старик. — Думаешь, твое мастерство бессмертно? Все тлен и прах.

Никодим Петрович надел очки и раскрыл пожелтевшие страницы книги, между которыми лежала красная закладка.

— В священное писание заглядываешь? — спросил он строго.

— Недосуг. В церковь не всегда выберешься.

— Вот послушай-ка: «Суета сует, — сказал Екклезиаст, — суета сует — все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит и род приходит, а земля пребывает вовеки и нет ничего нового под солнцем...»

— Неправда! — решительно сказал мастер. — Зачем же жить тогда? А мне надо жить — у меня дело в руках.

— Умнее премудрого пророка хочешь быть? — раздраженно спросил старик. — Кто ты есть? Раб! Живешь рабом и умрешь им, состряпав сотню безделиц для блудодеев. Мастерство у него! А скажи-ка, кому оно надобно? Эти хрустали, жбаны да дорогие пузырьки для духов и притираний здесь, что ли, нужны?

Кириллин понял, что Никодим Петрович, указывая на дверь, говорил о соседях, живущих в этой трущобе.

— Им ни от тебя, ни от меня ничего не надо. Они только во сне хлеб насущный вволю едят.

— Выходит, никому не надобно то, что мы делаем?

— Надобно. Но только не им, — спокойнее ответил старик. — Хрустальные люстры во дворце графа Шереметева к месту, хрустальные пудреницы с золотой оправой годны дочерям и любовницам, а вазы — для украшения парадных комнат. На утеху богатых да блудниц мы силы свои тратим. Кому нужны мои картины? Рисую на продажу Сусанн в купальне, пастушек да голых нимф и козлоногих сатиров!

Старик горестно вздохнул. «Господи, думал ли я когда, что так будет, — мелькнула тоскливая мысль. — Из-за хлеба насущного бьюсь. Не я, так другой сделает».

Навернулись слезы. Никодим Петрович полез в карман за платком. В комнате стало тихо. Потрескивая, оплывала свеча.

— Верно, Никодим Петрович, тяжка наша жизнь, — глухо сказал Кириллин. — Тяжка, да все же одна она, и надо прожить ее с пользой. Работать все-таки нужно. В этом доме наша работа не нужна? Верно. Но у них дети есть, внуки будут. Как знать, Никодим Петрович, может, им понадобится...

Мастер вышел в прихожую и вернулся со штофом водки.

— Ни к чему бередить душу, Никодим Петрович. Давайте лучше ужинать.

Разлили водку по стаканам и выпили молча.

Мигающий огарок свечи вскинул в последний раз желтоватый язычок и погас. В комнате стало темно. Они сидели за столом еще долго, каждый со своими думами. Недопитые стаканы так и стояли на столе.

5

По всей России шла слава о добром мастерстве корниловских людей. На Нижегородской ярмарке, в Казани и Астрахани, в Москве и Тамбове торговали корниловским хрусталем. Однако хотелось большего, и Степан Петрович уже давно хлопотал о запрещении привоза хрусталя из-за границы. Кроме Мальцева, остальные российские мануфактуристы были не страшны. Со Степаном Петровичем трудно тягаться: у него и фабрика побольше, и добрые мастера на подбор, и жил он не так, как прочие хозяева: сегодня положить бы в карман рубль барышу, а о завтрашнем не думает.

Кажется, был у самой цели, и вдруг такая незадача...

Степан Петрович вспомнил письмо, которое отправил в Петербург с Кириллиным. В письме он доказал необходимость запрета привоза хрусталя из-за границы. Это единственное средство, могущее привести в цветущее состояние стекольную российскую мануфактуру.

Из скромности и для пользы дела Степан Петрович принизил свои изделия, повсюду было известно, что корниловский хрусталь не уступает богемскому.

Степан Петрович понимал, что одной бумагой дела не сдвинуть с места: заваляется бумага на чьем-нибудь столе пол сукном — потом ищи ветра в поле. Потому и послано было с надежными людьми всепокорнейшее ходатайство, а кроме того — добрый товар.

Поскрипывая очинённым новым пером, Степан Петрович записал в книгу: «Отпущено безденежно»...

Свезли графу Канкрину в Петербург отделанный золотом хрустальный сервиз на сорок восемь персон. Гофмаршалу графу Толстому подарена ваза и ковш лилового стекла с серебряной разделкой — витязь на коне с булавой. Два воза отборного товара безденежно роздано, на каждую вещь у конторщика Савелия в «Книге щота по фабрике» сделана запись. Но все, видно, прахом пойдет. Даже министр ничего не мог сделать: про запрет привозного хрусталя государь и слышать не захотел...

— Обвели проклятые иноземцы. На русской земле отечественному мануфактуристу хода не дают, — сердито ворчит Степан Петрович, припоминая сервиз с молочными медальонами, сделанный много лет назад в честь победы над Бонапартом. На медальонах мастер сделал императорский вензель и гордые слова начертал:

«Ликуй, Москва! В Париже Росс. Взят 19 марта 1814 года».

Сервиз тот всем понравился и куплен был для Зимнего дворца по высочайшему соизволению...

Вот и ликуй теперь... Как дело-то обернулось: везут из Парижа хрусталь, и все кидаются на «баккару», а кому заграничного не достанется — Степан Петрович безденежно свои изделия подавай. Этак, пожалуй, и разоришься.

Корнилов невольно усмехнулся. Вот она, старость: заныл, словно покойный батюшка Петр Петрович, а ведь за год чистого барышу двести тысяч серебром было — на ассигнации без малого миллион. В персидские земли возят из Астрахани ловкие люди корниловское стекло. Персы и те толк знают, покупают охотно.

Бога гневить нечего — можно, конечно, жить. Но закрыть дорогу французскому и богемскому хрусталю все-таки следует. Во второй раз послал человека в Петербург с подарками. И все же не согласен государь.

Перебирая шкатулку, Корнилов находил письма, присланные из Петербурга. Писал Лубянский, можно сказать, свой человек. В собственной его величества канцелярии работал, но не возгордился тем: дорогих сервизов от Степана Петровича не требовал и всегда почтение выказывал.

«...С прискорбием сообщаю, глубокочтимый Степан Петрович, — недавно писал Лубянский, — несмотря на многочисленные представления господина министра финансов, всемилостивейший государь император Николай Павлович все же определил сохранить привоз хрусталя и цветной посуды из-за границы, но тариф на ввоз оных изделий повысить против прежнего».

— Нашего дворянина ценой не удивишь, — ворчал Корнилов. — Мужик отдуется за барские прихоти своим хребтом. Запретить надо привоз, а от высоких тарифов, кроме казны, никому проку нет.

«Полагаю, уважаемый Степан Петрович, что малоутешительная весть, о коей я, к прискорбию, вынужден сообщить, все же не повергнет вас в уныние. Благосклонность государя к Вам лично и монарший интерес к Вашему делу дадут возможность процвести чудеснейшей из российских мануфактур, которой столько силы и внимания отдаете Вы. Уверенность в том дает мне знакомство с Вами и Вашими мастерами. С одним из них — Александром Кириллиным — встречался в Петербурге дважды и долгом почитаю сказать, что мастер Ваш — человек достойный. Любопытство его не знает границ. Все он рассматривает внимательно, все хочет списывать и, как видно, не праздно проводит время в столице».

«Э, батюшка мой, не один у нас добрый мастер, — обращаясь мысленно к далекому собеседнику, с довольной улыбкой на лице думает Степан Петрович. — Недавно купил мастера — с любым потягается».

Продолжая рыться в шкатулке, где нужные бумаги всегда под рукой, Корнилов находит кипу купчих крепостей. Бумаги с казенным орлом в правом углу похожи одна на другую: «Продал господину Корнилову в вечное владение крепостную дворовую женку Аксинью Чистову дочь Алексееву, а взято у него, Степана Петровича Корнилова, денег за оную крепостную женку... Продано со всеми их пожитками, со скотом и хлебом стоящим, молоченым и в землю посеянным»... Степан Петрович припоминает: купчая на село Красное, купил позапрошлым летом. Вот, наконец, и эта купчая, что составили у Поливанова. Купил Степан Петрович у этого прощелыги-пропойцы много добра, купил и крепостного мастера по стеклу Василия Гутарева.

«Премудрый царь Соломон, — мысленно хвалит себя Степан Петрович. — Ничего не укрылось от его взора. Заболел мастер — воля божия, но хозяину нельзя убытка терпеть. Сколько за это время, пока болел, ты посуды бы наделал, Василий Гутарев? А коли не сделал — заплати хозяину, что она стоит. От твоей болезни ущерба мануфактуристу не должно быть. Работаешь — не спеши. Упаковал в ящик посуду — смотри в оба, чтобы все годное было. Проглядел стакан с пузырем на боку — за весь ящик жалованья мастеру не будет. У доброго хозяина и мастера добрыми станут...»

6

Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить хозяина, Кириллин стал собираться. Но старик уже проснулся. Когда мастер, доедая на ходу баранку, выходил в прихожую, Никодим Петрович в синем ночном колпаке выглянул в дверь.

— Куда это ни свет ни заря? Так не годится! Сейчас кофейку выпьем с сайками.

— Некогда, Никодим Петрович, — сказал мастер. — Скоро уезжать, а мне до отъезда еще в нескольких домах побывать нужно. Да, по правде, и не любитель я этого напитка.

— Потчевать можно — неволить грех. А мне вот и день не в день, когда утром без кофейку. Простите за любопытство: куда отправляетесь в столь ранний час?

— Поручил барин по счету получить с господина Щербатова. Три раза у него был и дома никак не заставал. Сегодня с утра хочу заглянуть.

— Щербатов, Щербатов... — припоминал старик, морща лоб. — Знавал когда-то я одного масона князя Щербатова. Портреты ему мастеров Стула рисовал.

— Это что же за мастера? — удивился Кириллин.

— Название одно. Блажь господская. Богатые люди от безделья в бирюльки играли: собрания тайные устраивали, вольных каменщиков изображали. Треугольники всякие с всевидящим оком, циркули, лопатки каменщицкие — тоже все суета сует... Не спеши, Александр Василич. Давай завтракать. Куда спешишь? Успеешь домой — наглядеться на своего барина.

— Да что мне барин... Дело ждет, Никодим Петрович. И жена у меня скучает... Надо спешить! Тороплюсь — боюсь, не хватит жизни на все, что задумано.

Кириллин весело засмеялся, подбросил вверх шляпу и, поймав ее, с шумом распахнул дверь.

«Молодость... Все ей нипочем», — с завистью подумал старик, глядя вслед ушедшему гостю.

Подавленный и грустный, Никодим Петрович сел за стол. Сдобный хлеб показался сегодня невкусным. Горькая зависть сжимала сердце. Старик завидовал и молодости Кириллина и его вере в любимое дело. Барин мог завтра послать мастера отвесчиком шихты, сдать в рекруты, и тот должен был бы подчиниться...

«Большую силу нужно иметь, чтобы не растратить себя и душу свою в этих поездках с преподношениями, на скитания по ярмаркам и подворьям,— думал Никодим Петрович. — Я вот не смог — отступил. Да и было ли у меня что-нибудь за душой? Было... Новым Левицким товарищи называли. Говорили, что своими трудами споспешествовать будет Никодим процветанию родного искусства. Деньги собирали на поездку в Италию — не поехал, пропил... Всех обманул... и вот теперь каюсь»...

Красавица пастушка жеманно щурит глаза, осторожно опуская в ручей голую ножку. За кустами у ручья прячутся старцы, жадно разглядывают пастушку. Вот что надо хозяину лавки. Тщательно выписано тело, манящие позы, скабрезность и пошлость.

Неожиданно рука судорожно уничтожает рисунок, который сегодня надо было отдать граверу. На пальцах остается темный след карандаша. Уронив на стол голову, Никодим Петрович плачет горькими слезами.

 

Глава пятая

1

Накануне троицына дня обветренный и загорелый Александр Васильевич приехал в поселок. Не успел он подойти к дому, как навстречу с радостным воплем кинулась жена.

— Саня! Голубь ты мой! — счастливо бормотала она, обнимая мужа. — Приехал... Заждалась!

— Соскучилась? — с улыбкой спросил Кириллин, прижимая к себе жену. — Пойдем в избу, Лиза, а то соседи смотрят, — смущенно прибавил он.

В чисто вымытой перед праздником избе было зелено, как в лесу. На полу свежая трава, в углах и у порога молодые березки.

— С утра все прибрала, — сказала жена, поднимая на руки ребенка. — Гляди-ка, Федя, батя приехал.

Ребенок весело залопотал, потянулся к отцу и схватился рукой за курчавую русую бороду.

— Потаскай-ка, потаскай его, чтобы не бросал нас одних, — смеясь, приговаривала мать.

Запахи согретой солнцем сосны плыли в открытые окна. Мир и успокаивающая тишина. И усталость, и длинная дорога позабыты, словно никуда не уезжал.

— Баня топится, Саня, — напомнила Лизавета. — Словно чуяла, что приедешь. Иди-ка попарься, потом обедать.

Вернувшись из бани, с чувством приятной усталости, разомлевший Кириллин сел у открытого окна. Жена поставила перед ним деревянный ковшик с квасом и ушла во двор.

— Хлеб да соль! — послышалось у окна.

Кириллин, повернув голову, увидел стоявшего у крыльца незнакомого чернобородого мужика. Он хмуро смотрел на мастера глубоко запавшими глазами. Холщовая рубаха висела на тощем теле. Переступая с ноги на ногу, незнакомец разглядывал Кириллина.

— Откуда будешь? — спросил Кириллин, не выдержав этого упорного взгляда.

— Тутошный, — хрипловато отозвался мужик, — Василий Гутарев прозываюсь.

— Не признаю что-то.

— Откуда признать. Недавно в Знаменском. Постом нас продали господину Корнилову. На стекле у Поливановых работали, а теперь им мастера не надобны. Завод с торгов пошел, людей распродали. Казне, слышь, много задолжали.

— У нас на заводе теперь? В гуте?

— В гуте маюсь.

Кириллин неодобрительно посмотрел на мужика и строго заметил:

— Все работают, а ты маешься?

— Маюсь, — угрюмо подтвердил Гутарев. — К вам, коренным, управитель подобрее, а нам, чужакам, плохо. Ваш барин такой уговор поставил: одна вещь в моем ящике не нравится — за весь ящик платы не будет. Тут еще, на грех, вашему управителю моя баба приглянулась. По-всякому ее и улещал, и грозил — блюдет себя Прасковья. Теперь вот маюсь: как ни берегусь — в ящике или бой, или посуда с затеками. Знаю — не моя вина, а ничего не сделаешь. Другой месяц грошика не получал. Сиделец в лавке дает еще в долг, да больно все худое — рыбка с червяком, мучица лежалая.

— А ты зачем молчишь? Расскажи барину. И на управителя кнут найдется.

— Твоими устами мед бы пить, — заметил Гутарев, криво усмехнувшись. — Пожаловался — выдрали. Все, мол, набрехал. Нет уж, с сильным — не борись. Теперь хоть со свету долой — житья нету. Мальчонка мой помер. Кормить нечем стало. И то сказать, как это сами-то лепимся, не знаю.

— От меня подмоги хочешь? Муки тебе могу дать. Убоины, если осталось, тоже дам. Но денег не взыщи, брат, мы их не видим.

— Спасибо. Я не за тем пришел.

Гутарев опасливо огляделся по сторонам и внезапно вспрыгнул на завалину. Наклонившись к Кириллину, он спросил шепотом:

— В Петербурге, говорят, был. Слышно там что-нибудь?

— Что слышно? — удивился Кириллин.

— Говорят, вольными будем. Царю бумагу подали, да господа ее припрятали, теперь никак найти не могут...

— Что? — отшатнувшись, переспросил Кириллин. — Про волю толкуешь? Кто тебя подослал-то?

Мастер ухватил за шиворот тщедушного мужика. Гутарев испуганно смотрел на Кириллина, ничего не понимая.

— Что же ты так? — упавшим голосом спросил он. — Худого я ничего не сделал. Коли словом обидел — прости, Христа ради. Пусти!

Ворот старой холщовой рубахи затрещал и распахнулся. Под рубахой проглянула тощая грудь Гутарева, торчащие ребра.

Кириллин устыдился своей вспышки. Он выпустил Гутарева и, все еще не доверяя, спросил:

— Может, кто подослал тебя?

— Господи! — всполошился Гутарев. — Сам пришел. Только вижу, тебе и без воли жить можно, а нам — все одно погибать, не дождемся.

— Ну, ты дурь-то не мели! — строго перебил Александр Васильевич. — Меня в первый раз видишь и про волю разговор заводишь, а ежели я барину скажу?

— Мне все едино, — махнув рукою, сказал Гутарев, отходя от окна. — Хуже не будет, а лучшего ждать нечего.

— Стой, дядя! — крикнул Кириллин ему вслед. — Не сердись. Ну, виноват, погорячился. Заходи в избу, поговорим.

— Некогда. В другой раз потолкуем. Будь здоров!

Кириллин понял, что Гутарев обиделся.

После обеда Александр Васильевич выдвинул из угла покрывшийся пылью станок и стал вытирать его.

— Иль работать надумал? — спросила жена.

— Я недолго, Лиза, — ответил мастер. — Часок посижу и брошу. Больно уж соскучился без дела.

— В церковь шел бы лучше.

— Ты помолись за меня, — шутливо сказал Кириллин, — а я поработаю.

Когда жена пришла от всенощной, Александр Васильевич, нахмуренный и сосредоточенный, еще продолжал работать. Покрытое маслом и наждачной пылью медное колесо, похрустывая, врезалось в стекло. На сверкающей поверхности возникал, словно матовый морозный узор, петербургский пейзаж. Вдали виднелся Петропавловский шпиль, а на берегу на скале темнел силуэт Медного всадника.

— Отдохнул бы с дороги, — сказала жена.

— Погоди, погоди!.. Не мешай, Лиза. Скоро кончу.

В эту ночь Кириллин так и не уснул. Гудела голова, но бросить начатого дела никак не мог. Под утро, когда запел рожок пастуха, Кириллин все еще сидел за станком. Дремота одолевала мастера, и он, роняя голову, прислонялся щекой к медному колесу. Щека была испачкана наждаком и маслом. Масло темнело и на бороде.

— Господи! — воскликнула утром Лизавета, поглядев на мужа. — Зачем только в баню вчера ходил?

2

Четвертый день дует шалоник.

Когда приходит этот яростный ветер, Степан Петрович становится злым и раздражительным. Закутавшись в халат, Корнилов часами угрюмо смотрит в окно на пыльную песчаную дорогу. Она уходит от завода в зеленый полумрак бора, бежит по полям далеко-далеко, к губернскому городу. Вихрится на дороге песок, засыпает никнущую траву, и сосны становятся от него серыми.

Степана Петровича злит не то, что шалоник несет с собой едкую пыль. Ветрам положено дуть. Другое обидно хозяину: приходит шалоник, и пропадает в печах тяга, плохо варится стекло, сутками в горшках квасится. По-всякому уже прикидывал Степан Петрович, но ничего придумать не смог. За ветер работные люди не в ответе, штрафа с них не взыщешь. Убыток хозяйский...

Четвертый день дует ветер. Белая пыль шихты вьется метелицей по заводскому двору, плотно ложится на окна, и солнце уже не может пробиться в дымный сумрак гуты.

Наглотавшись белой пыли, люди кашляют. Сухой, сиплый кашель раздирает до боли грудь. Отплевываясь, человек чувствует на языке соленый привкус крови.

Усталые, равнодушные ко всему, молча ходят в эти дни гутейцы и граверы. Непривычная тишина наступает на заводе. Изредка только прорвется тонкий повизгивающий вой стекла. Мастер рисовки, у кого есть в запасе товар, задумал разделать на колесе жбан или вазу. Но визг стекла скоро стихает: не хочется работать, если каждую минуту задыхаешься от кашля.

3

О стекле люди знали давно. Еще тридцать столетий назад финикийские купцы привозили из далекой Африки бусы и сосуды из темного минерала, созданного руками искусных египетских ремесленников.

Две тысячи лет назад темный минерал преобразился. Мастера древнего Рима сделали его прозрачным, расцветили внутри мерцающими искрами. Чаши-муррины с вкрапленными крупинками цветного стекла уже мало чем напоминали изделия египтян. Рим стал родиной вечной живописи — стеклянной мозаики, в Риме впервые начали расписывать стекло нетускнеющими красками.

Прошли тысячелетия. Искусство римских художников, мастеров стекла переняли венецианцы. Славу и несметные богатства принес Венецианской республике труд ее стеклоделов. Наравне с драгоценностями ценились тонкостенные вазы и чаши, расписанные жидким золотом и яркой эмалью.

Стекло хорошо принимало краску, и художники тончайшими кисточками рисовали на сверкающих прозрачных стенках кубков и узорчатых ножках ваз подвиги Геракла, легендарных зверей, сказочных птиц, приключения Одиссея. Неверную деталь рисунка, ошибочный штришок, неудавшуюся фигуру всегда можно было поправить, переписать заново: краски со стекла убирались легко. Но когда законченный художником рисунок сверху покрывали тончайшим слоем стекла, тогда уж ничему не поддавались краски, и картина на стекле могла соперничать по долговечности с металлом и с камнем. От времени разрушался мрамор, тускнела зеленеющая бронза, а хрупкое стекло сохранялось многие столетия во всей своей красе.

Так от одного народа к другому передавалось тысячелетнее чудесное мастерство, и каждый народ прибавлял к нему что-то свое, новое.

До того как расцвело стеклоделие в Венеции, до того, как появились вазы и кубки с цветными нитями, свитыми спиралью, с филигранным орнаментом, мир уже знал удивительнейшие витражи и мозаики из цветного стекла, витые браслеты и бусы Византии и Киевской Руси. Искусные в стекольном деле умельцы работали в древнем Пскове и великом Новгороде. Были мастера, да не сбереглось ремесло после татарского нашествия и смутного времени. Нелегко было тянуться за другими русскому человеку: он начинал сызнова в ту пору, когда славу венецианцев начинали оспаривать французские стеклоделы из городка Баккара, а французам не желали уступать первенство чешские мастера, создавшие богемский хрусталь.

В подмосковном селе Измайлове «тишайший» государь Алексей Михайлович определил быть царскому стекольному заводу. Для него нужны были мастера. Их нашли в Венеции на острове Мурано, где они жили и работали с давних пор. В те времена, когда в мире не знали иного стекла, кроме венецианского, ни один мастер не мог покинуть остров с его бесчисленными маленькими мастерскими. Закон Венецианской республики запрещал передавать секреты стекольного дела в другие страны. Но когда появились свои заводы в Богемии и Франции, строгий закон уже не имел былой силы.

Венецианцы приехали в Измайлово, быстро наладили изготовление художественных изделий из стекла, но знакомить русского человека со своим мастерством не пожелали. Дальше подсобной работы русских не допускали. Но они не падали духом и не терялись. Приглядываясь к иноземцам, наш мужик кое-что уже начинал понимать, а недостающее дополнял своей смекалкой. Прошло немного времени, уехали венецианцы с Измайловского завода, но ущерба для дела не получилось: русские мастера заменили чужеземцев.

Петр Первый заставил русского человека по-настоящему взять в руки стеклодувную трубку. Новые стекольные заводы под Петербургом, в Москве на Воробьевых горах и в других местах отдавались на попечение русских стеклоделов.

Лиха беда — начало. Мало опыта было у нашего мастера, но пришел ему на помощь Михаил Васильевич Ломоносов. Он раскрыл многое, что хранилось в тайне: научил варить цветные стекла, сделал из кубиков смальты новые русские мозаики, воспел даже в стихах стекло:

Неправо о вещах те думают, Шувалов, Которые стекло чтут ниже минералов, Приманчивым лучом блистающих в глазах: Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса...

Против пользы трудно было бы возражать. Краса же возникла быстро.

Не прошло и четверти века после смерти Ломоносова, а его ученики уже расписывали русское цветное стекло золотом и эмалью, и нелегко было отличить этих амуров и псиш, гераклов и нимф от тех, что рисовали венецианцы. Молодой мастер, недавний ученик, смело доказывал, что существуют в мире не только венецианские чудеса, французская баккара да богемский хрусталь, но есть и русское стекло.

Ученика уже не удовлетворяло то, что было создано другими.

Русский мастер не хотел подражать даже лучшим образцам. Александр Кириллин смело отверг и золото, и яркую эмаль. Из раскрашенной соломы, мха и обрезков цветной бумаги создавал он свои картины, и это были не плоские застывшие рисунки, а куски живой жизни, схваченные зорким глазом художника.

И на этом не остановился русский мастер.

Сотни наждачных жал прикоснулись к стеклу, и на его сверкающей глади расцвели волшебные цветы, полетели сказочные птицы, разлились искрящиеся реки алмазной грани. Потом для обработки стекла приспособили небольшое медное колесо, покрытое маслом и наждачной пылью. Оно оставляло на поверхности хрусталя туманный морозный узор матового рисунка...

Смелости и таланта требовала от мастера гравировка по стеклу. Уверенная, твердая рука нужна для тончайшего матового рисунка и пышной алмазной грани, ослепляющей глаз разноцветными огнями, пылающими в причудливых сплетениях линий.

Подобно всякому художнику, мастер-стеклодел мог делать наброски углем и карандашом, мог менять первоначальный замысел. Все это допускала бумага и стекло, расписываемое красками. Когда же рисунки на стекле стали делать гранильным колесом, поправки стали невозможны: одно неверное движение, и рисунок испорчен, загублена вещь. Поэтому мастера работали осторожно, предварительно намечая рисунок на стекле мелом и клеем. После разметки увереннее работал гравер.

Но дул ветер-шалоник, и останавливались колеса. В эти дни нечего было делать и мастерам рисовки.

4

Когда приходит шалоник, Степан Петрович старается не бывать на заводе. Нахмуренный, он бродит по комнатам просторного дома, заходит в музей, где просиживает дотемна. В тишине большого зала с широкими итальянскими окнами, затянутыми полотняными шторами, окруженный знакомыми вещами, Корнилов чувствует, как наполняется гордостью его сердце. Ведь сумел он все же поднять из ничтожества захудалое отцовское дело, другой такой завод в России поискать.

Много добрых мастеров у Степана Петровича. Цены нет вот этому кириллинскому стакану, который когда-то чуть не разбил он по горячности, спасибо Алексею — удержал. Стакан, на котором будто сам знаменитый Ватто нарисовал веселую картинку, удостоен двух золотых медалей на выставках.

Корнилов с любовью осматривает расставленные в шкафах на полках графины цветного стекла, хрустальные жбаны и кубки, вазы и ларцы. Отделанные золотом и серебром, матовыми рисунками, сияя радугой граней, ослепляют хозяина его сокровища. Прежде отделывали товар только золотом и эмалевой росписью, а теперь на заводе много стало добрых алмазчиков. Кто они, что они сделали — про то никто не знает. Слава принадлежит ему, Степану Петровичу.

Корнилов придумывает себе развлечение: он издали должен угадать рисунок гравировки.

— Евсей, гляди! — кричит хозяин глуховатому сторожу музея. — Вон на том графине грани бровкой сделаны.

— Так, ваша милость, — подтверждает сторож.

— Дальше гляди. Бокал на витой ножке с медальоном райком гравирован?

— Верно! — кричит сторож, увлекаясь придуманной барином игрой,

— Кувшин с серебром — а-ля грек, ваза синяя гравирована листом, кубок алмазной грани — королевского рисунка, — перечисляет Степан Петрович.

— Ан нет! Ошибка ваша, барин. Не королевский — графский узор на кубке! — возражает сторож.

— Врешь, королевский, — раздраженно ворчит Корнилов, подходя ближе. Заметив свою ошибку, Степан Петрович хмурится. Замечает он и пыль на полках. Раздумывать хозяин не любит — бьет сторожа наотмашь.

— Опять ни за чем не следишь, старый черт! Это что? Грязь! Языком заставлю лизать! Сидит, дармоед, пыль смахнуть не может.

— Батюшка-барин, не гневись, — размазывая по лицу слезы, бормочет сторож. — Боюсь, рука нетвердая, а вещи-то дорогие. Долго ли до греха? С кого спрос, коли разобью? Все с меня, грешного.

Корнилов не слышит оправданий. Угрюмо проходит мимо сокровищ музея. Даже любимый винный сервиз, в семи бокалах которого заделаны нежно вызванивающие музыкальную гамму серебряные бубенцы, не радует Степана Петровича, проклинающего в душе ветер-шалоник. А он все так же гудит и швыряет с силой песок в окна корниловского дома.

5

Делать на заводе было нечего, но и домой Кириллин не спешил. Просидев часа два в гранильной, наговорившись с мастерами о своей поездке в Петербург, Александр Васильевич вспомнил про Гутарева и решил заглянуть к нему.

Едва лишь вышел во двор, в лицо ударило облако белесой пыли. Кириллин невольно закрыл глаза и закашлялся.

— Что, не нравится наша похлебка? — спросил чей-то насмешливый голос. — Она, брат, потроха все вывернет.

— Вам и в шалонный день покою нет, — заметил Кириллин, подходя к дощатому сараю, покрытому густым слоем белой пыли.

— Здесь, как в аду, порядок строгий: день и ночь в котле кипи, — отозвался все тот же голос. — Нам отдыха нет.

В составной мастерской в густой пелене пыли двигались белые тени. Высеянный решетами песок лопатами перемешивали с толченой известью, поташом и содой. На бровях, ресницах и бородах пыльный налет шихты лежал, так же как и на всем лице, плотно, словно гипсовая маска. Под ней виднелись равнодушные усталые глаза. Подростки и женщины, прикрывая от ветра шихту тряпками, везли на тачках полные короба. Пышущие зноем печи ждали этой тяжелой белой пыли, наполнявшей короба. В печах шихта превращалась в стекло, в узкогорлые графины, вазы, бокалы.

Когда дул шалоник, стекло в печах не варилось и шихта была не нужна, а все же ее везли в гуту тачка за тачкой.

— Гоняют как окаянных, а там короба стоят, — ворчали женщины, возвращаясь в составную.

Старший гончар прикрикнул на них, и все умолкли. «Сатану Сатаневича» в составной ненавидели и боялись. Старший гончар не жаловался управителю и приказчику, а расправлялся со всеми своим судом.

— Чего ты гоняешь их, Кондрат Кузьмич? — заступился за женщин Кириллин. — Они верно говорят: сегодня шихта не понадобится.

— Ты иди, родимый, куда шел, без тебя разберемся, — сухо оборвал старший гончар. — С меня требуют, и мне отвечать. Нам ведь поблажек нет... Мы по ярмаркам и Питерам не гуляем.

Кириллин вспыхнул, но молча пошел дальше.

В гуте народ тоже томился от вынужденного безделья, хотя на первый взгляд казалось, что работа кипит по-обычному. Из печей выбивалось дымное пламя, и сизый чад слоился над цехом.

Гутарева не пришлось долго искать. Он сидел на опрокинутом коробе и ел размоченный в воде конопляный жмых.

— Здравствуй, Василий, — сказал Кириллин, присаживаясь рядом.

— Здорово, коли не шутишь, — угрюмо ответил гутеец, продолжая жевать. — Угостил бы, да боюсь, не понравится тебе моя закуска.

Кириллин, подняв тонкий березовый хлыстик, задумчиво чертил по пыльному полу.

— Хлеба-то что же не возьмешь у меня? — спросил Александр. — На хлеб обижаться нечего. Прости, погорячился прошлый раз.

— Ничего, — неопределенно протянул Гутарев. — Своего хлеба нет — у людей не наешься. Прежде, у Поливанова, хоть два дня на себя могли работать. Посевы были. С грехом, а все же к земле лепились. Здесь уже не то. Ни отдыха, ни срока тебе... И смерть-то про нас забыла.

— Что накликаешь на себя?

— Да уж лучше бы... один конец.

Кириллин вздохнул. Поднявшись, он напомнил:

— Заходи вечерком. Возьми хлеба-то.

— Ладно, там видно будет, — равнодушно сказал Гутарев.

6

Прекращался шалоник, и все возвращалось к прежнему.

В овраге за поселком ломали известняк. С речки тянулись подводы с песком. Около поселка они встречались с обозами, подвозившими дрова. Жизнь входила в привычную колею.

Год от года все больше разрастался завод. Не две, как при отце Степана Петровича, а восемь варочных печей отравляли дымом воздух в поселке.

Приземистые, покрытые копотью мастерские привилегированного завода Степана Корнилова все теснее смыкались внутри двора. Расширять двор уже некуда: новый забор поставили у самой кручи над прудом.

В продымленных, придавленных кровлей мастерских — каторга. Степан Петрович не баловал своих людей. Долго раздумывал, прежде чем поставил водяную мельницу для помола известняка. Остальное все делалось руками, ногами. И за все расплачивались легкими работные люди.

В дымной полутьме и угарном чаду гуты люди работали проворно. Концом длинной железной трубки мастер брал из пышущего нестерпимым жаром огненно-желтого озера быстро розовеющую каплю стеклянной массы — это было начало его тяжкого и сложного труда. Когда же труд был завершен — возникала чаша или узкогорлый графин. Среди отсвечивающих огнями стеклодувных трубок мелькали ребята — сыновья, внучата, братья и племянники мастеров, взятые в учение. Так издавна велось — от старшего в роду шло мастерство: дед — гутейский мастер, и внуки становились по нему гутейцами; у отца-гравера сыновья перенимали искусство светлой и матовой рисовки.

Гулко постукивая деревянными колодками, подвязанными к босым ногам, снуют у печей подручные, подавая мастерам трубки. Расплавленным золотом рдеет горячее стекло на трубках. От его жгучего прикосновения обугливаются, дымясь, края деревянных форм, в которые выдувают огненную массу стекла. Темнеют от пота холщовые рубахи, крупными каплями выступает пот на лицах мастеров. Пот щиплет ученикам глаза, но ребята стараются не отставать, бодриться, как взрослые.

Большими швецовскими ножницами срезается темно-вишневая кромка у вынутого из формы кубка, быстро заравниваются края, и кубок уже у подручного. Снова уходит к огню рожденное огнем стекло. После отжига в опечке кубок не будет бояться ни жаркого пылания пунша, ни холодного кипения пенного кваса, в котором плавают тонкие льдинки.

Встречаясь с мастерами-граверами, Кириллин беседовал с ними и внимательно присматривался к новым работам, появившимся за время его отсутствия. Жбаны, вазы, винные приборы радовали глаз. Каждый стремился сделать свою вещь лучше, искуснее, чем делал другой. Кириллин всегда испытывал чувство гордости за тот трудолюбивый замкнутый народ, с которым работал рука об руку. Эти люди брались за непостижимые дела и делали так, что радовалось сердце и гордо было сознавать, что дух человека не сгибался от житейских невзгод, что люди, придавленные гнетом, лишениями, создавали чудесные вещи.

Выйдет из рук мастера кубок с ножкой, похожей на переплетенные тяжелые листья аканта, и приказчик запишет ему в книге еще одну вещь. Если кубок заказной, гутейскому мастеру лишний гривенник в день положат. Простой, не заказной вещи другая цена.

Хоть немного, но все же платили каждому, а Гутареву за два месяца не пришлось ни гроша. Кириллин убедился в этом, заглянув к приказчику в книгу.

— Послушай, Степаныч, почему Гутареву ничего получать не приходится? — спросил Александр Васильевич.

Приказчик сдвинул на лоб очки, внимательно посмотрел на мастера и почесал пальцем клинышек бородки. После некоторого раздумья неуверенно ответил:

— Не знаю. Он, может, не мастер, а ярыжка подзаборный, этот Гутарев?

— Зря не говори, — остановил Кириллин. — Нет ли ошибки?

— Ты тоже зря-то не говори! — рассердился приказчик. — В моей книге ошибки быть не может. Любую запись смотри. Хочешь, твою покажу?

— Не надо, и так знаю.

— Смотри. Вот щет Василия Кустова с пятью сынами. Заработали за месяц пятнадцать рублей — все до полушки записано. Три ведра вина в фабричной лавке за месяц набрали — записано, четь ржи и овса мешок — записано. Рыбу вяленую брали... Ничего не пропущено. Осталось три гривны выдать на руки — получай. У меня, брат, ошибки не бывает.

— Я не про то, Степаныч. А может быть так: не захочет управитель платить мастеру, и не будет записей?

— Э-э, Лександр Василич, вон ты куда метишь!.. Всё, милый, во власти управителя. Я кое-что слышал, да помалкиваю. Наше дело сторона. И напрасно ты в это дело вяжешься. Управитель найдет чем прижать. А мне что ж — не дают записей о товаре, и платы нет...

— А крест-то на тебе есть? — вскипел Кириллин. — Выходит, грабить, душить человека на глазах будут, а ты в сторонку отойдешь?

— Что же делать, милый? Плетью обуха не перешибешь, а себе глаза выхлестнешь.

— Барину надо рассказать. Он, поди, не потерпит.

— Попробуй, скажи, — усмехнулся приказчик, — может, сойдет. У барина к тебе сердце мягкое — такого мастера поискать, а мне на рожон лезть нельзя: не простит управитель. Погоди, он еще насолит и тебе.

— Посмотрим, — тряхнув головой, ответил Кириллин. — Я не из робких, Степаныч, — прибавил он, прощаясь с приказчиком,

7

У дверей кирпичного здания конторы Кириллин столкнулся с хозяином. Степан Петрович явно был не в духе. Брезгливо морщась, он вытирал платком правую руку.

— Вот наслание божье этот ветер, — ворчливо буркнул Корнилов, искоса оглядывая мастера, комкавшего в руках поярковую шляпу. — Пыль везде страшная... Ты что-то сказать хотел, Александр?

— Управитель над мастерами измывается,— хрипловатым от волнения голосом произнес Кириллин, опустив глаза,

— Что? — переспросил Корнилов, сдвигая седые клочковатые брови. — Чем тебя обидели? Я и управителю морду набить могу, если безобразничает.

— Я не о себе, Степан Петрович! Другого мастера со света сживают, Василия Гутарева.

— Сживают? Что ты говоришь?

Кириллин заметил, что хозяин хмурится. Но мастер, чувствуя нарастающий гнев, твердо повторил:

— Нехорошо делает управитель. Два месяца ничего мастеру не платит.

— Постой, постой, — перебил Корнилов. — Кто не платит? Управитель только мои деньги раздает. Кто вам платит? Я. Выходит, хозяин завода кровную копейку у Гутарева зажуливает? Он мой товар портит, а я, значит, с поклоном: «Примите денежки». Не было так! И не будет! — багровея, крикнул Степан Петрович. — Заруби это себе на носу и постарайся не совать туда, где ему быть не следует!

«Похлопотал называется, — с горечью подумал Кириллин, глядя вслед уходившему хозяину. — Верно говорил приказчик: плетью обуха не перешибешь. Да где у меня голова-то? Можно ли найти правду работному человеку?»

Мастер плюнул от негодования и побрел в поселок. По дороге встретил обоз — везли в лавку вино, сушеную рыбу, бурую от пыли, и связки черствых баранок, гремевших как камни.

Обогнав обоз, Кириллин, поравнявшись с лавкой, решил вдруг напиться, позабыть все.

«Завтра, пожалуй, голова будет болеть, весь день разбитый... А, ладно! Сейчас бы только ни о чем не думать».

Мастер с размаху рванул дверь лавки, и колоколец над нею залился трепещущим звоном.

— Кто это буянит? — послышался недовольный голос лавочного сидельца, вздремнувшего в углу. При виде Кириллина он мигом стряхнул с себя сонную одурь, обтер табуретку, подал ее мастеру.

— Александру Васильевичу нижайшее почтеньице! Присаживайтесь, дорогим гостем будете, — бойко тараторил сиделец. — Каким ветром занесло? Год целый вас не видел. Лизавету Ивановну иной раз спросишь, как, мол, живет Александр Васильевич, давненько его не примечаем?.. Уехал, слышь, опять в Петербург или на ярмарку... Всячески вас барин превозносит, и верно — есть за что. Чего-с позволите отпустить?

— Водки.

— Пожалуйте-с, со всем превеликим удовольствием. Сколько? Штофчик? Два? Веселие Руси есть пити.

Лавочник смотрел на мастера угодливо, но чуть приметная усмешка пряталась в седеющей бороде.

— А горе-то русское за вином разве не тянется? — угрюмо заметил мастер, отвечая на свои мысли.

— Обижены, видно, кем-то? — осведомился сиделец, с любопытством оглядывая Кириллина, присевшего не на табуретку, а на кадку с рыбой,

— Водку давай! Ты свое дело знай — торгуй, ярославский мошенник, да не обмеривай, не обвешивай!

Лавочник обиженно умолк. Подвинув к себе книгу, он записал взятое вино и молча подал Кириллину гусиное перо. Мастер черкнул в книге.

— Горды непомерно-с, Александр Васильевич, — злобно промолвил сиделец, когда за мастером закрылась дверь. — Возгордились!

Он обмакнул перо и аккуратно подправил запись.

— Четыре штофчика изволили-с взять, Александр Васильевич. Четыре-с. Попомните вы ярославского мошенника.

Посыпав песком исправленную запись, сиделец захлопнул книгу и потянулся до хруста в костях.

— Ох, господи, — крестя рот, сквозь зевоту, с трудом вымолвил он. — Много грешим мы в жизни этой. Но ты, многомилостивый человеколюбец, не осуди, спаси и помилуй нас... Кажется, товар везут. Ворота пойти открыть,

8

Встретив Кириллина со штофом, старый приятель гутеец Чернов напросился на выпивку и повел Александра в избу, где им никто не мог помешать.

Теперь, открыв глаза, Кириллин с удивлением заметил, что спал он в незнакомом месте. В окна, сквозь пестрые ситцевые занавески, заглядывало солнце. В клетке посвистывал щегол.

«Времени, похоже, много, — подумал мастер. — Куда это меня занесло?»

Поднявшись с овчинного тулупа, разостланного на полу, Кириллин с удивлением разглядывал незнакомую обстановку и припоминал, как попал он вчера сюда, на край поселка, к веселой солдатке Дашке. Свернувшись клубочком, она спала на широкой лавке у окна, и старенькое одеяло из разноцветных лоскутов, сбившись, лежало у нее в ногах. Светловолосая, порозовевшая от сна Дарья, подложив под щеку пухлую руку, блаженно улыбалась и слегка шевелила губами.

— Эка разоспалась, дуреха, — с грубоватой теплотой в голосе сказал Александр. — Не разбудила, чертова кукла, и валяюсь до обеда.

Отшвырнув ногой облезлого кота, тершегося об стол, Кириллин вылил в стакан оставшуюся на дне штофа водку, поднес ее ко рту, но пить не стал. Выплеснул в угол и вышел в полутемные сени...

«Опоздал на работу. Управитель, гляди, еще штраф взыщет. Зачем нечистый меня сюда затащил?.. Бить меня некому!»

Шел, всю дорогу томясь предчувствием неизбежной беды, и не ошибся: не успел пройти за ворота — натолкнулся на Корнилова. Барин искоса поглядел на Кириллина и, сняв с головы белый картуз, с ехидцей поклонился:

— С праздничком, Алексашенька. Что это ты, друг любезный, пожаловать надумал? Мало праздновал, еще не выспался, поди.

Потупя взгляд, Кириллин молчал.

— Бражничать начал, пес! — визгливо закричал вдруг хозяин. — Где был вечор, когда посылал за тобой?

Степан Петрович размахнулся суковатой палкой, но не ударил. Только слегка ткнул мастера в грудь.

— Не замайте меня, барин, — угрюмо сказал Кириллин.

— Что?

— Не замайте, говорю.

— Да ты ума рехнулся? — отступив на шаг, удивленно переспросил Корнилов. — Если мастер хороший, так, думаешь, управы на тебя нет? Врешь, любезный! Скажу сторожам — сегодня же отдерут за милую душу.

— Лучше, думаете, будет?

Корнилов не успел ничего ответить. К нему подбежал запыхавшийся сторож и, сдернув с головы войлочный гречишник, бухнулся на колени:

— Батюшка барин! Беда! Управитель к вам послал. Мастер Васька Гутарев...

— Чего воешь, будто режут тебя? — рявкнул Корнилов, схватив сторожа за шиворот. — Говори толком!

— Руки на себя наложил. Удавился.

— Господи! Отмучился один! — простонал Кириллин. — Не буду сегодня работать. Не буду! Хоть убейте...

— Ступай уж, — угрюмо буркнул Корнилов и, повернувшись к Кириллину спиной, сказал сторожу: — Где он? Идем, погляжу.

9

Около бревенчатого сарая, где складывали готовый товар, толпился народ. Хмурые, молчаливые мастера стояли позади всхлипывающих баб. Перепачканные белой пылью шихты, ребятишки не лезли, как всегда, вперед. Стояли тихо, всматриваясь в темноту склада.

— Бедная головушка, — горестно сказала женщина, повязанная черным платком. — Грех-то ведь какой: без попа, без отпевания хоронить будут. В аду гореть будет.

— Замолчи! — крикнул подошедший Кириллин. — Ада нечего пугаться тому, кто в аду всю жизнь живет. Бог милостивее людей. Может, за муки Василию и в раю местечко найдется.

Протолкавшись вперед, Александр шагнул в полутьму сарая, где покончил свои счеты с жизнью мастер Василий Гутарев, недавно так жадно расспрашивавший незнакомого человека о воле.

«Вот и дождался ты воли, Василий, — мелькнула в голове Кириллина мысль. — Одна у нас дорожка на волю».

В дальнем углу склада, между разбросанных ящиков, висело уже остывшее тело мастера. Перед смертью Гутарев собрал пустые короба и, взобравшись на них, перекинул через блок веревку.

— Василич, — услышал Кириллин за своей спиной чей-то приглушенный шепот. — Покойника будут снимать — отрежь мне, милок, кусочек веревки на счастье.

— Эх ты!.. — со злобой выругался мастер. — Счастья захотел? Лезь и ты за ним в петлю...

Около покойника стоял сумрачный Степан Петрович. Управляющий почтительно, торопливым шепотом что-то объяснял ему.

— Добрый мастер был, — подумал вслух Корнилов. — Неужто так обиделся? С чего бы в петлю полез?

— Строптивости превозмочь не смог, — отозвался управляющий. — Строптивости много у них, дорогой Степан Петрович.

— Снять надо, — сказал хозяин, прикасаясь палкой к рубахе Гутарева, висевшей мешком над выпирающими ключицами.

— Другую рубаху надеть? — спросил управляющий.

— Покойника снять надо! — прикрикнул Степан Петрович. — Народ по местам разгоняйте. Только и норовят, мошенники, как бы от работы увильнуть! Ты-то куда?

Кириллин, не ответив, проворно вскочил на ящик и перерезал ножом веревку. Поддерживая одной рукой тело Гутарева, мастер осторожно опустил его на пол, поцеловал покойника в холодный лоб и, не глядя ни на кого, вышел из склада.

— Тоже перец-мужик... — сквозь зубы проворчал управляющий.

 

Глава шестая

1

Весну Алексей Корнилов провел в Антверпене. Он поселился на улице Пеликана, по соседству с гаванью и кварталом веселых домов, где по вечерам толпами бродили подвыпившие моряки со всех кораблей, заходивших в порт.

В Антверпене находилась международная биржа торговцев бриллиантами. Алексей Корнилов познакомился со здешними резчиками и гранильщиками драгоценных камней. Он часто рассматривал в лупу фаски алмазных граней. Тонкость отделки камней восхищала его, но думал он о другом.

«Слов нет: тонко сделано, но у нас мастера простое стекло так разделают, что бриллианту не уступит», — хотелось сказать фламандским гранильщикам. Но из вежливости следовало молчать и восхищаться ювелирной работой новых, немного самонадеянных знакомых.

В конце мая Корнилов распрощался с семьей Боолеманов, где он жил; хозяева долго уговаривали старого русского друга повременить с отъездом. Но даже укоризненный взгляд дочки Боолеманов, белокурой Минны, не изменил решения Алексея Степановича.

Дорога была недолгой. Теплым майским вечером он приехал в Париж. Переменив запыленный в дороге сюртук, Алексей отправился бродить по Большим Бульварам. Побывал он и на набережной Сены. Над рекой с криками проносились чайки.

Поздно ночью Алексей возвращался из Пале-Рояля полный впечатлений, поглядывая на женщин, задевавших красивого молодого человека.

Он чувствовал себя свободным: под предлогом тяжкой болезни сына отец выхлопотал Алексею Корнилову отставку.

Маленькая квартира, нанятая им в Париже, всегда пустовала. Весь день Корнилов бродил по городу, заходил в модные магазины, обедал в дорогих ресторанах, вечер проводил в театре, по большей части в «Водевиле».

Алексею Степановичу нравился этот город, где жизнь текла так легко, где для богатых людей придумано столько развлечений. Он завел себе экипаж и каждый день отправлялся на прогулку в Булонский лес в поисках развлечений.

Иногда Алексей вспоминал, что в Париже делать ему нечего. Из Антверпена следовало ехать в Баккара, куда отец посылал его знакомиться с прославленными хрустальными заводами. Но сын твердо решил пока пожить в Париже, а маленький городок на востоке Франции и все дела могли подождать.

Алексей Корнилов завел знакомства с знатными соотечественниками, которые давно жили в Париже, постепенно разоряясь и распродавая своих крепостных. Таких семей было немало в Париже, и в каждой из них Алексей находил радушный прием.

Чаще всего он бывал в Сен-Жерменском предместье у богатого русского барина Льва Сергеевича Курбатова, уже два десятилетия обитающего в Париже.

В гостиной особняка собиралось по вечерам смешанное общество. Здесь бывали одесский грек Ставраки — делец и хвастун, молодые дипломаты из посольства и легкомысленные жуиры, тратившие щедро присылаемые из России маменькины и папенькины капиталы. У Курбатова в гостиной Алексей Степанович встречал модного художника-портретиста, католического патера-миссионера и завсегдатаев дома — игроков, которые, как говорили в том кругу, умело исправляли за карточным столом ловкостью рук ошибки капризной фортуны. За эту ловкость почтеннейшие люди претерпевали иногда неприятности, но в доме Курбатова они чувствовали себя в безопасности и вели себя благопристойно — слишком крупной игры Лев Сергеевич не разрешал.

Так протекали парижские дни. Алексей Степанович стал задумываться над тем, что эта жизнь перестала ему нравиться. Точно так же, как в Петербурге, он стал скучать в обществе парижских знакомых. Вместе с тем стал внимательно приглядываться к другой жизни Парижа. Алексей начал читать газеты, в которых осуждали правительство, Свобода суждений была удивительной по сравнению с Россией. Газеты и смелые речи ораторов даже в светских салонах интересовали молодого офицера. Он стал реже бывать даже у Курбатова, у него появилась страсть к книгам. От знакомых журналистов Алексей впервые услышал о Сен-Симоне и Шарле Фурье и на короткое время увлекся утопическим социализмом. Наконец от русских он узнал о том, что в Париже многим известен Александр Герцен — русский писатель, не возвратившийся в Россию. Имя его произносили в Петербурге и Москве со страхом. В ту пору Герцен был в Италии.

Однажды, после долгого перерыва, Алексей приехал в особняк Курбатовых. В одной из гостиных Алексей увидел хозяина, увлеченного беседой с незнакомым человеком. Еще издали Корнилов заметил, что принужденная улыбка незнакомца не сочеталась с сумрачным и угрюмым взглядом его больших карих глаз. Казалось, нелегко было ему сохранять эту притворную улыбку, чуть кривившую углы губ.

— Познакомьтесь, Алексис, — сказал Курбатов. — Мой гость синьор Энрико Гвиччарди, талантливый художник и опасный заговорщик, карбонарий. А это русский офицер из полка, в котором когда-то служил и я, — Алексей Корнилов.

— Вы карбонарий? — невольно вздрогнув, спросил Корнилов.

Гвиччарди усмехнулся, но улыбка его была грустной.

— Я просто человек, любящий свою несчастную родину. Карбонариев уже не существует. На смену им пришла «Молодая Италия»,

Алексей с любопытством разглядывал итальянца. Ему нравилось это смуглое, чуть желтоватое открытое лицо, нос с легкой горбинкой и курчавые смоляные волосы.

— Кто не любит прекрасную Италию, кто не сочувствует стране, которая томится под игом чужеземцев! — довольно искренне сказал Курбатов.

— Вы очень добры, — вежливо отозвался художник. — Любите мою родину и помогаете австрийцам держать ее в цепях.

— Какой вы злой, — снисходительно усмехнувшись, отозвался Курбатов. — Обо мне этого сказать нельзя. Уже двадцать лет я живу здесь, в Париже, чувствую себя парижанином...

— А ваши друзья и родственники в России помогают австрийцам угнетать мою родину, но ни австрийцам, ни их союзникам не сломить нас! Много завоевателей прошло по Италии, и все растаяли как воск под нашим горячим солнцем: готы, лангобарды, норманны. Исчезнут и австрийцы. Простите... Я не хотел вас обидеть, синьор Курбатов... Но я не могу говорить спокойно о моей несчастной родине, — понизив голос, продолжал итальянец.

— Я понимаю вас... И все-таки вы слишком экспансивны, синьор Энрико, — нахмурившись, заметил Курбатов.

— Он честен и прямодушен! — воскликнул Алексей Степанович. — У господина Гвиччарди есть хорошая благородная цель в жизни — освобождение родины. А у нас с вами, Лев Сергеевич? Мы миримся со всем, даже с постыдным рабством в нашей отчизне.

Разговор оборвался. Лев Сергеевич взял под руку Корнилова и отвел его в сторону.

— Алексей Степанович! Непозволительно российскому дворянину говорить так, — сухо сказал Курбатов, переходя на русский язык. — Я человек либеральных взглядов, но я никогда не забываю присягу государю. Прошу вас не превращать мой дом в подобие якобинского конвента. Да-с, именно конвента! Не забывайте, вы все же офицер гвардии, хоть и в отставке.

Алексей смутился. Не находя слов, молчал и рассеянно глядел на толпившихся в гостиной людей.

«Ему, видите ли, неприятно слышать правду. А жить годами за границей на деньги своих мужиков не стыдно», — выходя из гостиной, подумал Корнилов.

Неожиданно Алексей Степанович остановился. Совершенно простой, внезапно возникший перед ним вопрос неприятно ошеломил и сбил его с толку.

«А ты на чьи деньги живешь? — мелькнула мысль. — Играешь в карты, праздно болтаешь. Секреты иностранных мануфактур собираешься выведывать, чтобы твой батюшка заставил своих рабов перенять их и новые тысячи барышу получить...»

«Нет, с этим нельзя мириться! — горестно решил Корнилов. — Каждый честный человек в Европе может попрекать нас рабством».

2

В маленькой, уютно обставленной квартире Алексея Корнилова поздно ночью сидели хозяин и Гвиччарди.

— Бесплодные идеалы какого-то абстрактного добра, возвышенные фразы не есть истинная любовь к отечеству, — говорил Гвиччарди глухим от волнения голосом. — Тот, кто истинно любит свою родину, всегда будет заботиться о счастье сограждан. Вы говорите, что русские восхищаются мужеством «Молодой Италии». Среди ваших соотечественников за границей есть отважные, благородные люди, они сочувствуют нам и помогают, особенно один из них — Александр Герцен.

— Я знаю это имя, — сказал Корнилов, — и мне кажется, что наши пути сойдутся.

— Что вы делаете здесь, в Париже? — неожиданно спросил Гвиччарди.

— То же, что другие русские. Живу. Впрочем, я ехал за границу, чтобы познакомиться со стекольным производством. Собираюсь побывать в Баккара, затем в Богемии.

— Венецианское стекло давно уже уступает французскому и богемскому... — с горечью сказал Гвиччарди. — Творчество неотделимо от жизни, а жизнь венецианцев полна суровых испытаний и унижений... Под игом чужеземцев трудно создавать прекрасные произведения искусства. Трудно дышать и творить в атмосфере рабства, не имея уверенности в том, что творческие замыслы не растопчет прихоть угнетателя.

— И все же, синьор Гвиччарди, в России крепостные моего отца делают чудеса. У нас на заводе есть мастер-художник, он сделал стакан, который не уступит бесценным вазам ваших венецианских мастеров. Кстати, разве во все времена венецианский мастер мог считать себя свободным?

— Не ищите в исторических аналогиях оправдания современному рабству, — нетерпеливо перебил итальянец. — Вы заговорили о мастерах Венеции. Я могу рассказать одну историю, которая, возможно, поможет вам понять душу художника. Это старинное предание. Где в нем кончается правда и начинается вымысел — предоставляю судить вам, а называется это предание «Венецианская нить».

И Гвиччарди начал свой рассказ:

— Кончилось торжественное богослужение. Разодетые по-праздничному горожане стали выходить из собора Сан-Марко. Звонили колокола, и заглушенный звоном плач ребенка услышали не сразу. В нише у входа в собор лежал сверток. Дама в голубом платье с золотым крестом на шее наклонилась над ним и кончиками пальцев осторожно развернула тряпки. Она увидела ребенка, пронзительно вопившего и размахивавшего маленькими кулачками.

«Откуда он взялся? Чей это ребенок?» — спрашивали друг друга толпившиеся горожане. Ответа не было.

Найденного у церкви мальчика взял мастер цеха стекольщиков Анджелло Руджиери. Своих детей у него никогда не было, и многие недоумевали, зачем понадобился угрюмому старику этот крикун. С ним возились глухая старуха — жена мастера и ее племянница Николоза.

В честь святого Николая — покровителя стекольщиков, в день которого он был найден, — мальчишку назвали Николо. Старик Анджелло, передав его в руки жены, казалось, надолго забыл о существовании ребенка.

Он рос предоставленный самому себе. Часто Николо уходил из дома и возвращался под вечер на другой день. Мальчик знал весь остров, на котором он жил.

Солнце серебрило паруса рыбачьих лодок. Согретая солнцем только что пойманная рыба пахла солью и морской влагой. Но рыбаков здесь было мало. Большинство жителей острова Мурано занималось изготовлением стекла. Венецианские патриции, которым был подвластен остров Мурано, предоставили стеклоделам относительную свободу во всех делах. Здесь, рядом с Венецией, существовала почти независимая республика. Она имела свои законы, чеканила свою монету и каждый год, в день святого Николая, выбирала свой Верховный совет, который управлял островом. Интересы этой маленькой республики стекольщиков представлял в Венеции особый посол.

Больше трехсот стекольных мастерских было на Мурано. Любой ремесленник, кожевник или оружейник, завидовал аристократам — стекольным мастерам. Каждый из них, когда становился мастером, получал звание дворянина, и его имя заносилось в Золотую книгу. Дочери мастеров выходили замуж за родовитых венецианских вельмож. Они не считали такой брак неравным.

За все права, которые предоставляла Венецианская республика художникам-стекольщикам, они должны были расплачиваться своим мастерством. Их творения принадлежали государству. Мастер не имел права открыть чужестранцу своих секретов, не имел права покинуть Мурано. Остров был местом пожизненного почетного заточения, и мастера мирились с этим.

Годами сидели они над своими изделиями, требовавшими терпения, спокойствия и опыта. Работая щипчиками, крючками, тонкими кисточками, муранские художники создавали удивительные вещи. Драконы уносили на спинах вазы, сплетенные из тончайших лепестков стекла, уродливые химеры держали в когтях кубки, похожие на цветок лилии, цветами осыпали мастера и рамы больших венецианских зеркал. Такие вещи ценились дороже золота, и если среди художников стекла мы не знаем имени, равного Бенвенуто Челлини, причиной тому — глубокая тайна, которая окружала художников Мурано.

Много замечательных мастеров жило в голубой лагуне Адриатики, и каждый из них с уважением относился к старому Анджелло Руджиери. Нелюдимого и замкнутого старика не раз выбирали в Верховный совет острова, но и там он не отличался многословием, и если изредка давал совет, то слушали его беспрекословно.

Но уважение и почет, которыми пользовался он на своем острове, так же как и подарки венецианских вельмож, не радовали Руджиери. Он, казалось, жил, не замечая ничего, кроме своего искусства. Но если кто-нибудь внимательно пригляделся бы к мастеру, то, наверное, заметил бы, с каким настороженным ожиданием следил Анджелло за своим приемным сыном.

Когда мальчику минуло десять лет, Руджиери молча взял его за руку и повел в свою мастерскую. Николо, немного побаивавшийся сурового и молчаливого приемного отца, дорогой украдкой посматривал на него и вздыхал про себя. Мальчик собрался поехать с рыбаками в Венецию. Там рыбаки продавали свой улов, а Николо в это время смотрел из лодки на лениво скользящие по зеленоватой воде каналов гондолы.

В мастерской, усадив Николо на высокий табурет, обитый золоченой кордовской кожей, мастер поставил на стол высокий бокал из янтарно-желтого стекла, похожий на соты, полные золотистого меда. Сверкая прозрачными крылышками, из ячеек выползали пчелы. Мальчику захотелось посмотреть, как они полетят. Николо взмахнул над бокалом ладонью, но пчелы почему-то не испугались взмаха руки.

Анджелло засмеялся и крепко прижал к себе приемного сына.

«Ты должен, Николо, полюбить наше искусство, — сказал мастер. — Оно помогает людям понять красоту. Пока я жив, ты будешь работать со мною, а потом станешь сам мастером. Искусство сделает тебя равным любому вельможе. Ты сможешь жениться на дочери сенатора — члена Совета десяти, а гордые венецианские патриции станут оспаривать друг у друга право купить вазу, сделанную тобой, герцоги и короли будут добиваться, чтобы в их сокровищнице были произведения, созданные твоим мастерством. Все принесет тебе искусство: славу, почести, богатство, — сумей только полюбить его, мальчик».

Ребенок с любопытством и удивлением смотрел на приемного отца, которого он еще никогда не видел таким. Седые кудри мастера, выбившиеся из-под бархатной шапочки, рассыпались по воротнику, глаза блестели, руки любовно ласкали пчел, скользивших под пальцами по теплому золоту стекла.

В тот день Николо понял, как любил его старый Анджелло. Всю нежность, скрытую под внешней суровостью, мастер отдал ему, и мальчик искренне привязался к приемному отцу.

Учился мальчик легко. Он полюбил старинное мастерство, и через несколько лет имя стеклодела Николо Руджиери уже было записано в Золотую книгу острова Мурано. Бедный найденыш стал признанным мастером, дворянином. Девушки часто засматривались на приемного сына старого Анджелло. Он носил тонкое сукно и бархат, черную шляпу с золотой пряжкой, высокие сапоги из цветной кожи. Его костюм не походил на скромную одежду цехового мастера, да и сам Николо не напоминал простого ремесленника.

Жизнь щедро осыпала благами молодого Руджиери. Его уважали старые мастера; самые красивые девушки Мурано и Венеции не раздумывая бросили бы отчий дом и пошли, куда позвал бы их Николо; с молодым художником-стеклоделом дружили юноши из знатных семей. Казалось, больше нечего было и желать мастеру для того, чтобы считать себя счастливым. Но он не был счастлив.

Еще в те дни, когда Николо любил лежать на берегу и слушать шум прибоя, в душе мальчика зарождалось смутное, неясное томление, которое стало причиной его горестной жизни.

Подросток завидовал своим друзьям-рыбакам, имена которых не были записаны в Золотую книгу Мурано, потому что это были простые бедные люди. Их обветренные, разъеденные сыростью и солью грубые руки никогда не держали красивых вещей, сделанных соседями стекольщиками. Уходя в море, рыбаки не знали, вернутся ли они живыми и добудут ли себе скудное пропитание. Когда рыбаки поднимали косые паруса и лодки уходили вдаль, мальчик завидовал не только людям, но и птицам, проносившимся над морем. Рыбачьи лодки могли плыть, птицы лететь в Африку, в загадочные страны, лежащие у самого края земли, которых Николо никогда не увидит.

Вот он вырос, стал мастером. Имя его записано в Золотую книгу. Золоченой цепью его еще крепче навеки приковали к жалкому клочку земли.

Эта мысль приводила молодого мастера в ярость.

Жизнь, словно насмехаясь, показала мальчику частицу прекрасного мира. Теперь ему хотелось видеть больше, но преградой этому стали суровые законы Венецианской республики. Мир художника был ограничен. Он назывался — Мурано.

Анджелло не раз замечал, как с жалобным звоном разлеталась готовая ваза, и злая усмешка кривила губы Николо в такую минуту. Старик не мог понять, была ли это неосторожность или раздражение художника, не удовлетворенного работой.

Однажды в солнечный весенний день впервые после долгой болезни старик Руджиери встал на ноги и увидел у изголовья своей постели кувшин, наполненный фалернским вином. В первую минуту Анджелло показалось, что он еще не совсем выздоровел и видит сон. Этого, казалось, не могло быть наяву. Трясущимися от волнения руками старик взял кувшин и стал с жадностью рассматривать. Кувшин в самом деле был похож на изумительное сновидение. Сквозь голубоватую поверхность стекла просвечивала золотыми нитями тонкая сеть, а в ней бился пойманный тритон. Было непонятно, как очутилась внутри кувшина сеть и запутавшийся в ней зверь: стенки сосуда были гладки снаружи и внутри.

«Хитрец Николо, — подумал Анджелло. — Заделал в стекло золотую кованую сетку, чтобы удивить меня. Но как ему удалось спрятать в стекло тритона? Из чего он сделан?»

Старик ломал голову, но ответа не находил. Если сеть сплетена из золотой проволоки, то тритон никак не объясним. Анджелло нетерпеливо выплеснул вино, поднял кувшин к свету и продолжал пристально рассматривать его. Зеленые выпуклые глаза тритона насмешливо поблескивали сквозь голубую стенку кувшина.

«Понравился мой подарок?» — весело спросил вошедший Николо.

«Ничего не понимаю, — признался старик. — Это какое-то волшебство. Что здесь внутри?»

«Такое же стекло, — с улыбкой ответил сын. — Когда я сделал первый кубок, никто не поверил, что можно сплести сеть из стекла. А сейчас, батюшка, я научил многих мастеров делать нить Руджиери, как назвали они мой узор».

«Зачем ты это сделал? — недовольно спросил Анджелло. — Можно ли раскрывать свой секрет? Если бы его знал только ты, какую славу, какие богатства он принес бы тебе...»

«Почему же я должен прятать то, что принадлежит всем? — возразил Николо. — Пусть каждый стремится сделать кубок лучше меня. Я не боюсь: мою работу знают не только в Венеции. Вазу с кентаврами недавно купил герцог Бургундский, галеру из двухцветного стекла увезли послы императора, а турецкому султану дож Венецианской республики подарил мой кувшин с переплетающимися молочными и зелеными нитями. Я слышал, что этими вещами многие восхищались. Мне хочется, чтобы там, в дальних странах, люди увидели, как рвется сквозь холодный отблеск стекла зарево того пламени, которое обжигает душу».

«Ты чем-то недоволен, Николо?» — встревоженно спросил Анджелло,

«Этого нельзя передать словами. Знаю одно — что нельзя прожить всю жизнь в цепях, даже скованных из золота. Или птицей взлечу я к солнцу, или надену цепь из железа. На что мне слава, если я должен жить с подрезанными крыльями? Я не хочу любви знатной венецианки, не надо мне почестей мастеров стекольного цеха и подачек венецианских вельмож. Отнимите все, только верните мне возможность идти туда, куда подскажет сердце».

Страстная мольба сына заставила Анджелло нахмуриться и отвернуться.

«Ты мечтаешь о невозможном, Кола, — глухо сказал старик. — Ни один стекольный мастер никогда не покидал острова. За каждым из нас следят шпионы Совета десяти. Даже если и удалось бы бежать, то ужасна была бы твоя судьба. Суровы законы нашей республики. «Если какой-нибудь мастер или рабочий откроет тайны венецианского искусства чужестранцам, где бы он ни был, ему будет послан приказ вернуться. Если он не подчинится, будут брошены в тюрьму его близкие. Если и после этого он не вернется — за ним отправят человека, которому будет приказано убить беглеца». Помни это!»

Николо ничего не ответил. После разговора с отцом замкнулся в себе. Анджелло с тревогой следил за сыном. Старик предчувствовал беду, и беда пришла.

В бурную октябрьскую ночь Николо исчез. Сначала думали, что с ним случилось несчастье. Он мог утонуть во время купания, могла опрокинуться лодка, в которой он плыл в Венецию, но шпионы Совета десяти узнали, что молодому мастеру помогли бежать с острова его приятели-рыбаки. Николо добрался до берегов Истрии и исчез бесследно.

Только через пять лет шпионам удалось напасть на след художника. Они разыскали Николо в маленьком французском городке. Его предала женщина, с которой он был близок. Кроме того, шпионы обнаружили изумительную вазу, сделанную Николо для французского короля. Мастеру предложили вернуться на родину. Его приемный отец был заключен в тюрьму. Николо вернулся в Венецию. Он был схвачен, едва ступил на родную землю, и брошен в тот каменный мешок, где провел несколько лет старый Анджелло.

Выпущенный на свободу старик проклял блудного сына, а потом вымолил ему свободу. Много ночей провел без сна старый мастер, делая украдкой от всех драгоценные вазы и бокалы из цветного стекла для венецианских вельмож.

Наконец Анджелло дождался того дня, когда сын вышел из тюрьмы под свинцовой крышей. Но теперь вряд ли кто узнал бы его.

Старик в ужасе отшатнулся, увидя призрак того человека, которого он так любил. Анджелло встречал и раньше искалеченных, согбенных узников венецианской тюрьмы, но то, что стало за два года с любимым сыном, казалось невероятным.

«Николо, мой мальчик! Что они с тобой сделали?» — горестно закричал Анджелло, бросившись к узнику.

Он вел его, безвольного и равнодушного, по мрачным коридорам тюрьмы.

«Отец, это ведь солнце», — тихо сказал сын, остановившись у окна. Подставив солнцу пожелтевшую, просвечивающую воском руку, Николо тихо пошевелил бескровными пальцами. Ему было приятно чувствовать тепло после сырости и холода темницы. Но лицо оставалось все таким же бесстрастным: душе, только чудом не покинувшей еще измученного тела, были чужды и тревоги и радости окружающего мира. Холоден и бездумен был взгляд, прежде светившийся волей и умом.

Когда они вышли за ворота тюрьмы, Николо пошатнулся и бессильно повис на руке старика. Тот с грустью посмотрел на него.

«Зачем ты вернулся, мой мальчик? Я уже старик, и тюрьма не испугала меня. Ты погубил себя и любимое искусство. Может быть, ты боялся мести шпионов? Король Франции мог бы защитить тебя. Зачем ты вернулся?»

«Не нужно спрашивать, батюшка. Я обязан был вернуться ради человека, который для меня больше, чем отец».

«Ты забыл о своем таланте, угасшем там, в подземелье».

«Ну что ж, — устало отозвался сын, — в душе, правда, нет уже прежнего огня, но руки могут еще жить. Мастер стекольного цеха займет свое место. А искусство, отец, никогда не умрет... Вслед за нами придут другие художники. Кто знает, какими чудесами они обрадуют мир. Если нить Руджиери...»

«Ее теперь называют венецианской нитью», — угрюмо заметил Анджелло.

«Пусть называют так, — улыбнулся Николо. — Оно все-таки живет, мое творение, и будет жить. Умрем мы, погибнет и этот остров невольников, а мое детище свободные художники понесут по всему миру. Смотри, отец...»

Анджелло непонимающе взглянул, куда указывала рука сына. В лучах заката сверкала золотом лагуна. Крылатый венецианский лев с раскрытой пастью горделиво возвышался на мраморной колонне над площадью и морем.

«К этому жалкому клочку земли жадные глупцы хотят приковать искусство, которое принадлежит всему миру. Люди всегда будут любить мастерство, но останутся равнодушными ко многому, что сейчас синьорам из Совета десяти кажется самым важным. Время сотрет и память о них и о нас, невольниках Мурано. Но труды наши не погибнут. Искусство, созданное одним народом, торжествуя, перейдет к другим. И если я ему помог вырваться за пределы нашего острова, то мне нечего жалеть о загубленной жизни. Если бы у меня было их две, я не задумываясь отдал бы их... ради моего искусства...»

Николо не договорил, у него подогнулись колени. Он упал, и Анджелло с трудом донес сына до барки, которая перевезла мастеров в Мурано.

Потом они вместе работали очень долго. Поседевший, суровый и молчаливый Николо стал похож на старика отца. Некоторые даже считали их братьями. После смерти Анджелло Николо за набожность, честность и ум стекольщики не раз избирали в Верховный совет острова. Мастер делал, как и прежде, цветные бокалы, вазы и кувшины, которые охотно покупали знатные люди. Но ни одна из этих вещей не поднималась над изделиями других муранских ремесленников. Николо женился, умер в старости, окруженный детьми и внуками, и все недоумевали, почему старик даже в последнюю минуту не пожелал расстаться со старым треснувшим кувшином, сквозь голубые стенки которого просвечивал зеленый тритон, запутавшийся в золотой сети...

Вот и вся история о художнике с острова Мурано. Где тут правда, где вымысел, я не берусь судить.

Гвиччарди, немного помолчав, прибавил:

— Самое любопытное, что предвидение Николо оказалось пророческим. На острове Мурано и сейчас вы найдете прежние мастерские, в которых работали знаменитые художники стекла. Они не изменились за минувшие столетия. И слава Мурано сохранилась, хотя освобожденное от оков чудесное мастерство давно распространилось по всему свету. Может быть, и на вашей родине, господин Корнилов, есть потомки знаменитого художника-стеклодела Николо Руджиери? Ведь в Московии тоже работали муранские мастера. А впрочем, теперь и ваши художники, наверное, не хуже моих соотечественников.

— Дорогой Синьор Гвиччарди! — воскликнул Алексей Степанович. — Если бы видели, какие вещи делают наши мастера, вы пришли бы в восторг...

— Но они все еще остаются невольниками. Правда, на них не надеты золотые цепи мастеров Мурано...

Корнилов почувствовал, как кровь прихлынула к его лицу.

— Мы постараемся помочь им сбросить эти цепи, — горячо сказал Алексей.

— Да будет так! — крепко пожимая ему руку, отозвался итальянец. — Чувство обретенной свободы придаст силы вашим художникам, позволит создавать непостижимые творения, более прекрасные, чем те, образцы которых вы привезете из-за границы вашему отцу.

Они простились, не заметив, что просидели до рассвета. А было уже утро, и Париж просыпался. Зеленщики везли на тележках белые пучки спаржи, ослики тащили тележки молочников; консьержки открывали парадные двери и принимали от булочников длинные, чуть не в сажень, белые хлебцы.

Алексей Степанович разбудил камердинера.

— Собирайся в дорогу, — сказал он. — Не все же нам здесь бездельничать. Послезавтра едем!

 

Глава седьмая

1

После похорон Гутарева Кириллин весь месяц ходил сам не свой. Ничего не хотелось делать, работа валилась из рук, когда в памяти вновь возникал угрюмый, тощий человек, который спрашивал его тогда у окна про желанную крестьянскую волю.

«Пока дождемся ее, сколько еще из нашего брата в петлю полезут», — думал Кириллин.

Эта смерть оставила в душе у него незаживающую рану.

Многим бросалась в глаза происшедшая в Кириллине перемена: он стал задумчив и молчалив.

Причиной перемены была не только смерть Гутарева. Было и другое. Все чаще Кириллин замечал какую-то непонятную слабость во всем теле. Утром просыпался в поту. Рубаха липла к спине и холодила грудь. Днем болела голова, порой темнело в глазах. Иной раз не хватало воздуха. Александр Васильевич задыхался от кашля, раздирающего грудь. Тяжесть в груди и ощущение слабости вызывали тревожные думы. Кириллин начинал догадываться, что болен, но старался гнать от себя эту мысль. Если бы не страшная жажда, которую нельзя было утолить, и не противная сухость в горле, может быть, реже вспоминал бы он о своей болезни. Александр Васильевич понимал, что его ждет судьба отца. Колючая стеклянная пыль скопилась в груди, и теперь наступал конец.

Просыпаясь, Кириллин выходил на улицу. Он смотрел, как над бором загоралась заря, как солнце зажигало над вершинами сосен ослепительный костер. Свежесть и светлую радость источал в этот утренний час старый бор, а душа Кириллина была объята тревогой и мраком.

Горькое чувство обиды не покидало его. Александр Васильевич представлял себе, что в такое же светлое летнее утро он навеки закроет глаза.

Гнетущие думы не оставляли мастера. Он стал выпивать. Когда туманилась голова — все забывалось, не так уже беспокоили тяжкие думы.

И еще в лесу ему было легче. Кириллин присматривался с жадностью ко всему давно знакомому и все же казавшемуся вечно новым в своей радостной красоте. Согретые солнцем стволы сосен источали сладкий смолистый запах; осыпанная светлыми бусинками росы трава и в середине лета оставалась изумрудно-зеленой... Как все это веселило прежде! Но теперь прежней радости не было.

Кириллин останавливался около молодых сосенок. Не спеша обрывал мягкую, чуть щекочущую пальцы хвою и ссыпал в подол неподпоясанной рубахи.

«Только порчу деревья — не поможет», — думал мастер, но хвою все же продолжал собирать. Бабка Клещиха заговаривала его хворь на венике, поила настоянным на меду вином, отпаивала топленым собачьим салом пополам с хвойным настоем. Александр возненавидел знахарку, но все-таки продолжал пить снадобья Клещихи, задыхаясь от тошноты. В душе жила смутная надежда, что, может быть, еще удастся одолеть хворь.

Узнав о болезни мастера, Степан Петрович послал за Кириллиным.

— Говорят, заболел, Александр? — озабоченно спросил барин, внимательно разглядывая его. — В город к лекарю надо съездить.

— Прок-то какой? Клещиха вон пользует, да толку не вижу.

— Связался с дурой знахаркой. Ученому лекарю показаться надо! — прикрикнул Корнилов. — Денег на леченье я дам. Поди, тоже решил, что хозяин у тебя зверь? Один на себя руки наложил, теперь все волками на меня смотрите.

Корнилов раздраженно толкнул ногой кресло и решительно сказал:

— Собирайся живенько. Вместе поедем.

Кириллин недоверчиво посмотрел на Степана Петровича, но ничего не сказал и, поклонившись, ушел.

«Может, и вправду лекарь поможет, — думал Александр, надевая новую полотняную рубаху. — Почему это барин вдруг о лекаре хлопотать стал? У него вместо сердца — камень».

Под вечер, как спала жара, за Кириллиным прибежал дворовый мальчик.

— Василич! — кричал он. — Барин зовет. Сей минут ехать сказал.

— Иду.

— Готов, Александр? — спросил Степан Петрович, поджидавший мастера у крыльца избы. — Садись-ка за кучера. Умеешь лошадью-то править? Вдвоем поедем. Рубашку чистую зря напялил, запылишь.

Корнилов опустился на кожаную подушку коляски, скрипнувшую под тяжестью грузного тела, и, сняв картуз, перекрестился.

— Ну, с богом! Поехали!

Серая пыль задымилась под колесами и лениво поплыла к бору. Стрелица махнула светлым рукавом и скрылась за пригорком. В стороне осталась и темнеющая громада бора. Дорога шла полями.

Кириллин почти не правил. Лошадь шла неторопливой рысью. Бубенец под дугой лениво позвякивал. Казалось, лень было свинцовой горошине метаться в медном тереме.

Заметно темнело. В синеющей мгле тонула даль полей. Над полями голубым алмазом уже блистала первая звезда. Где-то в темноте звучала еще дудка пастуха, но когда проехали мимо села, все стихло. Только сонное бормотанье бубенца да легкое поскрипывание колес были слышны в наступившей тишине.

— Благодать-то какая! — невольно вырвалось у Кириллина.

— По холодку хорошо ехать, — согласился Степан Петрович. — А ты подхлестни-ка. Этак и до завтра в город не попадем.

Александр Васильевич тряхнул вожжами, и лошадь побежала бойчей. Коляску слегка потряхивало, но Степан Петрович не чувствовал толчков, Кириллин слышал позади похрапывание барина.

Рассеянно всматриваясь в густеющую черноту, в которую, казалось, проваливалась лошадь, мастер тоже не замечал дороги. Легкий ветерок, сладко пахнущий липовым цветом, приходил откуда-то издалека. Удивительный покой был сейчас на сердце. Кириллину вот так хотелось ехать, все время в тишине, позабыв болезнь и хозяина. Совершиться бы чуду: возвратиться бы в те далекие времена детства, когда он желал одного — поскорее стать большим...

— Да гони же ты, Христа ради! — раздраженно буркнул Корнилов, проснувшийся от резкого толчка. — С таким кучером и за год не доедешь. Гони, гони, Александр!

Мастер выдернул из-под сиденья кнут и подхлестнул лошадь.

Позади остались каменные ворота заставы. Кириллин не успел придержать разогнавшуюся лошадь, когда в темноте послышался хриплый окрик:

— Куда прешь, чертов сын!

Сбоку внезапно мигнул подслеповатый фонарь будочника, волочившего за собой по земле алебарду.

— Кто едет? — рявкнул сторож.

2

Проводив мужа в город, Лизавета вышла к воротам, около которых босоногий Федька гонялся за цыплятами.

Жена гутейца Кустова, разбитная, крикливая Фрося, увидев соседку, подошла к ней.

— Уехал твой-то? — спросила Фрося, присаживаясь рядом на завалине.

— Уехал, — отозвалась Лизавета, — в город.

— Сам барин, говорят, с ним поехал?

— Сам.

— Чего же загрустила? — обидевшись на неразговорчивую Лизавету, с ехидцей спросила соседка. — В город-то небось по делу поехал. Ты бы здесь поболе присматривала, касатка, а когда на глазах у барина, чего уж сокрушаться.

— А что здесь присматривать? — тихо спросила Лизавета.

— Нехорошее болтают, касатка, — елейным тоном ответила Фрося. — Сама не видала, на душу греха брать не хочу. А люди вот поговаривают: погуливать стал твой хозяин. У солдатки Дашки, слышь, ночевал. Да ты и сама про то, поди, уж знаешь.

Лизавета молчала. Посмотрев на нее испытующим взглядом, Фрося подождала еще минуту и, не дождавшись ответа, поднялась.

— Заговорилась с тобой, бабонька, а там мужик ужина ждет. Побегу домой.

Когда ушла Фрося, Лизавета с трудом встала и непослушными руками едва смогла открыть калитку. Словно слепая, побрела в дом, но у порога запнулась, упала на пол, содрогаясь от беззвучных рыданий.

— Мамань, — заныл прибежавший Федька, теребя мать за вздрагивающие плечи, — ты что?

Лизавета не отвечала. Федька, глядя на нее, тоже заревел.

— Не плачь, сынок, не плачь, — устало сказала Лизавета, поднимая лицо. Слезы еще блестели у нее на ресницах; Поправив растрепавшиеся темно-русые волосы и кусая до боли губы, чтобы снова не расплакаться, Лизавета встала, чувствуя, как обида обжигала сердце.

Долго сидела у окна. Рассеянно смотрела, как в соседних домах светились огоньки лучины. Не заметила даже, как уснул Федька, прикорнувший в углу. Решила — другого выхода нет: пойдет к проклятой солдатке, схватит за косы и будет бить немилосердно, до крови... Пусть знает, как заманивать чужих мужей!.. Не даст на посмеяние соседям своей гордости. Не сегодня, так завтра. А этот тоже хорош! Забывать стал семью. Все они, мужики, видно, на один манер. Выходила замуж, думала, нет человека счастливее ее: не одну девку в поселке он с ума свел. Красивый, непьющий, мастер отличный, у барина на виду. Лучшего жениха не найти. Со всеми в хороводах гулял, но чтобы сердце какой-нибудь девушке открыть — и не думал.

Совсем неожиданно, летней ночью в тени старых лип, росших у церковной изгороди, обнял ее.

Себе не поверила Лизавета, когда услышала его шепот:

— Желанная!.. Одна ты мне мила...

Зачем вспоминать? Он все же не так крепко любил, как любила она. Все считали, что Лиза счастлива с ним. Счастлива!.. Не могла пожаловаться на крутой нрав мужа: за все годы ни разу пальцем не тронул, иногда, казалось, даже не замечал ее. Лучше бы уж побил, чем так...

Лизавета в душе проклинала сейчас свою жизнь. А виной всему ремесло, оно иссушило мужа. Спорилось дело — и Александр весел, а чаще бывал хмурый, как осенний день. Лизавете было непонятно, как можно так горевать от каждой неудачи или радоваться, когда работа удавалась. Мало ли ваз перебывало у мастера в руках... Если бы не стекляшкам, а семье он отдавал столько забот.

От обиды в сердце уже кипела злоба.

Лизавета зажгла лучину и подошла к шкапчику, в котором стояли розовая ваза, бледно-зеленый графин и хрустальные кубки. Открыв дверцу, Лизавета подняла горящую лучину и потемневшими от гнева глазами смотрела на стекло, на все эти вещи, которые отняли у нее мужа. Она не могла равнодушно глядеть на них. «Пропадите вы пропадом, хоть бы не было вас никогда», — подумала Лизавета и захлопнула дверцу шкапа.

Стоявшая на краю полки ваза качнулась от толчка и упала, опрокидывая бокалы.

— Ой, батюшки! Что же я наделала? Убьет ведь, как приедет! — закричала Лизавета, не помня себя от испуга.

От крика проснулся Федька. Открыв глаза, он с минуту непонимающе глядел на перепуганную мать, уткнувшуюся головой в шкап, и вдруг тоже отчаянно заревел...

— Ничего, ничего, сынок, — утешала его Лизавета, торопливо подбирая осколки. — Теперь уж не воротишь... Что будет — тому и быть. Может, это к лучшему. Говорят, посуда к счастью бьется. Не плачь, Феденька, милый!

3

— Батюшка-благодетель! — заохал будочник, остановивший у заставы коляску, когда узнал Корнилова, разразившегося яростной бранью. — Прости, Христа ради! Не признала ясного сокола старая ворона. Дозволь проводить вашу милость. Я фонариком посвечу. Куда прикажешь, милостивец? В трактир к Порфирию по старой памяти? Эй, Пашка! Дрыхнешь, черт? Поблюди-ка заставу, я провожу Степана Петровича.

Раздраженное ворчанье Корнилова, видимо, мало волновало будочника, шагавшего рядом и лениво помахивавшего фонарем.

Гостиница помещалась на главной улице против собора.

— Стучи посильнее, Александр, — сказал он. — Поди, спят. Два нумера пусть готовят. Да чтобы без клопов.

Поднялась суматоха. Навстречу приехавшим вышел сам хозяин гостиницы и трактира чернобородый рослый старик Порфирий. Приезжие поужинали — больше ел сам Степан Петрович, Кириллину осталось немного жареной рыбы, но и той он не одолел. После ужина, выпив жбанчик шипучего квасу, Корнилов стал укладываться.

— Ты, Александр, того... рано-то не вставай. Иди в нумер и спи, — сказал хозяин. — Лекаря известят. Подождет.

Через минуту барин уже спал, сладко посвистывая носом, а Кириллин, войдя к себе в номер, долго не ложился. Сидел на кровати и бездумно глядел на коптящую свечку. Мастер не хотел признаться самому себе, что наступающий день пугает его. Лекарь мог сказать ему жестокую правду, которая убьет последнюю надежду. Что же тогда?

В этом тревожном раздумье проходила ночь. Только под утро, прислонившись головой к окну, Кириллин незаметно задремал...

— Вставай, Александр, — разбудил его голос барина. — Божий день на дворе. Ты что ж не раздевался? Собирайся да пойдем!

Кириллин почувствовал, как вдруг неприятно защемило у него в груди: приближалась минута, которой он так боялся.

4

Не замечая ничего вокруг, мастер брел за хозяином. После завтрака Степану Петровичу захотелось пройтись пешком, благо лекарь жил поблизости.

— Каков выезд-то у губернатора, — слышался откуда-то издалека насмешливый голос, напоминавший голос барина. — Какую пару вороных купил у Костерина. Вот до чего цыгане да арфистки доводят... Коням цены нет. Видел какие?

— Видел, — отвечал Кириллин, хотя мысли его были далеко.

— Что ты словно дохлый судак! — ворчал Степан Петрович. — Идет как очумелый, на людей натыкается.

Степан Петрович поднялся на крыльцо маленького домика, притаившегося в зелени палисадника, и дернул за ручку звонка. Собака во дворе залилась лаем. В окно выглянула бритая голова.

— Ба! — послышался радостный возглас, и дверь широко распахнулась. — Глазам не верю! Степан Петрович! Милости прошу — проходите.

Кириллин пошел следом за барином.

— На здоровье жалуетесь, глубокоуважаемый? — осведомился лекарь, почтительно взяв под руку Степана Петровича.

— Бог милует, Северьян Никанорыч, — самодовольно сказал Корнилов. — Прыгаю пока. Человек у меня болен. Привез показать. Лучший мой мастер, моя правая рука. Вылечишь — денег не пожалею.

— Разденься, — сказал лекарь Кириллину. — Что болит?

— Все. Грудь теснит и горло саднит, — неохотно ответил мастер.

Лекарь, прислонившись ухом сначала к груди, потом к спине, немного послушал, потом неопределенно хмыкнул и начал выстукивать пальцами лопатки и грудь.

— Можешь одеваться. Страшного ничего нет. Будешь пить лекарство, до ста лет проживешь.

— Не поможет, — угрюмо сказал мастер, окидывая хмурым взглядом тучную фигуру лекаря.

— Ступай! — строго сказал лекарь.

Кириллин вышел. Но утерпеть не мог: на минуту остановился в коридоре, припал к двери и прислушался.

— Чахотка у него, дорогой Степан Петрович, — бубнил лекарский бас. — Злейшая притом. Со стеклянных работ без промедления переводите. Может быть, еще поскрипит год-другой, а у стекла быстро сгорит. И никакие лекарства не помогут.

Мастер, отшатнувшись, провел рукой по вспотевшему лбу. Он почувствовал, точно внутри у него что-то оборвалось.

5

Кириллин не помнил, как доехал обратно. Остановив лошадь около барского дома, Александр Васильевич пошел к себе.

— Завтра на работу не ходи, отдыхай с дороги! — крикнул вслед Степан Петрович.

«Только и остается отдыхать», — горько усмехнувшись, подумал Кириллин.

— Вот мы и приехали, — пошутил он. входя в дом. — Здравствуйте, хозяева. Готовьте угощение, принимайте гостей.

— Где-нибудь в другом месте так примут. И в уста еще поцелуют. Там и чарочку поднесут и спать уложат, а наше дело — дом стеречь, — поджимая губы, со злостью ответила Лизавета.

— Ты что?.. С чего вскинулась? — изумился Александр Васильевич, останавливаясь на пороге.

— Что же, думал, так и буду молчать? К солдаткам ходишь... Все знаю, бесстыжие твои глаза! На кого променял-то?

— Да ты в своем ли уме? У солдатки я пьяный был. И как попал-то — сам не знаю. А ты сразу — променял. Глупая...

— Рассказывай!

Кириллин, точно не узнавая, смотрел на жену. Лизавета стояла бледная, закусив припухшие губы.

— Не веришь — твое дело, — махнув рукой, равнодушно сказал мастер. — Не до того мне.

Осмотревшись, Кириллин заметил пустоту в шкапчике, где стояли любимые вещи, и сразу встрепенулся.

— Где ваза?

— О стеклянках забеспокоился? Дороже семьи тебе стекло проклятое. Разбили твою вазу.

— Кто?

— Я, — сказала Лизавета. — Нечаянно... Пожалела, а теперь думаю, зря и жалела. Жизнь твою заели стекляшки! О них только и думал. Душу им отдал, калекой через них стал...

— Что наделала, проклятая баба, — задыхаясь от горя, прошептал мастер. — Кончилась моя жизнь.

— Вон что, — насмешливо сказала жена.

Мастер яростно схватил ее за плечо.

— Смеешься еще?.. Что ты наделала? — крикнул Кириллин.

Лизавета даже не шевельнулась. Только сильнее прикусила губу Глаза наполнились слезами.

— Бей, не испугаюсь! — с ненавистью сказала жена.

Кириллин замахнулся, но не ударил. Рука бессильно опустилась. По-стариковски шаркая ногами, мастер побрел к двери, где еще лежали в углу разноцветные осколки. Александр Васильевич опустился на колени и стал перебирать то, что недавно еще было чудесными вещами, один вид которых будил в душе гордость. А теперь это такие же, как и он сам, жалкие, никому не нужные обломки.

— Лиза, — тихо сказал он, — плохо мне, лекарь сказал, не жилец я на этом свете.

Лизавета вздрогнула и зарыдала.

6

— Василич, барин кличет! — услышал Кириллин на следующее утро под окном голос дворового мальчика.

«Опять понадобился», — подумал мастер, поднялся с лавки, вышел из горницы и столкнулся с хозяином.

— Я к тебе, Александр, — сказал Степан Петрович, вытирая платком потный лоб. — Панацею от хвори принес. На-ка вот. Здесь винные ягоды и красное вино. Вино кипяти, пей, пока горячее, с распаренной ягодой, сливками и салом. Как рукой хворь снимет.

— Сливки? А где их брать? Коровенка есть, да доит плохо. Мальчонке едва хватает.

— Ко мне за сливками присылай. За границу к лучшим лекарям отправим. Вылечим.

— Пустое, барин, — вздохнул Кириллин. — Не поможет. Я ведь слышал — лекарь сказал: недолго протяну...

Корнилов сердито взглянул на мастера.

— Подумаешь, наш лекарь не бог. Куда ему до заграничных.

На минуту у Кириллина опять мелькнул луч надежды, но сразу же погас. Мысленно Александр укорял себя: «Как дитя малое, по сердцу слово пришлось — сразу и загорелся. На что надеюсь? Чуда жду... Эх, глупая голова».

Корнилов украдкой посмотрел на задумавшегося мастера, ему стало жаль его.

«Совсем молодой, а ему — смертный приговор. Только конфирмации дожидайся. Лет пять бы протянул — работой томить не стану. Двух-трех мальчуганов, которые посмышленее, около него поставлю, а потом пусть совсем уходит. Не забыть: вещи у него, говорят, хорошие есть. Надо бы их в музей».

— Я тебя помощником управителя сделаю, будешь ведать складом.

— Работать разве не могу? — упавшим голосом спросил Кириллин.

— А это тебе не работа? Бог даст, скоро выздоровеешь, снова за колесо сядешь.

— Что же, коли на то ваша воля, буду сторожем, — отозвался мастер, и болезненная гримаса скривила его лицо.

— Сокрушаться не из-за чего. Скоро в Петербург поедешь. Алексей Степанович приедет — поможешь с делами управиться. Потом за границу тебя пошлю: подлечишься, подучишься у чужеземных мастеров, вернешься, мы такие дела завернем — всем на диво.

Кириллин не слышал, что говорил хозяин. Он думал о другом. «Вот и пожалован милостью барской: главным сторожем стал. Посмотрел бы мой учитель Ермолай Левшин. Поглядел бы да погоревал, зачем время и силу на меня тратил...»

Напоминание о Петербурге вызвало в памяти облик Никодима Петровича и его эстампы.

«Истинная добродетель человека — покорность судьбе»... Может быть, и прав Никодим Петрович. Суета сует — все суета. Что пользы человеку от трудов его?.. Недавно возвратился из Петербурга приказчик. Привез подарок — «Бедуина на коне», писанного Никодимом Петровичем в годы молодости. Привез и письмо: в богоугодном заведении, позабытый всеми, лежит больной старик...

— Ну, так как же с Петербургом? — спросил Степан Петрович.

— Что с Петербургом?

— Ты прямо как опоенный, — недовольно сказал Корнилов. — Третий раз говорю: в Петербург поедешь.

— Эх, ваша милость... Одна у меня дорога. На погост.

 

Глава восьмая

1

Алексей Степанович не торопился в Россию.

Много времени он провел за границей, побывал наконец в Баккара и на богемских заводах, но если бы спросили его, что полезного для дела дали ему годы за границей, вряд ли сумел бы ответить.

Сейчас Алексей снова жил в Париже. Но теперь он уже знал, что в этом городе есть не только гостеприимные богатые особняки в Сен-Жерменском предместье, но более скромные дома, где с ненавистью и презрением говорили о русском царе.

«Бедная, многострадальная Русь. Когда наконец я увижу конец твоих страданий и зарю первого дня свободы твоего народа?» — часто думал Корнилов. И вдруг Алексей был несказанно обрадован и удивлен, получив письмо из дома. Отец, которого все считали крепостником, писал, что склоняется к мысли об освобождении своих крестьян, однако это дело нелегкое, немало волокиты. Опять из России пришли вести о том, что будто бы будет манифест о воле, но пока все оставалось без перемен. Степан Петрович, не дожидаясь чьего-либо повеления, дал крестьянину то, о чем он долго мечтал.

— Преклоняюсь перед благородством отца. Он истинный представитель наступающего века свободы и справедливости!.. — восторженно говорил Алексей своим знакомым в Париже, но его восторга почему-то не разделяли ни посетители гостиной Курбатова, ни его новые знакомые, навсегда покинувшие Россию. Такое прохладное отношение к благородному поступку отца вызывало недоумение и даже обиду. Алексей Степанович решил тогда ехать домой, чтобы своими глазами увидеть бывших крепостных своего отца, ставших свободными людьми.

— Если бог даст силы — не пожалею ничего, чтобы помочь нашему народу сбросить цепи крепостников, чтобы не упрекали нас даже итальянцы, покорные австрийскому игу, — накануне отъезда торжественно объявил Алексей Степанович своим новым друзьям и первому — Гвиччарди.

Тот странно посмотрел на Алексея и сказал:

— Боюсь, что вас неласково встретят на родине. Разве вы не знаете, что о вашей дружбе с русскими и итальянскими изгнанниками известно царским жандармам?

Алексей вздрогнул. Гвиччарди точно угадал его мысль, — именно об этом он думал, когда собирался в Россию.

— Друг мой, — сказал Гвиччарди, — если возникнет необходимость тайно покинуть родину, вам стоит только обратиться к капитану любого итальянского корабля на рейде в Таганроге. Покажите ему эту вещицу, и вас спасут от крепости...

Гвиччарди положил на ладонь Алексея камею. На ней была вырезана голова карающей Немезиды и скрещенные кинжалы. .

Корнилов обнял своего друга, они простились, чтобы никогда больше не встретиться. Год спустя Гвиччарди был убит австрийскими жандармами в горах близ Милана.

2

Мелкий дождь третий день не переставая осыпал холодными каплями землю, потемневшие вершины сосен, порыжевшую траву.

Кириллин ждал с беспокойством прихода осени. А когда она наступила, тревога сменилась непонятно откуда взявшейся бодростью.

Кириллин пожалел, что не поехал в Петербург. Может быть, действительно лучше было бы отправиться в столицу, там побывать у хорошего лекаря. Наверное, помог бы. Не все же умирают так рано. Иные весь век скрипят, а все-таки живут. Болей в груди теперь не чувствовалось. «Помогли винные ягоды со сливками, — решил Кириллин. — Может быть, и вправду вылечусь».

Серая сетка дождя порвалась. Поднявшийся ветер разметал тяжелые тучи; проглянуло солнце, заиграло в лужах, перепрыгнуло через лужи на окно.

Александр Васильевич прошелся по комнате. С любопытством посмотрел на свои ноги, обутые в валенки, и весело улыбнулся.

«Совсем в старики записался. Летом в валенки обрядился. Надо снимать да за работу приниматься».

Жизнь, казалось, возвращается прежняя — здоровая, легкая. Теперь не нужно думать ни о чем, кроме дела. Пора заняться блюдом, на котором сделан черновой рисунок.

Мастер поискал в шкапчике, хотя видел, что здесь блюда нет. И хоть блюдо не иголка, заглянул в ящик стола, потом открыл низенький сундучок, оклеенный изнутри картинками. Под руку попался недоделанный бокал алмазной грани, а блюда так и не было. Не было и рубинового жбана с медальонами.

— Чего ты ищешь, Саня? — спросила жена.

— Блюдо лилового стекла.

— Барин взял. Не ищи. В воскресенье, пока ты спал, он с лакеем заходил. Ягод тебе принесли и вина. Я отдала блюдо, а барин про какой-то малиновый жбан все толковал...

Лизавета умолкла. В глазах мастера сверкнул гнев.

— Теперь, значит, совсем дорушили, — глухо сказал он. — За ягодки, за вино сладенькое хорошую плату взяли. Нам всегда так: захватишь сладко, а лизнешь горько.

— Что ж делать, Саня? Воля барская. Радоваться надо, что работой тебя не гнетет.

— И я про то же говорю, — зло отозвался мастер. — У нашего старосты три радости: корова пала, изба сгорела да жена померла. Эх, вы...

Кряхтя, он сдернул с ноги валенок, но с другим словно не справился: присел к столу, уронил на руки голову. Лизавета заметила, что муж плакал.

Слезы тихо скатывались по взлохмаченной бороде.

— Ладно, тяните жилы, покуда живы! Не весь век, чай, придется, — бормотал мастер и, смахнув слезы, решительно сказал: — Собирайся!

— Куда? — испуганно спросила жена.

— В лавку! Водки полштофа возьми да рыбы. Винцо мужицкое хоть и горько, да барскому не чета: за него душу в короб класть не придется.

— Можно ли хворому пить? — возразила Лизавета. — Сам себя не жалеешь, Саня.

— Водки, сказал, подай! Жалеть потом будешь.

Набросив на голову полушалок, Лизавета выскочила на улицу и, прислонившись к воротам, заплакала.

— Ты не вой, иди, — выглянув с крыльца, спокойно сказал Кириллин.

Лизавета пошла, не разбирая дороги, шлепая босыми ногами по лужам.

— Нет, — сказал самому себе Александр Васильевич, возвращаясь в дом, — помирать никак нельзя. Кому я дело свое оставлю? Федька еще мал. Нельзя мне помирать.

Мастер придвинул к себе станок и оглядел покрытое прозеленью медное колесо.

— Застоялся, лодырь, — добродушно заметил мастер, вытирая колесо ладонью.

Разыскал масло, наждачную пыль и сел за станок.

— Теперь всё на ходу. Делом займусь — дурные мысли в голову не полезут, — решил Кириллин.

Лизавета вернулась с заплаканными глазами, поставила водку, высыпала из платка сухую мелкую воблу и сказала с сердцем:

— Пей, коли себя не жалеешь. Сам могилу себе роешь.

— Помолчи, — отмахнулся Кириллин.

Очистив рыбу, Александр Васильевич налил в стакан водку и выпил залпом. Лицо сразу же загорелось. Пунцовые пятна выступили на щеках. Налил во второй раз, но выпить уже не мог. В глазах у мастера потемнело, стало нечем дышать. В горле забулькало, и кровавые пузырьки пены показались на губах.

— Господи, да что же это! — горестно зарыдала Лизавета, бросаясь к нему.

Подхватив мужа, она через силу потащила его к постели.

— Лежи уж, горе мое!

— Лежу, лежу, — покорно шептал мастер.

К вечеру Кириллину стало хуже. Начинался горячечный бред. Всю ночь мастер стонал, и тонкая нитка крови под утро засохла у него на светлой бороде. Лизавета, не сомкнув глаз, просидела до утра около постели, поникшая, молчаливая.

3

Степан Петрович Корнилов поправил в камине упавшее полено и уселся за начатое еще утром письмо сыну, в Петербург.

Перечитал написанное ранее, нахмурился и вычеркнул строчку. Обмакнув в чернильницу перо, решительно добавил:

«...всё глупости! Стыдно за тебя. Ноешь, как старая баба. Хочешь всех, словно солнышко красное, согреть. Не бывает так. Заведено это, Алеша, не нами и кончать не нам. Глупые мечтания из головы выкинь: пока жив — не дам рушить нашего дела. Мой отец жизнь ему отдал, я сил немало приложил, дабы оставить его в состоянии преуспевания, а ты вон что выдумал. Крепостных своих я намеренно освободил, чтобы, ежели будет манифест, о котором толкуют, землю им не давать и дела моего ущербным не делать, а ты решил, что меня дух вольнодумства обуял. Глупости на старости лет можно делать, коли совсем из ума выживешь, а я пока в добром рассудке нахожусь...

Хороший хозяин с пользой провел бы свое пребывание в чужих землях: разузнал, как хрустальщики работают, большую ли прибыль хозяева мануфактур получают, а ты много катался, а добра на грош не вывез. Второе письмо твое прочитываю и понять не могу, кто мне пишет.

Упрекать за то, что попусту мыкался по чужеземным странам, не хочу. Знаю, молодо-зелено. Но вот думы нехорошие стали приходить на ум — это хуже.

В Петербурге долго проживать тебе нет надобности, чем скорее приедешь в Знаменское, тем лучше. Зимний путь установится, и трогай с богом. Поглядеть мне на тебя хочется: три года не видал...»

Степан Петрович подумал немного. Хотел, кажется, приписать что-то наставительное, но потом раздумал.

Вошедшему лакею он приказал:

— Скажи, чтобы конного снарядили в город, почтмейстеру передадут: пусть отправляет вот это эстафетой.

Корнилов прошелся по комнате. Письмо сына все еще не выходило из головы. «С чего такие глупости на ум ему полезли? — размышлял старик. — Скорее бы вернулся. Выветрю этот дух. Только, пожалуй, скучно покажется здесь Алешке: сестра Софья вышла замуж, в доме беспорядок. Дрянные людишки, толком прибрать ничего не хотят. Чехлы на люстрах серые от пыли, мебель ободрана, шелковая обивка выгорела. Запаскудили дом. Если уговорю Алексея жениться — стыдно жену-то привезти сюда...»

— Федор, — рявкнул вдруг Степан Петрович. — Где ты там, бездельник проклятый!

— Чего изволите-с? — привыкший к таким вспышкам, спокойно спросил благообразный лакей.

— Во что дом превратили! — еще яростнее крикнул Корнилов, топнув ногой. — В стойле свином барин живет. Завертелся с делами, голова кругом, а вам и любо — спросу нет. Изволь-ка все в порядок привести! Дрянь со стен ободрать, а Максим пусть подберет хорошего штофа для обоев. Заодно и мебель смените — такой гарнитуре в людской стоять. Для шторок бархату лионского купите, ковры перемените. К приезду Алешеньки весь дом чтобы в порядке был.

 

Глава девятая

1

В середине зимы Кириллин поднялся на ноги.

— Похоже, люта зимушка, — поеживаясь от холода, думал он вслух, разглядывая в разрисованное морозом окно занесенный сугробами колодец. — Какой день сегодня-то? Зимний Никола прошел или нет?.. Куда Лизавету унесло? В избе холодно, а она где-то бродит.

Кириллин притронулся к печи и удивился: от раскаленных кирпичей веяло жаром.

— Что же я зябну-то? — удивился мастер, надевая полушубок. — Неужели все еще хворь? Сейчас бы винца стаканчик хватить.

— Папаня встал! — радостно вскрикнул Федька, остановившись на пороге.

— Дверь-то прикрывай, бестолочь! Не студи избу! — крикнула шедшая позади Лизавета.

Мастер посмотрел на разрумяненное морозом лицо жены, на тонкие пушинки инея, таявшие на темных ресницах, и позавидовал: хорошо быть здоровым.

Вздохнул и сказал:

— Водочки выпить, что ли. Озяб.

— Да ты что? В избе-то как в бане.

— Тебе как в бане, а мне холодно.

— Выпить захотелось, вот и придумываешь. Только пить-то нечего. Вина сиделец не дает. Барин наказал в будний день мастерам — ни капли.

— Идти не хочется?.. Ладно, сам схожу.

— Ты что, спятил? С одра поднялся и сразу за винище. Холодно — чаю сейчас вскипячу.

— Не хочу твоего чаю. На улице месяца три не был. Пройдусь немного, потом выпью немного и на печь греться. Какой день-то сегодня, Лиза?

— Спиридона-поворота.

— Ползимы как и не было: солнце — на лето, зима — на мороз пошла. Сколько провалялся, бездельник.

— Да ты и впрямь не в себе? — всполошилась жена. — На улице морозище — дух захватывает. В избе зябнет, а сам на мороз лезет.

— Молчи! Дай шапку!

Когда вышел на улицу, голова у Кириллина вдруг закружилась, все поплыло кругом. Чтобы не упасть, мастер ухватился за притолоку крыльца.

«И впрямь студено», — мелькнула мысль.

От мороза свело дыхание. Казалось, тысячи невидимых игл вонзались в грудь. В ушах не стихал оглушительный звон. Немного спустя стало получше, а когда вышел на дорогу, от груди совсем отлегло.

«Ослаб лежучи, — решил мастер, шагая по дороге. — Отойду еще».

Мысленно подбадривая себя, Александр Васильевич шагал не спеша и только щурил глаза. Снег на солнце горел, как просыпанная хрустальная пыль. Оттого что так ярко блистал снег, приходили светлые, успокаивающие мысли.

— Здоровенько! — распахнув дверь, радушно сказал Александр Васильевич сидевшему за конторкой сидельцу. — Барыши все считаешь, курицын сын?

Лавочник удивленно поглядел на Кириллина и недоверчиво спросил:

— Выздоровел?

— Как видишь. Выпить хочу по такому случаю.

— Вином теперь не торгую по будням. Барин не приказывает. А за тобой еще и должок ведется: за пять штофов не плачено.

Кириллин опешил.

— Чего мелешь-то? Всего-то два брал.

— По-твоему — два, а по-моему — пять, — сухо сказал сиделец. — Спорить нечего — в книжке записано.

— Покажи!

Сиделец потянулся за книжкой, лежавшей на прилавке, и, опасливо посмотрев на мастера, спрятал ее в конторку.

— Нечего смотреть. Приказчик посмотрит.

Кириллин рванул крышку конторки и схватил книгу. Вместе с ней из конторки вылетело несколько монет, со звоном раскатившихся по полу.

— Ты что делаешь! — взвизгнул сиделец. — Караул! Ратуйте, люди!..

Не обращая внимания на его вопли, Кириллин искал запись, а когда нашел, громко выругался.

— Переправил, аспидова душа. Ах, гнусь лабазная! — крикнул Александр Васильевич, потрясая вырванным листом. Потом смял его, швырнул под ноги и наотмашь ударил по голове перепуганного сидельца долговой книгой.

Ярость отхлынула от сердца. Мастер бросил книгу в бочку с рыбным рассолом и направился к двери. Заметив у порога закатившийся двугривенный, Кириллин поднял его и опустил в свой карман.

«Не оскудеет, — подумал мастер, — он с нашего брата шкуру драть наловчился... Пойду-ка в Красново, там в кабаке возьму вина».

2

От мороза снег даже не скрипел под ногами. Идти навеселе из Краснова по укатанной дороге было трудно: ноги скользили, разъезжались в стороны. Кириллину приходилось часто останавливаться, чтобы не упасть.

Мороз крепчал. Из опрокинувшегося на темно-синем небе золотого ковшика Медведицы, казалось, лилась на землю нестерпимая стужа. Останавливаясь, Кириллин смотрел на небо и прямо над головой видел сверкающий глаз Полярной звезды.

«Не собьюсь, — уверенно думал он. — Над головой Прикол. Значит, верно иду. Ну и стужа, боже ж ты мой: лицо как огнем палит».

Александру Васильевичу сейчас хотелось бы поговорить с кем-нибудь просто, задушевно. Рассказать про то, что пить он больше уже не станет. Пил от обиды на свою нескладную жизнь, а теперь уже не будет. Учить ребят начнет, таких же любознательных, каким сам когда-то был... Хорошо бы идти с кем-нибудь рядом, кто будет слушать не перебивая, поддержит, не даст упасть на дороге.

Странное чувство испытывал мастер. Долго копившаяся тоска и злость исчезли. Только печаль еще чуть туманила сердце. Теперь бы, пожалуй, даже мошенника сидельца не тронул.

«Забраться бы на горячую печь, заснуть в тепле».

Дорога поднималась в гору. Скоро должно было показаться Знаменское.

Уставший Кириллин бранил себя в душе за то, что потащился на ночь глядя в Красново. Все это от горечи да от обиды.

Непослушные ноги подвели. Кириллин поскользнулся и скатился в рыхлый сугроб. Мастер отряхнулся и стал подниматься. Намерзший на валенках снег никак не давал твердо встать на ноги. Александр решил передохнуть. Он уселся в сугроб и огляделся по сторонам.

«Ведь самую малость идти-то осталось, — убеждал Кириллин самого себя. — Ходить разучился, лежебока...»

Он приподнялся и, помогая себе руками, попытался встать.

«Эка намаялся, — удивился мастер. — Ног под собой не чую. Вот смехота-то: сколько шел — ничего, а тут самый пустяк остался, рядом с домом, и никак не дойду».

Ему надоело возиться. Мастер поудобнее устроился в сугробе и начал отряхивать рукавицами воротник полушубка.

«Весь вывалялся. Лизавета ругаться будет, да только я не боюсь. Любил-то как я ее прежде, а вот с того дня, как дело рук моих порушила, словно сердце мне застудила... Ну и чудеса: пока шел — холодище страшенный был, а сейчас потеплело. Совсем не холодно, спать только охота. Поскорее бы дойти домой».

Кириллина одолевала дремота. Он с трудом приоткрыл слипающиеся глаза и устало посмотрел на расстеленную рядом беленную снегами дорогу, потом на темную синь холодного неба и окончательно решил: «Не собьюсь. Над самой головой Прикол-звезда».

3

Сани повизгивали на раскатах и зарывались в снег. Взметнув легкое искрящееся облачко, они неслись дальше по раскатанной дороге. Над вспотевшими лошадьми дымился пар.

Отогнув воротник медвежьей шубы, Алексей Корнилов с жадностью, словно видел впервые, разглядывал показавшееся под горой Знаменское.

Навстречу через плотину ехали розвальни с сеном. Прищурив глаза от яркого солнца, Алексей Степанович с улыбкой подумал: «К счастью, говорят, сено встретить... Вот она, любезная родина, медвежий мой угол».

Мужик в рыжем чапане у дымящейся проруби пил из пригоршни воду, и на его бороде ломкими иглами повисли сосульки. Рядом с мужиком стоял водовоз. Опуская длинный черпак в прорубь, он лил звонкую как серебро воду в обледенелую бочку. Мальчик, выскочив на улицу в одной рубахе, кричал что-то старику в холщовом фартуке, надетом на полушубок. За опояской фартука торчала новая подкова: старик вел под уздцы прихрамывающую чалую лошадь к кузнице.

Голубой снег лежал широко, до самого бора, который на снеговом ковре в синеве ясного неба казался еще темнее. Только у дороги спускавшиеся к крутому берегу запорошенные инеем сосны были светлее. Показались первые дома поселка.

Все знакомое, родное нахлынуло разом. Радость новой встречи с тем, что дорого сердцу, с чем не может сравниться никакое другое чувство, испытывал сейчас Корнилов...

— Человек у дороги лежит! — испуганно воскликнул кучеренок, придерживая лошадей.

— Останови!

Алексей Степанович выпрыгнул из саней и, путаясь в длинных полах шубы, бросился к лежавшему.

Человек, уткнувшись в снег лицом, был неподвижен. Когда Корнилов повернул его за плечо, кучеренок сразу же узнал:

— Да ведь это нашенский мужик. Мастер стекольный, Лександр Василич.

— Замерз? — спросил лакей.

— Нет, кажется, жив, — ответил Алексей Степанович, поворачивая Кириллина на спину.

Спокойное и бесстрастное лицо мастера казалось мертвым, но слабая струйка пара поднималась над бескровными губами.

— Вот она, родная действительность, — с горечью заметил Корнилов. — Замерз человек на дороге — и никому дела нет. Благословенная Аркадия...

Лакей, выбравшись из саней, приплясывал на снегу, стараясь согреться:

— Чего пляшешь? Давай его в сани! Везите побыстрее домой, — сердито приказал Алексей Степанович. — Батюшке скажите: пусть сейчас же лошадь за лекарем отправляют. Я пешком дойду. Захватите-ка шубу, а то в ней не повернешься.

Лежавшего на дороге бережно уложили в сани. Кучеренок, забравшись на облучок, свистнул и подхлестнул лошадей. Сани лихо понеслись под гору.

— Тише, дурень! Кто так ездит! — испуганно вскрикнул лакей.

С пригорка было видно, как около саней, подлетевших к подъезду барского дома, засуетились люди. Между белых колонн двое мужиков потащили какой-то огромный сверток, следом за ним побежала баба, размахивая руками. Потом показался человек в шубе.

«Сам батюшка поглядеть вышел», — подумал Алексей, подходя к дому.

— Алешенька! Здравствуй, мой дорогой! — воскликнул Степан Петрович, бросаясь к сыну, и поцеловал в обе щеки. — Приехал. В дом поскорее пойдем.

— Подождите, батюшка, — нетерпеливо перебил сын. — Нужно человеку помочь.

— Ох, какая оказия, — горестно сказал старик. — Надо же случиться такому греху. Работать скоро некому будет: один повесился, другой едва не замерз. И всё лучшие мастера.

— От хорошей жизни человек в петлю не полезет...

— Лукавый мутит, Алеша. Строптивый народишко пошел. Санька этот — тоже язва. Я как о родном сыне заботился, жалел беспутного, лечил, а он, подлец, винопийцем стал. Через это и гибнет.

— От чего его лечили?

— Чахотку лекарь нашел. По весне за границу его хотел отправить. Такого мастера сберечь хотелось. Да бог вот по-своему судил. Теперь вряд ли выживет... Идем, не беспокойся. За лекарем я послал.

4

На другой день привезли лекаря. Осмотрев Кириллина, он неодобрительно покачал головой и сказал:

— Прощайся со своими руками, приятель. Больше уж не придется им работать. Пальцы, видишь, чернеют — антонов огонь начинается. Резать будем.

Операцию Кириллин вынес с трудом. Дважды терял сознание, пока лекарь отнимал кисть правой руки и три отмороженных пальца на левой.

Побледневший, обессиленный, мастер потрясенно смотрел на свои искалеченные завязанные руки и не слышал, как лекарь, собирая инструменты, угрюмо ворчал:

— Да-с, тяжела судьба русского человека. Может он родиться с талантом, с умом, с благородным сердцем и возвышенными чувствами, но если нет у него удачи — искалечит его жизнь, изомнет. Был вчера добрый мастер, которым дорожил хозяин, а сегодня уже никому не нужный калека. Христовым именем кормиться будет.

И в подтверждение своих слов лекарь незаметно сунул под изголовье Кириллина трехрублевую ассигнацию.

Вечером Степан Петрович и Алексей зашли к Кириллину. Молодой Корнилов все еще никак не мог примириться с мыслью, что этот человек навсегда потерял возможность создавать чудесные творения. «Навеки иссяк изумительный, неповторимый источник искусства», — думал Алексей.

Молодая женщина тихо плакала в углу. К ней жался мальчик, глядевший не по-детски печальными глазами на отца, который с горькой усмешкой говорил:

— Не плачь, Лиза! Что ты воешь весь день? Не поможешь слезами. Знать, такая моя планида. Пойдем побираться.

— Никто тебя не гонит, — сердито сказал Степан Петрович. — Винить некого, кроме себя. Через собственное своеволье калекой стал.

Утешения Кириллин выслушал без всякой радости. Он, кажется, не хотел ни помощи, ни участия.

Алексей заметил, какой ненавидящий взгляд бросила на Степана Петровича жена мастера. Она, казалось, готова была уничтожить тех, кто искалечил каторжной работой самого близкого и дорогого человека, тех, кто разбил жизнь ее семьи.

Домой Алексей Корнилов вернулся хмурый и молчаливый.

5

Ночью между отцом и сыном произошел короткий, но имевший большое значение для обоих разговор. Алексей сказал отцу, что должен снова ехать за границу, и на этот раз надолго, может быть навсегда.

— Вздор! — исступленно закричал Степан Петрович. — Никуда не поедешь! Нечего тебе там делать!

— Тогда что же?.. Крепость? — сказал сын, глядя в упор на отца. — Либо бегство, либо крепость. Надеюсь, вы понимаете, батюшка? Решать надо тотчас. Иначе будет поздно.

Кровь бросилась в лицо Степану Петровичу.

«Вот оно что...» — подумал он и в первое мгновение решил проклясть сына, выгнать, но тут же пришла в голову мысль: сын в крепости — позор для корниловского рода, да притом и убыток... кончатся казенные заказы...

— Коли так... — хрипло сказал он, — поезжай. Успеешь ли? Паспорт... Нужно высочайшее соизволение.

— Не тревожьтесь об этом. Дайте добрых лошадей и денег.

В ту же ночь Алексей Степанович и камердинер поскакали на добрых кровных конях корниловской конюшни на юг.

Спустя неделю воротившийся камердинер доложил Степану Петровичу, что молодой барин отплыл на итальянском бриге и приказал кланяться.

Степан Петрович вздохнул с облегчением.

А еще через две недели тот же верный слуга разбудил Степана Петровича:

— Гость у нас... недобрый, ваша милость, уж лучше бы не видать такого.

— Где он?

— У вас в кабинете.

Накинув халат, Степан Петрович пошел к себе.

При виде жандармского офицера Корнилов почувствовал холодок в груди. Кажется, и руки слегка дрогнули. Жандарм привстал, поклонился и щелкнул каблуками, звякнули шпоры.

— Осмелюсь спросить, чем могу быть полезен? — сухо осведомился Степан Петрович, подавляя минутную растерянность.

— Прибыл по особому поручению к отставному гвардии поручику господину Алексею Корнилову на предмет выяснения противогосударственной деятельности некоторых преступных лиц.

— Это что же значит? Мне думается, не пристало моему сыну быть доносчиком, — багровея от гнева, заметил Степан Петрович.

Офицер притворно вздохнул.

— Я уважаю родительское чувство, но, к сожалению, вынужден огорчить вас. Отставной гвардии поручик Корнилов имеет прямое отношение к государственным преступникам, укрывающимся за пределами империи.

— Не верю! — искусно притворяясь, сказал Степан Петрович.

— Мне тоже не хотелось бы верить, но...

Жандармский офицер развел руками и, чуть помедлив, добавил:

— Имеются самые верные сведения о связях вашего сына с опасными преступниками, врагами государя и отечества.

Послышался звон шпор. Вошел жандарм и что-то шепотом сказал офицеру. Тот вскочил и выбежал из комнаты. Вскоре он вернулся и сквозь зубы сказал Степану Петровичу:

— Где ваш сын?

— Господи, — простодушно усмехаясь, сказал Степан Петрович, — да он давно отъехал в Петербург. Пожалуй, две недели, как мы его проводили.

Жандармский ротмистр раскрыл рот, но не нашел слов. Выпучив глаза, он безмолвно глядел на Степана Петровича.

— Не угодно ли расположиться на ночлег? Ну хоть бы тут, в кабинете. Эй, люди!.. Час поздний, однако с дороги надо бы закусить, — разыгрывая радушного хозяина, сказал Корнилов.

Жандармский ротмистр наотрез отказался. Не прошло и десяти минут, как две тройки умчали непрошеных гостей.

Степан Петрович ухмыльнулся, поглядел им вслед сквозь замерзшее окно и направился в спальню, довольный тем, что все, в общем, обошлось так благополучно.

После отъезда жандармов спать он уже не ложился. Камин горел всю ночь. Придвинувшись ближе к огню, Степан Петрович курил и задумчиво глядел на языки пламени, лизавшие решетку камина. Картуз жуковского табаку, лежащий на низеньком столике, уже был пуст, и горка пепла, выбитого из трубки, выглядела не по-обычному большой.

— Пожалуй, это самое лучшее, — бормотал старик. — Уж если нет иного — придется так... Время пройдет — денег не пожалею, а выручу. Один он у меня.

В трубе завывал ветер. На дворе не стихая бушевала метель.

Погруженный в раздумье, Степан Петрович не замечал, как ветер всю ночь гремел оконными ставнями, которые с вечера позабыли закрыть.

 

Часть вторая

 

Глава первая

1

Плыли над землей серебряные паутинки «бабьего лета». С ними уплывали тихие дни солнечной осени. Ветры уже разметывали по кустам «пряжу богородицы» — трепетные нитки, сотканные незримыми паучками, а дожди смывали путаные шелковинки с оголенных кустов, с порыжелого жнивья...

Долго мокла земля, таяли в темном месиве первые снежинки.

Кончилась осень. Чистой снежной холстиной прикрыл первый зимний праздник — покров — перепревшую солому на избах, подслеповато глядевших тусклыми оконцами на убогие улицы, припорошенные снежком.

В эту пору в деревне огни зажигались поздно. Сидели в избах в потемках — сумерничали.

Было темно и тихо. Ни песен, ни веселья не принес престольный праздник в Покровскую Садовку. Сидели в темноте молча, думая, как завтра пойдут мужики в дальнюю дорогу.

Мимо трех хилых берез к темнеющему вдалеке лесу шла от околицы широкая дорога. Звали ее «Верной». По ней ехали конные, шли пешие в город на заработки. Далекий чужой город казался добрым отцом, родная деревня — злой мачехой. Словно в насмешку назвали ее Покровской Садовкой: не только садов, и одной-то яблоньки не найти во всей деревне. Да и откуда взяться было ей: деревцу без воды не вырасти, а покровские мужики месяцами копали колодцы, пока добирались до воды. Не пошло бы в рост хорошее дерево на песках и суглинке, которыми наделили покровских землепашцев после того, как дали им «вольную».

Повсюду, в уезде с землей было плохо. В крепостную пору здешние леса, земли и села принадлежали князю Белосельскому, графу Шувалову и барону Фитингофу. И теперь было все то же. С детских лет до могилы жил мужик с думою о земле, но ее так и не было. Только пески да суглинок достались ему. Оттого и повелось поздней осенью уходить на заработки. Плотники, столяры, бондари, шорники стремились в город, а тем, у кого не было ремесла в руках, надо было идти еще дальше, искать счастья на рыбных и нефтяных промыслах.

В заплечных мешках уносили из дома последнюю ковригу хлеба, испеченную из остатков муки, смешанной с лебедой и толченой сосновой корой. Даже в урожайный год хлеба в Покровской Садовке до весны не хватало.

2

Молчаливым и угрюмым был в последний вечер Василий Костров. Перед тем как уходить на заработки, он частенько задумывался над тем, почему так нескладно и бестолково идет его жизнь. Ответа не находилось. Кострову казалось иной раз: повесили ему на шею серую заплатанную торбу, и таскает он ее все годы. Бросит в торбу чья-нибудь рука иной раз кусочек черствого хлеба, но прикоснешься к нему, и кусок рассыпается крошками. А ими насытишь ли изголодавшегося?

Незадолго до егорьева дня, весной, Василий возвращался в родную деревню. Оставив в сенях зеленый сундучок, он входил в избу и с порога замечал тревожный вопросительный взгляд рано постаревшей жены. Ребята, вцепившись в ее юбку, смотрели тоже недоверчиво, словно не зная, нужно ли радоваться возвращению отца.

Перекрестившись на потемневшую икону, Костров умывался с дороги, чесал гребешком волосы. Потом приносил из сеней сундучок, в котором вместе с плотничьим «струментом» лежали подарки: жене — полушалок, Ганьке и Ваньке — глиняные свистульки, паточные леденцы и коричневые сладкие рожки.

Раздав гостинцы, Василий расстегивал ворот заношенной рубахи и вытаскивал маленький узелок, привязанный к гайтану позеленевшего медного креста. Вся семья жадными глазами следила за кормильцем и его узелком, в котором были завязаны потертые рубли и трешницы.

— Вот и наши барыши. Бери, Палага, радуйся, — говорил Василий.

Но много ли радости дадут несколько замусоленных бумажек, пропахших мужицким потом, когда кругом развал?

Глядел Костров на закопченные углы своей избы, заметно ветшавшей с каждым годом, глядел и тяжело вздыхал. Выбрав потрепанную желтую бумажку, Василий давал ее сыну.

— Ванька, одна нога здесь, другая там! Мигом! — напутствовал отец.

Ванюшке объяснений не требовалось: он знал, что рублевку нужно отдать хозяину казенной винной лавки, а тот отпустит водку.

От водки Василий быстро хмелел. Угрюмый сидел он у стола, припоминая горьковатый полынный запах солончаковых степей, стада зажиревших овец, избы и телятники богатых кержаков, рубленные руками плотника Кострова. Лютая тоска подкрадывалась к сердцу. Василий лохматил седеющие волосы и, вытирая рукавом мокрые от слез щеки, кричал, обращаясь к висевшему в углу потемневшему Николе:

— Забыл нас, святитель Мирликийский! Жисть отнимают у меня! Может ли жить человек, коли нет ни крошечки радости?!

Хотелось плотнику высказать все наболевшее, рассказать Николаю Мирликийскому, как хорошо было бы жить вместе с семьей и не знать вкуса толченой сосновой коры, примешанной к хлебу. Искал — и не находилось таких слов, и голос Василия срывался в истошном крике:

— Ничего-то ты не видишь, отче Никола!

Пелагея с ужасом смотрела на пьяного мужа и, украдкой крестясь, кричала:

— Васька, Васька, опомнись! Ты что богохульничаешь, подлец!

— И ты за него? Васька — подлец, говоришь?

Костров бил жену, щуря воспаленные от водки глаза. Пелагея стонала, катаясь по полу, Ванюшка, незаметно выскользнув из избы, бежал на соседнюю улицу к деду.

— Деда, деда, тятька с заработков пришел! — запыхавшись, кричал Ванюшка с порога.

— Слышал уж, Ванек... — И дед подвязывал веревками новые скрипучие лапти. — Иди-ка покличь дядьев. Они укоротят его, окаянного.

Услышав истошный крик племянника, братья Пелагеи, рослые, медлительные Михайло и Гаврила (в деревне звали их «архангелами»), приходили со двора.

— Тятька пришел? — входя в избу, спрашивал старший, Михайло, и снимал с гвоздя вожжи. — Айда, Гаврила! — приказывал он брату.

Домой Ванюшка с ними не шел. Знал, что там будет обычное: придут в избу «архангелы», кто-нибудь из них хватит отца по голове кулаком, потом его свяжут вожжами и снесут в темную подклеть. Пелагея, морщась от боли, принесет «архангелам» на закуску две луковицы, братья не спеша выпьют по чашке оставшейся в шкапу водки и уйдут домой.

Утром, отлежавшись в подклети, протрезвевший Василий сипло кричал жене:

— Эй, анафема! Развязывай, будя!

Получив свободу, Костров, собрав в стакан водки из штофа, выпивал ее и доставал из сундука долото, фуганок, топор.

Несколько дней подряд чинил плотник валившуюся набок избу, тесал тонкие бревенца, подпирал ими пустой амбар и опять вспоминал нищенскую торбу, в которой вместо хлеба только черствые крошки.

Приходила весна. Осень сменяла лето, и снова Василий Костров точил топор, собираясь в дорогу.

3

Пахло горячим хлебом. Около печи на табуретке сидела мать. Перед ней стояла пустая квашня.

— Вставай, вставай, Тимофей, — будил отец крепко спавшего мальчика. —Собирай мешок, мать, а то, не ровен час, не поспеют на чугунку.

Мальчик долго не мог открыть непослушных век, а отец тянул его с полатей за ногу и сердито ворчал:

— Разоспался... Вставай! Зайди к Василию Кострову. Вечор он обещал взять с собой. С большим-то сподручнее идти — не обидят.

Сборы были недолги. Подпоясав веревкой полушубок и привязав за спину мешок, Тимоша подошел к двери. Мать, с трудом сдерживая слезы, крепко обняла, перекрестила и вместе с ним вышла на крыльцо.

— Не береди душу-то, Арина, — молвил отец. — В городе ремеслу какому-нибудь выучится — все полегче жить будет, а здесь вконец пропадет. Эх, земля, землица!..

Что еще говорил отец, Тимоша уже не слышал. Он шагал к дальней избе, тускло светившейся одним оконцем. Когда подошел к ней, невольно оглянулся. Мать все еще стояла на крыльце и смотрела вслед темной фигурке, которая с каждой минутой становилась все меньше и меньше. Тимоша почувствовал, как у него почему-то неожиданно защипало глаза, и он торопливо зашагал дальше.

— Проспал, родимый? — насмешливо спросил Костров, когда мальчик вошел в избу. — Мужику спать долго не положено. Тебе сколько годов-то?

— Пятнадцатый.

— Большой, пора за дело браться. Ваньке вон двенадцать, на Ивана постного сровнялось, а его тоже беру в город. Пусть привыкает. Ну, тронулись, ребята...

И еще в одной избе закрылась дверь за ушедшими в предрассветную мглу октябрьского утра.

 

Глава вторая

1

Степану Петровичу Корнилову шел семьдесят шестой год. Бодрым и не согбенным годами стариком, жестоким и умным хозяином знала его вся губерния. По-прежнему он стоял во главе своей фабрики.

В железном шкапу Степан Петрович хранил большую золотую медаль — награду с выставки за стакан, сделанный покойным мастером Александром Кириллиным; бумаги, подписанные министром финансов графом Канкриным; реестр хрустальной посуды на двести персон, деланной для Зимнего дворца.

Многое из того, что сберегалось в шкапу, тешило тщеславие. Степану Петровичу было приятно сознавать, что даже Мальцева он затмил на промышленной выставке. У того для царского двора по распоряжению Департамента мануфактур и внутренней торговли купили хрустальный графин для вина да хрустальную корзину и за все заплатили немногим более ста рублей. Корнилову же только за вазу из хрусталя двести дали, да еще семьсот рублей за прочий товар. С той выставки и пошло — для Зимнего дворца заказ на полный сервиз для двухсот персон, потом туда же малых графинов на семьсот персон. Для Кремлевского дворца заказывал сервизы сосед по имению обергофмаршал граф Шувалов. За все это было дозволено на изделиях завода употреблять государственный герб и именоваться поставщиком двора его императорского величества.

В шкапу припрятана и бумага, присланная Департаментом мануфактур вместе с рисунками и описаниями стеклянных изделий, заготовляемых в Австрии для торговли с Востоком. Управляющий департаментом Яков Дружинин приглашал господ российских мануфактуристов употребить зависящие от них меры к выделке подобных изделий, которые, вполне удовлетворяя вкусу азиатских жителей, откроют новый источник сбыта отечественных изделий и принесут значительную выгоду.

Управляющий Департаментом мануфактур доказывал, что предприниматели по причине природной понятливости русских рабочих, часто заменяющей у нас недостаток капиталов и сведений, а также и по причине близости к ним стран Леванта от сего дела пользу будут иметь.

От Одессы до Константинополя стеклянный товар можно было доставить за двое суток. Оттуда в Левант недалеко. Из окрестностей Штейншенау, на границе между Саксонией и Богемией, стеклянные изделия везлись в Триест, потом в Константинополь и Смирну. Два месяца отнимала такая дорога, но и после того богемские стеклянные кальяны продавались по семи копеек за штуку. Такая торговля не устраивала Степана Петровича. Он больше думал о русском покупателе, который, если бы захотел курить кальян, должен был заплатить за него Корнилову полтину.

Просмотрев прейскурант левантской стеклянной посуды, приготовлявшейся для восточных рынков, Степан Петрович удивленно воскликнул, мысленно адресуясь к управляющему департаментом:

— Графины с резьбой, кальяны с позолотой, кувшины из цветного стекла, флаконы для духов... Чего только нет! Извини, господин Дружинин, в других местах поищи дураков. Они, может быть, прельстятся семью копейками, что платят азияты за кальян. Нам и семь гривен — самая дорогая цена из твоего прейскуранта — не подходит. Бог с ними! Пусть немцы торгуют. Нам пока в России простору хватает. Рубль на рубль — на меньшем не мирюсь.

— На то и щука в море, чтобы карась не дремал, — посмеиваясь, добавил Корнилов, просматривая отправляемые с товаром счета. — Карась по нас, а плотвой нас не насытишь. Семь копеек с грошем... Нечего сказать, хороша пожива. Мы привыкли без хлопот семь гривен получать, пока вы два месяца семикопеечный кальян к азиятам везете.

Корнилов решил не ввязываться в левантскую торговлю, но бумаги из департамента на всякий случай приберег.

2

Граф Рудольф Гаррах считался знатнейшим и весьма богатым человеком не только Чехии, но и всей Австрийской империи.

Еще до Тридцатилетней войны его предки были близки к императорскому двору. Когда же началась эта война, отдавшая трудолюбивый чешский народ во власть разбойничьих орд Валленштейна и Тилли, и могильная тишина воцарилась в ограбленных чешских городах и опустошенных моравских деревнях, один из предков графа Рудольфа породнился с авантюристом Альбрехтом Венцеславом Евгением Валленштейном. Немалая доля военной добычи, захваченной Валленштейном в Чехии, Саксонии и Мекленбурге, попала в руки Гарраха. Эгерский заговор, стоивший Валленштейну жизни, принес новый доход: любимец императора Фердинанда граф Гаррах стал наследником огромного состояния бесславно погибшего ландскнехта.

Из века в век приумножались богатства графской семьи. Кроме наследных поместий в Австрии и Богемии, как звали немцы порабощенную и ограбленную Чехию, графу Рудольфу принадлежали прославленные хрустальные заводы.

В те годы, когда управляющий Департаментом мануфактур и внутренней торговли рекомендовал российским промышленникам попытаться потеснить богемские стеклянные изделия на рынках Леванта, граф Рудольф Гаррах, не тревожась за свою налаженную торговлю с Востоком, решил сразить российских предпринимателей на их же земле.

Совершенно неожиданно Степан Петрович получил письмо от своего старинного противника и конкурента Мальцева. Забывая про былые раздоры, Мальцев предлагал общими силами ополчиться против наглого австрияка, собиравшегося открывать фирменные магазины в Петербурге и Москве. Прочитав письмо, Корнилов злорадно рассмеялся:

— Нет, голуба, на меня не рассчитывай! Когда я против привоза французского хрусталя хлопотал, ты меня не захотел поддержать, а теперь я в это дело не стану ввязываться. Австрийский граф кому страшен? У кого завод под боком у Москвы. А до наших лесов никакому графу не добраться. И покупатель у нас иной. Его фирменные магазины в Петербурге не переменят. Ты повоюй, а мы о другом подумаем. С ярмарки заказ мне привезли от персиянина Каримова. Ему сделаем — глядишь, другой заказчик отыщется: не один же в Персии негоциант Каримов. В Одессу и Константинополь с семикопеешным кальяном не поехал и не поеду, а другую дорожку к азиятским купцам оглядываю: с Астрахани не так уж далеко до персиян и хивинцев.

На письмо Степан Петрович не ответил. Встревоженный его молчанием, Мальцев написал еще раз. Тогда управляющий заводом Корнилова Максим Михайлович почтительно отписал, что Степан Петрович занемог, а он, Картузов, без хозяина ничего сделать не может, «Вопрос сей разрешен может быть после выздоровления хозяина к взаимной пользе и удовольствию господ мануфактуристов...» Витиеватое и туманное послание Максима Михайловича немало насмешило Корнилова. Он был доволен, что Мальцев остался с носом. Пока дошло письмо, все уже было кончено: магазины Гарраха с помощью благорасположенных к графу видных лиц открылись в Петербурге и Москве.

3

За торговыми делами австрийского фабриканта в России Степан Петрович следил, однако, очень внимательно. Обдумав все, он послал доверенному лицу графа Гарраха частное письмо. Вместо ответа на него из Петербурга в Знаменское приехал укутанный в клетчатый плед тучный бритый немец. Он поселился в доме Степана Петровича. На следующий день немца видели на заводе вместе с Корниловым, который, показывая готовые изделия, что-то объяснял приезжему весьма бойко на его родном языке. Немец уехал с завода так же внезапно. После его отъезда Степан Петрович ходил довольный. Никто, кроме управляющего Картузова, не знал, зачем приезжал немец, как не знали и причины благодушного настроения хозяина. А Максим Михайлович хоть и знал, да умел держать язык за зубами.

Вскоре в Петербург отправили баржу с изделиями Знаменского завода. Никто не мог бы предположить, что получатель этого товара Кузьма Иванович Шуткин и есть тот самый немец, который приезжал в Знаменское.

Получив известие о благополучной доставке товара, Степан Петрович засмеялся и сказал управляющему:

— Ну как, Максим, хороша моя выдумка? Купец Шуткин — и никого кроме. Лучше и не придумать! Одним ходом шах и мат дали разом и Мальцеву, и казне-матушке, и самому графу австрийскому. Хо-хо, голуби! Плохо вы знаете Степана Петровича. Ловко он вас в одну упряжку приспособил. Не правда ли, Максим?

Управляющий с улыбкой глядел на хохочущего хозяина и соглашался, что придуманный Степаном Петровичем ход действительно был смелым и хитрым. Фирменные магазины Гарраха в Петербурге и Москве торговали теперь не только привозным хрусталем. Под видом богемских расходились стеклянные изделия корниловского завода. С этих изделий казна не получала таможенных пошлин, а граф Гаррах не имел прибыли. Товар в фирменных магазинах продавался по повышенной цене, и доходы делились Степаном Петровичем Корниловым и представителем фирмы Гарраха, скрывавшимся под именем русского купца Кузьмы Шуткина.

4

От времени осыпалась краска, и ржавчина все заметнее проступала на решетчатой металлической вывеске над каменными воротами. Наградные медали, нарисованные на вывеске, и золотые буквы «Знаменский стекольно-хрустальный завод Степана Корнилова и сына» тоже заметно потускнели.

Давно было пора обновлять вывеску, приводить в порядок запущенный дом, но Степан Петрович все откладывал до лучших времен, которые должны были наступить после возвращения сына. Но времен этих старик не дождался. Он умер, донимая своего управляющего до последнего дня одним и тем же вопросом: все ли сделано?

— Все, дорогой Степан Петрович, все, — успокаивал Картузов. — Скоро должен вернуться Алексей Степаныч!

Действительно, для этого было сделано все. Богатые подношения и обращение к новому императору старика, имевшего заслуги перед отечественной промышленностью, помогли сыну вернуться на родину. Обвинение в пособничестве государственным преступникам было снято, но Алексей Степанович не торопился возвратиться из милой его сердцу Франции. Он вернулся только после смерти Степана Петровича. От умершей в молодые годы жены-француженки у него родились два сына, Жорж и Базиль, никогда еще не видевшие России.

5

В Знаменском Алексей Степанович в первый же день заглянул в отцовскую святыню — музей. Он давно был закрыт, и ключей никак не могли разыскать. Лишь с помощью слесаря удалось открыть дверь. Нового хозяина поразило запустение, которое предстало его глазам. Сотни бокалов, жбанов, ваз, графинов, винных приборов, покрытых пылью, стояли беспорядочными грудами на окнах и в шкапах.

Еще задолго до смерти Степан Петрович охладел к музею. В ящиках, набитых соломой, лежали давние работы никольских мастеров, отобранные для музея. Но того, что покупалось у парижских антикваров Алексеем Степановичем, здесь не было. А он подбирал немало хрустальных изделий и отправлял исправно в Знаменское.

Корнилов вспомнил, что отец давно еще писал:

«Посылка из Парижа пришла, но покупать хрусталь больше не советую... Из прошлой твоей посылки давал на пробу моим людям вазу с русалкой. Трое сделали такую же — не отличишь, а Петрушка Ромодин — есть у меня такой мастер — отверг твою сирену. Свою принес, и такую, что все ахнули от удивления. На французской вазе обретается русалка на гладкой хрустальной стенке, а у Петрушки из бушующих волн выскочила вот этакая волшебница с рыбьим хвостом, что, кажись, сам за ней в пучину бросишься; каждая чешуйка на хвосте алмазной гранью отделана, и на зеркальце русалочьем морские брызги алмазами блестят. Жалко, не придется тебе повидать эту работу: охотник на вазу сыскался — княгиня Гагарина пятьсот рублей не пожалела Бранить, поди, будешь, а напрасно. Все это не нужно: и музей мой, и диковинки, к которым я пристрастие имел. Пустая забава. А дела теперь такие — не приведи господи. Помещик ныне мелкотравчатый. Ему не до хрусталя: думает, как бы лишнюю полтину на постройку винокурни выкроить. Без дарового мужицкого труда худо жить стало барину. Именитый землевладелец, который поумнее, теперь тоже примеряется, как получше капиталы к делу пристроить. Иные князья и графы не погнушались стать пайщиками в дисконтерских конторах, где учитывают векселя с разбойничьим процентом.

А все большую силу купец забирает. Ему дорогие изделия от меня не требуются: вчера он только еще щи лаптем хлебал. И теперь купеческому сословию все покрепче да подешевле подай. Приходится с хамом считаться: не я, так Мальцевы потрафлять ему будут.

Довелось слышать мне, что за границей на заводах новые машины ставят. Посмотрел бы ты, Алеша, что это за машины и нельзя ли их к нашему делу приспособить. Хорошо будет, если машины заведем да стаканы граненые тысячами выбрасывать будем. «Пей, — скажем, — купчина, свой чаек, грей себе чрево да вези мужику в деревню наши стаканы граненые». Так-то вот, Алешенька. О другом думай, а на безделки денег не трать...»

Алексей тогда не послушался и продолжал покупать осужденные отцом безделки. Посылки по-прежнему шли, но Степан Петрович о них ничего уже не писал, словно и не получал.

Непривычным было запустение в музее, и на заводе многое раздражало нового хозяина. Часто тоска сжимала сердце Алексея, когда он заходил на завод. Корнилов оставался беспомощным свидетелем медленной гибели дорогого и близкого дела, засасываемого трясиной. Сознание собственного бессилия не покидало Алексея Корнилова многие годы, прошедшие с того дня, как он во второй раз вернулся в Россию и навсегда.

 

Глава третья

1

«Ведомости Санкт-Петербургского градоначальства и Санкт-Петербургской городской полиции» проявляли интерес к стекольному делу.

Закрывшись в кабинете, Алексей Степанович читал напечатанную в «Ведомостях» пространную статью о стеклоделии в России и торговле стеклом, в которой утверждалось:

«Одно из общественных употреблений стекла в общежитии и назначение его заключается во вставке его в оконные рамы домов. В настоящем случае оно защищает жилище человека от сурового климата; оно доставляет человеку то благодетельное количество света, которое ему необходимо как для обыденных его занятий и труда, так и для поддержания здоровья. В помещениях, недостаточно освещенных солнечными лучами, люди отличаются хилостью и дряблостью мускульной системы. В этом отношении стекло может служить так же хорошим признаком развития в народе благосостояния и здоровья, как и мыло...»

— Ты видел газету, Жорж? — спросил Алексей Степанович вошедшего сына.

— Да.

— Удивительно нелепая статья. На кого рассчитана ее прописная мораль о пользе застекленного окна?..

— На потребителя, папа, — с обычной улыбкой превосходства отозвался сын.

— Какого потребителя? Крестьянина? Но он не читает газет. Его еще не сделали грамотным.

— Мужик может не читать, а купцу с такой статьей познакомиться полезно. Не все же ему торговать в темном лабазе. Пора думать о магазине. По примеру парижских, в России должны быть просторные светлые торговые здания. Довольно варварских лабазов и лавок, где человек лишен света и благодетельного солнца!

— Никогда не подозревал, что в тебе так развито чувство человеколюбия, — иронически заметил Алексей Степанович.

— Долг каждого члена общества — заботиться о благе других, — не смущаясь иронией, отозвался Георгий.

— Мне-то зачем это говорить? — засмеялся отец. — Я не купец и в проповеди пользы солнечного света не нуждаюсь. Зеркального стекла для магазинных витрин покупать тоже не собираюсь... Закваска у тебя, Жорж, дедовская. В моего отца ты пошел. Он в выгодное предприятие мертвой хваткой впивался. Уж он-то добычи бы не выпустил. А вот я точно не корниловского рода. И правильно поступил, передав вам дела: плохой из меня хозяин.

— Напрасно, отец. Если я и Базиль иногда высказывали свое мнение, то лишь потому, что желаем успехов нашему делу.

— Расходы по напечатанию статьи наши? — вдруг неожиданно спросил Алексей Степанович.

— Какие расходы?

— Ты хочешь убедить меня, что полицейская газета проявляет такой интерес и нежную заботу о стекольном деле бескорыстно?

Георгий притворно удивился и развел руками.

Отец поморщился.

— Мы не в «Амбигю-комик». Оставь, Жорж. К чему эта игра?

— Вы слишком проницательны, папа... Не буду скрывать: расходы по напечатанию статьи мы приняли на себя, опаздывать нам нельзя.

— Скверно! Очень скверно пахнет от наших дел! Не по душе мне это.

— Душа, папа, плохой помощник в коммерческих предприятиях, — наставительным тоном заметил Георгий. — Неужели вам не ясно, что такая статья в газете совершенно необходима? Вот взгляните, что мне пишут из Парижа. За год заводы Сен-Гобена и Цирея дали двести тысяч квадратных метров зеркального стекла. А Монлюссон, Жюмон, Бекиньи сколько вырабатывают? Неужели нужно ждать, когда из Франции и Бельгии к нам в Россию повезут зеркальное стекло? Нет, нужно убедить покупателя, что ему необходимо наше зеркальное стекло. Обидно, что Россия не имела до сих пор своего Кольбера. Какой был великий ум! Он помог развиваться фабрикам фаянса в Руане; он уговорил короля-солнце Людовика отказаться от серебряной посуды ради процветания отечественного производства. Кольбер был отцом и благодетелем французских мануфактур. Хрусталь и тисненую кожу, фарфор и кружева, не уступающие брюссельским, дал Франции Кольбер. А у нас в России кто заботится об отечественных мануфактурах?

— Ты претендуешь на пост российского Кольбера? Нет, мой дорогой, меркантильные системы хороши были во времена Людовиков, а теперь даже с помощью доморощенных кольберов потребителю не навяжешь отечественного товара. Твой дед пытался бороться против этой очевидной истины, но ничего не добился.

— Неудача с запретом привоза иностранного хрусталя, однако, не смутила деда. Гарраха он победил в его же фирменном магазине. Надо действовать смело. Дадим зеркальное стекло русскому купцу; если в России нет надлежащего сбыта хрусталю — откроем ему дорогу на Восток. Я кое-что уже предпринял для укрепления связей с Персией. Надеюсь на благоприятные результаты. Брат Базиль решил ехать к персидскому шаху.

— Да ты здоров ли, мой дорогой? Что ему делать у шаха?

— Засвидетельствовать наше почтение и передать в подарок изделия завода.

— Любопытно, хотя и не ново. Твой дед тоже действовал с помощью даров... С шахом он, правда, не встречался... Какие же дары повезут наши волхвы в Персию?

— Из музея стакан кириллинский возьмем, кальяны из трехслойного стекла изготовим, у другого Кириллина ваза есть. Купим ее.

— Все, значит, решено? — нахмурившись, сказал Алексей Степанович. — Со мной советоваться, конечно, не стоит? Кириллинского стакана я вам не дам! Поспешили, мои дорогие, распоряжаться гордостью России. Пока жив — стакан останется на месте, умирать буду — завещаю императорскому музею, чтобы спасти от тех, для кого нет на свете ничего дорогого. Даже дед ваш берег эту вещь...

— Я думаю, интересы дела дороже забавной безделушки?

— А мне не интересно, как ты думаешь! — раздраженно перебил Алексей Степанович. — У тебя есть доверенность вести дела завода. Веди как знаешь, препятствий не чиню. Но музей не смей трогать! Для тебя — забавная безделушка, а для меня — святыня, слава русских мастеров.

Сын удивленно посмотрел на Алексея Степановича.

— Ах, папа, ну к чему волноваться, пусть себе стоит ваш стакан в музее. Найдем другое, что можно подарить шаху. Но поехать в Персию, рано или поздно, я полагаю, нужно.

— Делай как знаешь, — несколько остывая, сказал Алексей Степанович, брезгливо отбрасывая в сторону полицейские «Ведомости».

2

Алексей Степанович, беседуя с сыном, всегда чувствовал себя в чем-то виноватым. Высокий человек напоминал Алексею Корнилову его отца, Степана Петровича. Но у того не было такой холеной бородки, расчесанной на обе стороны, таких усов и гладкого пробора на лысеющем черепе. Своим щеголеватым видом, хорошими манерами, бриллиантовыми запонками и булавкой в галстуке сын производил впечатление преуспевающего западного негоцианта.

— Что вы делаете, папа? Что за донкихотство! — возмутился Георгий, когда узнал, что отец выпроводил приезжавших к нему инженеров, которые вели изыскания для постройки железной дороги.

— Я много видел несправедливости, и если не смог искоренить ее, то старался и не приумножать горя... — с раздражением говорил Алексей Степанович. — Во всех делах на первом месте должны быть справедливость и порядочность.

— Бог мой! От вас никто не требует чего-то постыдного или несправедливого. Но в делах нами должен управлять рассудок. Мы станем посмешищем даже в глазах здешних дикарей помещиков. Владелец стекольного завода отодвинул железную дорогу от своего завода. Неслыханное дело! Чего же мы достигли этим? Дорогу все же прокладывают в тридцати верстах от нас. Мелкие помещики, у которых дохода за год десять мешков ржи, и те тянутся к железной дороге. Знают, что от такого соседства только польза: зерно проще по железной дороге вывозить, чем на подводах.

— По-моему, это безумие! Что стало с деревнями? Земледелец бежит с насиженных мест: есть нечего. Сколько пришлого люда нахлынет, если здесь пройдет железная дорога? А ты, наверное, не откажешься взять пришлого человека и у коренного нашего рабочего оттягать две копейки? Этому не бывать.

— Вы бы, папа, еще о фаланстерах для работников позаботились бы... Смешно слышать такие рассуждения от российского предпринимателя.

— Умру — заводите любые порядки, но пока жив — не желаю, чтобы наши мастера страдали из-за необузданного корыстолюбия хозяев.

— На вашей вывеске написано: «Стекольный завод Алексея Корнилова и сыновей». При чем же тут сыновья, если вы превращаете завод в убежище для призреваемых?..

Георгий почувствовал себя обиженным. Вышел, захлопнул за собой дверь, но отец даже не оглянулся. Он задумчиво разглядывал текинский ковер, на котором висел кривой дамасский клинок и два старинных кухенрейтеровских пистолета. Алексей Степанович пытался понять, зачем все это нужно сыну. «Жорж никогда не держал в руках ни пистолета, ни шпаги. Судя по такой коллекции, можно подумать о том, что наши промышленники — воинственные люди. А они привыкли поражать противников не шпагой, а аршином, не пулей, а протестованным векселем».

3

Сыновья были явно недовольны.

В глазах предприимчивых европеизированных дельцов Алексей Корнилов выглядел старомодным и ограниченным. Отец сознавал это, но уступать не хотел.

Много лет минуло с той поры, когда Алексей Степанович отплыл на итальянском бриге от родных берегов. Франция дала приют отставному офицеру гвардии, увлекшемуся проповедью русских изгнанников. Опасность оказалась меньшей, чем он полагал. О нем вскоре позабыли, и если бы Степан Петрович начал хлопотать раньше, то Алексею можно было давно вернуться на родину.

Годы Алексей прожил в Париже. Не раз он бывал и в городке Баккара. Здесь, на родине французского хрусталя, в небольшом городке с черепичными крышами и разбитыми вокруг садиками, Корнилов невольно вспоминал родное Знаменское. Снова, кажется, возникали перед его взором крытые соломой и потемневшим тесом избы, непросыхающая лужа у дверей лавки, где вороватый сиделец торгует черствыми баранками, воблой да водкой; вспоминал и чахлые герани на маленьких оконцах.

На заводе в Баккара Алексей с восхищением следил, как проворно и бережно укладывали подносчики дорогой хрусталь в легкие корзины. Один из рабочих однажды замешкался, и большая хрустальная ваза выскользнула у него из рук. Звеня, она рассыпалась по полу сверкающими осколками. Рабочий побледнел, глядя на приближающегося мастера. Алексей Степанович ждал бурной сцены, но ее не произошло. Мастер посмотрел на осколки вазы, покачал головой и, переводя взгляд на побледневшего рабочего, сделал пометку в записной книжке.

— Жак Лубэ — штраф четыре луидора, — вслух повторил мастер запись и, не взглянув на виновника гибели вазы, отошел.

Корнилов бросился за ним вдогонку.

— Простите, — смущаясь сказал он. — Я хочу уплатить стоимость штрафа, наложенного на этого бедняка.

Мастер остановился, вынул изо рта сигару и, чуть прищурясь, с любопытством посмотрел на необычайного посетителя. Вежливо притронувшись к своей шапочке, мастер сказал:

— Извините, месье, не имею чести быть знакомым. Вы желаете помочь Лубэ? Мне очень жаль работника, но денег от вас я не приму. Штраф накладывается для возмещения ущерба, причиненного небрежностью рабочего. Он заставляет его быть внимательнее и осторожнее. А когда рабочие бывают недовольны, тогда они устраивают стачки. Я тоже кричал: «На фонарь Кавеньяка!» Впрочем, это прошло. Демонстраций у нас не разрешают... Хотите помочь Лубэ — зайдите к нему или подождите его у ворот. Через дорогу наш магазин, где вы можете купить лучшие вазы нашего завода не дороже двух луидоров за штуку.

Алексей Степанович покраснел от этой наглой иронической отповеди и не нашелся, что ответить.

Сколько таких неловкостей случалось с ним в жизни. И все же он не мог победить в себе того, что считал в глубине души сентиментальностью.

 

Глава четвертая

1

Дым от махорки повис над столами, над стойкой, где хозяин трактирного заведения проворно отпускал половым водку, баранки, сахар.

Под вечер в трактире всегда было людно. Сюда заходили, возвращаясь из города, мастеровые; останавливались шедшие с товаром на станцию обозы: возчики любили погреться с холода парой чаю. Пьяный гомон, крики, споры, песни, сливаясь в нестройный гул, заполняли невысокое помещение, освещенное тускло светившей лампой.

Гул немного стихал, когда кто-нибудь поднимался с места и, покачиваясь, шел к стоявшему у буфетной стойки высокому ящику. Опущенный пятак приводил «машину» в действие. Скрипнув, валик начинал хрипло тянуть знакомую мелодию:

Шумел, горел пожар московский,

Дым расстилался по реке...

Вытянув под столом уставшие ноги, Тимоша боролся с дремотой, склеивавшей налитые свинцом веки Мальчику было жарко, хотя он уже снял полушубок. Положив его на лавку, Тимоша приглядывался к соседям, побаиваясь недоброго человека, который может прельститься его одеждой.

Мальчику не нравился трактирный гомон и пьяное оживление Василия Кострова, распивавшего вторую бутылку водки с приятелем, оказавшимся в трактире. Сын Кострова, Ванюшка, прислонясь к стене головой, спал, а Тимоша с тоскою думал о своем двугривенном. Он был единственным, и если бы не дядька Василий, Тимоша ни за что не стал бы тратить в трактире деньги, которые мать дала на дорогу.

Старшего Кострова нельзя было узнать. Захмелевший, с растрепавшимися волосами, он сидел, обнявшись с незнакомым мужиком, и сиплым фальцетом подпевал трактирной «машине»:

Судьба играет человеком, Она изменчива всегда: То вознесет его высоко, То кинет в бездну без стыда...

— Верно, милок, верно, — кивая головой, соглашался приятель Василия, поглаживая рыжеватую бородку и насмешливо поблескивая черными глазами. — Вознести-то, злодейка, забудет, а кинет — без ошибки.

— Парамон... Думаешь, сам в город-то иду? Нужда гонит.

— А ты не ходи. Чего в городе делать? Иди с Парамоном. Он тебе первый друг.

— А куда же мне с тобой идти? Ты дом ставить хочешь? — заплетающимся языком бормотал Костров. — Богатый, знать... Дом я тебе поставлю... Анбар срублю, доволен будешь. Я топором чего хочешь сотворю, только скажи. Тебе дом надо?

— Мне домовина из трех досок, может, понадобится, а дом ни к чему. Я, милок, не мужик, не купец и в дуду не игрец — птица вольная, веревочкой связанная. Был мужик, да весь кончился. Померла у меня баба, а мне помирать не захотелось. Земли клочок дали вместе с волей, а выкупать денег не нашел... Оно вроде ни к чему и воля стала. Ушел я из деревни. Сети славно вязал, а ныне все позабыл. Осьмое лето на стеклянном заводе в шихтарне пыль глотаю. На зубах, окаянная, хрустит... Ну, да ладно, живу. Домов мне, милок, не надо, но к делу я тебя определю: на заводе всякого люду только давай. Ящиков для товара да коробьев видимо-невидимо требуется. Дело верное, милок. А так куда пойдешь? Прежние фабрики в корень изведены.

— Теперь винокурни, слышь, ставят, — отозвался Костров.

— Когда еще поставят, а старых фабрик мало остается. В скудность приходят наши края, так что за работенку держаться надобно. Думаешь идти — пойдем, а то потолчешься в городе да сюда же и вернешься.

Василий ничего не ответил. Он сидел с закрытыми глазами, казалось спал. Парамон подождал немного и, пошатываясь, побрел к двери. Костров вдруг поднялся и крикнул:

— Погоди малость, Парамон!.. Сейчас.

Растолкав задремавших ребят, Василий подхватил на плечо зеленый сундучок и пошел к Парамону, поджидавшему у двери.

2

Прав был Парамон. Прогорали старые мануфактуристы.

Травой запустения покрывались дворы заброшенных фабрик. Глухая крапива и молодые березки росли в неположенных местах — на крышах разоренных заводов.

Петр Великий учредил Берг-коллегию, чтобы она вела учет рудных богатств и железоделательных заводов Российского государства. В ведомости Берг-коллегии записали железный завод компанейщиков — Панкрата Рюмина с товарищами, стоявший на реке Туманке в сорока верстах от корниловского хрустального. На окраине уездного города компанейщики поставили плавильню, рядом с ней — контору и каменную церковь. День и ночь дымила единственная домна завода. Оброчные крестьяне отливали котлы и чугуны. Проезжавший здесь академик Паллас, описывая свое путешествие, сказал про городишко, около которого имели компанейщики завод: «Он весьма жалок. Жители его лентяи и враги всякой промышленности». Но неудобств от соседства с лентяями компанейщики не испытывали. Завод работал исправно. По десяти тысяч саженей дров, покупаемых в казенных лесах, сжигала за год плавильня. Тридцать тысяч пудов разной посуды изготовляли здесь за год и переправляли ее на берега Волги, в калмыцкие степи, на ярмарки Малороссии.

В Анзыбее и Богородском, неподалеку от Знаменского, стояли суконные фабрики. По подрядам главного Кригс-комиссариата они поставляли для армии тысячи аршин сукна и каразеи. Стучали ткацкие станы полотняных и парусных фабрик, готовивших оснастку для кораблей. Казна щедро оплачивала заказы. Но появились паровые суда, отпала надобность в парусах, и захирели после того ткацкие фабрики. Задымили где-то далеко на юге большие заводы, поставленные англичанами и бельгийцами поблизости от угольных шахт и железных рудников Новороссии, и покатились под уклон старинные заводские вотчины. Даже потомкам Демидова — князьям Сан-Донато — оказалось не по силам тягаться с англичанином Юзом, бельгийскими и французскими предпринимателями. Они всю Россию завалили дешевым железом, сталью, рельсами, тавровыми балками. Поспевали иностранцы делать и котлы, и чугуны, и печные вьюшки. Привозилось это за сотни верст, а стоило дешевле, чем у Рюмина и иных российских предпринимателей. Пошатнулись маленькие железоделательные мануфактуры. Двадцать лет назад выдал последнюю плавку завод Панкрата Рюмина и закрылся. Только чугунные намогильные плиты, под которыми покоился прах содержателя железного завода, напоминали о том, что в этих местах существовал когда-то такой завод. Развалились стены плавильни, осыпалась плотина на реке; светлая вода, журча, бежала поверх догнивающих свай, опутанных зеленой сетью водорослей.

В летние вечера стаи летучих мышей кружились над заброшенными фабриками. С каждым годом фабричные дворы все гуще зарастали подорожником и сизой полынью. Кое-кто из хозяев этих позабытых могил были живы, но им приходилось заботиться и думать о другом. Ставили новые, винокуренные заводы. Спирт всюду был нужен. Его покупали казенные винные склады, за ним ехали и заграничные купцы. Граф Шувалов на своих заводах выкурил за год пятьдесят тысяч ведер спирта. Глядя на соседа, граф Орлов размахнулся шире: построил завод на тридцать чанов, и еще девяносто тысяч ведер широкой рекой полились в необъятное сивушное море, затопившее всю губернию. По примеру именитых, обедневшие помещики тоже торопились внести свою лепту в пьяное море. «Московские ведомости» не поспевали печатать объявления о продаже имений. Продавалось и закладывалось все: пока были крепостными — мужики, села и старые родовые усадьбы. Продавались земли, леса для того, чтобы где-нибудь появился новый винокуренный заводик с одним заторным чаном. Через несколько лет и этот заводик и родовое гнездо дворянской семьи приходили в полное запустение. В пору быстрого разорения старых мануфактур хрустальный завод Корниловых оставался по-прежнему верным, доходным делом. Правда, еще при жизни Степана Петровича спрос на дорогие изделия стал уменьшаться: меньше требовали хрусталя разорявшиеся господа. Но старик не растерялся и начал приглядываться к новому покупателю, которому необходима была простая посуда — стакан и дешевый графин.

Старинное мастерство шло на убыль.

Горами высились стаканы, стеклянные блюдца, пузатые графины и рюмки вокруг хмурых граверов. Товар шел дешевый, копеечный, впору для извозчичьих трактиров на постоялых дворах. Мастеров тяготила работа, не дающая простора беспокойной мысли и искусным рукам.

Повизгивая, стакан подставлял колесу гладкую поверхность, и веточка вишни ложилась на стенку. Две ягоды — с одной стороны, две — с другой. Готовый стакан отставляли в сторону. В сортировке к стакану прибавляли стеклянное блюдце с двумя вишенками у краев; стопки готового стекла, переложив соломой, забирали в ящик.

Под окнами конторы скрипели подводы. Обозы с товаром тянулись к железнодорожной станции за тридцать верст. Везли товар и летом, и в осеннюю непогоду, но самые большие обозы шли зимой, когда веселые святочные праздники и широкая масленица оставляли недобрую память. Сколько билось при этом загулявшими гостями стеклянной посуды — хозяин трактира не считал: за все щедро расплачивался загулявший купец и храбрый во хмелю извозчик.

Мастерство умирало. Недорогая стеклянная вещь заполняла на складах кули и ящики, подготовленные к отправке на станцию. Холмы битого стекла высились около складов чуть не до крыши.

Бывая на заводе, Алексей Степанович часто замечал укоризненные взгляды рабочих и, словно боясь неприятных расспросов, спешил в контору к Максиму Михайловичу.

Управляющий Максим Михайлович Картузов служил на заводе с давних времен. Расторопный подросток — сын подносчика готового товара на складе — обратил на себя внимание Степана Петровича, когда был еще мальчиком при конторе. Раза два его посылали со старшим приказчиком на Петровскую ярмарку, которая славилась на всю губернию. Здесь нельзя было зевать: на ярмарку из Москвы, Воронежа, Курска, Тамбова с сукнами, полотнами, сибирскими мехами, серебряной и прочей посудой наезжало немало купцов. Чтобы быстро и с выгодой распродать привезенный с завода стеклянный товар, требовались сноровка и ловкость. Помощник конторщика, видно, обладал ими. Степан Петрович, оценив изворотливого, сообразительного Максимку, сделал его старшим конторщиком, а года за три до смерти поставил управителем завода.

Картузов был старый верный слуга, с которым отец советовался во всяком деле; с ним и Алексей Степанович не таясь мог говорить о том, что его так волновало.

3

Увидев хозяина, Максим Михайлович встал и почтительно поклонился. Алексей Степанович присел на диван и внимательно оглядел управляющего. В нем все было привычным, давно знакомым: и длинный сюртук, и черный галстук, завязанный широким бантом у самого подбородка, и очки в стальной оправе. Похожий на нескладного уездного лекаря, Картузов, пощипывая жидкую бородку, ждал, что скажет хозяин.

— Послушайте, Максим Михайлович, неужели, кроме стаканов и трактирных графинов, ничего делать нельзя?

В голосе хозяина слышалось раздражение.

Картузов неопределенно усмехался. Каждый раз он слышал все тот же вопрос, который как будто бы мог решить управляющий.

— Делаем все по мере сил, Алексей Степаныч, — снисходительно отвечал Картузов. — Стаканы и дешевые графины немалую прибыль дают, а другое — пустяки, чуть что не убыток.

«Действительно пустяки», — подумал Алексей Степанович, проглядев заказы: княгине Васильчиковой требовалось четыре дюжины кобальтовых полоскательниц, граф Бутурлин, кроме дюжины стаканов с развалом и шипами, просил шесть графинов. Накладки и хрустальные подвески для паникадил в соборе, на которые уже выписан счет, были тоже случайной работой, а мастера тосковали по настоящему, большому делу.

— Я думаю, — начал Картузов, словно угадывая мысли хозяина, — лучше от простого стакана верный доход получать, чем случайных барышей от барских заказов дожидаться. Значительно приумножить можно было бы доходы...

— Опять про водочную бутылку?

— Про нее, — охотно согласился управляющий с еле заметной усмешкой. — Мы погнушались, не захотели заниматься бутылочкой, а Черемшанцев, невесть откуда залетевший в наши края, словно в насмешку, в соседнем уезде поганенький заводик слепил и живет не тужит. У графа Шувалова в тех местах два винокуренных завода, в губернии казенный винный склад. Сколько для них бутылок нужно? А Черемшанцев еще в три губернии бутылку поставляет. Плакать от горя хочется: какому-то прощелыге, можно сказать, свои деньги отдали. Из собственного кармана тысячи выбросили! Батюшка ваш, царство ему небесное (Картузов перекрестился), пресветлого ума человек, а такой промах допустил. Уперся на своем: «Я не целовальник. О поганой бутылке заботиться не хочу. Пусть другие пакостной посудой занимаются». Думал, поди, не найдется на это дело охотников.

— Я не осуждаю отца, — перебил Алексей Степанович. — Он по-своему любил стекольное дело. Поэтому и не хотел другим заниматься. У деда, говорят, кроме хрустального завода были парусиновая, фарфоровая и фаянсовая фабрики.

— Были, — подтвердил Картузов и, порывшись в столе, достал голубоватый лист. — Полюбопытствуйте.

Управляющий развернул гербовую бумагу, написанную витиеватым почерком. Выцветшие от времени желтоватые чернила кое-где были уже незаметны, но Картузов, видно, давно знал этот документ и не затрудняясь читал вслух:

— «В оном селе состоят хрустальная фабрика о двух мастерских, на которой вырабатывается из осми горшков разных сортов и фигур хрустальная посуда, которая отправляется в Москву, в Санкт-Петербург, в разные города и ярманки по цене в год на три тысячи рублей; фарфоровая фабрика, на которой производится из двух мастерских разных сортов фарфоровая посуда, которая в продажу отпускается сухопутьем и водою в Москву, в прочие города и ярманки; полотняная фабрика о четырех станах...»

— Что это у вас за синодик? — спросил Корнилов.

— Копия ревизской сказки, поданной служителем вашей бабки Агафоклеи Ивановны уездному землемеру поручику Гавриле Лобазину. Этому синодику сто лет без малого. Ревизскую сказку писали после смерти вашего деда.

— Видите, дед умнее нас был: все производства имел. А мы, как привязались к хрусталю, больше знать ничего не хотим, — усмехнувшись, заметил Алексей Степанович.

— Пристрастие к одному делу неплохо, пока оно в гору идет, но коли под гору катится — надо посторониться, а не то зашибет. Отойди в сторонку да погляди, нельзя ли за другое приняться.

— За винокуренье, к примеру?

— Хотя бы и за него. Хлеба, правда, в наших местах не густо родятся, но все же кое-что остается у помещика. В город, что осталось, он не везет: дорога дальняя — выгоды никакой. На спирт перекурить проще.

— Я хлеб на спирт перегонять буду, а крестьянину с семьей с половины зимы есть нечего.

— О нем не вам заботиться, дорогой Алексей Степаныч. Ныне мужик вольный. Над ним царь — господин и перед богом ответчик. Пусть царевы министры думают, как мужику жить.

— Совести в таких рассуждениях не вижу.

Управляющий обиделся Он посмотрел на Корнилова искоса и сердито заметил:

— Перед хозяевами моя совесть чиста: ни одной копейкой за всю жизнь не попользовался. А в другом до моей совести никому дела нет. Монахи, спасающиеся от мира, да девушки на выданье пусть думают о совести. Если нам о ней думать — работать нельзя будет...

От Картузова Корнилов ушел, так и не получив доброго совета.

«Что же дальше будет с мастерами?» — огорченно думал хозяин. Десять печей днем и ночью варили стекло, и все оно уходило по распоряжению управляющего на дешевые стаканы и графины.

4

В полночь, когда в окнах гасли последние огни, Василий с Парамоном только еще подходили к поселку. Позади взрослых брели уставшие ребята. В стороне от поселка, ближе к дороге, темнели ушедшие в землю запорошенные снегом постройки. Сизый дым плавал над ними, и у Кострова запершило в горле,

— Чего тут у вас? — спросил Василий. — Дух аж спирает. Ну и завод!

Парамон глухо рассмеялся.

— Где же ты завод-то увидел, елова голова? До завода версты две еще. Это, милок, Райки. Подземный рай, проще сказать. Тут рабочий люд живет.

— Смеешься, поди? — недоверчиво спросил Костров. — Кто же станет жить здесь, когда поблизости столько изб?

— Избы-то, чай, чужие, тятя, — раздался сонный голос Ванюшки.

— Верно, малый, — подтвердил Парамон. — Избы-то есть, да не про нашу честь. Вьется мужик, словно лист осенний. Повсюду раскидало его. Здесь люду нанесло — конца-краю нет. В работе не отказывают, а жить устраивайся как можешь. Тут, в Райках, мордвы много. Им почету-то еще меньше. Накопали нор в земле, как кроты, и живут целым селом. Топятся по-черному, глаза у всех болят. Иные говорят — от дыма, а другие толкуют про болезнь — трифому. В заводе мордвинам тоже не сладко: работенка какая потяжеле им перепадает. Нам хорошо, а кому-то еще лучше.

Парамон раздраженно плюнул и умолк.

— Чего же ты завод-то больно расхваливал? — спросил Костров. — «Пойдем со мной, к делу приставить могу...» Балалайка бесструнная! Зачем поволок? Ребята умаялись, еле идут.

— Я что тебя, силой, что ли, тащил? — огрызнулся Парамон. — Ишь, девка красная! Обманули. Да на кой хрен ты мне сдался. Возись с ним, а он как лошадь норовистая: то лягнуть, то в кусты метит. Гуляй сам по себе, друг. Попросись к кому-нибудь переночевать, авось пустят. Ко мне, коль штофик будет, милости прошу в праздничек наведаться.

Костров не успел ничего сказать, а Парамон уже нырнул куда-то в проулок между избами и исчез.

— Ох ты господи, — растерянно промолвил плотник, спуская с плеч сундучок. — Куда же теперь деваться, ребята?

— Может, постучаться в избу к кому? — неуверенно предложил Тимоша.

— Попробуй. Авось найдется добрая душа, пустит, — согласился Василий, присаживаясь на сундучок. — Постучи-ка.

Тимоша постучал в окошко крайней избы и испуганно отскочил. За воротами послышался злобный лай. Собака забегала у калитки и сунула в подворотню оскаленную морду.

— Видно, не пустят, — вздохнув, решил Костров. — Только собак взбулгачим. Народ-то здесь, похоже, кряжистый. Пойдемте, ребята, в Райки, там, может, люди попроще...

Двери землянок в Райках плотно не прикрывались. Костров отворил первую попавшуюся из них и увидел запорошенные снегом крутые ступеньки, уходившие куда-то далеко вглубь.

— Заходи, заходи, ляляй, — послышался из-под земли голос невидимого человека. — Ночевать хочешь? Место есть, только ужина не взыщи. Ты ощупью пробирайся, ощупью, а то темно. Ложись у стенки. Блох ныне мало осталось: холоду не любят.

Вцепившись в полу отцовского полушубка, Ванюшка, спускаясь по крутым ступеням, осторожно передвигал ногами. Тимоша ждал наверху около оставленного старшим Костровым сундучка. Потом, подняв его на плечи, тоже спустился в землянку. Василий разделил на всех ломоть застывшего на морозе хлеба, съел свою долю и, укладываясь, тихо сказал:

— Свет-то все-таки не без добрых людей. Вот он, к примеру, мордвин, а душа у него лучше, чем у прощелыги Парамошки. А уж ежели сказать...

Но что он хотел еще сказать, Ванюшка и Тимоша не узнали. Василий умолк на полуслове и уснул. Через минуту заснули и притомившиеся с дороги ребята. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, не чувствуя ползшего из-за двери холода. Все в землянке спали крепко. Только полуночники тараканы, шурша, бродили где-то в темноте за печкой.

 

Глава пятая

1

Шума Федор Кириллин не любил. Приходя с завода, он вешал на гвоздь войлочную шляпу, снимал скрипящие остроносые сапоги, переобувался в валяные туфли.

Дома Федор Александрович старался двигаться осторожно, но крашеные половицы скрипели, а из дубового шкапа слышался тихий звон хрусталя. Словно стыдясь своей неловкости, доставлявшей беспокойство любимым вещам, Кириллин еще тише проходил мимо шкапа.

Высокий человек с курчавыми русыми волосами любовно смотрел на свои богатства, собранные за многие годы: темно-лиловые кубки, перошницу, жбан с бокалами на подносе, небольшой кувшинчик с голубыми медальонами. Среди дорогих сердцу вещей была одна самая любимая — прозрачная как льдинка хрустальная ваза. Попалась как-то случайно Федору Александровичу картинка на которой была изображена старинная ваза. Картинка поразила Кириллина. Он жадно разглядывал каждую линию рисунка и в душе восторгался мастерством неизвестного художника. У Кириллина мелькнула мысль: «Не попробовать ли мне такую сделать?» Эта мысль немного смутила гутейского мастера, показалась дерзкой, но смущение прошло, а желание осталось. Федор Александрович решил, что нужно попробовать. Он стал еще пристальнее разглядывать рисунок вазы, напоминавшей яйцо какой-то сказочной птицы. Оно стояло упершись острым концом в тонкий стебель подставки, вокруг которого переплелись причудливые цветы с широкими лепестками и гроздья винограда. На крышке вазы распростерся крылатый дракон, свернувший кольцами хвост. Между вытянутыми лапами лежала голова чудовища, стерегущего яйцо.

«Добрая работа, — пряча картинку, заметил Кириллин. — Только чудищу здесь не место. Такая вещь на радость, а не на устрашение должна служить. Я свою по-иному сделаю».

Когда доделывали хрустальные подвески к люстрам, под конец работы Федор Александрович набрал в трубку горячего стекла и стал выдувать его в деревянную форму, которую принес из дома.

— Одну штуку хочу сделать, — сказал мастер, заметив недоумевающий взгляд подручного. — Давно задумал.

— А может, лучше из цветного стекла?

— Э, нет. Вещь благородная. Для нее и золотой рубин не подойдет. Только хрусталь, самый чистый.

Когда стекло остыло до твердого состояния, Федор Александрович осторожно вынул из формы большой прозрачный желудь, сидящий в чешуйчатой скорлупке. Тонкие стенки его, казалось, не могли выдержать даже легкого прикосновения человеческих рук. Но Кириллин смело щелкнул пальцами по желудю, нежно зазвеневшему от пробного щелчка, и сказал:

— На, Алексей, обогрей, пока я подготовлю ножку.

На вторую трубку набрал стекла, подготовил его и в новую форму выдул длинную ножку. Разогрев докрасна хрустальную ножку, Федор Александрович быстрым движением прилепил ее к сверкающему желудю, и подручный не смог сдержать удивленного возгласа:

— Да ты чудо какое-то сотворил, Федор Лександрыч!

— Чудеса потом будут, — заметно польщенный похвалой, весело отозвался Кириллин. — Ты, Алексей, приходи смотреть, когда отделаю.

Федор Александрович не любил рисовки по стеклу, которая раньше времени свела в могилу его деда и отца. Он предпочитал ей нелегкое дело гутейца. В нем никто не мог сравниться с Федором Кириллиным. Говорили, что он знает много секретных рецептов варки цветных и накладных стекол. Дорогие заказы для выставок и царского двора делались только Кириллиным. В эту горячую пору, когда хозяин не уходил с завода до ночи, любой гутейский мастер не считал для себя зазорным работать под началом у Кириллина. Поэтому все удивились, когда узнали, что Федор Александрович разыскал заброшенный отцовский станок и стал по вечерам гранить вазу. Работа была трудной — за вазой гутейский мастер просидел полгода.

Когда ваза стояла в шкапу, к Федору Александровичу зашел Петр Касьянович Ромодин, великий искусник светлой рисовки.

Кириллина удивило это неожиданное появление: они недолюбливали друг друга. До Федора Александровича доходили слухи, что шумный во хмелю Ромодин не раз говаривал:

— Отец у Федьки истинный мастер был. Перед ним шапочку бы я снял и низехонько поклонился. Он и выпить, и вещь сработать умел. А Федька — пустое место,

Когда Ромодину напоминали, что лучше Федора Александровича на заводе никто не умеет варить цветное стекло, гравер негодовал:

— Подумаешь, мастер! У меня баба тоже щи умеет варить. Он грамотный, у него в книжечке прописано, из чего шихту сделать да сколько намешать в нее. Нет, ты мне сделай то, чего из книжечки не возьмешь, что от твоей головы да рук твоих произойти может. Тогда и я скажу: «Это — мастер!»

Услышав стороной, что Федор Александрович сделал вазу, Петр Касьянович не выдержал, пошел смотреть «Федькино рукомесло», как в душе он презрительно назвал вещь, о которой было столько разговоров.

— Здравствуй, Федор Лександрыч! — поздоровался с порога Ромодин и, небрежно протянув хозяину руку, поспешил к шкапу.

— Здравствуй, Петр Касьяныч! — пряча легкую улыбку, отозвался Кириллин и, лукаво оглядев нежданного гостя, прибавил: — Шапочку-то забыл снять, а здесь ведь образа.

— Прости, пожалуйста, — поспешно стаскивая картуз, смутился Ромодин. — Ты не думай: я не спесивый.

— Давно про то наслышаны, — с иронией заметил хозяин.

Петр Касьянович, остановившись перед шкапом, нервно комкал в руках картуз. На лысой голове Ромодина от волнения мелкими бисеринками выступили капельки пота. Словно оценивая вазу, Петр Касьянович разглядывал прищуренными серыми глазами дерущихся хрустальных павлинов, просыпавших в драке крупные зерна. Покрытые тончайшей алмазной гранью, сверкающие зерна сыпались с крышки вазы, наполняли до краев желудь, падали в узорчатый папоротник, терялись в дубовых листьях, устилавших подставку. Что-то тихо шепча про себя, Ромодин продолжал смотреть на вазу, а потом, вдруг повернувшись к Кириллину, спросил:

— Крышку дозволишь снять?

— Только полегче.

— Не тревожься. Я вещь уважаю, с почтеньем к ней подхожу.

Петр Касьянович бережно снял черными потрескавшимися пальцами сверкающую крышку и охнул от удивления: сразу же исчезли алмазные зерна, наполнявшие желудь. Только кое-где среди папоротников и дубовых листьев блестели они, подобно каплям утренней росы. Ромодин снова прикрыл вазу чудесной крышкой, и желудь мгновенно наполнился драгоценным зерном, и вновь оно посыпалось, потекло по витой ножке, вниз, на узорчатый папоротник и резные листья дуба.

— Знаешь, что это? — указывая на вазу, осипшим от волнения голосом спросил Ромодин и сам же ответил: — Здесь и чудо и жизнь наша. Мудрый ты мужик, Федор Лександрыч. Павлинов не зря придумал. Красивая птица, а глупая, спесивая. Дерутся меж собою, теряют дорогие зерна, а потом и нет ничего. Мастера тоже вроде павлинов: охорашиваются, собой любуются, что не по ним — в драку кинуться готовы. Будут драться и не заметят, как зерно исчезнет... Не подумай, что к тебе дружбу искать пришел. Поклонюсь за мастерство и уйду.

Кириллин, словно не замечая раздраженного тона гостя, спокойно сказал:

— С угощением не набиваюсь. Хочешь — выпьем, не хочешь — не приневоливаю. Всякий сам знает, как ему лучше.

— Это верно, самому виднее, — смягчаясь, согласился Ромодин. — Я твоего отца, Федор Лександрыч, хоть и не знал, почитал и почитать буду. Большой мастер был. Перед ним всякий, кто мастерство человеческое понимать может, шапку должен снять. Теперь, как увидел эту вазу, хоть и недолюбливаю тебя, поклониться могу. И мы помрем, как отцы наши, а работа останется. Может, на радость кому еще будет. Вспомянут добрым словом и нас — не за то, как мы жили, а за то, что сделали. Прощай, Федор Лександрыч. Моя русалка, хоть и хвалили ее, против твоей работы — ничто. Большую награду даст тебе хозяин.

— Пока жив, ваза из моей избы никуда не уйдет. Силой, как у отца, мое добро не отнимут, а продавать не буду.

— Ишь ты! — удивился Петр Касьянович. — Непокладистый. Хорошо, когда у человека гордость есть, а я вот... — Ромодин беспомощно развел руками: — Гибну через водку.

2

Костров проснулся от холода. В неплотно притворенную дверь вместе с морозным воздухом узкой полоской пробивался немощный, тусклый свет хмурого утра.

Позевывая, Василий поднялся с пола и стал разглядывать землянку, давшую им приют.

— Проснулся? — послышался из темноты голос человека, гостеприимно предложившего им ночлег в своем убогом жилище. — Вставай, ляляй. Баба сейчас картошку сварит. Работу искать идешь, ляляй?

— Работу, — неохотно ответил Костров. — Что это ты пристал: ляляй да ляляй. У меня, поди, имя есть: Василий Микитич Костров. Мы по плотницкой части мастера, — горделиво добавил он.

— Обиделся? — подходя, спросил хозяин землянки. — А чего я сказал? У вас дядя кличут, у нас, мордвов, — ляляй. Меня в Райках зовут Яку-ляляй, по-вашему — дядя Яков.

Василий молча поглядел на Якова. Высокий, с небольшим носом, жидкими, свисающими усами и клочковатой русой бородой, хозяин землянки напоминал хрупкий белесый картофельный росток, появившийся в темноте подвала. Глубокие морщины покрывали мучнисто-бесцветные щеки Якова. Воспаленные красноватые веки тоже подтверждали, что хозяин землянки здоровьем похвастаться не может.

— Ты что хилой такой? — не выдержав, спросил Костров. — Ровно в могилу собираешься.

— Скоро и лягу, — спокойным, равнодушным тоном, словно речь шла о ком-то другом, согласился Яков. — Работать уж не могу. Загубил себя на заводе. Чистую рубаху и порты себе приготовил. К богу-то чистым надо идти.

— Да ты что? — возмутился Костров. — Без времени себя отпевать начал. О жизни думать надобно. Дети, поди, есть?

— Есть девка, — ответил Яков. Немного помолчав, он слабо улыбнулся и смущенно добавил: — О жизни, говоришь, надо думать? Дума силы мне не прибавит, ляляй Василь. Вся сила здесь осталась, как вода в песок убежала. И во мне теперь будто песок насыпан: к земле тянет. Песок-то в горстке легкий да мягкий, а как много его засыпет, не выберешься. Ой, много! С головой засыпал Якова Вильдяскина, и выбраться силы нет.

— Какой песок? — удивился Костров.

— Обыкновенный. С речки его возят. На заводе из песку стекло варят, а я его сею. Горы свернул. Хлеб в горле останавливается, словно и он из песку.

— Видать, здорово он тебя сокрушил, коли душа от пищи устраняется. А у меня работа хорошая, веселая: теши да пили, не ленись. Люблю, когда смолой пахнет. Словно в лесу. И от рук дух легкий. Поработаешь — быка, кажись, сожрешь. Я и по плотницкой, и по столярной части. У меня дело из рук не уйдет, я до работы лютый...

Расхваставшийся Василий внезапно спохватился. Смущенно взглянув на хозяина, плотник прибавил:

— Ты бросил бы песок-то. Хочешь плотничать со мной? Я научу. Рамы себе сделаешь, а то темень какая в избе.

Язык Кострова с трудом повернулся назвать эту жалкую грязную нору избой. Яков оглядел свое убогое жилище, словно в первый раз видел его, и равнодушно согласился:

— Верно, темно.

— Вот и надо хорошие рамы сделать.

Яку-ляляй вздохнул и отрицательно покачал головой:

— Нельзя большие окна. Максим-управляющий узнает, с завода прогонит.

— Прогонит? — недоверчиво переспросил плотник. — За что?

— Боится Максим, стекло с завода воровать будут. Не велит большие окна делать.

— Чего ему бояться? Ты купить, поди, можешь.

— Купить? Украсть можно, а купить нет. Максим в Райки хорошее стекло не продаст. Нам со склада битые листы дают. «Для вас, мордвы неумытой, и этакое сойдет», — говорят. «За хорошее стекло в городе настоящую цену заплатят, — Максим сказал. — А с вас чего возьмешь?» Да и тепло у нас в Райках берегут. Зимою с маленьким окошком лучше, а летом дверь открой — и светло будет, не хуже, чем у калил в избе.

— Это что еще за калилы?

— Управитель Максимка их пригрел. Душа у него кривая. В Райках калилы не живут. У них денег много, за деньги Максим целый порядок в поселке продал. Там калилы избы поставили — одна другой краше. Во дворе две, а то и три лошади, гляди, есть. Калить прибыльно, только не всякий может. Кажись бы, просто: оглобли обжечь немного и телегу. Запряги лошадь, поставь икону и езжай побираться. Погорельцев везде жалеют — последним с ними делятся. Я вот не сумел. Собирался — и не поехал. Совесть измучила.

— Плохо с совестью жить, — заметил Василий. — Тягота одна, а пользы нет.

— Ой, врешь, ляляй, — забеспокоился Яков. — Как можно без совести?

— Можно. Я по свету немало шатался, нагляделся. Кто с совестью живет — хлеба не видит, а кто про нее не думает — щи с убоиной всякий день ест. Вот и прикидывай, как лучше.

— А ты сам-то как живешь?

— Обо мне речь молчит. Я человек легкий, перекати-поле. Весной подует ветерок — не ищи меня: домой ушел.

Высокая мордовка, жена Якова, поставила на стол плошку с горячей картошкой, нарезала хлеб и, присев на лавку, начала есть.

— Нарядная у тебя баба, Яков, — заметил Костров, разглядывая крупные желтые бусы, надетые на шее у Марьи, ее расшитую холщовую рубаху и темно-синий сарафан. — Как на престольный праздник вырядилась.

— А ты языком-то помене мели, — резко оборвала молчавшая до сих пор женщина. — Ешь, коли хочешь, да за делом отправляйся. Расхвастался: легкий он. На заводе легкость-то быстро собьют... Ешьте, ребятушки, их не переслушаешь.

Тимоша и Ванюшка, взяв по горячей картофелине, обжигавшей пальцы, стали с жадностью есть.

— Ешьте, ешьте, — ласково приговаривала Марья. — Сольцы мало, не сорите. Поедите — силы прибавится. Работниками будете хорошими, когда сила есть. За работу держаться надо. На одном месте лучше, милые. Камушек и тот обрастет лежучи.

— Под лежачий камень вода не бежит, тетка, — перебил Василий.

— Ты помолчи! Не от добра, поди, нележачим стал. Мотает тебя по свету, обтачивает, как голыш водой. Много хвастаешься, а я вижу, чего твое хвастовство стоит.

— Будет тебе, Маша, — взмолился Яков и с легким смущением пояснил Василию: — Она у меня такая: то слова не промолвит, а то вдруг как ножом полоснет. Садись, ешь.

Костров перекрестился и сел рядом с Ванюшкой. Взяв горячую картофелину, плотник смущенно посмотрел на жену Якова. Но она, словно не замечая его взгляда, стояла у шестка, сурово поджав губы.

— Ешь, — подвигая к Василию плошку с картошкой, сказал Яков. — Не смотри. Она не злая, только гордая. Мордовка, а гордая. Бед с ней немало мы повидали, но она вот не обмякла. У меня иной раз руки опускаются, а Марья еще жестче делается. Пропал бы я без нее.

3

Утром, когда на заводе ревел недавно поставленный гудок, Картузов был уже на ногах.

Расчесывая мокрые после умывания седые вьющиеся волосы, управляющий сердито смотрел на хлопотавшую у печи невысокую розовощекую старуху, повязанную теплым платком.

— Побыстрее, Варвара, побыстрее! — торопил Максим Михайлович. — Ползаешь, словно дохлая.

Старуха была глуховата, но к окрикам брата она привыкла и слышала их хорошо.

— Ишь, торопыга, — сердито огрызалась Варвара. — Не великая беда, коли часом меньше народу глаза мозолить будешь. Все одно проку-то мало: ни швец, ни жнец, а вроде Полкана...

— Цыц, старая дура! Дал вот господь сестричку! Ехидна! Собирай, говорю, быстрее на стол, глухая ведьма!

Варвара ставила на стол горячие блины и горшок со сметаной. Потом присаживалась в углу на лавке и молча смотрела на торопливо завтракавшего брата.

— Чего уставилась, сова? — спрашивал Максим Михайлович. — Ешь, чем в рот-то глядеть.

— Успею. Мне спешить некуда. Та сам-то кушай, а то силушки недостанет мыкаться дотемна по заводу. Бегай да тявкай на каждого. Эх, Максим, Максим, гляжу я на тебя, и жалко иной раз. Жизнь-то к исходу близится, а хорошего в ней — ни синь пороха. Ни жены, ни детушек, живешь с глухой старухой дурой. Люди тебя не любят. Да и любить-то не за что: весь век, ровно хозяйский Полкан, на каждого бросаешься, все куснуть побольнее норовишь.

— Замолчи, дура!

Отшвырнув тарелку с недоеденным блином, Картузов встал из-за стола.

— На всякий роток не накинешь платок, — не унималась старуха. — Я замолчу — другие скажут. Вон Ванька Картузов, племянничек твой, каждому говорит: «Мы с аспидом Максимкой только по прозванию родственники. Не родня он нам, кровопивец». Родные чураются, а уж про чужих и говорить нечего: никто не любит тебя. Все суетишься, а время-то уходит. О душе подумать бы надо.

— У меня завод на руках. Пятьсот душ. О них думать надо, а о себе времени не остается. Да, поди, сестрица с подруженьками монастырскими грехи мои отмолит? Даром, что ли, я ее, змеищу подколодную, около себя держу да сотенные вклады в монастырь жертвую? Мы, грешники, работой заняты, а вы, молитвенники наши, заступитесь за нас перед богом.

— Язык бы у тебя отсох! Подожди, накажет господь. Выгонят хозяева Полканку беззубого, а не то фабричные пришибут из-за угла седого идола.

— Раскаркалась, ведьма. Не выгонят! Я сорок лет верой и правдой служу! Всякий хозяин мной дорожить будет. А бунтовать нашему фабричному резона нет: у него здесь в поселке домик, глядишь, и животинка. От добра добра не ищут. Взбунтуешься — с работы слетишь да в острог еще попадешь. Подумает наш фабричный и не захочет, пожалуй, бунтовать. Облает где-нибудь за углом, если что обидным покажется, а мне-то что: брань на вороту не виснет. А прижать захочу — прижму.

— Без дела людей притесняешь. Стыдно, Максим!

— Позабыл, сестрица, где стыд-то мой затерялся, — насмешливо сказал Картузов. — Меня польза хозяйская интересует, а до остального дела нет.

Прежде чем идти в контору, Картузов заглядывал на завод. Лениво отвечая на поклоны встречавшихся рабочих, управляющий проходил в распахнутую сторожем калитку. Переступив порог, Картузов искал глазами старшего конторщика.

— Доброго здоровьица, Максим Михалыч, — обнажая плешивую голову, приветствовал конторщик. — Хорошо ли опочивать изволили?

— Ты давай о деле, — недовольно перебивал управляющий. — Как опочивал?.. Клопы меня ночью кусали, да тебе вреда от этого, поди-ка, нет... Товар отправил?

— Под утро два обоза пошли. На склад пятерых еще поставил: не управляются с укладкой. После обеда новый обоз отправим. Мастеру Копейкину штраф записал — на складе брак у него сыскали. Двоих еще оштрафовать бы надо. Митька Лопатин второй день на работу не ходит, подлец...

Конторщик замялся.

— Еще кто?

Конторщик развел руками:

— С другим ничего не получится. К Федору Лександрычу Кириллину хозяин благоволит. Этому все с рук сходит.

— Не сойдет! — нахмурившись, сказал управляющий. — Взыщем и с Кириллина. За что штрафовать собираешься?

— Георгий Лексеич приказывали срочно цветные блюда и веницейские сервизы делать для Персии.

— Знаю. Кириллину поручены были. Сделал?

— Никак нет-с, — притворно вздохнув, ответил конторщик. — С ребятами Федор Лександрыч связался, а делу внимания не оказывает.

— С какими ребятами?

— В обучение одного еще взял. Плотник тут к нам нанялся. С ним двое ребят пришли. Своего парнишку он около себя держит, а другого я определил песок подносить. Этот мальчонка на глаза Кириллину попался и, видно, по сердцу пришелся. Федор Лександрыч его в ученье взял, а теперь, говорят, мордвиненка из Райков брать хочет.

— А ты для чего здесь? Не хватало еще — мордву мастерами делать! За то спасибо должны говорить, что совсем с завода не гоню идолов. Ишь ты какое дело: в мастера захотелось! Шалишь! Я вас, неумытых, на свое место поставлю. Дальше двора и составной — ни шагу. Копайтесь в шихте, свиньи мордовские, носите песок, о другом и думать не смейте.

— Я уж кое с кем говорил, — добавил конторщик. — Осторожненько намекнул, что, пожалуй, жалованье под уклон пойдет, коли пришлый народ да мордва в мастера полезут. Ворчат на Кириллина. Не всякому теперь ученика брать захочется.

— Хитрый ты мужик, Захар, — оглядывая почтительно склоненную фигуру конторщика, удовлетворенно заметил Картузов. — Это самое милое дело, когда один на другого с опаской посматривает. Тогда сговариваться труднее, и нам беспокойства меньше. Своих-то я еще не так остерегаюсь, как пришлых. Отчаянный народ! Море по колено — терять им нечего. Если бы не нужда, вовек не взял бы ни одного.

— Куда денешься, Максим Михалыч? Дело-то день ото дня растет. Народишко нужен.

— В этом и загвоздка, Захар... Плохо только, что дело растет не так шибко, как могло бы. Встал бы Степан Петрович, царство ему небесное, да поглядел бы, как мы в поход на персидские земли собираемся. Всё топчемся, мнемся, а он, покойник, об этом когда еще думал. Хозяев трое, а прежнего одного не стоят.

Управляющий внезапно спохватился и, покосившись на конторщика, равнодушно добавил:

— Хотя, может быть, и лучше так, не спеша. Семь раз, как говорят, примерь... Им виднее: люди молодые, образованные, за границей нагляделись, как коммерцию вести следует. А мы ведь по старинке рассуждаем.

— Верное слово сказать изволили-с, Максим Михалыч, — поддакнул конторщик. — Всё по старинке судим, а ведь у старого, известно, глаз плохо видит.

«Поправиться решили, Максим Михайлович, — злорадно подумал конторщик. — Только меня не проведете. Про вашу старинку-то я Георгию Лексеичу доложу-с. Явно не осмелюсь — подметное письмецо подошлю. Пожалуй, не захочет хозяин, чтобы слуги его осуждали. Раз сойдет, два минется, а на третьем и споткнуться можно. И человек на твое место может сыскаться, Максимушка. Сам-то я для управляющего сероват, но на примете подходящего человечка имею и словечко за него замолвить могу. А его только допусти: сумеет показать себя. Зубаст как волк, дай только за что уцепиться. Племяш Серега — вострый парень: двух немцев накрыл, пока у них в фирме служил, а с места ушел с хорошей рекомендацией. Сереге только весточку подай — заутро же прилетит. С ним будем работать, сумеем кое-что к рукам прибрать».

Весь день, находясь под впечатлением возникшей в голове мысли, Захар старался представить себе, как племянник Серега будет прибирать к рукам завод.

«При Сереге и мне обиды не будет, — решил конторщик. — Глядишь, тогда свое дело на подставного человека заведу: мельницу поставлю или, еще лучше, винокурню на торгах откуплю».

4

Неожиданная находка смутила Алексея Степановича.

Более часа искал он в отцовском шкапу купчую крепость на лесную дачу Горелый Бор. Купчей не нашел, может быть, потому, что среди толстых конторских книг отыскалась пачка старых писем, которая заставила позабыть про все.

Просматривая пожелтевшие страницы, Корнилов не смог сдержать жалкой, растерянной улыбки.

Ему казалось, что он сейчас уличает самого себя в некрасивом и постыдном, что долгое время было скрыто от всех.

«Молодость самонадеянна, все ей кажется достижимым», — говорили друзья Алексея Степановича во Франции. Самоуверенная, переоценивающая свои силы молодость любит громкие фразы...

Он мечтал о справедливости, о счастье людей, которые были зависимы. Мечтал — и ничего не делал. И после того, как он стал хозяином, ничего не изменилось. Как и другие крестьяне, работные люди мануфактуриста Корнилова были освобождены от крепостной зависимости. Но восторга предоставленная свобода ни у кого не вызвала. Как и раньше, рабочие боятся черствого Максима Михайловича и конторщика Захара. Они могут штрафовать, отнимать скудное пропитание, заработанное тяжелым трудом. Они могут лишить мастера даже хлеба насущного, если откажут ему в работе. В вечном страхе перед завтрашним днем, перед призраком голода живет рабочий и после освобождения.

Не раз у Алексея Степановича мелькала мысль отстранить Картузова, но, после зрелого размышления, он не мог решить, будет ли от этого польза. Неизвестно, кто пришел бы на смену Максиму Михайловичу. Может быть, еще более жадный и бессердечный человек, похожий на управляющего Лутовской суконной фабрикой. Говорят, он подло глумится над женщинами, таскает за бороды стариков ткачей и отнимает в свою пользу часть получки у фабричных.

Корнилов запретил штрафовать рабочих, приказал выплачивать полное жалованье заболевшему, но штрафы сохранились. Оштрафованные Максимом Михайловичем никогда не посмели бы жаловаться, потому что боятся управляющего, а на милость хозяина мало надеются.

Перевязывая стопку пожелтевших писем, Алексей Степанович заметил, что у него дрожат руки, и даже больше, чем всегда. Хоть и крепок корниловский род, а время все же берет свое — шестьдесят два года уже прожито. Степан Петрович умер на восемьдесят четвертом году, не выпуская из своих рук дела до последнего дня. Он был тверже в делах и поступках. Его никто не осмелился бы назвать плохим хозяином, как говорят теперь про Алексея Степановича.

О том, что он плох, напоминает шепоток по углам. Сыновья и Картузов сходились во взглядах. Соседи его называют либералом...

Алексей Степанович считал, что он поступил правильно, устранившись добровольно от дел. Пусть хозяйствуют сыновья. Это им по душе: оба в деда пошли. С Персией затевают теперь торговлю — на сто тысяч рублей отправили туда товара.

Но Георгию не нравится, что отец, отойдя от дел, часто вмешивается в его распоряжения и не дает возможности поддерживать на заводе строгий порядок. Мечтания юности сказывались еще и теперь: «либерал» вдруг загорался какой-нибудь идеей и упрямо настаивал на ее осуществлении.

В дни молодости итальянец-художник рассказывал Алексею Степановичу о мастерах старой Венеции. Они считали себя несчастными только потому, что не имели возможности свободно покидать свой остров, хотя во всем остальном были равны венецианским вельможам.

— Наш мастер лишен всего, но работает с великим вдохновением. За это мы обязаны его чтить, — убеждал сыновей Алексей Степанович.

Когда ему сказали о вазе Федора Кириллина, Корнилов пошел к мастеру посмотреть на нее. Немало побывало паломников у мастера. Он уже привык к тому, что многие ходят смотреть созданное им чудо. Но появление хозяина смутило Кириллина: мастер опасался, как бы опять не начались просьбы продать вазу, за этим не раз уже присылали конторщика.

Мастер стоял у открытого шкапа и с заметным беспокойством смотрел на дрожащие руки Алексея Степановича и ожидал начала неприятного разговора о продаже вазы.

— Такой вазе пустой быть не полагается, — заметил Корнилов. Он вынул из бумажника две сторублевые ассигнации, открыл крышку и опустил деньги в вазу.

Мастер на минуту застыл от изумления и едва выговорил:

— Зачем деньги? Вещь непродажная.

— И не надо, мой друг... Не надо! Нельзя ее продавать. Сбереги в этом шкапу. Приятно знать, что встретился художник, который сказал: «Нет, я не продаю святого огня моей души, моего вдохновения», — сказал хозяин, любуясь чудесной вазой.

Кириллин не нашелся даже что ответить. Хозяин милостиво кивнул и направился к двери.

На другой день мастер принес Корнилову лиловый графин.

— В долгу оставаться не люблю, Алексей Степанович, — сказал Федор Александрович. — Понравится эта штучка — поставьте в музее, рядом со стаканом, который сделал отец... Нет, нет, никакой платы не возьму!

Корнилов пытался уговорить взять деньги за графин, но мастер был тверд в своем решении.

Подарок Кириллина-сына поставили в музее рядом со стаканом, сделанным руками его отца.

Часто любуясь графином, Алексей Степанович старался понять, как удалось сделать такую вещь. На стенках лилового узкогорлого сосуда Федор Кириллин нарисовал охотника, собаку и убегающего оленя. Ничего необычного в рисунке не было. Удивление вызывали полированные углубления на стенках графина. Когда в углубления падал свет, происходило чудо — фигуры множились, оживали, и уже не один, а десятки охотников со сворой собак преследовали стадо оленей, уносящееся в лесную чащу. «Охотничий графин», как назвали его, приводил всех в изумление. Даже Картузов, повидавший на своем веку немало диковин, сделанных стекольными мастерами, и тот одобрительно заметил:

— Ну, хитер Федька-бес. Придется набавить ему в получку.

— Не смейте этого делать, — сказал Алексей Степанович. — Вы обидите его.

— Кто же на деньги обижается? Дело ваше, Алексей Степанович. Не разрешаете — не буду. Только, думаю, поощрить следовало бы. Гутейский мастер у нас Федор Кириллин, — обращаясь к Георгию Алексеевичу, пояснил управляющий. — Его дело стекло варить, а он на досуге и художеством занимается. Если бы в гранильной работал, пожалуй, всех мастеров забил бы... Отец у него от пыли стеклянной горловую чахотку получил. Поэтому не захотел Федор на колесе работать. В гуту пошел. А вот все же, как пьяница к вину, тянется к отцовскому делу. Это у них в крови, знать. Только цена-то теперь невелика таким выдумкам. Посмотреть, правда, иной раз приятно.

— Согласен, — сказал Георгий Алексеевич. — Все это любопытно и занимательно, но сколько времени затрачено на подобные вещи? Попроще нам нужны рабочие. Простые графины, стаканы и оконное стекло в итоге приносят больше пользы фабрике.

— Справедливо, Георгий Алексеевич, — поддакнул Картузов. — Пользы мало от безделок. Сделали сервизы для Зимнего дворца, отвезли дорогую посуду в Кремлевский дворец, а дальше что? Такие заказы редко случаются. Богатые господа охладели к хорошим изделиям. Нужно думать о простой дешевой вещи. У ней широкая дорога, а мастерству куриозному, как звал его покойный Степан Петрович, нету дороги. Кому нынче нужно такое художество? Лет с десяток пройдет, и совсем его забудут. Ведь забылись же выдумки барских садовников.

— Мне нравится ваш трезвый взгляд на вещи, Максим Михайлович, — одобрительно промолвил Георгий. — Я, кажется, постиг теперь моих соотечественников. Серые люди в городах, невежественные дикари в деревне. Мерзость запустения...

— Как ты смеешь говорить так о земле, на которой живешь? — нахмурившись, крикнул Алексей Степанович. — Зачем ты порочишь ее? Побывай-ка в крестьянской избе в зимний вечер, посмотри, как трудится вся семья. Если сам земледелец чинит сбрую, то жена его вышивает узоры, сказочных птиц на грубом полотне, дочь плетет кружева, дед режет из дерева чашки и ложки, которые украсятся потом зеленью, киноварью и золотом. Даже в убогой избе живет стремление человека к красоте, к тому, что хоть немного порадует душу... Трудно расти дереву на каменистой земле, но все же живет оно, тянется к солнцу.

— Простите, отец, — сухо возразил сын. — Возможно, я плохо знаю Россию, но и вы, мне думается, ошибаетесь. Не спорю, на каменистой почве может вырасти дерево. Однако, любуясь листвой, обращайте внимание и на его корни. Если из-под них осыпалась почва, если они обнажились, если солнце сушит их, не погибнет ли это дерево?

— Да, в избе у мужика теперь не так, как было раньше, Алексей Степаныч, — возразил управляющий. — Некогда со сбруей и крашеными ложками возиться. Давно все разбрелись кто куда. Иные до весны отходничают, а многие совсем выбираются из деревень. Каждый день сотни таких вижу. Одно только и слышу: «Возьми на работу, Христа ради». Жалею, мало кому отказываю. Пока есть работа, пусть работают да за хозяев богу молятся.

— За что? — сердито перебил Алексей Степанович. — За то, что вы людей живыми в землю зарыли? И название берлогам кто-то в насмешку придумал — «Райки». Рассказывали мне, что это за жилища. Наверное, и вам стыдно, что люди в таких норах живут? Подальше от завода позволили им селиться. Ближе-то ведь стыдно, Максим Михайлович?

— Чего мне стыдиться? — невозмутимо отозвался управляющий. — Прикажете рваную сарынь в поселок тащить? Хозяйственным мужичкам, которые со старанием в дело идут, я место в поселке отвел. Обстроились, домики ладные поставили. Я человек справедливый, Алексей Степанович. По мне все равно, мордвин ты или русский, — живи, если прилежание к делу имеешь. От хозяйственного старательного мужичка и хозяину польза есть, а от гольтепы раешной — ничего, кроме беспокойства. Пусти я их в поселок, что бы теперь было? Самого тогда надо бы гнать метлой! Грязищу да заразу эта орда в поселок затащила бы. Вон у них в Райках болезнь какая-то: глаза гноятся, пухнут, а потом люди и совсем слепнут. Двоих с завода уже убрал и сторожам строго-настрого приказал: видишь, у кого глаз завязан или покраснел, — гони прочь от ворот. Заразные нам не нужны.

— Прогнать, конечно, проще. А куда больному человеку деваться? Об этом подумали?

— Не собираюсь, Алексей Степаныч. Я не лекарь, а только управляющий. Заболел — иди лечись в город или еще куда. Здесь не лазарет и не странноприимный дом, а завод.

— Неразумно, — сказал Алексей Степанович. — Одного прогоните от ворот, а другой все же незаметно пройдет, проработает день и еще двоих заразит. Почему раньше не сказали о появлении болезни?

Максим Михайлович пожал плечами:

— Я говорил Георгию Алексеевичу. Они одобрили мои меры.

— А я нет. Открывайте лечебницу!

Сын и управляющий удивленно переглянулись, но ничего не сказали.

На другой день старший Корнилов зашел в контору и повел Максима Михайловича с собой.

— Здесь ставьте лечебницу, — показывая на пустырь около парка, сказал Алексей Степанович. — Наймите плотников, если своих не хватит, пошлите обоз за лесом на пристань, привезите из города доктора и сведущего фельдшера.

— Вы что же, всерьез? — словно не доверяя тому, что он услышал, спросил Картузов. — Боюсь, Георгий Алексеевич против будет.

— Максим Михайлович, лечебница должна быть открыта как можно скорее! — твердо сказал Алексей Степанович.

Управляющий постоял озадаченный, потом что-то пробормотал и пошел в контору.

5

Не доверяя никому, Алексей Степанович сам следил за постройкой. Рабочие на постройке за это время привыкли к нему и откровенно говорили о многом, чего он до сих пор даже не подозревал. Внимание Корнилова привлек пожилой озлобленный крестьянин, быстро и ловко работавший топором. Плотнику помогал худощавый подросток.

— Сынишка мой, — сказал плотник, когда Алексей Степанович спросил его, кто этот мальчик. — Мы у вашей милости с осени работаем.

— Откуда пришли? — поинтересовался хозяин.

— Из Покровской Садовки, — не поднимая головы, ответил плотник. — Может быть, слышали про такое село?

— А сына-то от себя не отпускаешь?

— А куда его пускать? Пусть около отца учится. Ваньке тоже плотником быть. У нас, Костровых, в роду так заведено.

— На завод в ученье не хочешь отдать?

— Нет, барин, — усмехнулся плотник, — наше дело сезонное. До весны поработаем, а там домой. От нужды уходим на зиму.

— Чего же хорошего всю жизнь бродить? Выбрал бы одно место и жил бы прочно.

— Не пойдет, барин! Как ни мотаюсь, а корень-то у меня там, в селе. Хоть худая изба, а своя; хоть неладная полоска землицы, да все же около нее маемся.

— А здесь разве хуже было бы? Работа круглый год. Вместе с семьей бы жил, ребята бы учились. Заболел бы кто — в лечебнице доктор бесплатно будет лечить.

Плотник посмотрел на Корнилова с насмешливым сожалением.

— Лечиться нам нельзя, — сказал он.

— Нельзя? — изумился Алексей Степанович. — Для чего же ее строим?

— Приказано — строим, а ходить в нее нашему брату никак нельзя, — упрямо повторил плотник. — Подумай сам, барин, мыслимое ли это дело. Стану я лечиться, а работа ждать-то не будет. Нас много по белому свету шатается. На мое место Максим Михалыч нового человека поставит, а я при чем останусь? Да и не поможет лечебница. Пока один в ней лечится, пятеро других захворают.

— Это почему же? — поинтересовался Корнилов.

— А как народ-то в Райках живет? Круглый год, ровно звери, во тьме сидят. У меня в деревне хоть худая изба, а не променяю ее на здешнюю землянку.

Алексей Степанович опустил глаза, потом спросил вдруг:

— Почему же одни в землянках живут, а другие, пришлые рабочие, дома успели поставить? Целая улица новых домов около поселка построена. Должно быть, от прилежания.

Костров усмехнулся.

— Барин, дорогой! — снисходительно сказал он. — Народ-то верно говорит: от трудов праведных не наживешь палат каменных. Весь век я махаю топором без устали, а новой избы не сумел себе срубить. Максим Михалыч, поди, не сказал, кто новые дома-то ставил и какая ему от этого польза была? Хозяева тех домов — калилы. С виду вроде нашего брата, а копни поглубже — объявится жулик. Плутнями живут. По санному пути с завода товар возят, а весна подойдет — на промысел отправятся. Лошадей в опаленные оглобли запрягут, иконы на телеги поставят, ребятишек насажают. Поедут по деревням морочить народ: «Помогите, православные! Все подчистую сгорело, образа только вынесли». Погорельцу никто у нас не откажет. Рубаху последнюю отдадут. Калилы, поди, смеются над дураками, когда по осени добро возами в дом возят. Я, правду сказать, мало их знаю, а вот мой хозяин, дядя Яков, про все их проделки рассказать может. Сам калить собирался, да совесть ему не дозволила. Дурак! Пропадает теперь через свою совесть. Совсем уходился: трифому подцепил, ослеп. У бабы его тоже краснота на глазах. Видно, и ей слепнуть. Лечебница им тоже не понадобится... Ваня, дай-ка отбойную нитку! Простите, барин, нам работать надо.

— Подожди минутку! — остановил Корнилов. — Может быть, вместо больницы другое надо строить? Землянки снести, а на месте их рабочим избы поставить?

— Шилом моря не нагреешь. Всем не выстроишь. Ставь уж лечебницу. Может, кому и польза будет.

Отслужили молебен, открыли лечебницу. Дней пять еще Алексей Степанович ходил и любовался светлыми просторными комнатами. Кроме хозяина, в лечебницу никто не заглядывал. Нанятый Картузовым доктор, сопровождая хозяина, рассуждал вслух:

— За неделю — ни одного больного. Впрочем, откуда им быть: прекрасный сосновый лес, здоровая русская природа! Даже мне с моей астмой здесь легче, чем в городе. Пока я единственный пациент в этой лечебнице.

Корнилов хмуро взглянул на разговорчивого врача. Стыдно было признаться, что на свете есть такие же, как и он, слепцы.

 

Глава шестая

1

— Гляди, Тимофей, запоминай...

Федор Кириллин быстро подхватил каплю расплавленного стекла и начал дуть, поворачивая трубку между ладонями. Розоватый огнистый шарик на конце трубки стал заметно увеличиваться и темнеть.

— Вот тебе баночка. Когда станешь сам делать — смотри, чтобы стенки были толстые. Готовь форму. Сейчас будем дроты заправлять.

Тимоша разровнял сырую глину и поставил на нее потемневшую от жара форму. Набрав пригоршню тоненьких стеклянных палочек, он разложил темно-синие стеклянные дротики в углублениях на стенке формы. Кириллин с удовлетворением следил за проворными руками ученика; смышленый и сообразительный, он все больше нравился мастеру, но хвалил он ученика редко. И сейчас Федор Александрович ворчал:

— Не спеши. Дрот в форме должен крепко держаться, а у тебя того и гляди выскочит из ложбинок. В глину конец крепче втыкай. Сколько дротов у тебя?

— Тридцать шесть.

— Верно. Ну, подогревай свою стряпню, а то в холодной форме стеклянные спицы полопаются.

Гордый оказанным ему доверием, Тимоша набрал в трубку немного горячего стекла и стал выдувать в форму.

— Хватит, Тимофей. Теперь не лопнут. Порфирий, баночку!

Подручный мастера проворно опустил в форму выдутый Кириллиным шарик и приложился губами к трубке.

— Довольно, вынимай!

Тимоша замер от волнения и нетерпеливого ожидания.

Когда из формы вынули баночку, покрытую со всех сторон дротиками, прилипшими к ней синими нитками, ученик не смог удержать вздоха облегчения.

— За сердце берет, Тимонька? — спросил Кириллин. — Это и со мной было. Давай дальше кашеварить. Степан, орудуй да нам показывай, чего делаешь.

Низенький коренастый задельщик, лукаво взглянув на Тимошу, принял баночку и сказал:

— Ну, простись со своей работенкой. Кончилась ваша баночка.

Тимоша охнул, увидев, как Степан небрежно опустил трубку с пристывшей на конце баночкой в расплавленное стекло. Забавляясь растерянностью ученика, задельщик повертел в печи трубку, словно желая побыстрее стряхнуть с нее и баночку и прилипшие к ней дротики.

— Не бойся, Тимофей, не пропадет, — с улыбкой промолвил Кириллин. — Отдай-ка нам трубку, Степан.

— Возьмите. Не нужна, — равнодушно отозвался задельщик и, подавая мастеру трубку, немного подул в нее.

Красноватый шар на конце трубки был больше прежней баночки, но дротиков на нем Тимоша уже не заметил: они скрылись под слоями тусклого стекла. Недоумевающий взгляд ученика остановился на Кириллине. Присев на скамейку, Федор Александрович положил перед собой трубку и начал закатывать на весу в выдолбленной деревянной колодочке-долоке остывающий стеклянный шар.

— Половина дела сделана, — смахивая со лба пот, удовлетворенно заметил Кириллин. — Пулька готова. Теперь и кувшин скоро покажется.

Но кувшин показался не так скоро. Похожую на массивный стакан с закругленным дном, пульку разогревали в печи, потом появилась еще одна трубочка, которая приклеивалась к закругленному дну пульки горячим стеклянным пестиком. Кириллин и Степан, словно пытая свои силы, потянули трубки в разные стороны, то и дело поворачивая их в руках. Толстый короткий стакан пульки удлинялся на глазах. Сквозь утончающиеся стенки заметнее просвечивали синие полоски дротиков. Остывающую пульку снова разогревали в печи, вдували в нее воздух, поворачивали с одного края влево, с другого — вправо, и тогда между слоями стекла дротики зазмеились, обвили пульку синими спиралями. Тимоша замер от испуга, увидев в руках Кириллина железный косарик, которым он собирался ударить по стеклу. Мастер ударил по стеклянному пестику, но ударил легко. Вместе с пестиком от пульки отделилась вторая трубка. Ее отбросили в сторону, а большущий стакан с синими узорами внутри в четвертый раз понесли разогревать в печь.

Огонь и руки искусника мастера творили чудо с хрупким стеклом. Покорно подчиняясь им, стекло позволяло резать себя ножницами, стягивало у прорезаемого конца синие спирали в одну точку, из которой они бежали к другому краю раскрытым широким веером. По трубке, вместе с воздухом, мастер, казалось, вдувал в стекло свою волю, свою мысль, и узорчатый стакан покорно менял облик. В новой форме он превращался в кувшин. Оставалось только прилепить к нему ножки, изогнутую ручку, прикрыть нарядной крышкой, и можно ставить на стол.

— Вот и конец, — обращаясь к Тимоше, когда он принес кувшин из закалочной печи, удовлетворенно промолвил Федор Александрович. — Готов венецианский сервиз. Забирайте поднос и стаканы, несите на склад.

— Почему, дядя Федор, вы кувшин венецианским называете? — спросил Тимоша. — Ведь вы же его делали.

— Такие кувшины с витой ниткой первыми стали делать мастера в городе Венеция. От них и пошло прозвание — венецианская нить. У нас ее и по-иному зовут: вить. Вьется, пока делается.

2

Темнел на дороге снег. Днем около завалин из-под источенной серебряной корочки льда проглядывали первые проталины.

В старом бору шумели сосны. Шалый ветер, заблудившийся в соснах, раскачивал мохнатые ветви и ронял на снег сохлую, рыжую хвою. Вместе с хвоей облетала и ломкая бахрома стылой капели.

Ветер приносил в поселок смолистый запах пригретого солнцем бора, ерошил перья сорок, болтавших про какие-то птичьи новости, рябил воду в лужицах.

Весна была близка. На Стрелице задолго до благовещенья лед потускнел, покрылся разводьями. Все решили, что в этом году — неделю не доездить: мокрый снег чавкал под полозьями, налипал на передки саней.

Приближение весны радовало народ. Последние обозы отправлялись на станцию. Через несколько дней, как вскроется река, кончат подвозить песок и известь; без малого месяц можно будет отдыхать от тяжелой работы, заниматься огородами, чинить избы и скотные дворы.

Только в Райках, у размываемых водою землянок, часто можно было услышать брань и проклятия. Обитателям убогих жилищ весна приносила новые заботы и невзгоды. Весь день ребята и женщины вычерпывали воду, заливающую землянки. Мужчины после работы вечерами облаживали осыпавшиеся стены.

— Морока с вами, — ворчал Василий Костров. — Один слепой сидит, другая около него весь день торчит, не отходит. И что это за люди неудобные! Скоро ведь начисто вашу берлогу смоет. Посередь чистого поля жить собираетесь? Девчонка вконец замоталась с вами. Жалко глядеть на Катьку.

Дядя Яков, прислушиваясь к ворчанию плотника, перебирал вздрагивающими пальцами подол холщовой рубахи. Словно чувствуя, что Василий уже подошел к двери, слепой неуверенно спрашивал:

— Как же быть-то, ляляй? Похоже, за грехи терпим.

— «Как быть, как быть», — огрызался Костров. — Шел бы в больницу к барину, может, вылечили бы тебя. А не то — лучше бы людей развязал...

— Молчи, пес! — озлобленно кричала жена Якова. — Чего к хворому привязался? Не по нраву у нас — не живи. Никто не звал тебя.

— Дура шатоломная, — остывая, бурчал плотник. — Жалею вас... Собрались, ребята? Идите. Я нагоню.

— Нам жалости не надо! — не смягчаясь, бушевала Марья. — Мы отвыкли от нее! А злости своей хватит!

— Сходили бы к управителю, дал бы он несколько досок, я бы обладил землянку. Стена-то обваливается, — не обращая внимания на гнев Марьи, говорил Костров и, вдруг ожесточаясь, снова переходил на крик: — Что ты разоралась?.. Уйду! Не век же тут с вами пропадать буду. Через неделю, бог даст, с Ванькой тронемся, а Тимоху в поселок на квартиру определю. Домой-то он не пойдет, оторвался от мужицкого корня. Отец с матерью на новые земли переселяться вздумали. Парню теперь тут жить.

Распахнув дверь, плотник шагнул через порог прямо в лужу, прикрытую тоненькой пленкой льда. Холодные капли брызнули из-под лаптей.

— У хорошего хозяина скотина так не живет, а тут люди, — заворчал плотник. — Самому придется взяться, а то эти, неудобные, ничего так и не сделают. Напомни-ка, Ванюшка, как шабашить будем, тесинок тройку захватить. Совсем разваливается Яшкина землянка. Хоть немного стены подпереть.

Просить теса у десятника Костров не осмелился. Десятник ходил злой, с раздувшейся щекой, и беспричинно придирался то к одному, то к другому плотнику.

«А ну его, кобеля перекошенного, к нечистому, — решил Василий. — Пойдем по-темному — возьму сам».

Облюбовав три ровных доски, Костров незаметно отложил их в сторону и прикрыл щепками. Весь день плотника мучило сомнение, сумеет ли он незаметно унести и стоит ли рисковать, но после работы, когда стали собирать в сундучки инструмент, Костров уже не колебался.

— Ванюшка, — шепнул он сыну, — отстань-ка малость от артели. Видел, тесинки я припрятал? Ты к дороге их оттащи да снежком забросай.

Когда все разошлись, Ванюшка с трудом перетащил доски на другое место, коченеющими руками забросал мерзлыми комьями снега и, присев, стал поджидать отца.

Сидеть одному в темноте было страшно. Прислушиваясь к таинственному шуму леса. Ванюшка чувствовал, как неприятно щемил грудь холодок страха, и тоскливо думал, долго ли еще придется ждать.

«Дались ему эти тесины, — мелькнуло в голове мальчика. — Лучше бы спросил у старого барина, что ходил смотреть, как мы лечебню строили. Поди, не отказал бы... Господи помилуй, леший проснулся, а его все нет».

Где-то вдалеке, в темном бору, кто-то застонал, ухнул. Трясущийся от страха Ваня, зажмурив глаза, лихорадочно закрестился и торопливо зашептал: «Спаси, господи, от нечистой силы».

— Ты где, сынок? — тихо спросил незаметно появившийся Василий. — Никак от артельных не отделаешься. Что трясешься? Замерз?

— Боязно. Леший в бору голос подавал. От страха чуть не помер, а тебя все нет, — сердито отозвался мальчик.

— Леший, сынок, в поле не тронет. Бояться нечего. Ну, пойдем. Помоги тесины поднять. С отдыхом, не спеша, донесем.

Василий, крякнув, взвалил доски на плечи и, согнувшись под тяжестью, неторопливо пошел. Ванюшка, поддерживая сзади конец тесин, шел следом, все еще настороженно посматривая на темную громаду глухо шумящего бора.

3

Не радовало приближение весны и обитателей белокаменного дома, стоявшего рядом с церковью.

Нетерпеливо ожидавший возвращения сына, Степан Петрович не дорожил деньгами, начиная строить большой двухэтажный дом с итальянскими окнами, высоким четырехколонным портиком перед главным входом. Кусты белой сирени, молодые плакучие березы, куртина с фонтаном перед домом, цветные витражи на балконах, пушистые ковры на узорчатом паркете, картины в тяжелых золоченых рамах — все здесь было создано на радость обитателям дома.

Но радость так и не побывала в залитых солнцем высоких комнатах. Через год после постройки Степана Петровича сразил апоплексический удар. Сын не был на похоронах. Он вернулся из Франции, когда над могилой отца, среди зарослей жимолости, уже стоял привезенный из Петербурга мраморный памятник.

Теперь, кажется, наступал черед Алексея Степановича. День ото дня ему становилось хуже. За время болезни у него отросла белая борода, лицо пожелтело и стало восковым. Он лежал неподвижно, проводя бессонные ночи в тоскливом ожидании приближавшегося конца. Корнилов понимал — жить ему осталось немного и напрасно врач старается отвратить неизбежное.

«Ни к чему было привозить из Петербурга профессора. Лучше бы привезли памятник», — думал Алексей Степанович.

Впрочем, не нужно и памятника. К чему эти мраморные глыбы? И зачем ставят их, кто верит этим пышным славословиям? Посадили бы лучше дикую яблоню. Будут опадать на землю плоды лесной дикарки, и никто не протянет руки, чтобы подобрать их. Никому они не нужны, как не нужна была и жизнь Алексея Степановича.

Тихие шаркающие шаги за дверью отвлекли от невеселых дум. Устало приоткрыв глаза, Алексей Степанович увидел осторожно входившего старика лакея. Двигаясь бесшумно, он поправил в камине горящие дрова, опустил загнувшийся край бархатной шторы и пошел обратно к двери.

— Посиди немного, Филипп, — попросил Алексей Степанович, — сиделку не пускай ко мне. Ох и надоели они — и доктора и сиделки.

Лакей присел около кровати и вздохнул.

— Вам бы поболе спать надо, — заметил он. — Так скорее поправитесь, барин...

— Глупости! Теперь мне одна поправка: кадило да могила.

— Что вы, батюшка! Рано вам думать о смерти. Папенька ваш до конца восьмого десятка немного не дожил.

— Мне с ним не равняться, Филипп... Видно, прав Георгий... Осыпается земля из-под корней, и сохнут деревья. Нет прежней силы ни в людях, ни в их делах. Шумят еще сохнущие листья, а подует посильнее ветер и свалит дерево. А как помочь ему, если оно умерло еще на корню?..

Наступило молчанье. Лакей поглядел на Алексея Степановича, лежавшего с закрытыми глазами. «Отходит, — мелькнула в голове слуги тревожная мысль. — Заговариваться начал».

— Подними шторы. День уже наступил, — сказал больной.

— Нет, Алексей Степанович, только что рассвело. Может, кого позвать сюда?

— Никого не надо. Подними шторы и ступай.

Погашена свеча, подняты на окнах шторы. Ушел лакей, и в комнате опять тихо. Только потрескивают в камине дрова, откуда-то издалека доносится звон каминных часов.

Алексей Степанович почему-то вдруг вспоминает давно умершего Александра Кириллина и его чудесный стакан. Хрупкая, непрочная вещь, которую он помог спасти от гнева отца, пережила своего создателя — удивительного мастера. Кириллин давно истлел в могиле, а творение его рук, частица беспокойной, ищущей души сохранилась. Хорошо, когда от жизни остается какой-то добрый след. А вот он, Алексей Корнилов, умирает, ничего не оставив после себя, ничего доброго не сделав для народа, умирает одиноким... Он подумал о сыновьях, одержимых жаждой наживы, о Георгии, который пренебрегает истинным мастерством и презирает народ, о Василии, который третий месяц в Персии в поисках выгодных заказов.

Душно было Алексею Степановичу в этих высоких светлых хоромах. Ничто не радовало его в Знаменском, разве только музей. Здесь он забывался и отдыхал. И сейчас ему мерещилось, будто он ходит мимо шкапов и остановился у одного из них, где, он знает, хранится стакан Кириллина.

Подставка стакана и полки в шкапу, обтянуты синим бархатом. На бархате лежат золотые медали, почетные дипломы — награды с всемирных выставок, которых удостоена работа крепостного мастера. Запоздалая дань признания погибшего таланта... Легче умирать с сознанием, что созданное тобой будет жить вечно. Но думал ли об этом Кириллин?

За окном совсем уже светло. Часы на камине нежно прозвонили восемь раз. Из-под занавесей в комнату заглянуло солнце. Впавший в забытье Алексей Степанович не почувствовал, однако, его теплого прикосновения к руке, лежавшей поверх одеяла. Не слышал он и мелодичного боя часов. Больной проснулся от шума и крика за окном, но шум сразу же стих, и Алексей Степанович снова забылся.

4

Трудно было тащиться с тяжелой поклажей по обледеневшей к ночи дороге. В разбитые лапти набились твердые комья снега, и ноги у Василия разъезжались в стороны. Негромко бранясь и перекладывая доски с одного плеча на другое, плотник продолжал идти. В душе Костров проклинал и хозяев землянки, приютивших его, и самого себя за то, что надумал чинить чужое жилье.

Райки были рядом, но плотник не выдержал и опустил доски на землю.

— Давай передохнем, Ванюшка, — сказал он сыну. — Не семижильные, чтобы так надрываться. Добеги-ка до землянки. Пусть тетка Марья выйдет помочь.

Мальчик побежал. Плотник присел на доски и, закурив самокрутку, стал ждать.

Ваня почему-то не возвращался. Костров терял терпение. Обругав заодно с Марьей своего растяпу сына, он взвалил доски на спину и снова понес.

Когда Василий уже подходил к землянке Якова, навстречу выскочил Ванюшка.

— Беда, тятенька! — плачущим голосом закричал мальчик. — Задавило всех.

— Окстись, чумовой! Кого задавило?

— Всех, тятя! Дядю Якова, тетку Марью... Народу у нас полно. Катька с работы прибежала, вопит, бабы голосят.

— Господи, твоя воля... Чего ты мелешь? Как так... — растерянно бормотал плотник и, бросив доски, кинулся к землянке.

Протолкавшись вперед, Василий остановился пораженный. В углу на двух сдвинутых скамьях лежали Яков и его жена. Лицо Марьи оставалось таким же строгим, каким оно было при жизни, лишь складки у плотно сжатых губ стали глубже. Хозяина землянки Костров узнал только по холщовой рубахе, запачканной кровью. Лицо Якову прикрыли стираной ветошкой, из-под которой выглядывала прядь склеившихся от крови волос. Голова, лежавшая на лавке, была плоской, бесформенной.

Уткнувшись лицом в холодные руки матери, рыдала около лавки девочка-подросток. Она стояла на коленях, и русые косы, упав с плеч, волочились по сырому полу землянки.

— Миленькие вы мои! И зачем вы бросили меня, сиротиночку горькую? — причитала девочка. — Кто пожалеет теперь вашу доченьку, с кем жить ей, горемычной?

Глядя на Катю, плакали и женщины, толпившиеся в землянке, освещенной впервые так ярко. Горело много свечей, и Костров увидел то, что раньше скрывалось полутьмой: землистые потеки на оттаивающих промерзлых стенах, мокриц, шуршащих на подоконнике тараканов, серую плесень на ножках стола.

Стоявший в углу деревянный топчан, прикрытый лохмотьями, был засыпан землей. На топчане лежал подгнивший корень упавшей балки. Сквозь обвалившийся потолок землянки виднелось ночное небо и спокойно мерцавшие звезды.

— Вот она и правда твоя, Яков, — промолвил Костров, снимая шапку. — По справедливости жить хотел, по совести. А зачем она мужику? Доски простой совестливому негде взять. Хотел вот нору твою починить, а теперь тесок на другое понадобится: домовину вам с Марьей придется делать. Простите меня, окаянного, если в чем виноват... Смирная душа у тебя была, Яков. Плохо такому жить, когда кругом волки рыскучие.

Не снимая холщового фартука, за поясом которого было заткнуто долото, Василий присел на угол своего сундучка и присмотрелся к собравшимся в землянке. Многих из них он видел сегодня впервые. Но выражение какого-то непоколебимого равнодушия на лицах делало и этих незнакомых людей похожими на других жителей Райков, с которыми Костров встречался уже не раз.

«Похороню Якова, заберу Ванюшку — и домой. Наработался. А тесин, пожалуй, не хватит. Нешто сходить, пока темно, да пару досок прихватить», — подумал плотник.

Поманив Ванюшку, отец шепнул ему:

— Пойдем еще разок, а то две домовины не соберешь из того, что принесли.

Они выбрались из землянки и заспешили на постройку. Дорогой оба молчали, но, когда подошли к темнеющему большому срубу, где работали днем, Ванюшка не выдержал и сказал:

— Боязно, тятя

— Ничего, Ваня. Трещотки не слыхать? Сторож в поселок, поди, ушел. Стоять на холоде всю ночь не мед. Погляди-ка, где тес лежит.

Ваня на ощупь отыскал две доски. Василий взвалил их на плечо и поволок. Все сошло благополучно.

Сын снова шел позади, поддерживая концы тесин. Вдруг мальчик испуганно вскрикнул и выпустил доски. Выскочившая откуда-то большая собака с лаем неслась вдогонку. Следом за собакой бежала, путаясь в полах тулупа, темная фигура.

— Стой! — крикнул бегущий. — Стой!

— Пропали, тятенька! Сторож!

— Откуда его нечистый взял? — встревоженно подумал вслух Костров. — Шум теперь подымет. И надо же было ему, проклятому, вывернуться. Без крышки хоронить придется... Видно, такая уж твоя планида, Яков.

Сторож подбежал. Ободренная присутствием хозяина, собака бросилась на Ваню и вцепилась в рукав полушубка.

— Что за люди? — спросил сторож, оглядывая Василия. — Кажись, из плотников?

— Убери от греха собаку, — мрачно сказал Костров.

— Из плотников, значит, — словно не слыша его, повторил сторож. — Добро хозяйское воровать в потемках...

— Убери, говорю, собаку! Вишь, напугала мальчонку.

— Ты не ори! Собака свое дело знает. Воровать не путались небось?

— Упокойнику на домовину две тесины взял. Не обедняет хозяин от того. Пусти нас, милой.

— Не уговаривай! — оборвал сторож. — К чему упокойника приплел? Пропить, поди, нечего?..

— Да на тебе крест-то есть? Говорю, упокойника схоронить.

— Меня не касается. Знаю одно — воры вы с парнем.

— Ну, пошла, проклятая! — ударив собаку ногой, крикнул Костров.

— Не замай собаку! — взвизгнул сторож. — Куси их, Полкан!

Собака бросилась на Кострова, едва успевшего отскочить в сторону.

— Ох, нечистый дух! — пробормотал Василий. — Ну погоди, я тебя усмирю.

Полкан снова наскочил на плотника, проворно выхватившего из-за пояса острое долото. Хрипло взвизгнув, собака упала, захлебываясь кровью.

— Ты что наделал, разбойник? За что пса убил? Караул! Ратуйте, люди добрые!..

— Заткни кадык! — рявкнул Василий и, не помня себя, ударил сторожа кулаком. Запутавшийся в полах тулупа сторож мягко повалился рядом с подыхающим псом.

— Пока не очухался, давай-ка, Ваня, побыстрей к дому. Доски бросать негоже — донесем.

Вспотевший от быстрой ходьбы и нелегкой поклажи Костров едва дотащился до землянки. Немного отдышавшись, плотник зажег смолистую лучину и принялся за работу. Стараясь не разбудить ребят, спавших в уголке, Василий распилил доски и стал сколачивать гробы.

Проплакавшая всю ночь Катя под утро задремала, продолжая всхлипывать во сне. Костров осторожно прикрыл своим полушубком вздрагивающие плечи девочки и с жалостью поглядел на опухшее от слез лицо.

— Как жить-то теперь будешь, сиротина? — невесело сказал плотник. — Ни родных у тебя, ни двора. Эх, горе горькое!

— На работу пора? — встрепенувшись, спросила Катя, с трудом открывая глаза.

— Спи. Какая работа ноне.

Словно что-то припомнив, Катя встревоженно взглянула на него, потом перевела взгляд на сдвинутые рядом скамьи и снова беззвучно заплакала...

Призрачный свет утра пробивался в разоренный угол землянки, когда Костров, отставив в сторону готовый гроб, принялся делать второй. Но кончить его не пришлось. Наверху послышались шаги и громкие голоса. Дверь распахнулась рывком, и кто-то с злобной радостью крикнул:

— Вон он, разбойник!

Вместе со сторожем, брезгливо поморщившись, в землянку вошли урядник и десятник с постройки.

— Правильно говорил я, где надо искать, — удовлетворенно сказал урядник. — След-то здесь кончался. А вот вам и доски. Эй ты, ворюга!

— Не вор я, ваше благородие, — тихо отозвался Костров. — Упокойникам на домовину...

— Молчать! Добром не мог спросить, разбоем взять захотел? Я тебе, мерзавцу, покажу.

Проснувшиеся от шума ребята и Катя заплакали.

— Собирайся! — приказал урядник.

— Куда? — спросил плотник, чувствуя, как закипает в нем раздражение, и решительно добавил: — Никуда я не пойду. Похороню сначала.

— Без тебя похоронят, — перебил десятник. — Собирайся без канители.

— Не пойду!

— Уговаривать, думаешь, будем? Ну-ка берите его!

Сторож и десятник схватили плотника за руки и потащили к двери. Ванюшка и Тимоша бросились к нему.

— Назад, сопляки! — крикнул урядник и ударил наотмашь подвернувшегося под руку Ваню.

— Не тронь ребят, ваше благородие! Худо может быть.

— Начальству грозить?..

Отлетевший в сторону десятник гулко стукнулся головой о притолоку.

— Вяжите его! — закричал сторож, заметив, что Василий потянулся за топором. — Я подержу разбойника.

Навалившись втроем на Кострова, они стали вязать ему руки. Под крики и плач перепуганных ребят плотника вытащили за дверь. Провожаемого взглядами обитателей Райков, высыпавших на шум, Василия Кострова повели в поселок. Тимоша и Ваня с плачем бежали за ним всю дорогу. Около корниловского дома Василий, повернувшись к ребятам, крикнул:

— Домой уходи. Ваня! Матери скажи...

Но что ей нужно было сказать, Ванюшка не услышал. Урядник заревел и ударил плотника в спину. Тот неловко покачнулся и упал.

Разбуженный криком, донесшимся с улицы, Алексей Степанович проснулся. Прислушался, стараясь понять, кто это кричит под окнами, но стало опять тихо. Тихо было и в доме.

5

Ироническая улыбка не сходила с лица, пока Георгий Алексеевич читал письмо, старательно написанное неровными печатными буквами. Отбросив в сторону полученную кляузу, Корнилов вынул из кармана платок и невольно потер пальцы. Ему казалось, что он сейчас касался чего-то неприятного и грязного.

«На что же рассчитывал автор этого доноса? — спросил Корнилов самого себя. — Денег получить нельзя, потому что я не знаю, кто писал... да он, наверное, не очень-то и уверен в том, что ему заплатят. Писал, конечно, не рабочий. Мастеровые недолюбливают управляющего, но меня они просто ненавидят: ведь я низвел мастеров хрусталя до положения простых рабочих. Довольно всяких поблажек! Изящные безделушки и затейливые забавы не могут интересовать предпринимателя. Доход, возрастающий с каждым годом, — вот единственный бог, которому служат торговля и промышленность. Мне не нужны ни выдумки, ни поиски чего-то необычайного. Необходима работа по моим указаниям. Непрерывная, четкая работа — вот чего я требую... Фу, кажется, в моей новой отчизне с ее загадочной славянской душой я тоже становлюсь философом...»

Георгий Алексеевич рассмеялся.

«Впрочем, на досуге можно и пофилософствовать, — развеселясь, решил он. — Жаль, что нет Картузова. Интересно посмотреть на него после того, как он прочтет донос тайного моего доброжелателя... Менять Максима, конечно, не буду. Он старомоден, но зато удобен. Максим честен, предан хозяину, а главное, умеет вытянуть из рабочего то, что мне нужно...»

Непохожий на себя Максим Михайлович, позабыв свое правило не входить без стука, ворвался к хозяину. Взглянув на побледневшее лицо управляющего, тот понял — случилось нечто необычное.

— На работу опять никто не пришел, Георгий Алексеевич, — растерянно произнес Картузов.

— Ну?

— Никто, — повторил управляющий.

— А вы?

— Я? — недоумевая, переспросил Максим Михайлович. — Я, конечно...

— Старый колпак! — грубо перебил хозяин. — Завод, значит, не работает? В России, в глухом углу, забастовщики появились? Изумительные новости! Что произошло?

— В заводских Выселках мордвина придавило с женой. У него на квартире плотник стоял. Мастер, видно, был к рукам прибрать что плохо лежит. На воровстве его и застигли. Он собаку убил, сторожа вместе с урядником убить покушался. Разбойника забрали, мордвина похоронили, а на поминках раешная сарынь пропила оставшийся от плотника инструмент и решила не работать, пока мы плотника не отпустим. Сегодня второй день... В составной некому работать.

— Та-ак... Значит, восстание? Забавно! Не хватает только баррикад, митральез и генерала-усмирителя. Пусть погуляют! Через неделю завод остановим — возьмемся за другие дела. От этих Выселок и следа не оставлю.

— Что хотите сделать?

— Уничтожу кротовые норы, — раздраженно ответил Георгий. — Их нарыли на моей земле, а своей землей, полагаю, я могу распоряжаться.

«Ох ты, батюшки, — подумал Картузов, невольно вздрогнув. — Где же вырастили такого зверя? Ему ничего не стоит за час сотни людей по миру пустить. Степан Петрович, правда, суров был, но работного человека хоть немного, да жалел».

— К Выселкам мы еще вернемся, — продолжал Корнилов. — А сейчас, чтобы завод не останавливать, всех подручных и мастеров, у которых заделанного товара мало, отправляйте в составную — куда угодно, лишь бы доработать оставшиеся до разлива дни.

— Мастера, пожалуй, не пойдут. Народ-то больно гордый. И без того их прижимаем, а тут масла в огонь подольем... Да и неудобно мастера к простому поденщику приравнивать.

— Поменьше беспокойтесь об этом, — сухо сказал Корнилов. — Запомните: для меня знати не существует. Здесь самый знатный — я!

Максим Михайлович, которому хозяин так и не предложил сесть, стоял хмурый. Вздохнув, он угрюмо заметил, словно отвечая на свои мысли:

— Видно, от старости бестолковым стал, не понимаю, зачем принижать без пользы? Не пойдут ведь мастера.

Пристально посмотрев на Картузова, Корнилов сказал с иронической усмешкой:

— К старости у людей часто развивается дальнозоркость, а у вас, наоборот, появилась близорукость. Не видите даже того, кто стоит рядом, что он делает. Полюбуйтесь! Может быть, узнаете, кто пишет подобные письма. О мастерах не тревожьтесь: будут работать там. где я прикажу, а не то — за ворота. Прочитайте письмо, подымайте, Максим Михайлович, может быть, в самом деле вы устали, нуждаетесь в отдыхе?

Картузов вздрогнул, как от удара.

— Можете идти, — несколько любезнее добавил хозяин. — Постарайтесь сегодня же послать людей на работу.

Вернувшись в контору, Максим Михайлович долго не мог прийти в себя. «Ах, Варвара, Варвара, напророчила, — с тоской подумал он. — Скоро выгонят за ненадобностью Максимку-Полкана. О себе не сумел позаботиться, дурень. Около большого дела не мог мошны набить».

Картузов гневно ударил по столу кулаком, в котором было зажато письмо. Вспомнив про него, управляющий развернул смятый листок и, нахмурившись, стал читать.

— Знаю! — вскрикнул вдруг Максим Михайлович. — Захаркиных рук дело! Напрасно буковки-то кривил, змеиное отродье. Не проведешь на этом старого воробья. Ну погоди, любезный! Дорогонько обойдется тебе письмецо. В составную тебя первым отошлю. Хозяин так приказал... Досыта наглотаешься шихты, а там видно будет, что дальше делать. Из моих рук не выдерешься, Захарушка! Не выпущу!

И, подняв кулак, Максим Михайлович погрозил не чуявшему беды конторщику.

6

Провожая Ванюшку, уезжавшего с отцовским сундучком, Тимоша прослезился. Быстро спохватившись, он вытер глаза и стал утешать друга.

— Ты, Ванька, не плачь. Мужику стыдно плакать. Домой едешь, к мамке. Я один вот остаюсь и то не плачу.

— Тятьку жалко, — всхлипнув, отозвался Ванюшка, присаживаясь на сундучок. — Чего без него делать-то теперь?

— Дядья помогут, — степенно заметил Тимоша. — Да и тятьку, поди, скоро выпустят — не убивец какой. Я Федора Лександрыча попрошу. Может, похлопочет. Его Максим Михайлыч уважает.

Катя тоже приехала проводить Ванюшку, но сидела в сторонке, чтобы не мешать разговору друзей. Покосившись на нее, Ваня, понизив голос, спросил:

— С ней останешься?

— С ней.

— Женишься, поди?

— Придумал, — покраснев, сказал приятель. — Какой из меня жених? Себя к делу не определил. И годов-то мало.

— Года обыкновенные, — рассудительно заметил Ванюшка. — Моему тятьке шестнадцати не было, когда он женился. Плохо только, что мордовка Катька. Дразнить тебя будут. А так-то она хорошая. Добрая, как дядя Яков.

Катя издали смотрела на приятелей, словно догадываясь, что говорят про нее.

— Хорошо, Тимка, если бы ты женился, — помолчав немного, сказал Ванюшка. — Люблю, когда свадьбы играют, страсть как весело. Помнишь, прошлой весной Митька Шибай женился? Пьяных со свадьбы Митькин отец по избам развозил... Навалил кучей на телегу и уселся на них. А потом в луже на улице дядя Ипат плясал... Если бы ты свадьбу играл, позвал бы меня? Мы вина не стали бы покупать. Лучше пряников да стручков. Мне тятька с ярманки привозил. Ух и сладкие... Чего теперь делать-то без тятьки?..

Ванюшка снова приготовился заплакать, но тут показался поезд. Ребята бросились к нему.

— Ты приезжай! — выглянув из окна, крикнул Ванюшка, с трудом пробравшийся в вагон. Он, видно, забыл, что ехать в Садовку Тимоше незачем: отец с матерью у него уехали на новые земли. Где они были теперь, Тимофей не знал.

Пушистый черный хвост дыма поднялся над высокой паровозной трубой. Паровоз тоненько посвистел, и поезд тронулся, побежал все быстрее, быстрее. Последний вагон уже скрылся за поворотом, а Тимоша все еще смотрел вслед поезду.

— Пойдем, — вздохнув, сказал он наконец Кате, стоявшей рядом. Он неловко обнял ее за плечи, девочка смущенно поежилась.

— Пойдем, — повторил Тимоша. — Идти нам с тобой далеко.

— Далеко, Тимошенька, — согласилась Катя. — Дойдем до Бобровки, попросимся ночевать к кому-нибудь. Ночью-то боязно идти.

— А ты не бойся, я тебя в обиду не дам, — горячо сказал Тимоша. — В лесу палку найдем. Тресну кого — небось не поздоровится.

Катя удивленно взглянула на него. Она словно не узнавала обычно молчаливого и застенчивого подростка. Казалось, с ней говорил сейчас не мальчик, а маленький, но уверенный в себе мужчина, сознающий свою обязанность быть ее покровителем и опорой. И сам тон, которым были сказаны слова ободрения, красноречиво убеждал, что не мальчишеское хвастовство, а какое-то новое чувство подсказало их Тимофею.

— С тобой не страшно, — призналась Катя. — Ты смелый, Тимошка, а я всего боюсь.

Они подошли уже к лесу, и в темноте было трудно увидеть, как вспыхнуло от похвалы лицо Катиного спутника. Тимоша пробормотал в ответ что-то невнятное и, решительно взяв девочку за руку, повел за собой по лесной дороге. Катя шла покорно.

— А ты говори чего-нибудь, Тимушка. Когда люди разговаривают, не так страшно... Ой, батюшки, лесной хозяин увидит!

— Молчи, — прислушиваясь к таинственному шуму леса, негромко сказал Тимоша. — Давай палку поищем.

Они долго шарили в темноте, пока Тимоше удалось найти сосновый сук, липнувший к рукам клейкой смолой.

— Устала я, Тимушка. Давай посидим малость, — сказала Катя.

— В лесу сидеть? — изумился Тимоша. — Не поймешь тебя. То говорила, что боишься, а теперь сидеть надумала. Ну да по мне все одно, давай посидим!

Они присели под высокой сосной, шумевшей где-то в высоте мохнатой вершиной.

— Хорошо бы костер развести, — подумал вслух Тимоша.

— Что ты, Тимушка, — испуганно сказала Катя. — Нешто можно в барском лесу? Лесники к уряднику сведут... Месяц встает. Светло теперь будет.

Вздрагивая от холода и страха, все еще не покидавшего ее, Катя незаметно придвинулась к Тимофею. Заглянув ей в лицо, он тихо спросил:

— Иззябла?

Не дожидаясь ответа, Тимоша распахнул полушубок и бережно прикрыл им свою спутницу. По щекам у нее катились слезы.

— Катенька, миленькая, не плачь, — уговаривал Тимоша, обнимая ее плечи, сотрясаемые лихорадочной дрожью. — Не плачь. Мы побежим немного, и согреешься.

— Погоди малость, Тимушка. Куда торопиться? Здесь все лучше, чем в землянке у нас...

И, прижавшись к его лицу теплой, все еще мокрой от слез щекой, она прошептала со страстной мольбой'

— Оставайся со мной, Тимушка. Страшно одной... Никого у меня нет.

— Ладно, ладно, Катенька, — смущенно бормотал Тимоша. — У меня тоже никого нет. К делу бы определиться поскорей. Стану мастером — дом поставлю. Глядеть не хочу на землянку. Бед-то через нее сколько приняли.

— Пойдем, Тимушка, — вздохнув, промолвила Катя — Обозники бы хоть встретились, подвезли бы немного.

 

Глава седьмая

1

Опухший от водки Ромодин покачиваясь шел по улице. Ветер трепал свалявшуюся бороду мастера, раздувал колоколом неподпоясанную кумачовую рубаху. Ворот рубахи, залитый рассолом, был разорван. Под ним виднелась волосатая грудь.

Лихие переборы ладов и звон колокольцев саратовской гармошки неслись по поселку вместе с хриплыми выкриками Петра Касьяновича.

— Бедовая головушка, — стонала волочившаяся следом за мастером жена. — Господи, твоя воля! Народу-то постыдился бы, срамник! Внучата над ним смеются... Поглядите, люди добрые, на горе мое горькое!

— Молчи, баба! Не твоего ума дело! — вопил Ромодин, отрывая от себя жену. — Нет такого закону, чтобы мастеру гулять не дозволялось. Отцепись!

— Ума рехнулся на старости лет. Гармонь на себя повесил, с ребятами поравнялся, бесстыдник.

Не обращая внимания на причитания жены, Ромодин гордо шагал к конторе завода и, остановившись под окнами, свирепо растянул меха гармошки, словно желая разорвать их так, как и рубаху. Гармоника отозвалась всеми ладами, и мастер закричал срывающимся осипшим голосом:

Ходи, изба, ходи, печь, Хозяину негде лечь...

Окна конторы облепили служащие. На улице около Ромодина собиралась толпа. Выскочивший на шум Максим Михайлович прикрикнул, и конторских в минуту словно ветром сдуло.

— Раненько загулял, Петр Касьяныч, — насмешливо сказал Картузов. — Чего глаза пялить, дурак спьяну ломается, а двадцать овец на него уставились: экое чудо!

— Врешь, Картуз! — огрызнулся мастер. — Дураков тут нет. Тридцать годов над колесом спину гну, да хозяев все одно ничем не удивишь. В составной сеять песок теперь приказывают. Шалишь, Максимка! Никто не пошел, и я не пойду! Гуляю вот и буду гулять!

— Расходись! — закричал управляющий. — Пока худа не случилось, расходись! С этой пьяной харей у нас особый разговор будет. Пусть только проспится...

— Не пугай, не боюсь! — независимо отозвался Ромодин и пошел дальше, размахивая снятой с плеча гармошкой.

Поравнявшись с домом Кириллина, Петр Касьянович остановился и сорвал с головы картуз. Наступив на него ногой, мастер пробежал пальцами по пуговкам гармошки и удало крикнул:

— Эй, апостол деревянный! Не прячься, Федор, выходи! Тебя на песок Максимка не пошлет, побоится. Выходи на меня посмотреть!

— Чего это он? — спросил Федора Александровича Тимоша, выглянув в окно. — Видать, веселый.

— Плохое это веселье, — нахмурившись, сказал Кириллин. — Третий день пьет — забыться хочет. Обиды много накопилось. Тебе, пожалуй, того не понять, Тимофей. Всю жизнь человек делу отдал, стремился к чему-то, а сейчас говорят, не нужно это. Выходит, и жил ты зря, попусту, и то, чему силы свои отдал, не стоило того. Горько и тяжко этакое слышать. Своего отца я мало помню, пятый год мне шел, когда он помер. Говорят все, великий мастер был. От моего отца и рисовка у нас настоящая повелась. Раньше-то хрусталь серебром, золотом да краскою отделывали, а рисовки никто не знал. Отец душу отдавал своему делу. Заболел через него и умер без времени. Но, наверно, умирать ему легче было, чем Петру Касьянычу теперь жить. Отец мой видел, что начатое им дело дальше идет, а этот гибель своего дела видит.

— Почему же так, Федор Лександрыч? Разве хорошая вещь теперь не нужна?

— Эх, Тимофей, когда же хорошая вещь не нужна была? Только хорошее-то разное бывает. Иному хорошо то, что сердце радует, а другому та вещь мила, которая дает пользу. Простая штука — стакан, а трактирщику копеечку к копеечке прибавлять помогает.

— Что же силу тратить на вазы, если стакан проще делать и нужды в нем больше?

— Верно, Тимофей! Золотые слова, — усмехнулся Кириллин. — Мужицкая в тебе душа. Она и подсказывает... А вот станешь мастером — по-иному заговоришь. С Петром Касьянычем мы не в ладах, а правду все же скажу — первостатейный мастер. Водка его губит. Ум она темнит, думать не позволяет. Ромодину тоже довелось слышать, что наше мастерство отжило свой век. «Всему есть предел: дерево и то до срока растет, а потом с корня начинает сохнуть», — говорил мне Картузов. Этому не верю! И ты, Тимофей, не верь! Ромодин поверил, вот и мучается. С деревом нельзя равнять нашего дела. В него народ душу вложил... Господам не нужно уже, чтобы я хорошие вещи делал, у них и без того их много. Но работу я не брошу. Сам не смогу сделать — другого научу, потому что дело, которое у нас в руках, сберечь надо. До той поры сберечь, когда не для прибыли господской, а для себя вещи люди будут делать.

— Может, тогда вазы и не понадобятся, — заметил Тимоша.

— Да не в вазе дело! — горячо отозвался Кириллин. — Всякая вещь на пользу народу будет. Научу тебя делу, помогу в люди выйти, но гляди в оба — не заносись! Высокомерие — погибель для мастера. А еще — вина не пей: ни за грош пропадешь, хоть золотые руки будешь иметь. Плохо живется — потерпи, духом не падай... Ну, кажись, отбушевался Касьяныч, домой пошел.

— Я тоже, пожалуй, пойду, — поднимаясь, сказал Тимоша.

— Тебе куда торопиться? Успеешь. Сейчас тетка Анна заявится, пообедаем. Ты в Райках еще? Надо в поселок тебе перебираться. На квартиру определю.

Тимоша вздохнул.

— На квартиру я не пойду, Федор Лександрыч.

— В землянке лучше, знать?

— Чего там хорошего: на полу сыро, по стенам вода бежит... Нельзя мне одному уйти.

— Кто же там с тобой живет?

— Катя.

— Женился?

— Про женитьбу разговора не было, — вспыхнув, пробормотал Тимоша.

— Это не у ней отца с матерью задавило? Слышал я, мордвов каких-то в Райках...

— У ней.

Кириллин задумался.

— Просмеют тебя, уши просвищут из-за мордовки, — заметил мастер.

— Пускай... Отстанут, чай. А ее одну в беде оставлять нельзя.

— Вот оно что, — сказал Кириллин. — Доброе у тебя сердце, Тимофей. Трудно жить будет... Ладно, поговорю с Максимом Михалычем. Он давно к моему жбану подговаривается. Пусть пристроит тебя.

— Дядя Федор, да что вы! — воскликнул ошеломленный Тимоша и, бросившись к мастеру, поцеловал ему руку.

— Зачем это? — поморщился Федор Александрович и сердито посмотрел на ученика. — Я не поп. Мне руки лизать не надо. Гордость в себе имей, а то любить не буду. Кто угодлив без меры, тот и подлым без меры бывает.

2

Мастера точно сговорились: ни один не пришел на песок. Подвозить его перестали.

Отказ мастеров от унизительной черной работы не смутил Георгия Алексеевича Корнилова. Он словно ожидал этого и приказал работавших в составной и гончарне рассчитать, а завод остановить, не дожидаясь половодья.

Хозяин предложил Картузову, пока завод будет стоять, безотлагательно заняться заводскими Выселками. Управляющий, выслушав приказ, со вздохом промолвил:

— Трудное дело даете, Георгий Алексеич.

Домой он вернулся раньше обычного, мрачный и подавленный. Варвара, взглянув на него, всплеснула руками:

— Что с тобой, Максимушка? Здоров ли? Лица на тебе нет.

Максим Михайлович, не раздеваясь, опустился на скамейку и минуты три сидел молча, перебирая пальцами бороду.

— Поганое дело, — хрипловатым, чужим голосом заметил управляющий и добавил, обращаясь к сестре: — Подожди-ка с обедом. Сходи к Прокопию Макарову. Пусть зайдет.

— Опять ты с ним вяжешься, Максимушка, — с укоризною сказала Варвара. — Дались тебе эти калилы... Прокопа, заводилу ихнего, видеть не могу. Глазами так и шныряет, разбойник.

— Не твоего ума дело, — раздраженно оборвал брат. — Зову — значит, нужно. Может быть, ты ему еще больше не по нраву пришлась, да ведь молчит. И ты помолчи. Ступай!

Варвара не решилась, как обычно, спорить с братом, который сидел на лавке подавленный и угрюмый.

Коренастый, с заметно округленным брюшком, стриженный под горшок, Прокопий, войдя в дом, долго крестился на образа и в то же время украдкой поглядывал зеленоватыми навыкате глазами на хозяина.

— Хватит! Ты не в церкви и не на промысле, Прокоп, — сказал Максим Михайлович. — Завтра грехи отмаливать будешь, а сейчас о грехах потолкуем. Пойдем-ка в горницу.

Прокопий поклонился и угодливо отозвался:

— Помолиться никогда не мешает, Максим Михалыч. С молитвой и к беседе, и к делу легче приступить.

— Это верно, — невесело усмехнулся Картузов, — с молитвой и разбойнику легче. Обет дает: пудовую свечку поставит, коли удачно ограбит. И мы поставим с тобой пудовую свечку, поставим, потому что разбойниками делаемся. Идем, расскажу, что завтра предстоит.

Прокопий просидел у Картузова дотемна. Проводив его, Максим Михайлович долго еще бродил по комнате и, словно отвечая на свои мысли, беспрестанно повторял:

— Что и говорить, поганое дело. За него и красного петуха подпустить могут.

3

С тревогой смотрели обитатели землянок на большущий обоз, подъехавший поутру к Райкам. С обозом приехали калилы и заводские сторожа с ружьями. Для задуманного хозяином плана Картузов подрядил много народа.

Калилы съехались словно на пожар — с топорами, лопатами, баграми; прошлись вдоль рядов землянок, поговорили о чем-то между собой, посоветовались с Прокопием, стоявшим в сторонке, и повернули к крайней землянке.

Не обращая внимания на толпившихся жителей, калилы вынесли из нее убогий скарб, сложили у дороги и, дружно навалившись, стали рушить землянку. Глухо застучали топоры, посыпалась желтая пыль с истлевшего потолка. Потемневшие от сырости бревенца и доски калилы тоже поволокли к дороге.

— Батюшки-светы! — крикнула какая-то женщина, словно опамятовавшись. — Господи, что они творят, окаянные?

Недоумение сменилось громкими криками и плачем. Многие кинулись в землянки за топорами и кольями, но сторожа, державшие ружья наизготовку, закричали в один голос:

— Назад, сарынь! Стрелять будем!

— Ах, душегубы! Что делаете! — заревел высокий мордвин с глубоким шрамом на щеке и вырвал топор из рук калилы, оказавшегося рядом.

— Делаем, что положено. Управитель велел убрать всё... Отдай топор! — зашумели на мордвина. — Пока худа не случилось, добром отдай!

— Не горячись, парень, — миролюбиво сказал подошедший сторож. — Нам ведь приказано. Вы на чужой земле хибары поставили, а здесь Максим Михалыч казармы должен строить.

— Хозяину жаловаться пойдем! — закричали несколько человек.

— Ну что же, сходите, — согласился сторож. — Только не поможет. Хозяин тоже знает. Вы лучше миром да честью разойдитесь. Не мешайте. Выстроят тут казармы — в тепле да в свету жить будете. Для вас же лучше, а то еще кого-нибудь задавит в землянке. Долго ли до греха.

— Нам зубы не заговаривай! — загудели в ответ жители Райков. — Казармы когда еще построят... А теперь куда деваться?

— Нас это не касается, — отозвался Прокопий. — Про то управляющий знает.

— С ним чего говорить...

Крики и шум усиливались. Чувствовалось, что дело кончится побоищем.

— Пойдем отсюда, — сказал Тимоша перепуганной Кате. — Я добегу к Федору Лександрычу. Он обещал. Может, пособит.

— Иди. Я здесь подожду.

— Подерутся еще, зашибут.

— Драться будут — убегу. Иди.

Кириллин, выслушав сбивчивый рассказ перепуганного ученика, нахмурился и сказал:

— Скверные дела. Большую подлость придумал хозяин. На Максима зря сваливают; он что кобылка в хомуте: везет по могуте. Без хозяйского приказа на такое не пустился бы. Схожу сейчас к нему. Как-нибудь определим тебя, Тимофей.

— Нас, — потупившись, поправил Тимоша.

— Забыл. Ты все о своей мордовочке беспокоишься? Ну ладно.

Федор Александрович ушел к Картузову, оставив Тимошу на крыльце дома. Мастер не возвращался долго, и ученик совсем упал духом, решив, что с хлопотами дяде Федору не повезло.

— Уходить, видно, придется с завода, — решил вслух Тимофей.

— Зачем? — послышался голос подошедшего Федора Александровича. — Устроилось твое дело. У старухи Марковой вас поселим. Анисья к сыновьям в Сибирь ехать собирается, а избу кому ей ни оставлять — все едино.

— Неужто правда? — не веря еще самому себе, дрогнувшим голосом спросил Тимоша.

— Веди свою мордовочку к Анисье, она уже знает. Перебирайтесь с вещами сегодня же.

— Вещей у нас нет, только стол, да ноги у него подгнили, тащить не стоит... Побегу скорей!

— Беги, беги, — глядя вслед помчавшемуся Тимоше, сказал мастер.

От радости не чувствовавший под собой земли, Тимоша издали закричал Кате, ждавшей его около лечебницы:

— Избу дали!

Подбежав ближе, ликующий Тимофей заметил, что ожидавшая его подруга плачет.

— Ты что? — тревожно спросил он.

— Страшно, Тимушка. Мужики кричат, дерутся. Кольями хлещутся. Семушку Тельнова ударили, он уж и не встал. Сторожа из ружьев палили, а потом ружья-то у них отняли... Убежала я от страха.

4

На пасхальной неделе, под праздничный перезвон колоколов, умер Алексей Степанович.

За время болезни лицо его осунулось, и теперь на белом атласе изголовья гроба оно напоминало восковую маску.

Тяжелый дубовый гроб с золочеными кистями стоял на высоком помосте, устланном ковром. Многие рабочие приходили в церковь посмотреть на старого хозяина, на приехавшего из губернского города соборного протоиерея, послушать заупокойную службу и пение хора.

В церкви было жарко и тесно. Распоряжавшийся похоронами Максим Михайлович дал стражникам наказ незаметно попридерживать рабочих у дверей, чтобы не было неудобства господам: все соседи помещики вместе с семьями съехались в Знаменское. Прошел слух, что на похоронах собирается быть губернатор.

Тимоша и Катя долго простояли на паперти. Поднимаясь на цыпочки, поддерживая друг друга за локти, они старались разглядеть, что происходило внутри, в полумраке церкви.

— Ничего не видать, — сокрушаясь, бормотал Тимоша. — Придется уходить.

— А может, еще сдвинется народ, — не очень уверенно отозвалась Катя. — Мне хотелось на барина поглядеть.

— Ванька и дядя Василий видели его. Говорят, добрый был, только больно чудной. Пока больницу строили, к мужикам все ходил разговаривать. Дядя Федор вон идет. Может, с ним проберемся.

— Ну что, не пройдешь? — спросил подошедший Кириллин. — Народу-то тьма. Давай-ка попытаем... Это твоя любезная?..

Катя вспыхнула и опустила глаза.

— Ишь как зарделась, зоренька, — залюбовавшись, сказал мастер. — Похоже, не ошибся? Стесняться нечего, красавица: Тимофей парень добрый, да и ты, видно, девка славная. По нраву пришлись — держитесь друг за дружку, на ноги покрепче вставайте...

Федор Александрович, надавив плечом, немного раздвинул толпившихся в церковном притворе и сказал: — Ну, пошли, ребята.

С большим трудом им удалось приблизиться к гробу. Стражники покосились на Кириллина, но задержать его не осмелились.

— Богатый-то какой, — тихо сказала Катя, разглядывая парчовый покров.

— Глупая, — шепотом отозвался Федор Александрович. — Мертвому ничего не нужно. Живые богатством за него хвастаются.

Тимоша потянул мастера за рукав и кивком головы показал на Максима Михайловича. Управляющий, не замечая никого, стоял рядом с гробом печальный, задумчивый.

— Притих Максим, — шепнул Кириллин. — Не задумался бы раньше, а теперь задумаешься: может, и его смертный час не за горами. Он ведь постарше покойника-хозяина.

Неподалеку от управляющего, по другую сторону гроба, стоял владелец завода Георгий Алексеевич. Глядя на его замкнутое, непроницаемое лицо, было трудно решить, удручен ли он смертью отца. Изредка он вытирал платком сухо блестевшие глаза и пот, выступавший на лбу. Второго сына в церкви не было: Василий Алексеевич задержался в Персии, и эта непредвиденная задержка очень тревожила Георгия Алексеевича, даже смерть отца не могла заставить его позабыть дела...

— Пойдем, — тихо сказал Федор Александрович, — другим надо дать проститься.

Поклонившись покойнику, Кириллин подумал:

«Прощай, Алексей Степаныч. Хорошо ли, плохо ли, прожил ты жизнь. Как мы вот свою доживем?..»

Алексея Степановича похоронили рядом с отцом. Георгий Алексеевич распорядился устроить для народа поминальные столы. Поставили их позади дома, около парка.

Накануне весь вечер и всю ночь стряпухи варили рыбу, лапшу, кутью, медовый квас и брагу, расставляли на столах графины с водкой, большие миски с пирогами.

Отошла обедня, но к накрытым столам никто почему-то не приходил. Стряпухи в чистых фартуках продолжали ждать, а народа все еще не было. Заглянул на минутку только хмурый Ромодин, налил стакан водки, выпил залпом и сердито буркнул стряпухам:

— Не сидите зря. Убирайте всё со столов. Никто к вам не придет.

Пожевав соленый груздь, Петр Касьянович добавил:

— А хозяину передайте: не захотел, мол, народ. Как сумеем, помянем покойника. На него у нас сердца нет, а нынешним господам не простим. Не забудем ни погрома в Райках, ни глумления над мастерами. Так вот и скажите.

Ромодин строго посмотрел на стряпух и, покачнувшись, побрел дальше.

Вечером, собравшись помянуть умершего, Петр Касьянович захватил с собой узкогорлый жбан и отправился за водкой. Он не знал, что этот жбан доконает его. Ночью с Ромодиным приключилась белая горячка. Соседи, прибежавшие на вопли жены, с трудом одолели бушевавшего мастера. Ромодина связали, увезли в город. Там он и умер.

5

Анисья Маркова, сухощавая старуха с желтым морщинистым лицом, неприветливо встретила новых хозяев своей избы.

— Ишь ты, из молодых, да ранний, — угрюмо буркнула она, оглядев нерешительно остановившегося у порога Тимошу.

— Чего говорите, бабушка?

Старуха презрительно поджала тонкие землистые губы и посмотрела еще раз на смутившегося паренька.

— Из молодых, да ранний, говорю, — сердито повторила Анисья. — Мой старик двадцать годов хрип гнул, чтобы избу поставить, а тебе вот в одночасье она шутя досталась.

— Так я же не силком...

— А я и не говорю, что силком. Правды на земле, говорю, нет: кто жилы из себя вытягивал, весь век спинушку не разгибал — с места долой, а кому бабушка ворожит... Да ты проходи. Несподручно хозяину вроде нищего у порога стоять. Погляди, какая изба, может, не понравится еще.

— Если вы не хотите, так мы не пойдем...

— Хочу, не хочу, — меня не спрашивают. Недоимки-то за мной числятся, кормиться-то нечем. С Максим Михалычем много не наговоришься: он так повернет — сама не рада будешь. По мне все равно, кому оставлять. С собой избу-то не потащу. Добришко-то где у вас? Перевозитесь.

— У нас нет ничего, — стыдливо признался Тимоша. — Стол да лавка, и те плохие.

— Поди-ка, дядя поможет?

— Какой дядя? У меня никого нет.

— Никого, — удивленно протянула старуха. — А я думала, Федорка Кириллин дядей тебе доводится. С чего же это он так хлопотал? Не родственник ты ему, не богатый... Чудно! Хотя это в роду у них ведется: то племянника Федор воспитывал, то приданое свояченице справлял, а она с отцом, с матерью жила. Теперь чужих избами наделять стал... Когда убираться-то прикажешь?

— А зачем вам убираться? Хотите — живите здесь, бабушка. Вы нам не помеха.

— Как же так? — растерялась старуха.

— Живите, и все.

— А хозяйка что скажет?

— Какая хозяйка?

— Ну, жена твоя. Поди, не один переезжаешь? Мне говорили, здесь молодые жить будут.

— Нет у меня жены, — недовольно сказал Тимоша. — Вот все заладили: жена да жена. Ни отца, ни матери у ней. Помогаю...

— Да вы проходите, голубчик, — дрогнувшим голосом промолвила Анисья и вытерла фартуком край скамейки. — Садитесь, Тимофей, по батюшке-то не знаю как...

— Отец у меня Иван, да только зовите просто Тимоша.

— Садитесь, садитесь, — суетилась старуха. — Где же девонька-то ваша? Может, обед варить будете? Хворост во дворе, у плетня. Берите, сколько нужно. О вещишках можете не тревожиться. Я вам и стол оставлю, и лавки, и сундучок. Зеркальце у меня хоть и темноватое, а все же посмотреться можно. С собой только образ благословенный возьму. И вы меня, старуху убогую, поди, не обидите, Тимофей Иванович: всё копеечку дадите на дорогу?.. Вот и наша барышня пожаловала.

— Одежку всю собрала. Тоже хорош, растеряй, полушубок твой насилу разыскала. Землею завалили — совсем не видать.

— Что там, в Райках-то? — осведомился Тимоша.

— Ничего. Тихо. Мужики куда-то ушли, а бабы еще плачут. Костры на поляне разожгли, ужин варят. Землянок ни одной не осталось.

Тимоша ничего не сказал. Замолчала и Катя, присев у порога на узел.

— Вы, ребятушки, голову не вешайте, — промолвила Анисья. — У вас и изба, и одежонка пока есть. Свет не без добрых людей, проживете.

— Проживем, — подтвердил Тимоша. — Ну что же, Катерина Яковлевна, давай устраиваться. Теперь здесь нам жить.

Анисья принесла из сеней горшок с квасом и зеленый лук, нарезала черного хлеба, поставила на стол щербатую деревянную солонку, и все начали есть.

После ужина Катя постелила на лавке полушубок, и Тимоша сразу же заснул. Старуха, собрав с кровати какие-то ветошки, полезла на печь.

— Ты, Катеринушка, ложись на постели. Там сенничок остался, а коли зябко покажется, шубейку мою набрось на себя. Она за дверью висит, — сказала Анисья.

Катя сидела с закрытыми глазами, устало прислонившись головой к стене.

— Слышишь, что ли? Ложись на постель. Отдыхай, а завтра с утра избу убирать будем.

Катя молча поднялась с лавки и стала молиться, стоя на коленях около стола. Потом сняла с себя кофту и легла. В избе наступила тишина.

— Не спишь? — послышался с печи негромкий шепот Анисьи.

— Не сплю, — шепотом отозвалась Катя.

— Все думаешь?

— Думаю, — вздохнула девушка.

— Похоже, добрый он парень-то. Хорошего мужа бог тебе посылает.

— Какой он мне муж? Зачем я ему? Просто жалеет. Ну, так вот, как бездомную собачонку жалеют.

— А ты не кручинься. Знать, по сердцу пришелся... Не горюй! Я жизнь-то знаю, немало пожила. Все образуется со временем.

Анисья закряхтела, поворачиваясь на другой бок, потом, помедлив немного, повторила:

— Все со временем образуется. У вас жизнь-то впереди.

И снова стало тихо. Даже колотушка ночного сторожа была уже не слышна. Но сон все еще не шел к ним: они лежали и думали, молодая и старая, каждая думала о своем.

 

Глава восьмая

1

Казармы строились медленно. К концу лета приземистые срубы еще только подводили под крышу. Плотники не спеша конопатили стены, сочившиеся на солнце желтоватой вязкой смолой.

После погрома жители Райков поселились в лощине, около леса. С покорной придавленностью и затаенной тревогой люди наблюдали за постройкой. Казармы выглядели лучше землянок, но когда они будут готовы и кому разрешат в них селиться, никто не знал, и эта неопределенность порождала тревогу.

Пока еще было тепло.

Жили, как цыгане, в шалашах, в крошечных землянках, а то и так просто, на вольном воздухе, отгородившись от соседей кольями, на которых висели домотканые половики. С утра до вечера в лощине палили костры. Едкий белесый дым стлался над землей — кусты высохшего бурьяна горели плохо. От дыма у женщин, возившихся около костров, болели глаза, ребята то и дело обжигали горячей золой босые ноги. Изнывающие без дела мужчины полоскались в тинистом пруду и мечтали вслух о горячей бане с паром, о холодном квасе, вкус которого давно уже позабыли...

Работы все лето не было. Завод стоял. Хозяин задумал, видно, повернуть дело на новый лад. Калил по весне Максим Михайлович не отпустил на промысел. Молчаливые и злые, они теперь, в конце лета, все еще возили со станции части каких-то машин, ящики, рогожные кули с поташом и содой. Изредка только скрипели подводы, подвозившие на постройку бревна и тес.

Жители разоренных Райков ждали, а у кого не хватало терпения и сил — уходили за тридцать верст на лесную биржу, где за выкладку бревен платили гривенник с куба.

Многие ходили по соседним деревням побираться, но милостыню подавали плохо. Лето стояло засушливое. Пожелтевшие хлеба топорщились мелким хилым колосом, трава на выгонах давно выгорела. И мужики, прислушиваясь к реву голодной скотины, хмурясь, провожали от своих изб непрошеных нахлебников.

— Не прогневайся! Бог подаст...

Усталые и голодные, женщины и дети снова брели в лощину, где мужья и отцы встречали их тоже неприветливо. Перебранки, шумные драки, плач слышны были повсюду.

— Чего здесь сидим? — нередко спрашивал кто-нибудь раздраженно и зло. — Зря ведь... Себя только мучим.

Ответом было угрюмое молчание или насмешливый совет:

— Ты уходи, коль невмоготу.

— Всем подниматься надо, — настаивал тот, у которого иссякло терпение.

— Вишь чего захотел! Нет уж, много маялись — немного подождем. Не все же время завод стоять будет. К осени, говорят, пустят.

Пошумев немного, расходились в надежде, что завтра кто-нибудь уйдет, а там, гляди, завод пустят, казармы отстроят, и тем, кто ждал, работа и кров найдутся.

Уходить больше никто не хотел. Жили всё так же, по-цыгански. Бабы собирали и толкли лебеду, отыскивали в лесу какие-то корешки и варили из них похлебку, мутную и черную, как вода в болоте. От дыма, от горячей похлебки или еще от чего другого по-прежнему текли слезы по обветренным, загорелым щекам женщин.

Хмурились, молчали, бранились, плакали и терпеливо ждали.

2

Кириллина пробыла в лавке долго. Вернулась она недовольная, и Федор Александрович это заметил, но ничего не стал спрашивать.

«Из-за чего-нибудь с лавочником или соседками поцапалась, а теперь сентябрем глядит», — решил Кириллин.

— Что же это такое! — не утерпев, громко начала жена. — Ты, Федя, все-таки о доме бы думал.

— О чем ты?

— Все о том же... Открыли заборную книгу, да как лавочник начал мне читать — ноги подкосились. Мыслимое ли дело: на двадцать рублей в долг залезли! Да не обидно бы — себе всё брали, а то за твоего Тимошку расплачиваться. Нешто он тебе отдаст? Полтора целковых раньше получал, а теперь и их нет: завод стоит и когда пустят — никто не знает.

— Отдаст как-нибудь, — попытался отшутиться Федор Александрович. Но жена не была расположена к шуткам.

— Все смешки, — сердито сказала она. — Своих вон двое, а ты о чужих заботишься больше. К дому привадил парня. Он не маленький, люди говорят, с мордовкой какой-то спутался, а ты словно о дитятке хлопочешь.

— Помолчи, Анна, — перебил мастер. — Поменьше сплетни слушай и сама не разноси. Если и спутался, не наше дело. В его пору мы с тобой женаты были. Все это выдумки бабьи. Добрая душа у Тимофея, а доброту человека не всякий может понять. Не разорят меня двадцать целковых, если он и не отдаст. Я свое дело ему передаю. Дело! А оно не двадцать рублей, поди-ка, стоит.

— Ты бы и тех, раешных, заодно... — начала было Анна и сразу же замолчала, увидев, как потемнело лицо мужа.

Федор Александрович сурово посмотрел на нее и тихим злым голосом спросил:

— Чего же приумолкла? Говори, говори! Про выселковских язык еще почеши. Поглядела бы, как живут, — язык бы, наверное, не повернулся. Я говорил кое с кем из мастеров. Все согласились подмогу оказать.

— Никола-милостивец! И тут без тебя не прошло.

— Не прошло, — упрямо подтвердил Кириллин. — Коль будем держаться друг за друга да помогать в беде, тогда и хозяин помыкать не будет. Связанный веник и силачу не одолеть, а прутик — дитя переломит.

— Мало проку-то от вашего благодетельства. По-прежнему раешные траву едят.

— Плохо живут, верно, — вздохнул Кириллин. — Десять мешков муки купили им сообща, рыбы вяленой четыре пуда отдали, соли мешок. Хоть малая подмога, а все лучше, чем ничего. Пойдет завод — оправятся.

— Как не оправиться, если радетели такие сыскались, — сквозь зубы процедила Анна. — О своем доме думать некогда.

— Тебе все плохо? Корова есть, свинью откармливаешь, птицы полон двор, две сотенных бумажки в коробке лежат. Все мало?

Федор Александрович поднялся из-за стола раздраженный. Надев шляпу-пирожок, позвал сына:

— Мишутка, пойдем на речку!

— Рыбалить? — встрепенулся мальчик, взглянув на отца засветившимися темными глазами. — Сейчас, папаня, я враз.

Мишутка затопал босыми ногами и выбежал во двор. Через несколько минут он вернулся с удочками, сачком и глиняной черепушкой, в которой ворочались дождевые черви.

— Захвати на приваду каши и хлеба не забудь в сумку положить, — советовал отец, набрасывая на плечи парусиновую куртку. — Обедать нас не жди. Уху себе сварим.

— Тимоху позвать? — спросил мальчик, когда они поравнялись с избой Анисьи.

— Зови. Повеселее будет.

— Нет его, — возвращаясь, сказал Мишутка. — Изба заперта. Тетка Тараканиха говорит, что они с Катькой вчера в имение ушли.

— Забыл совсем: Тимофей говорил, что наниматься хочет убирать хлеба. Одним нам сегодня рыбалить, Михайло. Идем.

Пройдя небольшой пустырь в конце поселка, мастер хмуро посмотрел на недостроенные казармы. Позади кое-где еще были заметны следы исчезнувших Райков: торчали концы черных балок, обломки крыш, покрытые бурьяном. Около разломанного плетня притулился колодец с осыпавшейся у сруба землей.

— Папань, а мы в казармы переедем?

— А? Чего ты? — переспросил задумавшийся Кириллин.

— Мы в казармах будем жить?

— Зачем? У нас, слава богу, изба есть. Здесь без нас найдется кому горе мыкать. Когда их достроят еще — на воде вилами писано.

— Разве вилами на воде пишут? — недоверчиво усмехнулся мальчик.

— А ну тебя, бестолочь! — рассердившись неизвестно на что, махнул рукой Кириллин. — Давай вон в холодок под ветлу сядем.

— Все одно клевать сейчас не будет — жарко,— тоном знатока заметил Мишутка. — Поджидать зорьки надо. Теперь рыба-то на дне.

— Ишь ты, опытный, — с улыбкой промолвил Федор Александрович. — Не вовремя, значит, пришли? Что же делать?

— Ты поспи в холодке, а я искупаюсь.

Мальчик вприпрыжку побежал к песчаной отмели, проворно разделся и с шумом шлепнулся в воду.

Федор Александрович, расстелив под ветлой куртку, долго лежал на спине и задумчиво глядел на сочившуюся откуда-то из недосягаемой голубой дали неба едва приметную белую дымку.

Вдали слышался густой гогот гусей, шум мельницы, ленивое мычание коров, пасущихся на другом берегу. Все эти звуки заглушали воинственные крики плескавшегося в реке Мишутки...

Все отодвинулось далеко-далеко от лежавшего под деревом человека. Даже само время словно ушло назад, и не было уже мастера Федора Александровича. Не он, а вихрастый подросток Федюшка лежал под старой ветлой...

Много было передумано под этим деревом в далекие дни детства. С десяти лет мать определила на завод, где немало подзатыльников перепадало от мастеров и подручных нерасторопному мальчишке. Некоторые, правда, жалели его:

— Плохо, Федор, без отца-то. Золотые руки у него были. Он бы тебя до дела довел, а теперь вот хоть плачь, хоть вой, а песни пой, коли мастером быть хочешь. Достается тебе, как богатому.

Поставили мальчика в ученики на гранильное колесо, но мастер вскоре отказался учить.

— Не будет проку от Федьки, — сказал гравер. — Понять не могу — не то головой слаб, не то лени много.

Управляющий, сурово поглядев на мальчика, покачал головой.

— Дяденька, — робко промолвил Федя. — Не хочу я на колесе. Определите меня в гуту.

— Вот так фунт! — удивился управляющий. — И дед, и отец отделкой занимались, а ему стеклодувом захотелось быть. Думаешь, в гуте слаще? Стеклянное дело, молодой человек, повсюду силенку сушит. В гуту надумал. Ну, давай попробуем. Из-за отца твоего только вожусь, но коли и в гуте в дело не пойдешь — не прогневайся, в составную отправлю.

В составную Феде отправляться не пришлось. Гутейский мастер Кондрат Звонарев не любил торопливости. Высокий рябоватый человек делал все не спеша, обстоятельно. Неторопливый, внимательный мальчик, поставленный к нему в ученики, видно, пришелся по сердцу мастеру. Звонарев учил Федю и мастерству, и грамоте все так же не спеша. Только через три года он позволил Феде сделать первый кувшин. Мать, по заведенному правилу, понесла мастеру подарок, но Кондрат выгнал ее из избы.

— Забирай свой узелок! — гаркнул он на прощанье. — Не смей на глаза казаться! Я не нищий, милостыньку не собираю.

На другой день Звонарев сказал Федору:

— Передай Лизавете — пусть не сердится. Накричал под горячую руку. Сама виновата. В гостинцах не нуждаюсь. Получишь вот жалованье, мы выпьем — и аминь. Свои крылья теперь отращивай, летай. Может, и тебе придется других учить: не о подарках думай, а о том, что, кого учишь, доделывать должен то, чего ты не успел...

Гутейский мастер Федор Кириллин думает теперь о том же. Пусть Тимофей продолжит то, чего не поспеет сделать его учитель. А Мишутка, если что случится с отцом, пусть у Тимофея учится. Так вот бережно из рук в руки и нужно тянуть цепочку, созданную дедами. От этого дело расти будет. Оно как улей: труд многих пчел в нем. Есть в общем деле частица и Кондрата Звонарева, и Федора Кириллина, и многих иных мастеров. Пусть ворчит Анна. Ей не понять...

— Папаня, спишь?

— Нет, сынок, думаю.

— Про уху? — с трудом выговорил трясущимися губами Мишутка.

Мастер привстал и посмотрел на сына. Мальчик, прыгая на одной ноге, старался побыстрее надеть штаны и дрожал от холода. Загорелые, почти черные руки Мишутки покрылись пупырышками гусиной кожи.

— Ума рехнулся? Как утопленник, синий. Кто же сидит столько в воде?

— А я не сидел — до другого берега плавал. Только погреться там забоялся: в стаде бык больно страшный, — надев рубаху, горделиво заявил Мишутка и сел на траву рядом с отцом.

— Храбрый, оказывается. А если бы тонуть стал, реву немало было бы? Вот отхлещу — будешь знать. Доставай-ка удочки. Солнышко садится. Клевать-то будет теперь?

— Будет, — тоном взрослого человека подтвердил Мишутка.

3

Отощавший на казенном харче, пьянея от вольного воздуха, не торопясь шагал Василий Костров. Шел и не верил, что кончились его мытарства.

От города до Знаменского — без малого шестьдесят верст, но Василий даже не заметил, как их прошел. За всю дорогу отдохнул только около бобровского леса. Набирая в пригоршни студеную воду из родника, плотник долго и жадно пил. Потом прилег и пожевал вынутый из мешка кусок хлеба. Дорога все-таки притомила: он задремал на зеленой траве. Подремав часа полтора, Костров зашагал дальше. Тысячи мыслей теснились в его голове. Плотник представлял себе, как обрадуется его возвращению Ванюшка, как вместе с ним они отправятся домой.

Отдаленные громкие крики и неясный глухой шум невольно заставили поднять голову. Василий посмотрел в ту сторону, где шумел народ, и сообразил, что уже дошел до Знаменского.

Перед Костровым были Райки, но он их не узнал. Исчезли без следа прежние землянки и невысокие плетни. Молодая липа, посаженная в конце Выселок около старых кленов, сломалась пополам. Вершина деревца висела на обмочаленной коре, бессильно уронив на пыльную землю сухие ветки с мертвой листвой.

— Дела-а, — растерянно протянул плотник, еще не понимая, что произошло в Райках.

Подойдя ближе к шумевшей толпе, Костров приметил в ней несколько знакомых лиц. Окружив новые невысокие дома, поставленные на месте прежних землянок, люди возбужденно кричали, плакали, размахивая кольями.

— Не напирай! — слышался около дверей истошный крик.

— Добром разойдись! — вторил визгливый голос.

— Не пугай пуганых! Хуже не будет...

— Чего народ-то шумит? — спросил Костров босоногого мужика, пробирающегося из задних рядов.

— Шумит — значит, в дело, — огрызнулся тот и еще свирепее полез вперед, работая локтями.

Костров отодвинулся, давая дорогу раздраженному мужику. В эту минуту он увидел неподалеку бывшего соседа Якова — загорелого коренастого мордвина Ильку Князькина. Василий приблизился к нему и сказал:

— Здорово, Илька!

Князькин оглянулся и пристально посмотрел на обросшего бородою плотника. Узнал, но не удивился.

— Здорово, Василько. Отпустили?

— Отпустили. Чего тут у вас?

— Максимка — управитель — весной нас из домов выгнал. Землянки сломал, казармы стал строить. Все лето их ждали, а теперь, говорят, нас в казармы не пустят. Новых наняли, им, значит, и казармы.

— Как наняли? А вы?

— Мы с Яшиных похорон не работаем. Завод стоит.

— Ах ты... мать честная! Сколько времени без дела сидите! Теперь кто же в Райках-то остался?

— Говорю, никого. Всех выгнали.

— А ребята мои где? У меня там еще струмент остался.

— Твой парень домой уехал, а Тимошка с Яшиной Катькой в поселок переехали. Им избу дали.

— Избу! — ахнул Василий. — Кто?

— Тимошкин мастер, Федор Кириллин. У старухи по случаю купил и отдал.

— Что он, богатый?

— Знамо дело, богач! — подтвердил Илька. — Нешто бедный будет избами раскидываться. Подумай-ка: ни за што ни про што изба свалилась... А ты струмент не ищи, Василько, — глядя в сторону, уныло добавил он. — Пропили его. Яшку с бабой помянуть нечем было. Оно, верно, дело-то не больно хорошее, ну да сам понимаешь — помянуть надо,

— Эх, подлецы! — без всякой злобы выругался плотник. — Придумали! Без рук меня оставили. Ну, нечистый с вами — теперь уж не воротишь...

Костров не мог еще прийти в себя от неожиданной вести о счастье, свалившемся Тимофею. Такая весть не укладывалась в сознании.

— Ладно — избу, хоть бы угол дали, — с горечью снова заговорил Князькин.

— А вы глядите больше — не то будет, — сердито отозвался Костров. — Топчетесь, как стадо без пастуха. Никакого соображения в голове! Пойду посмотрю, как Тимошка устроился. Которая его изба-то, не знаешь?

— От плотины четвертая... Чего же нам делать-то, Василько?

— Думать надо. В остроге довелось разного народа повидать. Все о пользе для нас думают, да не все дорогу указывают.

— Петуха подпустить надо. Красный петушок ой как не люб господам, — послышался чей-то голос.

Плотник оглянулся. Позади Князькина стоял незнакомец. Костров не мог бы поручиться, что этот человек давал совет подпустить красного петуха. Но тот долгий запоминающийся взгляд, которым он посмотрел на Василия, заставил насторожиться.

4

Максим Михайлович словно нарочно затягивал постройку казарм. Плотники работали медленно, через пень-колоду, но управляющий и не торопил их. Занятый весь день на заводе, где трое приезжих инженеров устанавливали ванную печь, Картузов не нашел времени побывать на постройке.

— Не лежит душа у меня к этим казармам, — как-то признался он Варваре.

— Что ты, Максим, — удивилась сестра. — Народ-то рад будет, когда переедет. С землянками не сравнишь.

— Те, которые переедут, возможно, будут довольны. А которым переезжать не придется, что скажут?

— Не всех разве в казармы будете пускать?

— Куда же всех денешь? Народу в Райках три сотни жило, а в казармах от силы сотню душ разместишь. Да и эти не из Райков будут: Георгий Алексеич новых распорядился нанимать. Хочет попомнить раешным их своеволье.

— Нехорошо может получиться, Максимушка, — вздохнула Варвара. — Нельзя так народ притеснять.

Сестра последнее время стала заметно добрее. Она жалела хмурившегося и как-то сразу по-старчески осевшего, одряхлевшего Максима. С тревогой поглядывала на него и старалась отмалчиваться, а прежде не раз бы уже сцепились.

Заметив это, управляющий стал более ровным с сестрой, делился с ней тем, что волновало его.

— Понимаю и сам — нехорошим может кончиться, — согласился Картузов. — Только нас не спрашивают. Приказывают — исполняй.

Наконец казармы достроили. Плотники пришли за расчетом. Тогда только Картузов решил поглядеть, чего они настроили. После обеда Максиму Михайловичу заложили линейку, и он поехал в Райки.

— Это что такое? — бросив вожжи подбежавшему сторожу, недовольно спросил управляющий, указывая кнутовищем на толпившийся около казармы народ.

— И, батюшка, каждый божий день одно и то же, — спокойно ответил сторож. — Вот так все лето и ходят. Ждут.

— Нечего ждать! Когда надо будет — скажем. А вы чего привадили их, бездельники?

— Батюшка, Максим Михайлович! — закричали десятки голосов при виде управляющего. — Скажи: долго ли нам еще маяться? Истомились ожидаючи.

— Утешь нас, горемышных, благодетель! — старались перекричать остальных женщины. — Когда переезжать дозволишь? Холода начинаются. Малых ребят пожалеть надо.

Картузов, насупившись, смотрел на обступивших его людей, на тянущиеся со всех сторон исхудалые, потемневшие от ветра руки, на босоногих детей с нездоровыми лицами.

«Травой, говорят, кормятся», — мелькнуло в голове управляющего.

— Тише! — помолчав, крикнул Картузов. — Будто галочья свадьба. Оглушили... Тише, говорю! Шуметь нечего. В воскресенье освятим казармы, а потом переезжать будут те, кому положено.

— А остальным куда деваться?

— Потом видно будет. Как хозяин скажет.

Не прибавив больше ничего, Картузов повернулся и вошел в дверь. Он долго ходил по казарме, разделенной дощатыми перегородками на несколько отделений. В некоторых из них окон совсем не было. Даже днем здесь царили сумерки.

«У Степана Петровича в конюшне посветлее было, — невольно подумал Картузов. — Любил покойник лошадок...»

Максим Михайлович в раздражении махнул рукой. Все возмущало его. Возмущала не нужная никому лечебница, построенная Алексеем Степановичем, возмущали казармы, построенные словно в насмешку. Даже тем, кого новый хозяин поселит в полутемных чуланах без дверей, не велико будет счастье. А остальным что делать?..

Обо всем этом не хотелось и думать. Еще весной, после смерти Алексея Степановича, у Картузова возникла мысль, что пора, пожалуй, отдохнуть, уйти от всего этого. Потом, в суматохе и сутолоке с переделкой завода, он на время забылся. Но теперь работы на заводе уже подходили к концу. Глядя в окно казармы на ожидавшую его толпу, Картузов чувствовал, что надо что-то решать.

«Что я скажу им?» — с тоскливой злостью подумал Картузов.

На пороге казармы он окончательно решил: «Уйду. Хватит с меня этой канители».

Усевшись на линейку, Максим Михайлович взглянул на притихших людей и коротко промолвил:

— После молебна...

Управляющий слышал, как многие вздохнули у него за спиной.

5

— Никого там нет, — послышался с соседского двора женский голос.

Костров, долго стучавший в запертую дверь, оглянулся и увидел румяную толстушку, развешивавшую на плетне молочные горшки.

— Тимофей Елагин здесь живет?

— Живет-то здесь, да нет их никого. К помещику на прошлой неделе жать ушли.

— Экая незадача, — сокрушенно промолвил Костров. — Когда придут-то, не сказали?

— Да уж не раньше успенья, — ответила толстушка, пристально разглядывая Василия. — Родной али как еще им доводитесь?

— Мы с Тимофеем из одного села. Проведать его хотел.

— Не вовремя попали, — посочувствовала соседка. — Ждать-то некогда?

— Ждать нешто можно? Домой надо идти. Год без малого не видал своих. Эх и топать мне теперь!.. Шестьдесят верст зазря отмахал, да еще столько же осталось.

Женщина еще раз внимательно оглядела Кострова и сказала:

— Отдохнуть, может, хотите? Переночевать место найдется. Намаялся, поди?

— Ох, и намаялся, милая. Спасибо за привет. Коли можно — пристрой. Ночку отдохну, а поутру тронусь.

Толстушка открыла калитку и не спеша, вразвалочку направилась к сараю, откуда слышалось мычание коровы.

Костров зашел на соседний двор и присел на опрокинутую колоду. Натруженные ноги ныли от усталости. Плотник с удовольствием подумал о том, как вытянется он на хрустящем сене, зароется с головой, уснет как мертвый.

Из сарая с ведром молока показалась хозяйка.

— Налью парного горшочек, — предложила она.

— Спасибо, милая, не откажусь. Давно уж не пробовал. Спать-то где разрешишь?

— На сеновале ложись. Только не кури, а то до греха недолго — сушь вон какая стоит.

Забравшись на сеновал, Василий крякнул от удовольствия, чувствуя, как мягкие, душистые щетинки высохшей травы защекотали бороду и щеку.

Закрывая глаза, плотник на минуту увидел в темнеющем прорезе слухового окна голубоватую звездную россыпь и легкую тучку. Она висела неподвижно между звездами, зацепившись краем за длинный конец журавля, задравшего над колодцем поднятую бадью.

6

Проспал Василий недолго. Его разбудил тревожный захлебывающийся звон большого колокола и испуганные крики на улице. С трудом открыв глаза, он увидел падающие в слуховое окно колеблющиеся отсветы зарева. Плотник спрыгнул с сеновала и сипловатым голосом спросил метавшуюся по двору с узлами толстушку:

— Где горит-то, хозяюшка?

— На улице кричали — в Райках пожар. Казармы горят... Ох, бедная моя головушка! Куда деваться? И мужик, как на грех, в город уехал.

— А ты не беспокойся, — сказал Василий. — Сюда не дойдет. Тут и вода близко, не страшно. С чего загорелось, не слышала?

— Подожгли. Парни соседские бегали, говорят, раешные со сторожами подрались, самовольно полезли в казармы. Прослышали, что завтра барин других селить хотел.

«Кто же это был около Ильки Князькина? — встревожился Костров. — Вот еще грех великий! Верно, шпиёна сюда подослали. Меня еще в такое дело впутают. Скажут, острожник на поджог подбил...»

Крики на улице усилились. Мимо дома с грохотом пронеслась запряженная лошадь, кто-то взвизгнул и толкнул калитку. Во двор вбежала женщина с растрепавшимися волосами. На руках у нее плакал ребенок.

— Устинька! — заголосила она, увидев мечущуюся толстушку. — Страх-то какой, господи!.. Максима Михайловича сейчас провезли. Кольями голову ему размолотили. Теперь калилы всей улицей с топорами и вилами на пожар понеслись. Раешных убивать будут. За солдатами, слышь, барин послал...

— Вот в чем дело-то оказалось. Расправиться хотят, — подумал вслух Василий, прилаживая за спиной мешок. — Отдыхать не придется теперь... Спасибо за приют, хозяюшка! Тимофея увидишь, скажи, дядя Василий заходил.

— Подождал бы, — испуганно сказала хозяйка. — Может, помог бы...

— Сказал тебе, чудачка, сюда огонь не дойдет. Уноси узлы в избу. Дождик вон собирается.

...Лиловый кнут молнии сверкнул над бором. Раскатистый голос грома эхом прокатился среди сосен. Женщины испуганно закрестились.

— Куда же ты пойдешь в такую пору? Измочит всего. Оставайся, — снова сказала хозяйка.

— Не сахарный, поди, не растаю, — усмехнулся Костров, выглянув на улицу, слабо освещенную затухающим заревом. Пожар, видно, кончался. — Прощайте, бабоньки, — добавил плотник, закрывая за собой калитку.

— Ну, коли так — прощай! Счастливой дороги! — ответили ему со двора.

Рассеченная молнией туча уронила на землю первые тонкие нити дождя. Потом капли полились чаще, сильнее. Сквозь шум усиливающегося дождя, казалось, было слышно, как жадно впитывает влагу покрытая трещинами, закаменевшая от зноя земля.

«Запоздал дождичек-то, — со вздохом подумал Василий. — Пораньше бы, а теперь он только для озими».

 

Часть третья

 

Глава первая

1

Немало лет прошло с тех пор, как умер Степан Петрович Корнилов. После великого голода, когда многие тысячи мужиков навсегда покидали обнищавшие родные деревеньки, уходили на новые места в города, на фабрики и заводы в поисках хлеба, когда вся Россия, казалось, поднялась с привычного, веками обжитого места, появился в Знаменском угрюмый рыжебородый человек из тех, что зовутся в деревнях бирюками.

Угрюмо оглядываясь по сторонам, словно затравленный волк, шагал он по дороге, ведущей к заводу. Разбитые лапти мужика поднимали серые облачка пыли. Пыль оседала на лицах бредущих позади. Босоногая женщина и тощий заморенный мальчонка с трудом плелись за кормильцем.

Покруживши по улицам поселка, мужик, не оглядываясь на своих спутников, двинулся к заводу. Женщина и мальчик сели в овражке у забора, вытянули с наслаждением уставшие ноги, смахнули с лица пот и стали поджидать.

Женщина спустила на глаза старенький ситцевый платок и, кажется, задремала. А может быть, просто закрыла глаза, припоминая все, что было до того, как попасть им в этот поселок.

Куда-то на край света кинулись за землей. Ходоки рассказывали похожее на небылицу: «Лежит она, матушка-кормилица, немереная, непаханая от начала веков, и хозяина у ней нет. Раз в год киргизы прогонят по ней скот, и все... А землица-то, братцы, золотая». Из карманов зипунов вынимали завернутые в тряпицу комочки бог весть откуда принесенной земли. Мужики разминали комочки пальцами, разглядывали, вздыхали. Немногие решились идти за землей. И те, которые сдвинулись, кажется, не сильно верили в немереные, непаханые просторы. Но все-таки пошли, потому что нельзя было жить без своего клочка земли.

Глядя на других, увязался от жадности и Антипа. Как плакала Аксинья, как уговаривала мужа, но он уперся:

— Сказал — едем, тому и быть! От своих слов Антипа Волков никогда не отступал.

— Куда тебя нелегкая несет? Подумай-ка сам, Антипушка, ведь не семеро по лавкам у нас. Небольшой наделец есть, народу в семье мало — прокормимся, бог даст. А на новые места приедем — пропадем. Тем ехать можно, у кого в семье работников много.

— Ты не уговаривай, Аксинья! «Есть надел — проживем»... Я так жить не хочу! Я до земли жадный, и силы у меня много. Только допусти — покажу себя.

Вот и показал... Бог наказал, видно, за хвастовство и за жадность. Потянулся за большим и малое потерял. Изба, надел, коровенка — все за полушку ушло. Положили в телегу оставшуюся рухлядишку и поехали. До Ильина дня все ползли, почитай, пол-России проехали. Горькой и томительной была эта дорога.

Лошаденки с трудом волокли кладь. На скрипящих телегах высились квашни, сохи, мешки с отрубями. На телегах тряслись и ноющие ребятишки. Томила жара. Зудело от пыли давно не мытое тело...

Егорка не переставая кричал. Тискал груди матери, расцарапывал их в кровь, но пропавшее молоко так и не появилось. К утру на четвертый день ребенок умер на руках у Аксиньи. Антипа почти силой вырвал у нее покойника, снял с воза корыто и, позвав сидевшего на возу сына, пошел хоронить меньшого в овражке.

— Не вой, воля божья, — возвратившись, хмуро сказал Антипа.

Ехали и ехали, а желанной земли так и не было видно.

Мокрые лошаденки совсем выбились из сил. Антипа подхлестнул своего коня. Тот даже не пошевельнулся и продолжал дышать глубоко запавшими боками часто-часто. Подтолкнув плечом телегу, мужик хлестнул лошадь сильнее. Гнедой рванулся, чуть сдвинул воз и повалился, широко раскинув ноги. С телеги скатилась пустая кадушка и стремительно понеслась под гору.

Евстигней ехал позади. Он подошел к упавшей лошади, ткнул в бок босою ногой и, покачав головою, сказал:

— Аминь... Отходился, сватушка, твой Гнедко.

— Но, но, проклятый! Но, милый! — со слезами на глазах подбадривал Антипа своего коня и силился поднять его плечом.

—Слышь-ка, сват, — сказал Евстигней, присев на корточки, — брось! Не тужься. Глаза, гляди, стекленеют. Куда теперь с возом-то? Отдай мне сбрую. Я тебе часть вещишек за это подвезу, трешну дам и магарыч с меня.

Едва удержался Антипа, чтобы не ударить свата. Самыми последними словами его назвал, но все же не ударил. И как ни ругался, а сбрую продал. Размотал и все остальное, что было на возу. Два дня пил, а потом пошел куда глаза глядели.

Пришел в Знаменский поселок мрачный от водки и горького похмелья, а зачем пришел, и сам не знал...

Женщина и мальчик терпеливо ждали у ворот, за которыми скрылся Антипа. Вернулся он не скоро и без особенной радости сказал:

— Приняли. Завтра на работу приказано выходить.

Поселились Волковы на краю поселка у бобылки Феклуши. Лютый до работы Антипа, возвращаясь с завода, наводил порядок в бобылкиной избе: чинил сени, конопатил стены, перекрывал крышу. Феклуша прожила недолго, и после смерти ее новоселы остались хозяевами старенькой избенки.

Жили Волковы замкнуто. К соседям не ходили, и соседи к ним не заглядывали. Поставленный на черную работу Антипа заискивал перед мастерами. Он из кожи лез, стараясь попасть в гуту, куда взяли в ученики сына Ванюшку. В эту пору Волков старался дружить с рабочими: частенько угощал их в получку, чтобы не были в обиде. Но как только перевели Антипу в цех, он сразу же изменился. Обо всем, что делалось и говорилось в гуте, Волков исправно докладывал конторщику. Еще хуже стало, когда сделали Антипу подмастером: вдвое больше доносов шло от него. Рабочие возненавидели пролазу и как-то в один из вечеров, когда подмастер шел от конторщика, его подстерегли у ворот. Накрыв голову мешком, «искариота» Антипку били долго. В драке ему надорвали мочку правого уха, отбили что-то внутри. С тех пор и пристало к хозяйскому наушнику, кроме «искариота», другое прозвище — «рваный».

2

Всю осень прожила с Тимошей и Катей Анисья Маркова. К сыновьям она поехала в начале зимы, а до отъезда успела поженить своих жильцов. Прощаясь со старухой, Катя со слезами на глазах благодарила ее.

— Будет тебе слезомойничать-то, — с напускной суровостью бормотала растроганная Анисья. — Господь приведет, авось повидаемся еще. Благодарить не за что — все одно к тому у вас дело шло. Тимофей парень душевный, только уж больно несмел. Такого иной раз подтолкнуть следует. Ну, а теперь, когда доброму делу помогла, и ехать можно.

На прощанье старуха, погрозив пальцем, сказала:

— Жену не обижай, Тимофей. Не всякому бог такую подругу дает. Кроткая да пригожая, словно утро весеннее. Что смутилась, касатушка? Знаю их, фабричных шаромыжников. Поплакала немало, пока с Харитоном жила. Не к ночи будь помянут сударик мой: и пил, и с бабами путался, а я все слезами умывалась.

Анисья уехала, но вдвоем молодые жили недолго.

Утром в конце зимы, когда Катя, вставшая до свету, готовила завтрак, в избе неожиданно появился Василий Костров.

— Здоровенько, дорогие, здоровенько, — говорил он Тимоше и Кате, смущенно улыбаясь. — Не ждали гостёчка? Ты уж не обессудь, Тимофей, пристрой пока у себя. На время только.

— Живи сколько хочешь, дядя Василий, — радушно сказал Тимоша.

— А где же Ванюшка? — спросила Катя.

—В деревне остался. Я один пришел.

Костров присел на лавку и, немного помолчав, добавил:

— «Архангелы» взяли Ваньку к себе в дом. Мельницу заводят себе. Им помощники теперь нужны.

— А ты чего-то не вовремя из села ушел, — заметил Тимоша.

— Мне в Садовке делать нечего теперь, — криво усмехаясь, отозвался Костров. — С жениной родней всю жизнь недружно жил. Быть хозяином самому, видно, уж не суждено: все рассыпалось прахом. К стекольному делу хочу приноровиться.

— К стекольному? — удивилась Катя. — А как же?.. Вы ведь плотник, дядя Василий.

Костров безнадежно махнул рукой.

— Был плотник, да весь кончился. Твой папанька, царство ему небесное, мою жизнь поломал. И от плотничьего дела он меня отвратил: в остроге я отсидел, струмента лишился. Новый струмент завести думал — капиталу не хватило. Да если бы и завел — работа ноне не скоро найдется. Плотниками теперь пруды пруди.

— Где же думаете работать? — спросил Тимоша, садясь вместе с гостем завтракать.

— Стекло буду варить или выдувать. Жалованье, говорят, хорошее платят.

— Трудная у нас работа, — вздохнув, подумал вслух Тимоша.

— Легко только на завалине подсолнушки щелкать, — сказал Костров. — Даром деньги никому не достаются.

В то же утро Василий пошел наниматься.

Кириллин, к которому Тимоша обратился за помощью, пообещал похлопотать. Через день Василий уже работал в гуте. Бородатого плотника и тщедушного Ванюшку Волкова учил диковатый малоразговорчивый мастер Ковшов.

— Ох, парень, долго же придется нам эту премудрость постигать, — свертывая самокрутку, как-то сказал Костров заморенному пареньку. — У меня хоть силенки побольше. А ты, если и научишься, не знаю, как работать будешь: больно жидок. Никакой крепости в тебе нет.

— Не сумлевайся! — отозвался паренек. — У нас в роду кость узкая, а народ весь жилистый. Мой тятька вон как работает. Его даже хозяин знает. Такого, как тятька, на всей фабрике не сыщешь.

— Верно. Такого прохвоста, пожалуй, еще не найдется, — прислушиваясь к их разговору, насмешливо заметил мастер, сидевший на краю помоста. — Били рыжую собаку Антипку, да мало. Если и ты в батюшку пошел — не сносить тебе головы, парень. У нас таких не любят. Запомни это.

Паренек смутился. Хотел что-то возразить, но нужных слов не нашел. Тогда мастер, обращаясь к Кострову, добавил:

— С его папаней, рваной хозяйской собакой, у нас ни один человек не хочет знаться; прихвостень господский, шпиён и подлец он. Если и сынок такой — вышибить отсюда напрочь.

— Он еще молодой. У него своя жизнь, — рассудительно сказал Василий, взглянув на паренька.

— Недолго в молодых-то ходить будет, — криво усмехнулся Ковшов. — Наше дело, брат, быстро всех выравнивает под одну стать. Мне сколько годов дашь?

— Ровесник мне, верно, — неуверенно ответил Костров. — Пятый десяток идет?

— Ишь как ловко угадал, — с усилием рассмеялся Ковшов и зло пояснил: — Тридцать первый — этого вот не хочешь?

— Да будет тебе! — воскликнул пораженный Костров.

— Вот и «будет тебе»! — отрезал мастер. — Покрутишься годика два-три, узнаешь, что такое халява-матушка.

«Хвастает, — решил про себя Костров. — Кто это поверит, что ему тридцать годов! Молодиться мужику захотелось, а обличье-то выдает. Нас не обманешь!»

3

После разговора в гуте у Ванюшки как будто открылись глаза. Правда, он и раньше кое-что примечал, но до сих пор думал, что отец обижен на тех, кто бил его, и сам сторонится недобрых людей. Оказывается, все было не так.

После того разговора сын стал внимательнее присматриваться к отцу, словно стремясь разгадать его, проникнуть к нему в мысли.

Антипа ненавидел всех, но старался скрыть свою ненависть. Ему хотелось исподволь выведать «секреты» мастеров, без чего нельзя было стать хорошим гутейцем. Дома отец сильно пил, без причин придирался к Анисье, бил ее, но на работе был тих и прилежен.

Наступал день, когда требовалось менять в печи перегоревшие горшки, и тогда сам управляющий вызывал Антипу:

— Ну как, Волков, сделаем?

— Постараемся для вашей милости.

— Давай делай. Цена прежняя, без изменений.

Возвращаясь в гуту, Антипа напяливал на себя сморщенную одежду из толстой свиной кожи, надевал на голову такой же мешок с узкими прорезами для глаз и брал трехслойными свиными рукавицами железный крюк.

— Обряжено чертово дитятко, — поглядывая из угла на приготовления Волкова, негромко говорили рабочие. — Сгореть бы ему!

Но Антипа не горел. На него выливали бочку воды, и он лез с крюком в горящую печь. Опущенный в кипящее озеро огня новый горшок ловко вставал на место. Из печи выплескивалось пламя, от сохнущей одежды поднимался столбом пар, все вокруг дышало жаром. Казалось, выше человеческих сил было устоять минуту в этом опаляющем вихре, но Волков держался. На него выливали еще несколько бочек воды, пока менялись остальные горшки. Когда все четырнадцать горшков стояли в печи, Антипа трясущимися руками с трудом стягивал с себя влажную распаренную кожу и жадно пил холодную воду. Отдохнув немного, Волков шел в контору получать свои четырнадцать рублей.

В тот день, когда меняли горшки, мастера пили.

Бочка с водкой стояла посреди заводского двора. Каждому подходившему из нее наливали полбутылки. Тащили со склада вазы, жбаны, винные приборы. В них уносили домой водку. Сторожа видели, как растаскивалось хозяйское добро, но не мешали никому брать что нравилось. Еще со времен Степана Петровича велся этот обычай: рабочего не останавливали, с чем бы он ни шел. Степан Петрович, видно, знал, что полбутылки хватит ненадолго, а другую полбутылку придется брать в лавке в обмен на графин или жбан, принесенный с завода. Вся посуда к вечеру собиралась у лавочника. Расход был невелик — бутылка водки на человека, а это дешевле, чем останавливать варочную печь для смены горшков.

Вечером в поселке было много пьяных, но и пьяные обходили стороной избу Волковых. К ним никто не заглядывал даже в загульный веселый вечер.

 

Глава вторая

1

Еще до смерти отца Георгий Алексеевич подумывал сменить вывеску над воротами завода, но заняться этим все не находилось времени.

Наконец дошла очередь и до вывески. Большую решетчатую вывеску с потемневшими буквами и медалями спустили на веревках вниз. С вывески очистили ржавчину, сменили железные листы, на которых снова должны были засверкать медали; художники взялись за дело.

Младший брат в это время гостил у тестя в Петербурге. Возвращаясь через неделю в Знаменское, Василий Алексеевич удивился, заметив в вечерних сумерках невдалеке золотое пятно.

— Что это? — подумал вслух Василий Алексеевич.

— Новую вывеску повесили, — послышался с козел веселый голос кучера. — Завод теперь называется «Еливос».

— Ты пьян, Еремей?

— Что вы, барин! — обиженно отозвался кучер. — Шестой год в рот не беру хмельного!

— Что же ты чепуху несешь? Еливоса какого-то выдумал.

Но кучер оказался прав. Проезжая мимо ворот, освещенных шипящими калильными фонарями, Василий Алексеевич увидел на вывеске огромные золоченые буквы: «Хрустальный завод «Гелиос».

Корнилов наклонился к жене и негромко сказал, не скрывая раздражения:

— Жорж, кажется, сошел с ума. Что за нелепая выдумка?

Из-за вывески у братьев возник скандал.

— Мне кажется, тебе не следовало волноваться, — назидательным тоном говорил Георгий, — многие фирмы имеют теперь название: возьми «Русский дизель», «Проводник», «Кавказ и Меркурий». Я считаю, что такая мелочь, как название фирмы, не повод для серьезных разногласий.

— Напрасно так думаешь, братец! — запальчиво перебил Василий. — Тебе известно, что значит реноме? Доброе имя — это капитал. Солидный капитал. И у нас и за границей я знаю немало торговых домов и промышленных компаний, которые платили деньги только за то, что им предоставлено право носить имя известной, уважаемой фирмы. В России все слышали о Знаменском хрустальном заводе. Многие знают также, что владельцы завода Корниловы — поставщики двора его величества. А скажите мне, что такое «Еливос», как говорит наш Еремей?..

— Гелиос — солнце по-гречески...

— Не поражайте меня вашим классическим образованием, — раздраженно остановил Василий. — «Гелиос» — это не только никому не известное, но и настораживающее. Вроде лодзинских объявлений в «Ниве»: «Сто предметов за два рубля»... К черту! Никаких «Гелиосов» я не признаю! А в дальнейшем попрошу тебя ставить меня в известность о всех предполагаемых переменах в делах, которые ты привык осуществлять единолично.

— Ты мне не доверяешь, Базиль? — высокомерно спросил Георгий.

— Пока доверяю, — сухо ответил Василий. — Но ты не лучшим образом ведешь наше родовое дело.

— Тебе не нравится, как я распоряжаюсь?

— Если хочешь знать правду — не нравится. Я не согласен с тобой во многом. Ты разрушаешь мир между предпринимателем и рабочим.

— Я считал тебя умнее, а ты, оказывается, веришь в иллюзии.

— Полагаешь, что я так глуп?

Георгий с удивлением посмотрел на брата. Казалось, какой-то неизвестный человек говорил таким уверенным тоном. Но никого другого в комнате не было. В глубоком кресле сидел Базиль в полосатых брюках и черной визитке. Все тот же старинный перстень на указательном пальце, все те же нафабренные усы и холеную русую бородку видел сейчас Георгий Алексеевич. Он, в глубине души считавший брата пустым фатом и болтуном, теперь понял свою ошибку. Василий с нескрываемой насмешкой наблюдал за ним прищуренными карими глазами.

— Иллюзиями я не живу, — заметил Василий, — но обострять до крайности наши взаимоотношения с рабочими считаю ошибкой... Железный кулак — вещь сильная. Только нет нужды показывать его открытым. Я предпочитаю кулак в бархатной перчатке. Я — за иллюзии, за возвышающий нас обман. В интересах дела мне надо убедить рабочего в том, что я его друг. А в тебе, Жорж, абсолютно нет гибкости.

— Отсутствие гибкости, однако, не мешает получению дохода, — с иронией заметил Георгий Алексеевич.

— К сожалению, доходы сокращаются, — в тон ему сказал брат. — Мы никак не можем построить третью гуту.

— Если бы ты захотел, то давно бы построили.

Василий, не дав закончить, резко оборвал:

— На это не рассчитывай!

— Мне непонятно твое упрямство, — пожав плечами, огорченно сказал Георгий.

— Не упрямство, а благоразумие, — отпарировал Василий. — Я, конечно, могу распорядиться приданым жены, но тесть не советует продавать ценных бумаг, тем более теперь, когда их курс повышается.

— Значит, мне заботы, а тебе дивиденды? Извините, дорогой братец, я потребую от вас... — возмущенно сказал Георгий.

— Прежде чем ты чего-то потребуешь от меня, я потребую отчета...

— В чем?

— В векселях на триста тысяч рублей. Кому они выданы? Как думаешь их погашать? Я не намерен своей долей доходов расплачиваться за ваши сумасбродства и за ваших любовниц, Георгий Алексеевич,

Старший брат побледнел.

— Хорошо иметь тестя банкира, — злобно сказал он. — У него все сведения получишь. Не беспокойся, тебя платить не заставлю... Вывеску «Гелиос» я сниму.

2

Ванюшка Волков восхищался Костровым и завидовал ему.

— Счастливый ты, дядя Василий, — говорил паренек. — В одно время мы в ученье поступали, а ты вон как обогнал: на дело поставлен, жалованье получаешь.

— Мое счастье на мосту с чашкой рядом с нищим сидит, — усмехаясь, отвечал Костров. — Нашел чему завидовать. Не спеши в петлю. Ты за отцовской спиной пока еще живешь.

Иван, нахмурясь, слушал Василия.

— Лучше бы не было этой спины. Из-за нее и мне доли нет.

— Эка, парень! — удивлялся Костров. — Да нешто можно так про родного отца?..

— Ты, дядя Василий, не знаешь, что ли? Никто ведь не любит тятьку. И поделом: жаден больно да еще шпиён. И у меня иного имени нет, кроме как «рваный гаденыш». А за что терплю, скажи? Поскорее бы определиться к делу — ушел бы от тятьки. Тебе вот повезло — через год мастером сделали, а я никак не дождусь.

— Дождешься, парень, — хлопая Ванюшку по плечу, утешал Костров. — Ковшик говорил, скоро на самостоятельную работу тебя переведут. Трудненько, Иван, тогда тебе придется. Я здоровый мужик, и то сдавать начинаю. Вертишь день-деньской проклятую халяву — руки отваливаются. Сруб поставить и то, кажись, легче.

Ванюшка оглядывал коренастую фигуру Кострова, тугие узлы мышц, обтянутые узкими рукавами ситцевой рубахи, и недоверчиво качал головой. «Неужто такой сдать может?» — мелькала мысль.

— Здоровый ты, дядя Василий, — с завистью говорил подросток. — Такого никакая работа не согнет.

— Эх, милой, как еще согнет. Погляди-ка вон на Ковшика, нашего учителя. Крепок, наверное, парень был, а теперь старик хилой. На десять годов помоложе меня, а кто этому поверит?..

— Эй, баре! Что вперевалочку по-гусиному тянетесь? — окликнул легкий на помине Ковшов, нагоняя Ванюшку и Василия около заводских ворот. —Поторапливайтесь, други! Скоро второй уже загудит.

Все трое прибавили шагу и только успели дойти до гуты — басовито запел второй гудок. В цех они вбежали бегом, торопливо надели деревянные колодки-сандалии, бросились к своим помостам, но не успели. Конторщик заметил опоздавших и крикнул вслед:

— Халявщики Ковшов и Костров штрафуются по полтине. С подручного Волкова — четвертак штрафу,

— Благословил называется, — сказал, побледнев от злости, Ковшов.

— Сказал бы словечко, да волк недалечко, — покосившись в сторону конторщика, промолвил Костров.

— Нечего говорить-то, сдерут как с миленьких, и все, — яростно буркнул Ковшов.

Василий внимательно оглядел возбужденного халявщика, у которого от гнева тряслась жиденькая бородка, и равнодушным тоном подтвердил:

— Ясное дело, сдерут.

— Тебе-то что, ты один, а у меня пятеро, один другого меньше! — распаляясь еще больше, крикнул Ковшов.

— Криком делу не поможешь, — остановил его Василий. — Говоришь, у тебя пятеро, а хозяевам-то что? Плати без разговора. И будем платить! До той самой поры, пока не станем умнее.

— Ты это про что?

— Про то самое, о чем давно бы надо думать, — ответил Костров. — Вырос ты, Ковшик, с коломенскую версту, мастером раньше нас стал, а вот умом-то прямо-таки дите малое.

— Ну, поучи, поучи! У тебя ума палата. Поди-ка, не оскудеешь, коли поделишься разумом с малым дитем, — темнея от гнева, бормотал Ковшов.

— Поделюсь в другой раз, а теперь давай-ка по полтине вырабатывать на штраф. Для нас полтина — ничто, а у хозяина из полтин большие доходы вырастают. Так-то вот, Ковшик... Есть нам о чем подумать.

3

Приходилось думать о многом.

Вздыхая, думал рабочий человек о том, как жить ему с семьей, когда видел на ладони медные копейки, заработанные тяжким трудом. С гневом и болью думал он все о том же, когда произвол хозяев и мастеров отнимал это нищенское жалованье.

Немало доводилось размышлять деревенскому жителю, пока он сопротивлялся неотвратимому. Хотелось утвердиться на своей землице, покрепче встать на ноги. Но непрочной и зыбкой оказывалась под ногами почва: словно в трясину уходило мужицкое хозяйство. Трудно было удержаться у оскудевающей год от года кормилицы-земли, и вчерашнему хозяину приходилось уходить на чужую дальнюю сторонку, где могли пригодиться привычные к работе руки.

Нагляделся Василий Костров на деревенское разорение, хотя и недолго пожил в Покровской Садовке после освобождения.

Словно не малограмотный плотник, а какой-то другой человек пришел из тюрьмы на родную сторонку, и увидел он здесь то, чего раньше не замечал. С благодарностью думал Костров о том, кто раскрыл ему глаза, кто помог понять все, что раньше порождало только слепую ярость и гнев.

Василий видел — все труднее становилось жить покровским мужикам на дарственных «кошачьих наделах». Редкий день в селе обходилось без шума. Дрались дети с родителями, не желавшими идти на раздел, смертным боем бились между собою братья и снохи. По приказанию земского начальника за разлады в семьях и непочтение, за недоимки, за потравы лесов и лугов у помещиков в волостном правлении пороли без милосердия: в редком дворе не было человека, который бы не отведал розог.

— Оно что же... — немного смущаясь, говорил Кострову сосед Матвей после второй порки, — беда невелика: этим местом богу не молимся. А все же горе за душу берет: какой прок от того, что терпим? Овцу-то все-таки отняли — то ли за недоимку, то ли за потраву барских лугов. А что овца? Глупая скотина. Не знает, где ей былинку сорвать. Дожили! Летом животине нечего есть. Выпасы на нет свели — всю дернину мужики подняли.

— А земли от этого не прибавилось? — спрашивал Василий.

— Знамо, нет. Откуда прибавке взяться, коли все на клочки рвут? У меня хоть полторы десятины, да зато поблизости — в двух местах. А у свата вон в Кобылине три десятины надела в десяти полях разбросали. Иная полоса, гляди-ка, за пятнадцать верст. Когда до нее руки дойдут? Вот и живи как хочешь. Да еще говорят: не смей на помещика волком смотреть — он твой благодетель.

«Не от помещика, а от земли освободились», — мелькала у Кострова мысль, когда он размышлял о деревенских делах. И каждый раз вспоминал он Никифора Ивановича, с которым провел в тюремной камере не один день.

С большим сердечным теплом думал Костров о суровом с виду, сухощавом высоком человеке с обвисшими седеющими усами, с темными глазами, которыми Никифор Иванович, казалось, умел быстро распознать и определить ценность окружающих людей.

Василию Кострову пришлось стать свидетелем резких столкновений и споров в камере между слесарем вагонных мастерских Никифором Ивановичем и студентом Валерьяном.

— Никакой прочной опоры у вас нет, господа народники, — говорил Никифор Иванович. — Найденный вами прообраз будущего — крестьянская община — трещит по всем швам и разваливается. В деревне год от года все быстрее идет расслоение. Немногие богатеют, а большая часть крестьян порывает с любезной вашему сердцу общиной и уходит куда глаза глядят.

— Выдумки! — горячился Валерьян. — Россия пойдет своим, особым путем. В стране с крестьянским большинством марксистские идеи не будут иметь успеха...

— Большинство-то, как снег весной, тает быстро, — иронически замечал Никифор Иванович. — Посмотрите-ка на наш губернский город. Велик ли он? И все-таки за последние десять лет здесь втрое больше стало фабричных. Говорят, двадцать тысяч без малого набирается вместе с железнодорожниками. Может быть, вы и этим людям станете рассказывать сказки про крестьянскую общину?

— Что и говорить, расползается народишко — как тараканы, — не удержался однажды от замечания Василий Костров, когда спор в камере разгорелся особенно жарко. — Помню, лет десять назад дальше своей губернии дороги никто не знал, а теперь трое мужиков в Астрахань подались рыбу ловить, а еще трое — карасин качают в городе Баку.

— Так ведь это же от нужды! — воскликнул Валерьян. — Если бы не было нужды, никто бы из деревни не ушел.

— Эх, милый человек, а куда же нужду-то избыть? — досадливо спросил Костров и, не дожидаясь ответа, с сожалением добавил: — Гляжу на тебя, господин хороший, слушаю частенько твои речи, и горе меня за сердце берет! Не видишь ты ничего!

Студент смутился и не нашелся, что ответить Василию, а тот безнадежно махнул рукой:

— Человек, может быть, ты и неплохой, но понимать народ тебе не дано. Деревню по книжечкам, видно, узнал? А книжечки-то по-разному пишутся, и не все-то в них по правде.

С того дня Костров незаметно для себя еще более сблизился с Никифором Ивановичем. Слесарь не только беседовал с Василием. Он давал ему читать проникавшие неведомыми путями в тюремные камеры листовки и газеты, отпечатанные на тонкой белой бумаге.

— Ну как? — спрашивал иной раз Никифор Иванович.

— И не говори, друг! — восхищенно отвечал Костров. — Что ни слово — огонь! Вот если бы побольше таких листовок пустить по всей России.

— Что бы тогда было? — с интересом спрашивал слесарь.

— Поскорее свалили бы все, что жить мешает народу.

Никифор Иванович одобрительно хмыкнул, но ничего не сказал. Только перед самым выходом Василия из тюрьмы слесарь рассказал Кострову, с кем ему связаться в губернском городе и на ближней к поселку железнодорожной станции.

4

Журчала, не умолкая, хрустальная струйка, пробившаяся сквозь толщу земли. Наверное, немалая сила была нужна для того, чтобы вышла на свет, на согретую солнцем земную поверхность вот эта тоненькая светлая жилка. И вот пробилась журчащим ключиком, побежала по склону, обтекла стороной попавшийся на пути бугорок и дальше заторопилась петляющей живой дорожкой.

Второй раз за весну Василий Костров шел из города с ношей и по привычке отдыхал на опушке бобровского леса около родничка, убегавшего по склону холма в глубокий овраг.

С наслаждением уставший путник пил и плескал пригоршнями прозрачную холодную воду на потное лицо, блаженно вытягивался на траве рядом с ключом. Его веселое негромкое бормотанье, казалось, проникало в душу Василию и радовало ее так, как утоляла томительную жажду вкусная студеная вода.

Разглядывая вьющуюся по склону светлую жилку, Костров ясно представлял себе поле, подходившее к самому лесу, и широкий ручей на краю его. Вырвавшись из оврага, родничок догонял ручей и, падая в него, покрывал радужной прохладной пылью никогда не увядающую на этом месте зелень трав.

Мысли текли в голове медлительно, не поспевая за проворной водой, звенящей около самого уха. В неторопливом течении мыслей мелькнула вдруг одна, удивившая своею неожиданностью. Почему-то собственная жизнь показалась похожей на этот ключ, пробивший под землей многие версты, прежде чем вырваться на широкий, светлый простор. А теперь радостно звенящий родник уже не остановишь и не упрячешь снова под землю.

Можно ли было думать, что за какие-то два года так переменится жизнь деревенского плотника? Простодушный, малограмотный человек, которого частенько обводили вокруг пальца и ловкие хозяева, и плуты подрядчики, казалось, навсегда остался в камере губернской тюрьмы. Не было больше и того, кто в минуту ярости мог бы разнести все вокруг, а потом неделями чинить поломанное.

С виду он остался прежним, немного угловатым, нескладным мужиком. По первому взгляду никто бы не сказал, что этот человек может быть неуловимым, осторожным, доставляющим полиции столько хлопот. Самое удивительное было то, что ни разу Кострова не удавалось захватить в облавах, ни разу никто не назвал его имени, когда шли аресты и допросы.

После освобождения из тюрьмы Василий ни на минуту не стал задерживаться в городе. Ушел сначала в Знаменское, где думал найти оставленного Ванюшку, а потом поспешил из поселка, пока не пришли солдаты, вызванные на усмирение взбунтовавшихся раешных жителей.

Привела знакомая дорога в родную Покровскую Садовку, но и здесь долго жить не пришлось. Насмотрелся Василий на то, как бедствовали соседи, как вставали прочно на горло всему селу «хозяйственные мужики», и, махнув рукой на все, решил навсегда распрощаться со своим селом. Жена не хотела бросать избу, да и сына она определила к делу: Ванюшка поступил на мельницу, к своим дядьям, которые побыстрее других пробивались в первый ряд крепких хозяев.

Не зная, где найдет он себе пристанище, Василий без раздумья отправился в город, надеясь узнать здесь что-нибудь про Никифора Ивановича, а потом уже подумать о работе.

Удалось разыскать в городе тех людей, о которых говорил ему слесарь, но встретили они Василия настороженно. Ничего не узнав про Никифора Ивановича и почувствовав недоверие, Костров обиделся и дал себе слово больше не встречаться с учеными господами, какими показались ему молодая женщина в пенсне с черным шнурком и лохматый в студенческой тужурке.

И хоть не хотел он больше встречаться, а пришлось все-таки еще не раз видеться. Только не Василий уже искал этих людей, а они нашли его на постройке.

— Вот и поищи его!.. Здорово, плотник! — заметно окая, прогудел великан в студенческой тужурке. — Тетенька поклон тебе прислала.

— Из Могилевской губернии, что ли? — буркнул Костров.

— Нет, она в другой город переехала. Ждет тебя в гости.

Подойдя ближе, неожиданный гость стал осматривать каменную кладку и, посвистывая, обронил словно невзначай:

— Никифор Иванович ждет. Вечером у меня. Адрес помнишь?

И, все так же посвистывая и помахивая тростью, великан пошел дальше, словно не замечая Кострова.

Ради Никифора Ивановича можно было забыть все обиды. Да обижаться-то не на что оказалось. Незадолго до того обнаружили провокатора. Это заставило строже относиться к каждому новому человеку, проверять его.

Все это давно уже миновало. Оставил Василий работу на постройке и ушел опять в Знаменское. Социал-демократам нужен был надежный человек на стекольном заводе, и таким человеком стал гутеец Василий Костров.

Вот уже второй раз за лето он идет из города с листовками. Прежде чем попасть на завод, Василий доставит нелегальную литературу и указания губернской организации на Светлую Поляну, а оттуда листовки и газеты разойдутся по селам.

...Бежит, звенит родник, и его никак уже не скроешь в земле. Повстречается ручей, примет светлую журчащую ниточку и понесет ее в большую реку, которая родится там, где сольются многие ручьи и родники.

 

Глава третья

1

Ошибка оказалась непоправимой. Как ни горячился Георгий Алексеевич, но тогда он ничем не смог помочь делу, а теперь все было упущено. Из-за отцовского упрямства железная дорога обошла поселок за три десятка верст. И, как в былые времена, с завода отправляли обозы со стеклянным товаром. Без малого триста подвод приходило из соседних деревень: многие крестьяне семьями нанимались возить на завод поташ, песок, известняк. Готовый же товар калилы не выпускали из своих рук и оставались силой в извозном промысле.

Напрасно думал Алексей Степанович, что он убережет поселок от наплыва пришлых людей, если железная дорога пройдет стороной. От новой непривычной чугунки проку не видели пока, а при нужде и семь верст не крюк: не столько еще проходили мужицкие ноги в поисках хлеба насущного. С каждым годом пришлых рабочих становилось все больше. В поселке можно было встретить людей из самых глухих углов губернии, куда, казалось бы, никак не могла проникнуть молва о таком дальнем заводе. И самое удивительное — не замечалось недоброжелательства у коренных знаменцев к этим людям. Может быть, потому, что на долю пришлых доставалась самая тяжелая работа, за которую платили гроши.

Мира и тишины, которые хотел сберечь на этой земле Алексей Степанович, давно уже не было в поселке. Неустроенная, мятущаяся российская жизнь на каждом шагу напоминала о себе.

На Дальнем Востоке началась война с японцами. Многим знаменцам пришлось шагать в город в воинское присутствие, а из присутствия отправляться за тысячи верст к Ляояну и Мукдену.

Многие сложили голову на маньчжурской земле.

Все больше тревожных вестей доходило до поселка из города.

На заводе появились неведомо откуда листовки, в которых без утайки говорилось обо всем, что волновало каждого. Становилось понятным, кому было нужно затеянное царем кровопролитие.

«Громадные богатства собирает с народа наше правительство, а куда идут эти богатства? На них нанимают жандармов и шпионов, их тратят на войну. А народу предоставляют выбор: умирать от голода или от пуль...»

Невольно хмурились, когда читали эти слова, и у каждого человека закипал гнев: ведь немало из того, о чем говорилось в листовках, можно было видеть своими глазами. Уже находились смельчаки, заявлявшие вслух, что пора бы дойти до самого царя-государя, чтобы отдал мужикам землю и не мучил бы народ. Степенные старики одергивали таких отчаянных и пытались убедить их в том, что царя нельзя винить.

— Слуги плохие у него, они беды творят, — говорили старики.

Среди зимы в Знаменском вдруг узнали о неслыханном злодействе: тысячи рабочих, их жены, малолетние дети полегли мертвыми перед царским дворцом в Питере.

— Быть того не может! — опять сомневались те, кто не мог отказаться от веры в царя. — Злые языки наговаривают на помазанника божьего, а мы уши развешиваем...

И все же страшная весть подтвердилась. О ней сообщали в листовках, о ней шепотом рассказывали солдаты, приходившие на побывку:

— С молитвой шли, с хоругвями, а по им залпом, да еще раз залпом... Ну и накосили. Ребятенки, как галчата, с деревьев попадали.

На заводе тайком собирали деньги вдовам и сиротам питерских рабочих, погибших девятого января. Несколько дней шел сбор, пока не знал хозяин. Когда же Георгию Алексеевичу об этом стало известно, трое сборщиков вылетели за ворота.

— Мы ведь их выбирали. За что же они должны страдать? — негодовали гутейцы.

— За то должны страдать, что в нас согласья мало, — говорил Костров. — Если бы покрепче держались друг за друга — не взял бы нас хозяин голыми руками!

— Опять если бы да кабы! Теперь-то как лучше сделать, скажи?

— Работу бросать. Всем бастовать надо.

— А жить как будем? Хозяин новых наберет, и останемся на бобах.

— Новенького к печи не поставишь сразу, а стекло ждать не будет.

— Костров правильно говорит. Если сейчас укорот хозяину не дать — дальше хуже пойдет.

Пока раздумывали и спорили, как быть, Георгий Алексеевич распорядился выселить из поселка уволенных сборщиков.

— Не имеет права! — доказывали гутейцы. — Жаловаться надо.

— Жалуйся, пожалуй, а права-то все-таки у него. Землю-то вам дали, когда от барщины освободили? Нет... Ну вот то-то. Землю хозяева за собой оставили, а ваши избы на чужой земле оказались.

Слова Кострова заставляли задуматься каждого. Действительно, хоть и чудно это казалось, на чужой, корниловской земле стояли дома рабочих. Вспоминали и то, что произошло в Райках: разорили, разметали всё по бревну, и жаловаться некому.

— Всё в его воле, — напоминал Костров. — Если все разом на своем не встанем крепко, сомнет нас поодиночке господин Корнилов.

— Ты смуту не разжигай, Василий, — урезонивал Ковшов. — Зря народ с пути сбиваешь. Против хозяина встанем — костей не соберем. Такому перекати-полю, как ты, конечно, все нипочем. Ветер дунул — ты дальше покатишься, а мы корнями здесь сидим. Нам нельзя...

— Ясно, нельзя, — с иронией подтверждал Василий. — Пока в могилу не ляжете — надо молчать.

Но таких, как Ковшов, мало уже оставалось. Молчать рабочие не хотели. Они решили послать к Корнилову делегатов, которые должны были добиться отмены увольнения сборщиков, прекращения выселений и прибавки жалованья.

— Просите как следует. Если прибавит меньше гривенника в день — не соглашайтесь, — напутствовали гутейцы и обработчики своих делегатов.

— Пустые хлопоты, — заметил Костров, когда делегаты, перекрестясь, отправились к Корнилову. — Кобеля рыжего дождетесь, а не гривенника на день. Не просить, а требовать надо, что положено!

— Поспорить с Василием не успели: делегаты вернулись. Хозяин их не принял и даже управляющему не разрешил с ними разговаривать.

В тот же день с обеда гутейцы и обработчики бросили работу. Началась забастовка.

2

Брюшко заметно округлилось, к искреннему огорчению младшего Корнилова. Толстеть ему не хотелось, и он установил себе строгий режим и строгую диету: Василий Алексеевич перестал ужинать, рано вставал, делал гимнастику по системе Мюллера, много гулял и старался избегать волнений.

В то утро, когда Василий Алексеевич узнал о забастовке, мюллеровская гимнастика и строгая диета полетели к черту. Произошли и более серьезные нарушения установленного кодекса: Василий Алексеевич выпил натощак большую рюмку коньяку, употребил непечатную брань и, позабыв о том, что нельзя расстраиваться, ворвался в спальню брата, побагровев от гнева.

— Тебе известно, что случилось на заводе? — спросил Василий охрипшим от волнения голосом.

Георгий, сидевший на краю постели в длинной ночной рубахе, посмотрел искоса на возбужденного толстяка и чуть заметно усмехнулся. Продолжая разглядывать свои тощие плоские ступни, старший брат заметил:

— Ты говорил, что тебе вредно волноваться.

— Оставь, пожалуйста! — вспылил Василий. — Сам знаю, что вредно и что полезно... У нас забастовка! Объясни, почему?

— Не знаю, Базиль. Не буду же я выяснять, чем недовольна эта мразь. Вступать с ними в переговоры считаю недостойным. Троих выгнал и еще выгоню, сколько захочу. Солидарность, видимо, решили проявлять.

— Жорж, запомни! Сейчас не время для крутых мер. Мы приняли большие заказы, — напомнил Василий. — Мы никого не увольняем.

— Ты мне помешаешь? Ох, просвещенный либерал!.. Кажется, папенькин дух в тебе заговорил? Забастовка или не забастовка — тебе-то какое дело? Продолжай кушать овсянку и заниматься системой Мюллера, а завод предоставь уж мне...

Георгий Алексеевич поднялся с постели и, набросив на плечи халат, пошел умываться.

— Черт побери! — крикнул вслед Василий. — Я имею здесь какие-то права!..

— Управлять заводом отец доверил мне, — напомнил из-за двери голос старшего брата. — У тебя есть право получать свою долю доходов. Получай и не мешай мне.

— Извините, не согласен! Я не хочу ограничиваться теми крохами, которые вы мне изволите выделять. С каждым годом доходы от завода уменьшаются, потому что заводом ты не интересуешься.

— Почему? — возвращаясь, холодно спросил Георгий, растирая полотенцем порозовевшие щеки.

— Это я мог бы задать такой вопрос, — ответил младший брат, чувствуя, как возвращается к нему самообладание и роли их меняются. — Я имел бы право задавать вопросы, — повторил Василий, — но спрашиваешь ты, и мне придется ответить. Из всего, что связано с заводом, тебя больше всего интересует хлеб, который продает в кредит рабочим заводская лавка. Имением ты распоряжаешься тоже единолично. У тебя каждый год более тысячи десятин посева, а хлеба ты продаешь на сторону три-четыре сотни пудов. А остальной урожай проходит через нашу лавку. Прасолу ты должен отдать по восемьдесят копеек пуд, а рабочий за тот же пуд рубль платит. Разница основательная, и ее в карман себе кладете.

— Кто кладет? — хмуро спросил Георгий.

— Управляющий имением и ты. Все дела вы так запутали, что никто конца не найдет в этом клубке. За что пятнадцать тысяч наградных получил управляющий?

— Он ничего не получал. Откуда у тебя такие сведения?

— Разве они неверны? Все известно, дорогой братец! Поверенный у моего тестя — дока. Он умеет распутывать узелки и похитрее этих. Не промахнись, Жорж!

— Ты мне угрожаешь?

— Нет! Пока только предупреждаю,

— Я нуждаюсь в предупреждении?

— Мне кажется, да. Ты, видимо, желаешь выкурить меня из нашего общего родового дела. Но вряд ли ты станешь единоличным хозяином завода. Учет векселей — слишком непрочная почва, мой дорогой. Чтобы нам не ссориться и не заводить дел в судах — отойди пока в сторону. Кончай с этой забастовкой, поезжай отдыхать за границу.

— Ультиматум? — с ненавистью взглянув на Василия, спросил брат.

— Нет, благоразумный совет.

— Я им не воспользуюсь!

— Напрасно. Боюсь, что будешь раскаиваться, — сказал младший Корнилов и вышел из спальни брата, не потрудившись даже закрыть за собой дверь.

3

Утром, как обычно, Антипа собирался на работу.

— Иван, попроворнее шевелись! — торопил он сына. — Опоздать хочешь?

— Я, папаня, сегодня на завод не пойду, — сказал Ванюшка.

— Еще что?

— Не пойду! — решительно повторил сын. — У нас бастуют.

— Эка сказал! Ты дурь из головы выкинь! Фордыбачиться не нам с тобой. Кто хочет, пусть бастует, а мы работаем.

— Гута стоит. Где же работать-то собираешься?

— Без дела не останусь. Бой разбирать пойду, двор мести буду — работа найдется. Собирайся.

— Не пойду!

Рассвирепевший Антипа сорвался с места и, подскочив к сыну, рванул за руку.

— Я тебя упрашивать буду? А ну-ка, вставай!..

Он выругался длинно и скверно. Ванюшка хоть и побледнел, но даже не шевельнулся.

— Не пойду, — стиснув зубы, с трудом выдавил он.

— Ох, змей! — промолвил пораженный Антипа. — Карахтер свой выказывать? Шалишь! Ребра поломаю! Вон из избы выкину.

— Я и сам уйду, — сказал сын. — Жизни никакой нет... На заводе все только и шпыняют. Тебя клянут, а на мне отыгрываются.

— Ишь ты, горе какое, — насмешливо сказал Антипа, — обидно ему. Ты обиду в карман спрячь. Не замечай ничего — лучше дело-то будет. Деньжонок надо накопить. Коня куплю, землицы кусочек заведу — плюну на этот завод проклятый. Жилы ведь из себя выматываю.

Широкое курносое лицо Антипы исказилось, словно от боли. Зажав в кулак рыжую бороду, он повторил:

— Коня бы завести да свою полоску... В лес бы даже ушел, чтобы никого не видать.

— Мне этого не надобно, — твердо сказал Ванюшка. — С народом я жить собираюсь.

— Выкатывайся тогда от меня к своему народу.

— Будет уж тебе, отец, — заступилась за сына Аксинья.

— Не лезь не в свое дело! — прикрикнул Антипа. — Я для кого хлопочу, силушку не жалею? А он куда гнет? Со смутьянами заодно сложа руки сидеть будет? Пусть и живет с ними!

До самого ухода отец бушевал и проклинал сына, но тот остался все таким же неподатливым.

Ударив его на прощанье кулаком, Антипа ушел на завод один. А когда вернулся с работы, сына уже не застал. Иван ушел из дома, чтобы никогда сюда больше не возвращаться.

4

Тимоша за последние два года заметно вытянулся, стал шире в плечах. Говорил он теперь баском и часто щупал подбородок, на котором появился пушок.

— Ой, Тимушка, какая бородища у тебя выросла! — восклицала Катя, оглядывая мужа влюбленными глазами.

— Что ж, пора уже и бороде быть, — степенно отвечал Тимофей, и в его голосе были заметны нотки с трудом скрываемой радости.

—Ну прямо как у козла, — смеялась Катя. — Козелок, подойди-ка ко мне!

Тимофей смущался, хмурился, но через минуту обнимал жену и смеялся вместе с ней.

Жили Елагины в согласии и ладу.

Глядя на молодых, давших ему приют, Василий Костров говорил:

— Эх, ребята, ребята, до чего же вы хорошие! Смотришь на вас, и душа радуется. Дождусь ли я, когда мой Иван так жить будет?.. Хорошая жена у тебя, Тимоха.

Катя смущалась, слушая похвалы. Иной раз, вспыхнув, отвертывалась, а чаще убегала в сени или во двор.

— Вишь, не к месту слово пришлось, — усмехаясь, замечал Василий. — Сам знаю, чужой в избе — хозяевам тягота. По весне себе берлогу подыщу, стеснять не стану.

— Что ты, дядя Василий! — возмущался Тимоша. — Какое нам стеснение? Вроде как отец у нас живет.

— Нет, Тимоха, ты уже помолчи, — останавливал Василий. — Не маленький, сам понимаю. Пора и честь знать.

Костров поднимался с лавки, не спеша надевал картуз и направлялся к двери.

— Опять уходишь? Куда ты зачастил, дядя Василий? — спросил однажды Тимоша, которого начали удивлять частые исчезновения Кострова.

— К дружкам надо заглянуть, — уклоняясь от прямого ответа, говорил Василий.

— Дружков-то далеко завел. На Светлой Поляне тебя видели.

— На Светлой?.. Кто тебе говорил-то?

— Не упомню. Подивился я, зачем бы в такую даль дяде Василию таскаться. И хоть бы веселый приходил, а то — ни в одном глазу. Теперь, похоже, совсем не пьешь?

— Отпил свое. Кто же меня видел на станции? Без винища теперь все кипит в душе. Поглядишь так вот, подумаешь обо всем — и готов, кажись, гору своими руками разметать.

— Уж лучше бы ты пил, чем так растравлять себя, — подумал вслух Тимоша.

— Нельзя. Когда разум теряешь — это им на руку.

Тимоша посмотрел с удивлением на Кострова и чистосердечно признался:

— Кому это? Не пойму.

— Хозяевам. Они нашего брата со всех сторон зажали. Одно слово: кровососы!

— Кто же дружки-то у тебя теперь? — не утерпев, спросил Тимоша.

— Хорошие ребята.

— Доведут ли до добра?

— Доведут! Помогут всем дойти! — отозвался Василий.

5

Третью неделю продолжалась забастовка. Рабочие не уступали хозяину. Он попытался сломить их: отменил кредит в заводской лавке. Ущерба бастующим его распоряжение не причинило. Корнилов мог и дальше держать на полках свою заваль, а его рабочим открыло кредит в своем магазине на станции Светлая Поляна железнодорожное общество потребителей. От поселка до Светлой Поляны было тридцать верст, но с расстоянием никто не считался, люди были благодарны рабочим чугунки, которые выручали в трудную минуту своего брата-мастерового.

Завод стоял. Выгодный заказ, полученный Василием Алексеевичем с большим трудом, не выполнялся: хрустальные люстры для дворца эмира бухарского не делали. Брат попытался еще раз повлиять на Георгия, но тот оставался непреклонен. Никаких переговоров с бастующими он вести не желал. Больше того, раздраженный их неуступчивостью, Георгий отправил в губернию депешу с просьбой прислать в поселок казаков или солдат для прекращения беспорядков, которые могут возникнуть.

Василий тоже дал телеграмму, но не в губернию, а в Петербург.

Губернатор, к которому попала депеша хозяина Знаменского завода, был озабочен поджогами имений и крестьянскими волнениями, перекидывавшимися из уезда в уезд, из села в село. По распоряжению губернатора на завод отправили сотню казаков.

Их появление в Знаменском ознаменовалось разгромом трактира у калил, дракой и шумной стрельбой. После этой неспокойной ночи Георгий Алексеевич пригласил к себе казачьего есаула, побеседовал с глазу на глаз и предложил разместить шумное воинство на хуторе Фаянсовом, в двух верстах от поселка.

— Я, конечно, понимаю, что наши храбрые казаки всегда отличались несдержанностью.

— Будет исполнено! — сказал есаул, украдкой ощупывая в кармане плотный пакет, полученный от Корнилова. Есаул был уверен, что этот тощий сквалыга положил в конверт вряд ли больше двух четвертных билетов. Но вытянутый из конверта банковский билет показался очень широким и длинным. «Неужели «катеньку» пожертвовал?» — радостно подумал есаул. Лихо козырнув, он горячо заверил, что никаких беспокойств от казаков Георгию Алексеевичу не будет. Вечером казаки переехали на хутор.

6

Концы тесин подгнили. С завалины давно уже осыпалась земля. Глядя на завалину, покачнулись резные столбы, и крыша над сенями осела набок.

По ночам, прислушиваясь к шороху осыпающейся земли, Федор Кириллин думал, что ему пора бы заняться своим домом. Все надо было чинить.

Но когда бы дошли еще руки — неизвестно, если бы не началась забастовка. Развязавшись с заводом, Кириллин окончательно решил заняться починкой жилья.

Вместе со старшим сыном Михаилом, смышленым и деловитым для своих десяти лет, Федор Александрович начал разбирать завалину. Трехлетний кудрявый Саня вертелся около отца и старшего брата, таращил удивленно голубые глазенки и растерянно бормотал:

— Зачем ломают, зачем?..

Не выдержав томящей сердце неизвестности, он спросил, готовясь заплакать:

— А где же жить будем, когда домик сломается?

— В лесу! — пошутил Михаил, вытирая со лба пот.

— Не хочу в лесу, — баском заревел Саша. — Там волки...

— Чего ты дразнишь-то? Связался, — укоризненно сказал отец. — Отгребай-ка землю. Не плачь, Санек. К волкам не пойдем. Здесь будем жить.

Погладив ладонью голову малыша, прижавшегося к нему, Федор Александрович с любовью посмотрел на Михаила, проворно работавшего лопатой, и невольно подумал: «Помощник растет. Еще один мастер в кириллинском роду прибавился».

— Папаня, гляди-ка, — сказал Миша и стукнул лопатой в нижние бревна сруба. Из них посыпалась желтоватая труха.

— Эх, Михайло, дело-то дрянь! — встревожился Кириллин. — Тут, брат, нам с тобой не управиться: два венца, кажется, менять надо.

Присев на корточки, Федор Александрович поковырял трухлявые бревна и, качая головой, подтвердил:

— Вдвоем нам никак не управиться.

— Может, к Тимофею сбегать? — предложил Миша.

— А какой толк от Тимофея? Нам плотника надо.

— У него квартирант плотник.

Бросив лопату, Михаил помчался под гору к плотине.

— Больше не будешь ломать? — с надеждой спросил Саня, садясь на крыльце рядом с отцом.

— Не буду, сынок! — засмеявшись, ответил Кириллин. Он крепко прижал к себе сына и весело прибавил: — Теперь замерзнешь, таракашенька, в холодной избе.

— А я под тулуп спрячусь, — сказал Саня, прижимаясь щекой к отцовской руке.

Миша вернулся скоро.

— Пропал Тимофеев плотник, — сердито сказал он. — Пятый день, говорят, дома не был. Тимофей искать хочет идти.

— Ну что ж... Подождем, Михайло Федорыч. Не время сейчас, видно, починкой заниматься. Все кругом трещит. Давай-ка землю на старое тесто привалим, — сказал Федор Александрович.

Он по-обычному слегка усмехнулся, пряча улыбку в бороде, и погладил снова светлые волосы Сани.

— Поживем пока в такой избе, а потом нам Санек большой светлый дом построит. Построишь, сынок?

— Построю, — сонным голосом отозвался малыш, задремавший около отца.

 

Глава четвертая

1

Весной даже тихая мелководная Стрелица превращалась в бурную реку. Тысячи весенних ручейков и потоков бежали к ней со всей лесной округи. Стрелица шумно ломала лед, принимала в себя вешние воды и разливалась почти на версту, затопляя деревни и луга.

С большим трудом Георгию Алексеевичу удалось отстоять заводскую плотину. Если бы он не закрыл контору и не послал всех служащих укреплять насыпь, завод оставался бы без воды весь год.

Немало беспокойных минут заставила пережить река, но можно ли было сравнивать их с той неизбывной тревогой, которая не покидала Василия Алексеевича. Каждое утро для него начиналось с мысли: «Может быть, сегодня уладится», но день проходил без последствий, и слабая надежда гасла. Никаких признаков готовности идти на уступки никто не проявлял.

Второй месяц шла забастовка. Рабочие, чувствуя поддержку железнодорожников, не желали уступать «кровопийце», как звали они Георгия Корнилова. И хозяин не собирался, кажется, кончать дела миром: казаков на хуторе сменили стражники.

Василий Алексеевич не раз пытался взывать к рассудку брата, но Георгий не желал слушать никаких доводов. Он не считался с убытками, которые росли день ото дня.

Пока Георгий занимался игрой в солдатики, как насмешливо называл младший брат хлопоты с размещением казаков и стражников, отовсюду шли тревожные вести. Горели помещичьи экономии, крестьяне отказывались от испольной аренды, распахивали самовольно землю, делили отнятый у господ хлеб. В имении графа Зубова разгромили винокуренный завод, один из самых больших во всей губернии. За одну ночь не осталось и следа от спичечной фабрики купца Пермитина, который глумливо посоветовал работницам торговать собою, если они не могут просуществовать на свой заработок.

Недавно Василию Алексеевичу пришлось побывать в губернском городе, который поразил Корнилова непривычным видом. Казалось, к городу приближался противник, которого панически боялись все, начиная от губернатора и кончая мелочным торговцем. Винные лавки были закрыты. Давно не открывали дверей многие увеселительные заведения. Даже в дворянском собрании вечерами редко кто засиживался за картами.

Днем и ночью на булыжных мостовых цокали подковы казачьих разъездов, слышался тяжелый шаг патрулей.

Василию Алексеевичу рассказывали о множестве писем и телеграмм, поступавших в канцелярию губернатора. Помещики, владельцы фабрик, настоятели монастырей взывали о помощи. Отовсюду требовали казаков и солдат, а губернатор уже не так охотно откликался на подобные просьбы, как это делал зимой. Губернатору сообщали, что террористы приговорили его к смерти. Третий месяц боялся выходить хозяин губернии из своего дома, охранявшегося воинским караулом и сыщиками.

Паника и растерянность были заметны повсюду. Когда Василий Алексеевич вернулся из города домой, он почувствовал еще большее негодование. Поведение брата было и глупым и опасным. Георгий напоминал сумасбродного слепца, решившего состязаться с разбушевавшейся стихией. Слепец не видел, что в любую минуту стихия может уничтожить его, смести, как ничтожнейшую песчинку.

И если столько хлопот доставила разбушевавшаяся в весенней ярости Стрелица, то с другой исполинской рекой Георгию лучше было бы не начинать борьбы. Так считал Василий Корнилов, так думала и его жена Софья Николаевна, которая не раз слышала и жалобы и гневные восклицания мужа.

— Этот упрямый осел доведет до того, что в один из прекрасных дней мы будем иметь ужасный сюрприз!.. — раздраженно сказал Василий Алексеевич, вернувшись из города.

Жена вопросительно посмотрела на него:

— Груду битого кирпича вместо завода?

— Вот именно! Какие ужасы творятся в губернии — волосы встают дыбом. Никакие стражники не спасают.

— О заводе нечего беспокоиться, Базиль, любезный братец, кажется, всерьез решил отделаться от тебя.

— Опять векселя учитывает? На что же он надеется?

— Не знаю. А отец почему-то мне ничего не отвечает.

— Может быть, он не хочет рисковать?

— Не говори чепухи, милый. Мое счастье дороже для него каких-то жалких денег, — с усмешкой сказала Софья Николаевна.

— Если четверть миллиона для Николая Ильича пустяки, то за них я буду бесконечно благодарен, — целуя руку жене, весело сказал Василий Алексеевич. — Сегодня хотел послать ему телеграмму — на телеграфе тоже бастуют. Черт знает как усложнилась жизнь!

— Тебе вредно огорчаться, мой друг, — напомнила жена.

— Я не столько огорчаюсь, сколько удивляюсь. Как все вдруг переменилось в тугодумной, неповоротливой России. И тут наш пигмей, состязающийся с лавиной!.. Я мог бы смеяться над ослиным упрямством, если бы из-за него не страдали мои интересы. А это вовсе не смешно.

Никаких сообщений из Петербурга так и не было. В мыслях Василий Алексеевич проклинал и своего тестя, и забастовки, прекратившие всякую связь во всей империи. Но оказалось, что нет худа без добра. Хоть и негодовал Василий Алексеевич, а забастовка на железных дорогах и на телеграфе, лишившая младшего Корнилова ответа из Петербурга, нанесла непоправимый удар старшему брату. Лавина, задевшая чуть-чуть, краем упрямого слепца, смяла его.

В конце марта наступил срок выкупа векселей. С большим трудом Георгий Алексеевич набрал денег для оплаты части долга. Для выкупа всех векселей не хватало еще двухсот тысяч. Георгий надеялся собрать их в конце зимы, когда будет продан хлеб. Большая часть урожая, как и всегда, осталась в заводской лавке, остальной хлеб закупил оптовик Арканов, у которого еще осенью был взят задаток.

Забастовка спутала все карты. Заводская лавка не торговала, хлеб в ней лежал без движения. Рабочие жили на кредит, открытый железнодорожным кооперативом. Была еще надежда на Арканова, но стачка на железной дороге погубила и эту надежду. Хлебному воротиле не пришлось получить закупленную у Корнилова рожь и гречиху: вагоны стояли на какой-то станции. Арканов, понесший уже немалые убытки, прислал с нарочным предупреждение о расторжении сделки. Оптовик потребовал возвратить залог, если через неделю зерно не будет у него на складе.

Со всех сторон преследовали неудачи, но Георгий Алексеевич пока не падал духом. Верил, что он сумеет переписать векселя. И только когда с оказией пришло письмо из Петербурга, Корнилов понял — все погибло, и ждать уже нечего. Банкирский дом Лопышева в Петербурге скупил его векселя у губернского общества взаимного кредита и представил их к оплате. Василий Алексеевич мог благодарить своего тестя, его подарок в четверть миллиона помог сделать банкротом Георгия Алексеевича. Он был выкинут теперь из родового дела Корниловых.

— Мерзавец! Иуда! — кричал разъяренный Георгий, ворвавшись к брату. — Ограбили, как разбойники на большой дороге! Можешь радоваться, каин... Родного брата убил.

— Не говори глупостей, братец, — холодно оборвал Василий. — Почему ты раньше не думал о возможности разорения? Собирался меня в яму столкнуть? Теперь сам в ней очутился... Не нравится? Волк ты, а не человек! Со всеми перегрызся, всех против себя поднял. Какой же благодарности ты ждешь?

— Убью! — взвизгнул Георгий и бросился на брата.

Толстяк, сохранявший самообладание, легко отшвырнул его и, покачав головой, холодно заметил:

— Этого еще не хватало. Убей себя, уж если так, и в этом есть какой-то выход... для нас всех...

Ссора погасла внезапно, так же как и началась, и она была последней.

Ночью Георгий Алексеевич застрелился у себя в кабинете.

2

Самоубийство Георгия Корнилова никого не опечалило. Оно вызвало только сумятицу в доме. Василий Алексеевич среди этой суматохи сохранял самообладание и не забывал о делах. Управляющему заводом дал распоряжение заказать в городе мраморный памятник для усопшего, а рабочим объявить, что новый хозяин прибавляет каждому гривенник к дневному жалованью, отменяет штрафы и берет на работу всех уволенных.

— Нужно искать мира, — наставительно пояснил хозяин. — Теперь обострять положение весьма опасно. К сожалению, брат этого не понимал.

— Как быть со стражниками? — напомнил управляющий.

— Ах, да... стражники. Пусть останутся, на всякий случай. Время все-таки тревожное.

«Неизвестно, что впереди. Если что-то и случится, меня не упрекнут — стражников не я вызвал сюда», — подумал Василий.

Неделю спустя после похорон Георгия Алексеевича все уже забыли о нем. Другие заботы тревожили жителей Знаменского.

3

Тимофей Елагин в тревоге ждал возвращения Кострова.

Шли дни, а он не показывался, и Тимофей, измученный дурными предчувствиями, решил:

— Схожу-ка на Светлую.

Катерина, услышав такие слова, тоже забеспокоилась.

— Зачем идти-то понадобилось? В такую даль тащиться да грязь месить.

— Надо же проведать, где дядя Василий. Человек пропал, а нам и горя мало.

— Что ж, по-твоему, он сидит на Светлой Поляне всю неделю? Чего ему делать там?

— Он дело найдет! Даром ходить не будет.

Только еще светало, когда Тимофей отправился на станцию. Катерина была права: дорога в самом деле была сплошное месиво, но молодой гутеец шагал неутомимо и к полудню пришел на Светлую Поляну.

На станции его встретила непривычная тишина. Молчали певучие медные рожки стрелочников. Не перекликались с ними свистки маневровых паровозов. Под вагонами, забившими все пути, бродили куры.

Около дверей вокзала на скамейке сидели занятые игрою в шашки кондуктор и стрелочник. Тимофей подошел к ним, посмотрел немного на игру и пошел дальше.

— Ехать, что ли, куда собрался? — не поднимая головы, спросил кондуктор.

— Нет, — ответил гутеец. — Некуда нам ездить.

— То-то, — наставительно сказал стрелочник.

Поиски Василия Елагин решил начать с лавки потребителей, около которой всегда были люди.

На Светлой Поляне Кострова знали многие. Но кого ни спрашивал Тимофей, все в один голос утверждали, что Василия давно не встречали. Как видно, Костров на этот раз ушел далеко, но Елагин все еще продолжал поиски.

Высокий худощавый мужчина, чинивший изгородь у дома, услышав вопрос Тимофея, повернул голову, поднял на лоб очки и внимательно оглядел гутейца с головы до ног.

— Кого ты ищешь, парень? — спросил он Тимофея.

— Василия Кострова не видали случаем?

— У нас такой не живет.

— Знаю, что не живет, коли в Знаменском работает.

— Чего же тогда здесь ищешь, — ступай в поселок. Ты что, в няньках у него состоишь?

— Человек пропал — у меня живет, как бы чего не вышло...

— Ах, вот ты кто — Тимоня Елагин, — потеплевшим голосом сказал неизвестный. — Здравствуй, приятель!

— Откуда вы меня знаете, дядя?

— Знаю, знаю, приятель! Заходи-ка сюда!

Неизвестный распахнул калитку, Тимофей подошел к крыльцу и остановился.

— Чего у порога встал? — сказал хозяин и, собрав инструмент, повел гостя в дом.

— Ну, будем знакомы — меня зовут Михаил Петрович. Садись!

Михаил Петрович расставил на столе тарелки.

— Закусим немного. Обеда нет. Жена с дочерью к теще в деревню уехали. Но пожевать чего-нибудь разыщем. Водку потребляешь?

— Нет.

— Хорошее дело. Без нее, окаянной, лучше. А я чарочку пропущу.

Выпив рюмку, Михаил Петрович вытер ладонью коротко подстриженные седые усы.

— Ну как, понравилось тебе у нас? — спросил хозяин, продолжая хрустеть огурцом.

— Тоже бастуете?

— Вся Россия бастует, друг, — сказал Михаил Петрович. — Не вы одни...

— Мы-то кончили.

Михаил Петрович перестал жевать.

— Как кончили?

— Так вот и кончили. Новый хозяин посговорчивее прежнего. Штрафы отменены... Прибавку получили, всех на работу приняли, — весело пояснил Тимофей. — Сегодня печи разогревать начнут.

— Народ доволен, значит?

— А как же! Всё ведь получили.

— И ты доволен?

— Еще бы! Три месяца без дела сидел. У нас поговаривают, нового хозяина благодарить бы надо.

— Так-с, — нахмурившись, протянул Михаил Петрович. — Вот как вышло... Здорово промахнулись.

— Мы? — удивился Тимофей.

— И вы, и мы, — ответил Михаил Петрович.

Он как-то сразу замкнулся, ушел в себя. Тимофей заметил это и, посидев еще немного, поднялся из-за стола.

— Я пойду, Михаил Петрович.

— Ну, что же, иди. Домой шагай прямиком. Василия нечего разыскивать — сам вернется.

— Вы, значит, знаете, куда он ушел? — встрепенулся Тимофей.

— Нет, не знаю, — ответил Михаил Петрович. — Знаю только, что вернется.

Шагая обратно в поселок, Елагин почти всю дорогу думал и не мог решить, что это за человек.

«Похоже, знает немало про Василия, но сказать не хочет. Не с ним ли он в остроге сидел?» — размышлял Тимофей.

4

Костров вернулся неожиданно поздно вечером.

— Вот дела-то какие получаются, Тимофей, поесть некогда второй день.

— Не знаю, какие у тебя дела, а сказать бы стоило, что домой не придешь, — сердито сказал Тимоша, отодвигая от себя пустую чашку. — Собери ему ужин, Катя.

— Где же ты загулял, дядя Василий? — спросила Катя. — Ведь неделю пропадал.

— Загулял, загулял! От дома отбился, — согласился Костров. — Никак из гостей вырваться не мог.

— А Тимоша позавчера разыскивать вас ходил на Светлую Поляну.

— На Светлую? С чего он взял, что я туда подался?

— Надо же где-нибудь искать-то, — ответил Тимофей, хмуро глядя в сторону.

— Да ты не сердись, — миролюбиво сказал Костров. — Верно, виноват. Не сказал ничего, думал, вернусь скоро. А ходить тебе не стоило. Куда я денусь?

— И Михаил Петров тоже сказал — никуда, мол, не денется.

— Какой Михаил Петров? — спросил Костров, изобразив на лице удивление.

— Не знаю какой, — буркнул Тимофей. — Ты лучше меня, поди, знаешь. Тощий такой, на чугунке работает, в очках ходит. Не с ним ты в остроге-то сидел?

Василий смутился. От Тимофея не укрылось это смущение, и он решил, что его предположение, пожалуй, и справедливо.

— Да, дела, Тимофей, — помолчав, снова заговорил Костров. — То один на один мы с нашими хозяевами сражались, а теперь вся Россия с нами. Заводы встают, на чугунках движения нет... Бастует Россия, а она — силища. Хозяин гривенником прибавки от нас не откупится. Мы другого потребуем.

— Опоздали требовать-то, — сказал Тимофей. — Кончилась забастовка. Старший братец приказал долго жить — застрелился.

— Слыхал... Не поделили, значит, братья. Ворон ворону глаз выклевал. А вот что забастовку кончили — это плохо... Как же так?

— Так вот и кончили. Прибавку получили, уволенных на завод снова приняли. Новый хозяин, говорят, получше прежнего.

— Кто говорит-то? Все они хороши...

— Когда-нибудь за дело надо приниматься. Уж лучше сейчас, когда хозяин уступил... — хмуро сказал Тимофей.

— Его уступке-то гривенник цена.

Он безнадежно махнул рукой и сел на порог, насупившийся, злой.

Наступило молчание. В тишине стало слышнее монотонное, размеренное падение капель из подтекающего умывальника. Катерина, чувствуя тягостность этого молчания, накинув полушалок, ушла. Остановившись за дверью, она прислушалась, но в доме было все так же тихо.

«Чего они не поделили? — думала Катерина. — Тимофея никогда таким не видела. Как огрызнулся. Да на кого — на дядю Василия, которого отцом своим почитал».

— Веселые дела, значит, у вас, — заключил Костров, поднявшись с порога.

— Брось ты, дядя Василий! — посоветовал Тимофей. — Теперь уж поздно... Из-за чего горячиться?

— Как же не горячиться? Гривенником рот вам замазали, а пройдет малое время, этот гривенник хозяин с кровью сдерет. Штрафы отменили?

— Отменили.

— Ну, хоть в этом не прозевали, а я уж думал, забыли.

И Костров рассказал Тимофею, какие требования надо было предъявить хозяину.

— Восьмичасовой рабочий день прохлопали! О халявщиках не подумали! Люди нутро сжигают себе на работе! А вы на гривеннике помирились!

— Да уж, нехорошо получилось... — вздыхая, сказал Тимофей. — Ну, а ты работать пойдешь?

— Как же мне не идти. Пойду и я... Наше дело такое — куда иголка, туда и нитка, — с горькой усмешкой ответил Василий, — один в поле не воин.

Костров сидел за столом огорченный, он не слышал, что рассказывал Тимофей про самоубийство хозяина и пышные похороны, устроенные ему братом.

— Да, а как со стражниками? — вспомнил вдруг Костров.

— Стражники на Фаянсовом так и живут.

— Камешек за пазухой и добрый хозяин придерживает. Погодите, он еще покажет себя... Вспомянете мое слово!..

«Эх, Никифор Иванович, если бы знать, что не увижу тебя, не пошел бы я в город и тут не получилось бы такого огорчения», — думал Костров, отщипывая тоненькую щепочку у края стола.

И еще одна мысль возникла сейчас у Василия. Он понял, что допустил и другую ошибку, не найдя себе нужной опоры в людях. Он многим из них открыл глаза на окружающее, но создать на заводе хоть небольшую организацию еще не сумел.

— Дядя Василий, у меня дело к тебе есть, — вспомнил Тимофей. — Сынишка Кириллина приходил. Изба у них развалилась.

Костров сурово нахмурился.

— Извини, брат. Разучился топором работать... Да, сказать по правде, и неохота. Другому человеку не отказал бы, может быть, а Кириллину помогать не буду.

— Почему?

— Не нравится. Тебе он, может, и хорош, а мне такие гуси не по душе. Его и в гуте-то многие недолюбливают. Хозяйский любимчик!

— Это ты зря, дядя Василий! Мастер знаменитый, потому ему и почет от хозяев.

— Антипу тоже почитают.

— Нашел с кем сравнить! — возмутился Тимофей. — Этого рыжего пса недаром втемную крестили. Доносчик, подлец! Все бастовали, а он каждый день на заводе торчал. Сын родной жить с ним не стал, — значит, хорош...

Они спорили долго, но рассеять предубеждение Кострова против Кириллина Тимофею Елагину не удалось.

5

После смерти брата Корнилов все время испытывал двойственное чувство. Немного жалея старшего брата, он вместе с тем чувствовал, что смерть погасила былую неприязнь. Теперь, когда у него были развязаны руки, новый хозяин начал менять многое, что было посеяно упрямством Георгия.

Новый хозяин начал искать пути для сближения с рабочими.

Младший брат был хитрее прямолинейного, крутого нравом Георгия. С рабочими Василий Алексеевич не ссорился, никогда не повышал голоса, и в поселке вскоре пошли разговоры про доброту и благочестие нового хозяина. В воскресенье, отстояв позднюю обедню, Василий Алексеевич вместе с рабочими выходил из церкви и прогуливался по поселку. Частенько во время таких прогулок хозяин выискивал самые бедные избы, заходил в них и говорил удивленным обитателям убогого жилья:

— Что же это вы, любезные, ни о чем не заботитесь? Крыша прогнила, рамы покосились, труба развалилась. Видно, плохой хозяин у этого дома.

— Нужда... — часто слышал Корнилов.

— А разве нельзя было помощи попросить? — снисходительно улыбался хозяин. — Правда, лишних денег нет, разорила меня забастовка, но кое-чем могу помочь. В помощи никому не отказываю. Я считаю, что мы в одной семье живем. Значит, должны быть у нас и согласие и взаимная помощь. Завтра пришлю тебе печника и плотника.

Заглянул Корнилов к Ковшовым и удивился:

— Хозяйка, почему у тебя пирога в воскресенье нет? Зашел к вам, а ты и угостить не можешь.

— Вон они, наши пироги, — угрюмо ответила жена халявщика, показывая на кучу ребят, игравших на полу. — На них хлеба-то не напасешься. Вчера у соседей занимала.

— У хозяина попросить следовало. Возьми-ка, Ковшов, вот эту записку. Завтра тебе муки бесплатно отпустят в лавке. Пожалуйста, не благодари! Мы — одна семья и должны помогать друг другу. И своим товарищам об этом скажи: я рабочего человека не обижу...

Вот так зародилась и пошла гулять молва о доброте и отзывчивости хозяина. Многие верили ей, и трудно было разбивать эту веру.

— Ты уши-то шире развесь и слушай, — говорил Ковшову возмущенный Костров. — Он, как нищему, полпуда муки тебе сунул, а ты иди да кричи теперь, какого добряка нашел. Подумал бы, сколько за эти полпуда он уже содрал с тебя да сколько еще сдерет? Паук из мухи кровь сосет, а хозяин из нас... Эх, темнота доверчивая! На-ка вот, почитай!

Из-за пазухи Костров вынимал маленькую книжку в серой обложке и толкал в руки смущенному соседу. Ковшов по складам читал напечатанное на обложке:

— «Пауки и мухи».

— Хорошая книга, — пояснил Василий. — В ней про нас с тобой пишут. Потом еще одну книжицу дам: «Царь-голод». Прячь поскорее, да не вздумай показывать кому, Ковшик. Доброму хозяину донесут, он не спустит. Ему такие книжечки не нравятся.

Тайно ходили по рукам маленькие книжечки и листовки. С трудом иные добирались до смысла прочитанного, но, когда понимали, словно свежий ветер разгонял туман. И глаза лучше видели, и в голове становилось светлее.

— Я, брат, сам не свой, — однажды признался Ковшов.

— Подожди, Ковшик, я тебе еще газетку достану — тогда не то скажешь, — пообещал Костров.

— Газетку? На станции, что ли, берешь?

— Чудак! Такой газеты на станции не купишь. Ее Ленин выпускает. В ней каждое слово — истинная правда. Называется «Новая жизнь»...

— Новая жизнь... Вот бы дождаться этой самой жизни.

 

Глава пятая

1

От зоркого глаза Василия Алексеевича не укрылся неприглядный вид дома, стоявшего неподалеку от пруда.

Придерживаясь своего обычая, Корнилов в воскресенье пошел с заранее подготовленными привычными словами укора, которые должен был выслушать нерадивый хозяин.

Открыв дверь и увидев поднимающегося из-за стола Кириллина, Корнилов немного растерялся.

— Проходите, проходите, Василий Алексеевич!

Хозяин завода протянул Кириллину руку и смущенно промолвил:

— Никак не ожидал, что наш лучший мастер так живет.

Кириллин, слышавший уже про воскресные прогулки, понял, что Корнилов пришел к нему с тем же, с чем приходил к другим, — с предложением помощи.

Мастер нахмурился, чувствуя, как поднимается в нем раздражение.

— Живу как могу, — неохотно отозвался Кириллин.

— Дом-то что же запустил так, Федор Александрович? Кто бы другой сказал мне — я не поверил бы, а сейчас сам вижу...

— ...плохого хозяина, который о своем жилище не заботится, — с едва уловимой усмешкой подсказал Кириллин. — Все недосуг избой заняться, — разливая в стаканчики водку и ставя перед гостем тарелку с огромным куском пирога, пояснил мастер. — Кушайте, пожалуйста, Василий Алексеевич.

— Спасибо, мой друг. Я не привык завтракать так рано.

— Обижаете, Василий Алексеевич! — воскликнул мастер. — Мы по простоте: чем богаты, тем и рады. А пирог у нас по воскресеньям непременно бывает. Так что гостя угостить можем.

Корнилов отнекивался, но Кириллин заставил все-таки выпить лафитник водки и съесть кусок толстеннейшего пирога с печенкой.

«Теперь изжога весь день будет», — огорченно думал хозяин, не зная, как покончить с этим визитом.

— Я завтра пришлю тебе плотников. Кровельщик, может быть, нужен?

— Не беспокойтесь, Василий Алексеевич. Никого не надо присылать, — сказал Кириллин.

— Как не надо? Дом-то думаешь в порядок приводить?

— Думаю.

— В помощи, значит, не нуждаешься?

— Нет, — твердо сказал мастер.

— Странный ты человек, Кириллин. Ему руку помощи протягиваешь, а он ее отталкивает. Не понимаю. Ведь вы, Кириллины, из крепостных наших. Отец твой — знаменитый мастер. Я рад тебе помочь, а ты отказываешься.

— Тут и понимать-то нечего, Василий Алексеевич, — спокойно сказал Кириллин. — Не привык я на даровщину жить. Своим заработанным как хочу, так и распоряжаюсь, а подачек ни от кого не приму.

— Экая гордость! — оглядев Кириллина, иронически заметил Корнилов. — Ну что ж, насильно мил не будешь. Только не пожалеешь ли?

—О чем жалеть-то, Василий Алексеевич? Обидного вам ничего не говорил, дурного не делал. А на этот счет у меня своя гордость есть.

— Да, с таким человеком трудно сговориться. Плохо, оказывается, я знал тебя. Ну, прощай, милейший, спасибо за угощенье.

Кириллин усмехаясь глядел в окно на удаляющегося хозяина:

— Ох, лиса ты, Василий Алексеевич! На копеечную наживку меня взять хотел. «В мире, в братском согласии нужно жить...» Кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась! Стелете вы мягко, а спать жестко! Память при нас осталась, хозяин дорогой! Не ваш ли дедушка родителя моего до срока в могилу уложил?.. Весь праздничек испортил Василию Алексеевичу: помешал богоугодному делу. А за избу, верно, надо приниматься. Схожу-ка к Тимофею, поговорю с его квартирантом.

Накинув на плечи парусиновую куртку, Кириллин отправился к своему выученику.

— Батюшки, Федор Александрович! — увидев входящего Кириллина, радостно воскликнул Тимофей.

Катерина тоже обрадовалась, но седобородый мужик, что-то мастеривший около окна, посмотрел на Кириллина с неприязнью. Если бы этот взгляд был замечен Федором Александровичем, он вряд ли повел бы разговор об избе и сегодняшнем визите хозяина. Но Кириллин в первую минуту не обратил на него внимания, а когда все рассказал, Костров одобрительно заявил:

— Здорово ты его умыл, приятель. А я, брат, грешным делом, другим человеком тебя считал.

К немалому удивлению Тимофея, вытерев выступившие от хохота слезы, Василий добавил, что он давно не держал топора в руках, но для Кириллина ему придется вспомнить свое прежнее ремесло.

2

Всю весну на посиделки в Боровку и в Старый Шалим отправлялись ватаги буйной мастеровщины. С гармошками, песнями и свистом выходили под вечер молодые парни. Шел с ними и Иван Волков. За этот год он заметно изменился: завел себе голубую атласную рубашку, сапоги бутылкой, красивую венскую двухрядку.

Встречаясь с ним, Антипа таращил глаза, словно не веря тому, что этот щеголеватый парень был его сыном.

— Эх, вырядился, черт гороховый! — восхищался отец. — Разбогател ты, что ли, Ванька, или хозяйка-вдовица своему жильцу мужнино добро подарила?

Сын ничего не отвечал и проходил с приятелями мимо, не удостаивая отца даже взглядом.

В том, что молодые парни ходили на посиделки в соседние деревни, не было ничего необыкновенного. Но люди удивлялись, почему связался с парнями седобородый Тимошкин постоялец. Костров, как видно, подружился с Иваном Волковым. Вместе с ним и его приятелями он частенько ходил на посиделки.

— Совсем спятил, старый дурак! — возмущались иной раз степенные люди.

Но Василия трудно было смутить. Он не хотел отставать от парней.

Венскую двухрядку Иван Волков носил только для форсу: вечно у нее что-нибудь портилось. Пока заводские ребята плясали и пели с девчонками, Волков ходил вместе с Костровым чинить гармонь к приятелю Василия, боровскому кузнецу. Починка занимала много времени. Когда Волков и Костров возвращались к хороводу, знаменские парни уже собирались домой.

Если бы Корнилов знал, что приносят с гулянок некоторые рабочие, он, наверное, давно бы уже принял нужные меры. Но мог ли предполагать хозяин завода, что за голенищами сапог, за пазухой и под картузами доставляются в поселок прокламации, листовки, маленькие книжечки и свертки газет, неведомыми путями попадавшие в глухой лесной край.

Все оставалось незаметным до того дня, когда к Василию Алексеевичу неожиданно заявились четверо рабочих, назвавших себя делегатами, которые от имени всех заводских потребовали новой прибавки жалованья, восьмичасовой работы, свободы собраний и еще каких-то свобод.

— А не то опять бастовать будем, — предупредили делегаты.

Удивленный и перепуганный не на шутку Корнилов пообещал выполнить все просьбы, — язык не поворачивался сказать — требования, — и без промедления послал гонца за стражниками на Фаянсовый хутор.

3

Когда нагрянули стражники, в лесу еще шло собрание.

На полянке стояли корзинки с калинкинским пивом, лежали венская гармошка, балалайки, гитаpa. Под сосною дымил медный самовар. Все говорило, что это обычная гулянка в складчину.

Тимофей, сидевший на траве рядом с Костровым, смотрел на собравшихся и шепотом допрашивал:

— Кто это говорил?

— Кузнец из Боровки... Ш-ш, дядя Миша говорить хочет.

— Этого я знаю, — сказал Елагин,

— Знаешь?

— Знаю, — подтвердил Тимофей. — На Светлой Поляне встречался. В доме у него был.

— Машинистом на чугунке работает… Это голова!

— Товарищи, — негромко сказал машинист, обводя взглядом лица сидевших перед ним людей, — я думаю, каждый понимает, что останавливаться на полдороге нам нельзя. Надо продолжать борьбу. Послушайте, что говорит Ленин.

Машинист вынул из кармана газету. Прежде чем начать чтение, он еще раз пристально оглядел из-под очков всех сидевших вокруг него и кашлянул в кулак.

— «События показывают все очевиднее, что только пролетариат способен на решительную борьбу за полную свободу, за республику, вопреки ненадежности и неустойчивости буржуазии. Пролетариат может стать во главе всего народа, привлекая на свою сторону крестьянство, которому нечего ждать, кроме гнета и насилия от самодержавия, кроме измены и предательства от буржуазных друзей народа...»

— Это верно, хорошего от богатеев не жди, — заметил кто-то тонким голосом.

— Помолчать надо! — дружно зашикали со всех сторон, и голосок умолк.

— «...Великие исторические вопросы решаются в последнем счете только силой, что свобода не дается без величайших жертв, что вооруженное сопротивление царизма должно быть сломлено и раздавлено вооруженною рукою. Иначе нам не видать свободы...»

Послышался предупреждающий свист дозорных. Все поспешно рассыпались с полянки, поближе к кустам, к корзинам пива. Обмануть появившихся в лесу стражников не удалось — они начали хватать всех без разбора, и первым попался Тимофей. Но удержать его не сумели: Костров дубовым суком хватил стражника по спине, рванул Елагина к себе и крикнул:

— А ну-ка, давай ходу!

Волков забыл о всякой осторожности, когда увидел свою красивую двухрядку у краснорожего усатого стражника. Иван с разбегу ударил его в живот головою, и стражник, охнув, выпустил из рук гармонь. Наступив ногой на отлетевшую крышку, Иван подхватил свою венку и побежал с ней в чащу. Вслед за двухрядкой, сеявшей на поляне белые листы прокламаций, бросились еще два стражника. Волков едва успел нырнуть в заросли орешника, когда позади прогремели выстрелы. Сбитые пулями листья посыпались на землю, но Иван уже был в безопасности, скатившись на спине в глубокий овраг.

Спрятав гармонь, Волков начал осторожно выбираться из оврага.

— Куда тебя нелегкая тащит? — негромко остановил его Ковшов. — Иди сюда...

Вместе с Костровым он сидел, притаившись, за кучей сухого валежника. У Василия все лицо было покрыто царапинами и ссадинами.

— В сучья мордой воткнулся, — заметив вопрошающий взгляд Ивана, сказал Костров. — Ты сильно ушибся?

— Нет, — ответил Волков. — Будто на салазках скатился с горки.

— Тебе, Ваня, бабка, знать, ворожила — чудом ведь спасся.

В лесу были слышны отдаленные крики и одиночные выстрелы. Прислушиваясь к ним, Ковшов о чем-то думал, нахмурив брови.

— Знаешь, Василий, — сказал он, — зря на рожон прем. Хозяин уступил и в другой раз, глядишь, уступит. Исподволь-то лучше добиваться своего.

— Ждать, значит, надо, пока не помрем? — сердито спросил Василий. — Ну что ж, жди, а мы драться будем.

— Только не так, как теперь, — заметил Волков. — С голыми руками не драка.

— Это верно, парень! Голыми руками ничего не сделаешь. Оружием надо запасаться. На Светлой многие обзавелись. Как приходит ишалон с солдатами, так, глядишь, десяток винтовок остается.

— До хорошего эта затея не доведет, други. Сломите головы раньше времени, — решил вслух Ковшов.

— Ты, пожалуй, пораньше нас в деревянном тулупе окажешься, — возразил Волков. — Погляди-ка на себя: сорока лет нет, а иной старик лучше тебя кажется.

— Сорока еще нет, это верно, — со вздохом согласился Ковшов и, неожиданно раздражаясь, сердито прибавил: — Ты чужой век не меряй! Погляди, каким сам станешь годков через десять.

— Таким же будет, — подтвердил Костров. — Халява всех равняет.

— Да, что и говорить, равняет, — вздохнул Ковшов.

— Подравняет потому, что хозяину это в пользу, — сказал Василий, — а мы ждать чего-то хотим сложа руки.

В лесу все стихло. Начинало темнеть, когда трое халявщиков, выбравшись из оврага, осторожно пробирались в поселок,

4

Гнула проклятая халява, выравнивала всех под одну мерку.

Словно каторжник, прикованный к тачке, стоял на деревянном эшафоте привязанный веревкой к столбу Иван Волков.

Стоял и видел под собой глубокую яму. От напряжения раскалывалась голова. Звенело в ушах, багровело лицо, перед глазами стлался туман. Проклятая халява не позволяла ни на минуту остановиться, передохнуть, вытереть бежавший со лба пот. Не переставая нужно дуть и дуть в железную трубку, спущенную в канаву, и зорко следить за халявой, распухающей багровым пузырем на конце трубки.

Изнуряющая работа — выдуть огромный, высотою в человеческий рост, стеклянный цилиндр. Узорчатый графинчик сделать проще: дунул раз-другой, и деревянная форма поможет горячему стеклу принять желаемый вид. Халява так просто не давалась. Как и всякая жидкость, расплавленное стекло стремилось стать шаром. Застывая при быстром охлаждении, оно принимало форму круглой, слегка вытянутой «батавской слезы», способной выдержать удар молотка.

Мастер-халявщик должен был победить природу, заставить стекло отказаться от формы шара и превратиться в цилиндр с ровными, тонкими стенками. После разогревания такой цилиндр разрезали, выпрямляли, и он становился листом зеркального или оконного стекла.

Поднимая трубку с висящей на конце халявой вверх и опуская ее вниз, в темнеющую под ногами канаву, стеклодув чувствовал, как впивалась ему в тело веревка. Если бы мастера не привязывали, пудовая халява стащила бы с помоста в яму и сожгла. Не переставая дуть, халявщик видел, что дело близится к концу. Тяжелая капля вытянулась, стала походить на грушу. Еще несколько минут напряженного труда, и груша превратится в цилиндр, в котором частица украденной у мастера жизни.

— У вас — пустое дело, — говорили халявщики выдувальщикам сортового товара. — Легкая работа, чистая. Попробуйте-ка халяву-черта на свет произвести...

За десять лет, что выстоял он на помосте, многое повидал мастер-халявщик Иван Волков.

Только радостного не было в том, что довелось видеть.

Во время облавы в лесу стражники тяжело ранили Михаила Петровича из Светлой Поляны. Он умер на вторые сутки в больнице, в тот день, когда на заводе началась новая забастовка.

После смерти Михаила Петровича Костров сделался еще более замкнутым и суровым. Пока чинили избу, Василий успел два раза поругаться с Кириллиным. Правда, они вскоре и мирились, но в любую минуту Костров мог снова вспылить. Федор Александрович раскаивался в душе, что связался с этим плотником, но потом, когда узнал, что плотника арестовали, искренне пожалел Василия.

Кострова увезли в город, а через день стражники пришли за Тимофеем. Катерина прибежала к Волкову вся в слезах.

— Иван Антипыч, беда, — еле выговорила она трясущимися губами, — Тимошу тоже заарестуют... Бежала огородами — ног под собой не чуяла. Тимоша наказывал...

Катерина оглянулась на квартирную хозяйку Волкова, возившуюся около печки, и осторожным кивком показала на дверь. Когда вышли во двор, она торопливым шепотом сообщила:

— Узел я принесла... Тимоша наказал спрятать. Федору Лександрычу надо снести. Больше нигде спрятать нельзя. Всех обыскивать будут.

Узел Волков переправил к Кириллину.

Обругав Ивана и Тимофея заодно, Федор Александрович раздраженно сказал, что его нечего впутывать в такие дела, но узел все-таки спрятал.

Отгремели декабрьские бои в Москве. Карательная экспедиция полковника Сандецкого учинила кровавую расправу на Светлой Поляне. За одну ночь здесь расстреляли десять железнодорожников.

У многих в эту пору опустились руки. Тяжело приходилось расплачиваться за светлую надежду на лучшую жизнь. Иные упали духом, ушли в себя, другие вспомнили о боге.

— Ванька-олух, — говорил Волкову Ковшов, — одумайся, пока господь грехам терпит. Окаянная твоя душа! В храм божий хоть бы раз заглянул.

— Молиться не о чем — вины за собой не знаю, — отвечал Волков.

— Молчи уж! Все во грехах, как шелудивые овцы в репьях.

— Эх, Степан Маркелыч, совсем ты сдал, — с сожалением говорил Волков. — Быстрее стекла остыл. И сердце у тебя слабее стекла оказалось.

— Чего ты хочешь от меня? — тоскливо тянул Ковшов. — Человек я или нет? Думал, добьемся хорошего, а теперь вижу — силы не хватит. Расшвыряло нас, как лист сухой ветром.

— Держаться друг за друга крепче надо...

— Ты мне Васькиных слов не повторяй! Подержись, пожалуй! Ваську Кострова в Сибирь угонят, и я, значит, за ним? Нет, шалишь! Вам что — одна голова не бедна, а у меня шестеро малых, об них подумать надо. На одного бога надеяться надо.

— Надейся, если хочешь, а я погожу.

— Покарает тебя господь. Вспомнишь тогда мое слово, да будет поздно.

Но не пришлось Ковшову увидать божьей кары: сам погиб раньше.

На работе пришла смерть к обессилевшему халявщику. Ковшов развязал веревку, хотел выйти на ветерок во двор, но вдруг покачнулся и свалился с помоста в яму на багровую от жара халяву соседа. Мечтал Ковшов обуть и одеть свою большую семью, но так и не довелось ему увидеть одетыми и обутыми Феньку, Груньку, Маньку и меньших ребят. Хозяин завода пожертвовал на похороны Ковшова пять рублей, а потом приказал вдове халявщика поступать на завод или отправляться вон из поселка, чтобы не подавать дурного примера нищенством.

5

После пожара казарм хозяева завода, казалось, не замечали возрождения Райков.

Новый земляной поселок, отодвинувшись от Знаменского, возник около леса. Год от года он все больше разрастался. Убогие землянки, беспорядочной кучей лепившиеся прежде около оврага, словно осмелев, поднимались теперь на косогор, поближе к старым соснам.

Народа в землянках прибавилось. В Райках жили лесорубы, пилившие дрова для завода в Бабановской даче, углежоги, кормившиеся около лесорубов, ломщики известняка. Большинство их были выходцами из окрестных мордовских деревень.

В полночь под Новый год по старинному обычаю они ходили на перекрестки и, сняв шапки, ложились на снег. Лежали долго, напряженно прислушиваясь: перед урожайным годом, говорили деды, слышен под снегом гул, а если молчит земля, не подает голоса, — значит, не даст она и урожая в этот год.

— Опять колдуют, — насмешливо замечали соседи.

— За чужой урожай беспокоятся, неумытые черти. Мы и без ваших гаданий знаем, что в убытке не будем.

Соседями раешной бедноты после столыпинской реформы стали старые недруги — калилы. Как прошел слух об отрубах, они кинулись покупать барскую землю. Чтобы удержать около завода нужных и полезных людей, Корнилов предложил калилам купить у него пятьсот десятин земли и тридцать десятин леса на постройки. Калилы поняли свою выгоду и согласились. Не прошло и года, как стали расти хутора.

На купленной земле работали у калил батраки. Сами хозяева по-прежнему занимались промыслами. Весной и летом отправляли на станцию готовый товар с завода, возили песок, брали подряды на поставку дров. В конце лета, получив в кредит у Василия Алексеевича воза по два недорогого товара, калилы обозами уезжали с хуторов и до зимы не показывались в Знаменском.

Добрая слава корниловского стекла помогала в торговле. В заволжских деревнях, в станицах оренбургских казаков, в далеком Актюбинске калилы сбывали стекло. Там же покупали пшеницу и отправляли вагонами на Светлую Поляну. Закончив торговые дела, обжигали оглобли, доставали из-под соломы спрятанные иконы и по дороге к дому собирали еще немало подаяний.

Соседство с новыми Райками хуторянам не нравилось, но предпринимать что-либо «хозяйственные мужики» — отрубщики побаивались. Раешная голытьба, помнившая прошлый разгром, грозила подпустить и на хутора «красного петуха».

— Только пальцем пошевелите — по миру отправим. Без обмана тогда пойдете, — предупреждал раешный староста Илька Князькин.

Старосту калил Прокопия три раза поджигали, пока не согнали с хутора. С той поры калилы решили, что худой мир лучше доброй ссоры, и старались не обострять отношений с раешными.

6

Василий Алексеевич жил в постоянной тревоге. Беспокоила нездоровая полнота, перед ней оказалась бессильной система Мюллера. Лечение на водах за границей не принесло пользы.

«Умру, как дед, от апоплексии», — не раз мелькала у него тревожная мысль.

Беспокоило Василия Алексеевича и неустройство в семье. Жена стала ханжой: молится, ездит по монастырям, в доме появились черные молчаливые фигуры, повсюду развешаны благословенные иконки.

А сын вырос бездельником. В желтых крагах и клетчатых штанах, с сигарой в зубах, проводит целые дни в манеже. По его прихоти в парке построили нелепый деревянный сарай.

В доме неистребимый запах ладана, доводящий до головной боли, в парке нестерпимая вонь от конской мочи и навоза.

Корнилов пытался говорить с сыном о делах завода, но всякий раз слышал:

— Делайте как знаете. Мне все равно.

— Тебя только лошади интересуют, — не выдержав, вспылил однажды Василий Алексеевич.

— Почему вы так думаете? Меня очень интересует яхта, которую вы же мне обещали, — улыбаясь, сказал сын.

— С ума сошел! — воскликнул отец. — Яхта!.. На нашей Стрелице ты собираешься ее гонять? Здесь лодка-то на мель садится, мой дорогой!

— Почему вы думаете, что на Стрелице? Неужели всю жизнь мы будем сидеть в этой трущобе? Надоело мне ваше Знаменское и ваш завод! Сбегу отсюда. Честное слово, сбегу! У деда чудесная дача в Финляндии. Там можно заниматься спортом.

«Трудно жить, когда вокруг тебя психопаты, — думал Василий Алексеевич. — А по правде говоря, непонятно, почему нам нужно торчать здесь. Есть Париж, есть Петербург. Но можно ли доверить свое кровное, родовое дело чужому человеку, да еще в такое время?»

Не только семейное неустройство, но и неопределенность в торговых делах тревожили Корнилова.

Завод работал день и ночь, подрядчики-калилы не поспевали отвозить на станцию готовый товар, и все-таки Василий Алексеевич был серьезно обеспокоен. Подобно опытному врачу, от которого не может укрыться начинающийся тяжелый недуг, Корнилов замечал явные признаки застоя. Все чаще случались задержки в оплате счетов, уменьшились заказы на дорогие сорта посуды.

Приехав в Петербург, Василий Алексеевич жаловался тестю:

— Не понимаю ничего, Николай Ильич. Что же творится? Все вокруг какое-то зыбкое, неустойчивое...

— Чего ты хочешь, мой дорогой, — насмешливо сказал тесть. — Россия всегда была болотом. В пятом году его немного разворошили, но теперь оно снова успокоилось... На болоте ничего прочного ведь не построишь.

— Люди-то какие-то странные, — сетовал Василий Алексеевич. — Словно первый день на свет появились и не могут решить: будут дальше жить на земле или нет. Чего-то ждут, а спроси чего — сами не знают.

— Гнием на корню, — согласился тесть, — повсюду только и слышишь про экспроприации, самоубийства, изощренное распутство. Реакция, друг мой.

— И в себе какую-то слабость ощущаешь. Вернулся ко мне на завод молодой мастер Елагин Тимофей. В забастовке играл не последнюю роль, отсидел в тюрьме. За недостатком улик был оправдан судом. Теперь снова пришел в поселок. Кажется, не следовало бы его брать на завод. Ведь такой человек вреден и опасен для нас. Но, вопреки здравому смыслу, я принял его. Почему? Потому, что не хочу давать повода для недовольства рабочих.

— Хитрец! — засмеялся тесть, погрозив пальцем. — Тебе удобнее видеть противника перед собою, чем ждать от него неожиданного удара. А философствовать надо меньше, мой дорогой. И главное, есть надо поменьше. Кстати, любовница у тебя есть?

— Что вы, Николай Ильич! — воскликнул Корнилов.

— Дурак, — спокойно сказал тесть, — в твои годы я трех содержал. И сейчас еще промаха не даю, хотя мне уже скоро семьдесят. Жиреешь, словно каплун, да еще философствуешь. Встряска тебе нужна, мой дорогой! Хорошая встряска. Вот тут в оперетте есть одна милашка... прелесть!

— Вы циник, Николай Ильич! — заметил зять.

— Любая встряска для тебя полезна. В Париж, что ли, съезди... только ненадолго, а то здесь может такое развернуться…

— Революция?

— А ты думаешь? После ленского расстрела всего можно ожидать. Сто тысяч, если не больше, бастовало в Москве!

— Да и у нас на заводе, уж на что глушь.

— Видишь ли, с этими ослами, вроде Макарова и Горемыкина, мы черт знает до чего дойдем. Давно пора бы их выгнать, вместе с его величеством и старцем Григорием... — он чуть понизил голос, — управлять Россией должны мы, промышленники и капиталисты. А для этого нужна революция, но, как ты понимаешь сам, на крепких вожжах...

— Бог знает, что вы говорите, — вздыхая, сказал Василий Алексеевич... — А в Париж я, пожалуй, поеду... И насчет этой, из оперетки, подумаю... Как ее звать?

 

Глава шестая

1

Большие семьи в Знаменском не редкость. Но такой, как у Ромодина, весь поселок удивлялся.

В минуту просветления после запоя Петр Касьянович, бывало, покосится на выпуклый живот Матрены и, словно еще сомневаясь, спросит:

— Похоже, опять?

— Опять, — вздыхая, покорно подтверждала жена.

— Господи, твоя воля! Скоро на улице жить придется: места в избе не остается.

Но появлялся новый человек, и место все же находилось.

Отец нередко путал имена детей. После ужина, когда приходила пора спать, Ромодин пересчитывал вповалку лежавших на полу ребят и шел запирать калитку.

После смерти Петра Касьяновича осталась вдова с тринадцатью детьми.

— Как до дела доводить такой полк буду? — сокрушаясь, горевала она.

Со слезами, перебиваясь с хлеба на квас, тянула Матрена свое босоногое воинство.

Подросли две девочки — отправились к тетке работать в деревню. Прошку помог определить в мальчики при трактирном заведении двоюродный брат вдовы.

Вскоре и Мотьке подошел срок. Ходила вдова к управляющему заводом Григорию Пантелеичу, валялась в ногах, упрашивая взять сына.

Управляющий кричал, стуча в пол суковатой палкой:

— Отвяжись, дура полоумная!

— Батюшка, Григорь Пантелеич! Не дай погибнуть сиротам. Яви божескую милость: определи моего старшего. Дозволь завтра привести парнишку.

— Это который старшой-то теперь?

— Мотька, батюшка. Работать ему самая пора. Парнишка большой стал, — смиренно отвечала просительница.

— Ты заодно уж и того, которого титькой кормишь, неси ко мне. У меня что здесь, воспитательный дом?

— Большой он, Мотька-то. Одиннадцатый год пошел.

— Подай метрику!

— Есть, батюшка, есть метрика.

— У попа надо было брать, дубовая твоя голова, у попа, — тыча в согнутую спину вдовы костяшками пальцев, приговаривал управляющий. — Только и норовите обмануть. Писарю за метрику платила?

— Платить-то у нас нечем, кормилец.

— Говори прямо: сколько годов писарь набавил? Да не вздумай обманывать — хуже будет!

— Два, — едва выговорила вдова.

— Ну вот, восемь лет, значит, твоему большому?

— Не он первый, не он последний. Сколько их, несмышленышей, работает. Митька Пальгунов, Гришка Краюшкин...

— Хватит болтать, баба! Поори на весь свет — накличь на мою голову фабричного инспектора. Вас жалеешь и штрафы платишь из-за этого. Веди уж, коль рабочая пора подошла.

Вот и стал с восьми лет рабочим человеком Мотька Ромодин.

Поставили его за полтора рубля в месяц маркировать ламповые стекла. Мать от радости не знала, какому богу молиться: иные взрослые получали только трешницу.

Тщедушный и хилый мальчонка был самым крошечным среди сверстников. Нередко, ради забавы, рабочие укладывали Мотьку в пустой короб и подсовывали рассеянному мастеру вместо стекольного товара.

Пошел семнадцатый год Матвею, подрос он, однако остался все таким же худым: ребра и лопатки остро выпирали из-под рубахи. Мастер-гравер Кондаков, дальний родственник матери, обучал Матвея светлой рисовке. Не желавший даже для родни поступиться своим правилом учить только тех, кто постарше, Кондаков был требовательным, но хорошим учителем. Скоро стал Матвей мастером. Но работать ему пришлось недолго: пошли аресты. Задергали народ жандармы, сыщики и следователи. Искали членов заводского комитета профессионального союза. Дошла вскоре очередь до Матвея. Плакала мать, провожая его в тюрьму, а Матвей едва сдерживался, но все же не заплакал. Прощаясь, сказал матери:

— Вернусь, поди. Ты больно-то не убивайся.

2

«Черти бы вас забрали, тестюшка, — негодовал Василий Алексеевич. — Хорошей встряски мне не хватало. Вот и встряхнули. Так, что в голове мутится».

Все пошло вверх дном с той поры, как началась война с Германией. Взяли в армию с завода лучших мастеров, и с дорогими сортами товара пришлось распрощаться.

Тесть помог получить подряд у военного ведомства, о котором стыдно было сказать во всеуслышание: полтораста тысяч эсмарховских кружек и столько же стеклянных плевательниц для лазаретов.

Но даже для такого заказа не хватало мастеров. На прессовку пришлось брать женщин. Когда Василий Алексеевич решил удлинить на полчаса рабочий день, все подняли крик. Вспомнили про детей, оставшихся дома без материнского глаза, вспомнили про мужей, неизвестно за что сидящих по тюрьмам. И хоть не смогли отказаться работать лишних полчаса, но проку от этого было мало: делали всё спустя рукава.

Прежде Василий Алексеевич мог бы подумать, что разлад идет от таких сеятелей смуты, каким оказался халявщик Костров. Но ведь было известно, что не только его, но всех, кто участвовал в сборищах и беспорядках, увезли давно из поселка. Искать других возмутителей было бы трудно, когда оказалось столько недовольных. К большому огорчению Василия Алексеевича, его труды рассыпались прахом — рабочие не хотели жить в согласии со своим хозяином.

«Конечно, усложнилась жизнь, — рассуждал про себя Корнилов. — В лавках все подорожало. В семьях неустройство. Правительству не доверяют. Полный разброд и шатание...»

Целый год Василий Алексеевич пытался наладить дела, но ничего не получалось. Под рождество лавочник преподнес глупейший сюрприз: перестал отпускать товары в кредит. Раздраженные рабочие в день рождества разгромили лавку и унесли все, что в ней было.

Отправив в больницу сильно побитого лавочника, Корнилов пошел по домам и стал уговаривать рабочих вернуть унесенный товар. Но не многие двери открывались на стук хозяина. Разговаривали с Василием Алексеевичем, опуская глаза, обещали, но ничего не сделали.

Не хотелось хозяину выносить сора из избы, но прощать подобного бесчинства он не желал. Пошли опять обыски. Товара из лавки нашлось немного, кое-кого арестовали. Не дожидаясь судебного процесса, Корнилов махнул на все рукой и уехал за границу лечиться, оставив завод на попечение управляющего. Кроме чемодана, набитого ценными бумагами, Василий Алексеевич ничего не взял с собой. С этим чемоданом его видели потом и в Париже, где он развлекался год вместе с пышной блондинкой из оперетки, которая, как и предвидел тесть, устроила хорошую встряску Василию Алексеевичу и его карману.

 

Глава седьмая

1

Весенним утром Тимофей Елагин шел домой.

За два года, проведенных в тюрьме, от многого он уже отвык. Теперь удивительным и новым казалось все, что встречалось на пути. Тимофей щурил от солнца голубые глаза и рассеянно смотрел на грачей, бродивших по непаханым полям.

«Сколько земли пустует! Что же это? Не берут в аренду, или помещик сдавать не хочет?»

Легко было шагать, когда сердце подсказывало, что впереди ждет большая радость. Подходя ближе к Знаменскому, Тимофей ясно представил себе, как вскрикнет от радости Катя и заплачет, уронив голову на его плечо. Поплачет, потом улыбнется и, смахнув с глаз последние росинки слез, спросит, наверное, об остальных. А что он сможет ответить? Кто знает, где сейчас Василий Костров, куда перевели из губернской тюрьмы Ивана Волкова и Никифора Ивановича, которого они видели только раз на прогулке.

Три месяца Тимофей сидел в одной камере с Костровым. Василий горячо убеждал его не теряться на суде:

— Тебе ничего не будет. Если Катерина унесла все из дома — твое дело в шляпе. Ни в чем не сознавайся. Запутывать начнут — на меня все сваливай. Обо мне не тревожься — я в Сибирь не пойду. У меня терпенья на нее не хватит — сбегу.

— Горяч ты больно, — говорили Кострову сидевшие с ним в камере рабочие.

— Это верно, горяч, — соглашался Василий. — Горячность меня и подвела... Натурой-то вышел вроде чугуна: жесткости много, а не гибкий. Из чугуна ни молотка, ни стамески не сделаешь, а для революции надобен инструмент из самой хорошей стали.

— Где же такую сталь брать? — весело спрашивал Кострова широкоплечий крепыш землемер, сидевший в той же камере.

— Ты не знаешь разве, ученая голова, что из чугуна получают? — насмешливо отвечал Костров вопросом на вопрос. — Сталь! Из чугуна ее выделывают. Вы с Тимофеем и будьте такой сталью. У нас головы старые, тяжелые, наука в них плохо укладывается. Мы к дороге подвели, а дальше сами идите...

Давно прошла неуверенность, которую чувствовал Тимофей, когда получал первые поручения. Сознание своей необходимости придавало сил, рождало стремление принести как можно больше пользы общему делу. Елагин взялся за книги. Читал упорно, добираясь до смысла, который не всегда удавалось постигнуть с первого раза, выписывал в тетрадку все казавшееся наиболее важным. Беседуя с рабочими, Тимофей рассказывал им то, что узнавал сам.

Слушая Елагина, Иван Волков нередко возмущался.

— Книжечками да разговорами делу мало поможешь, — раздраженно говорил он Тимофею. — Надо оружье припасать, надо народ поднимать.

— Сознание нужно воспитывать, — доказывал Елагин. — Тогда и поднимать людей легче. Когда гору взрывать хотят — место для запалов готовят.

— В книжечках вычитал? — насмешливо спрашивал Волков.

— В книгах, — серьезным тоном подтверждал Тимофей.

Спорили, упрекали друг друга, но шли к одной цели.

2

Вдалеке показалась кирпичная труба завода. Тимофей почувствовал, как захлестнуло сердце горячей волной радостное нетерпение.

«Здравствуй, родимый край!» — хотелось крикнуть Тимофею так громко, чтобы зазвенело по всему бору переливчатое эхо, крикнуть так, чтобы и Катя услышала.

Но потом пришла другая мысль: он неслышно войдет в избу, крепко поцелует жену, которая вскрикнет от неожиданности, поднимет ее на руки...

Пригретая солнцем земля веяла в лицо Тимофею бражным весенним духом, когда он входил в поселок. Елагин почти бегом бросился к знакомой избе. Сердце стучало так сильно, что казалось, пройдет еще минута — и вырвется из груди, полетит птицей навстречу той, дороже кого нет сейчас на свете. Вбежал он на крыльцо и, ошеломленный, замер. Только теперь Тимофей заметил наглухо забитые досками окна и двери избы.

— Это что же такое? — растерянно сказал он, бессильно опускаясь на ступени крыльца. Вытер шапкой вспотевший лоб и повторил тревожно: — Что здесь случилось?

Тимофей долго сидел на крыльце, рассеянно ковыряя выросший между половицами сизый мох. «Нужно идти к соседям, узнать у них», — подсказывал рассудок, а страх сковывал тело. Не было сил подняться с потемневших ступенек. Наконец Тимофей встал. Подошел к новой избе, стоявшей рядом с его опустевшим домом, и осторожно постучал в окно.

Темная занавеска чуть колыхнулась. За ней на миг показался осторожно выглянувший глаз. Заскрипела дверь, и босоногий мужик в пестрядинных портах и заношенной коричневой рубахе вышел на крыльцо. Рыжая борода с первыми нитями седины развевалась на рубахе, как клок огня, раздуваемый ветром. Из-за спины мужика выглядывала пожилая женщина.

— Чего надо? — сердито спросил вышедший на крыльцо.

— Антипа? Что, не признал меня?

— Ба! — изумленно воскликнул рыжебородый. — Неужто Тимофей? А мы слыхали, ты помер. Жив, значит.

— Рано похоронили, — хмуро заметил Тимофей. —Живу и жить думаю. Вернулся вот домой. Только здесь почему-то пусто. Не знаешь ли, где Катерина?

Елагин ждал ответа с тревогой. Антипа, не взглянув на него, сказал:

— Твою Катерину в город свезли. Говорят, в больнице лежит. Кто-то был у ней, не упомню уж, сказывал — плоха.

Неловко переступив с ноги на ногу, Антипа прибавил:

— Все под богом ходим. У меня тоже беда: старая изба сгорела. Пришлось сюда пока перебираться. Соседями стали...

— Та-а-ак, — неопределенно протянул Елагин, хмуро глядя в землю. — Все пусто...

— Мы по-соседски твою избу-то закрыли, — сообщил Антипа. — Подумали: не ровен час — набедит кто-нибудь или еще хуже — спалит начисто. И стекла я прибрал, чтобы ребята из баловства не побили. Куда мы стекла положили — дай бог памяти... Аксинья, не помнишь?

— Не помню, — зевнув, отозвалась жена.

— Экий грех! Да ты не беспокойся, чай, найдутся.

Тимофей, не дослушав, побрел к опустевшему дому. Затрещали оторванные доски, с двери посыпалась пыль, и хозяин вошел в полутемное жилище.

3

В первый же день, как вернулся в Знаменское, Тимофей Елагин зашел к Кириллину. Своего учителя он застал в саду, где Федор Александрович начал разводить какие-то особые яблоки и сливы.

Когда Тимофей распахнул калиточку сада, Кириллин даже не заметил его прихода. Он сосредоточенно копал землю вокруг яблони и, не поднимая головы, в чем-то убеждал огромного серого кота, сидевшего на садовой скамейке.

— Федор Александрыч! — радостно окликнул Елагин, спеша к учителю. — Здравствуйте!..

— Ой!.. Ты ли это, Тимошка? — пораженно спросил Кириллин и, отряхнув руки, обнял подошедшего Елагина. — Отпустили?

Они взглянули один на другого и невольно рассмеялись.

— Ах ты, сибирный, сибирный, — похлопывая Тимофея по спине, бормотал Кириллин, — хлопот-то сколько наделал. Катерина болеет, у меня душа не на месте. Ну-ка, рассказывай! Садись!

— Поди-ка, надоело сидеть, — хмуро сказал Елагин. — Последнее время только этим и занимался.

Федор Александрович столкнул со скамейки обиженно мяукнувшего кота и потянул Тимофея за рукав. Они сели, все еще рассматривая друг друга с непроходившим радостным удивлением.

— Давненько мы с тобой не виделись, — сказал Кириллин и, словно вспомнив только теперь добавил с напускной суровостью: — Крамольник, нечистый дух! У меня целый узел ваших книжек и газет до сей поры сохранился.

— Сберегли? — взволнованно спросил Елагин.

— Тебя жалко было. Закатали бы, дурня, надолго, если бы эту музыку нашли. А у меня что? Места книжки не пролежали. Пользуйтесь, пока можно.

Тимофей просидел долго у Кириллина.

Федор Александрович не спеша рассказывал о заводских делах, о своем саде, о семье Ромодина, которой помогал украдкой от жены. Потом, словно что-то вспомнив, он посмотрел в глаза Тимофею и спросил:

— Ты что делать-то думаешь? На завод пойдешь или...

— А что кроме завода может быть?

— Нынче и не поймешь, у кого что на уме. К земле многие стремятся.

— Рабочие? — с недоверием спросил Тимофей,

— От нужды рабочие-то, — с легким презрением ответил Кириллин. Немного помедлив, он пояснил: — Из деревни пришли, на деревню и оглядываются.

— И все-таки это пополнение рабочего класса, — сказал Елагин. — Я тоже ведь из деревни пришлый.

— Ну, ты — иное дело, а из тех настоящих мастеров не будет.

— Это почему же, Федор Александрыч? — с удивлением спросил Тимофей.

— Потому, что стремления нет. У них душа-то не о стекле и не о работе, а о своем хозяйстве тоскует.

— Вряд ли, — качая головой, усомнился Тимофей Елагин. — Просто не поняли еще своей дороги в жизни. Думают, можно в одиночку выбиться в люди. И мы пока не сумели им дать правильного понятия.

— Не знаю, какое ты понятие можешь дать, а я наотрез скажу: нечего и время тратить — настоящего мастера не получится, коли в голове у него другое засело, — убежденно произнес Кириллин.

— Обижать вас не хочу, Федор Александрыч, но только рассуждение неправильное, — с сожалением сказал Тимофей. — Мастерами не родятся, ими становятся, когда время приходит.

— Желание для этого надо иметь. Призвание нужно! — горячо перебил К.ириллин.

— Это понятно.

— То-то вот! Понятно...

— Да, понятно. Я думаю, у каждого есть какое-то призвание, и надо помочь человеку найти свое призвание. Век благодарить вас буду — до дела меня довели, мастером сделали. Но за другое вас всякий осудит: нельзя вот так отворачиваться от людей.

— Чего меня благодарить, — смущенно пробормотал Кириллин. — Дружкам своим спасибо говорить должен. Всему они тебя научили. За словом в карман не лезешь.

— И к этому, наверно, призвание было, — с улыбкой заметил Тимофей.

Они немного помолчали. Кириллин поднялся со скамейки и, кивнув в сторону дома, сказал:

— Пойдем-ка, пропустим по маленькой по случаю благополучного возвращения.

Елагин негромко вздохнул.

— Не очень-то оно благополучное. Дом заброшен, жена в больнице, с работой еще как будет, неизвестно.

— Ничего, дорогой, все наладится! — ободряюще похлопав по плечу, сказал Кириллин. — Не в темном лесу живешь... Среди народа находишься. Голову вешать нечего.

4

Незаметно промелькнули две недели. За это время Елагин успел побывать в городе у Катерины, которая стала поправляться после болезни, потом занялся починкой избы.

Вынутых у соседа из рам стекол Антипа не нашел. Поискал их для виду и бросил. Искать-то нечего было: давно уже продал Антипа эти стекла пригородным огородникам, которые извели их на парниковые рамы.

Тимофей ходил по соседям, с грехом пополам собирал стекла, гвозди, жерди. Многое требовалось для оброшенной, пришедшей в упадок избы. Соседи не отказывали: помогали, чем могли.

Наконец выбралось время и для самого неприятного дела, с которым Елагин явно тянул. Рано утром он отправился в контору к управляющему заводом.

Сердце подсказывало, что хорошего от этой встречи ждать нечего, но все же Тимофей не предполагал такого короткого разговора, который произошел у него с Григорием Пантелеевичем.

Управляющий заводом Григорий Пантелеевич исподлобья оглядел нежданного гостя, переваливаясь, обошел его со всех сторон и вдруг рявкнул, стукнув в пол суковатой палкой:

— Не возьму!.. Слава тебе господи, немного отдохнули без вас. Теперь снова смуту сеять? Шалишь, голубчик! На заводе тебе не быть.

— Что же, с голоду помирать прикажете? — угрюмо спросил Елагин.

— Это меня не касается, — ответил управляющий. — Поди-ка, не спрашивал меня, когда зачинал забастовки. Не боялся тогда голодной смерти?.. Свет клином здесь не сошелся — уходи.

— Совет ваш хорош, Григорий Пантелеич, но я им не воспользуюсь. Некуда мне идти и незачем. Не дадите работу на заводе — найду в другом месте, — сказал Тимофей. — Прощаться не буду. Еще встретимся.

— Вон! Вон из поселка! — рявкнул вслед управляющий. — Не придется встречаться: не потерплю!..

Товарищи посоветовали обратиться к хозяину.

— С ним скорее сговоришься, Тимоха, — убеждали гутейцы. — Хозяин знает, что у нас мастеров недостаток.

Василий Алексеевич действительно не стал ничем попрекать Елагина и принял его на завод, к большому неудовольствию управляющего. Выслушав раздраженную речь Григория Пантелеевича, Корнилов сказал, что, по его мнению, лучше держать на глазах таких людей, чем позволять им скрываться в подполье, где они могут быть более опасными.

— Главное только — нужно внимательно следить за каждым их шагом, — в заключение добавил Василий Алексеевич. — Надежные люди у вас, полагаю, найдутся для этого?

Надежные люди у Григория Пантелеевича были повсюду на заводе, но не могли они за всем уследить. Ночью в гранильной чьи-то руки подняли распиленные половицы и вынули пачки прокламаций. Они пролежали в потаенном месте под полом больше двух лет. Десятки рук потянулись к этим листовкам так же, как тянется к хлебу голодный человек. Вскоре на заводе многие уже повторяли слова, прочитанные в удивительных листках, отпечатанных как будто сегодня:

«Временная победа угнетателей народа непрочна. Всюду вздымаются против них волны народного гнева. Сумерки, окутавшие теперь Россию, рано или поздно рассеются, и снова вольная открытая борьба за свободу охватит Россию».

В губернской социал-демократической организации старых подпольщиков почти никого не осталось, и прежние связи были оборваны. Нередко Елагин с огорчением размышлял, как же восстанавливать все и кто может помочь в этом. Тимофей даже не верил, что можно чего-то достичь за короткое время, когда организация разгромлена.

Большой неожиданностью для Елагина была встреча с землемером, которого он узнал с трудом.

— Ушел с этапа, — сказал землемер. — Сбрил бороду и волосы, живу по чужому виду. Про Василия Кострова слышал? Нелепейшим образом погиб: о побеге с провокатором условился. Застрелили... Грустно это, конечно, очень грустно. Но какой урок нам всем, как надо знать человека, прежде чем ему довериться... Ну, а ты как? Что делаешь в городе? На нелегальном?

Весть о гибели Кострова потрясла Елагина. Не сразу он собрался с мыслями и рассказал землемеру о своих сомнениях.

— Не смущайся, — утешил землемер, — заканчивай свои дела, перевози жену из больницы, а там подумаем, как связи наладить. Скоро приеду в ваши края: землю отводить буду столыпинским крестникам. Вряд ли только усидят они на своих хуторах... — добавил землемер с многозначительным видом. — Вообще после Лены — явный поворот, ожидаем больших событий. Ну и пора, самое время.

5

По утрам будили скворцы. Елагин повесил на дереве перед избою маленький домик, и теперь на заре птицы начинали звонкую перекличку. Тимофей выходил на крыльцо и с улыбкой следил за черными комочками, порхающими среди молодой листвы. С птицей повеселее казалось жить и не так тяготило одиночество.

Вдалеке над полями тускло синела знойная дымка.

Тимофей еще стоял у крыльца, щурясь от солнца, когда со скрипом раскрывались ворота у соседнего двора. Тощая лошаденка с запавшими боками выезжала на улицу. Однолемешный плужок и деревянная борона лежали на телеге около Антипы, лицо которого сияло от счастья. Казалось, были бы крылья, полетел бы Антипа впереди скворцов на поле.

— С праздничком, Тимофей Иваныч! — приподнимая картуз, с насмешкой кричал Волков. — Отдыхаешь? А нам, грешным, и в воскресенье покоя нет. Деньки-то какие стоят! Тепла вволю господь посылает.

— Пахать, что ли, собрался? — неохотно отвечая на поклон, спрашивал Елагин.

— Пахать, милой, пахать. Время не терпит. Паши землицу, поторапливайся!

— Заправским мужиком стал?

— Я всегда им был, Тимофей Иваныч. По нужде у печки-то стоял. Меня ноне к ней, треклятой, и калачом не заманишь. Спасибо нашему господину Василь Лексеичу! Весь век спасибо говорить не устану. Он меня, неприкаянного, на ноги поставил. Лошадку вот дал, землицу он же отвел.

— За какие же заслуги тебя вознаградили?

— И сам дивлюсь: за какие? — восторженно отзывался Антипа. — Может быть, за прилежание. Я ведь никогда ваших глупостей не признавал. В забастовках не участвовал...

— Да чего уж говорить: хорош. Сына родного продал, — сердито отзывался Тимофей.

— Зря болтаешь. Ванька на себя пусть пеняет, — спокойно возразил Волков. — Говорил ему: не связывайся. Не послушался. Теперь вот сидит. Когда выпустят, не слышно? Годика три, пожалуй, отсидит?

Тимофей пропустил вопрос Антипы мимо ушей. Он думал о другом: хотел понять, знал ли когда-нибудь этот рыжий плут какие-то иные чувства, кроме жажды стяжательства, во имя которой он мог бы продать не задумываясь всех людей, как продал и родного сына.

— Мне многие завидуют, — хвастливо рассказывал Антипа, пока запирал за собой ворота. — Маленьким, а все-таки хозяином стал. Хуторские и то косятся. Тоже зависть берет — обидно, что меня хозяин обласкал, из грязи поднял за прилежание. Народ-то зверь: только и смотрит, как бы в кадык другому вцепиться.

— Тебя, говоришь, к печи и калачом теперь не заманить, — насмешливо сказал Елагин и, помедлив немного, добавил: — А в гуте считают, — дышать легче стало.

— Это, значит, как я ушел? — догадался Антипа и прыснул от смеха. — Ну и дураки, боже ж ты мой! Похлеще меня найдутся еще. Хозяин всегда знать будет все, что ему нужно. Не хочешь ли со мной прокатиться?

— Это куда еще?

— Да ты не пугайся — тут рукой подать. Садись! Погляди, как вашего брата хозяин обошел... Одно слово — умора!

Тимофей насторожился.

— Ну что же, давай посмотрим, — согласился он.

Антипка подхлестнул лошадь, и через несколько минут они уже свернули с дороги к широкой овражистой ложбине.

— Гляди-ка, — сказал Волков, поспешно бросая вожжи и спрыгивая с телеги.

Тимофей посмотрел на пригретое солнцем широкое поле, покрытое ровной зеленью озими.

— Хлеба хорошие, похоже, здесь будут, — подумал вслух Елагин.

— Здесь-то будут, а вот тут, пожалуй, шиш с маслом получится...

В голосе Антипы послышалось злое торжество. В глазах сверкнул насмешливый огонек, когда взгляд Волкова обратился на соседнее поле.

Узенький овражек отделял зеленеющие озими от узких полосок, кое-как вспаханных, покрытых плешинами травы.

— Что это? — непонимающе спросил Елагин.

Антипа криво усмехнулся.

— Землица, землица, милый человек. Похуже, чем под озимями, но все-таки не бросовая. Василий Алексеевич в аренду ее стал сдавать. По самой сходной цене. Ну, значит, и перебесился у нас народишко. Многим хозяевами охота стать. Вот и дерутся кольями. Перессорились, перегрызлись многие пришлые из-за этой земли. А кому достанется — гляди-ка, сил не хватает ее в дело произвести. Такой земле только бы родить да родить, а ее во что обратили пролетарии всех стран...

— Хитрый ход вы с хозяином придумали, — мрачно заметил Тимофей. — Только не удастся долго дурачить. Народ разберется, что к чему. Семена раздора хоть и посеяны, а урожая-то, пожалуй, не дождаться.

— Твой урожай-то вернее? — нагло ухмыльнувшись, осведомился Антипа.

Тимофей ничего не ответил. Еще раз окинув взглядом зеленые плешины на узеньких полосках, он зашагал к дороге.

— А может, зря надеешься на свой урожай, сосед? — крикнул вслед Волков. — Помрешь, пожалуй, раньше того, чем жнитва дождешься?

— Дождемся! Не так уже далеко наша жатва, — не оглядываясь, отозвался Елагин.

— Дождемся! — еще раз твердо сказал он, подходя к поселку.

Тимофей смахнул рукавом струившийся со лба пот и посмотрел в ту сторону, откуда он шел.

Вдалеке над полями все так же неподвижно висела синеватая дымка. Воздух дрожал от зноя. Нечем было дышать...