Алмазная грань

Садовский Владимир Лаврентьевич

Часть вторая

 

 

Глава первая

1

Плыли над землей серебряные паутинки «бабьего лета». С ними уплывали тихие дни солнечной осени. Ветры уже разметывали по кустам «пряжу богородицы» — трепетные нитки, сотканные незримыми паучками, а дожди смывали путаные шелковинки с оголенных кустов, с порыжелого жнивья...

Долго мокла земля, таяли в темном месиве первые снежинки.

Кончилась осень. Чистой снежной холстиной прикрыл первый зимний праздник — покров — перепревшую солому на избах, подслеповато глядевших тусклыми оконцами на убогие улицы, припорошенные снежком.

В эту пору в деревне огни зажигались поздно. Сидели в избах в потемках — сумерничали.

Было темно и тихо. Ни песен, ни веселья не принес престольный праздник в Покровскую Садовку. Сидели в темноте молча, думая, как завтра пойдут мужики в дальнюю дорогу.

Мимо трех хилых берез к темнеющему вдалеке лесу шла от околицы широкая дорога. Звали ее «Верной». По ней ехали конные, шли пешие в город на заработки. Далекий чужой город казался добрым отцом, родная деревня — злой мачехой. Словно в насмешку назвали ее Покровской Садовкой: не только садов, и одной-то яблоньки не найти во всей деревне. Да и откуда взяться было ей: деревцу без воды не вырасти, а покровские мужики месяцами копали колодцы, пока добирались до воды. Не пошло бы в рост хорошее дерево на песках и суглинке, которыми наделили покровских землепашцев после того, как дали им «вольную».

Повсюду, в уезде с землей было плохо. В крепостную пору здешние леса, земли и села принадлежали князю Белосельскому, графу Шувалову и барону Фитингофу. И теперь было все то же. С детских лет до могилы жил мужик с думою о земле, но ее так и не было. Только пески да суглинок достались ему. Оттого и повелось поздней осенью уходить на заработки. Плотники, столяры, бондари, шорники стремились в город, а тем, у кого не было ремесла в руках, надо было идти еще дальше, искать счастья на рыбных и нефтяных промыслах.

В заплечных мешках уносили из дома последнюю ковригу хлеба, испеченную из остатков муки, смешанной с лебедой и толченой сосновой корой. Даже в урожайный год хлеба в Покровской Садовке до весны не хватало.

2

Молчаливым и угрюмым был в последний вечер Василий Костров. Перед тем как уходить на заработки, он частенько задумывался над тем, почему так нескладно и бестолково идет его жизнь. Ответа не находилось. Кострову казалось иной раз: повесили ему на шею серую заплатанную торбу, и таскает он ее все годы. Бросит в торбу чья-нибудь рука иной раз кусочек черствого хлеба, но прикоснешься к нему, и кусок рассыпается крошками. А ими насытишь ли изголодавшегося?

Незадолго до егорьева дня, весной, Василий возвращался в родную деревню. Оставив в сенях зеленый сундучок, он входил в избу и с порога замечал тревожный вопросительный взгляд рано постаревшей жены. Ребята, вцепившись в ее юбку, смотрели тоже недоверчиво, словно не зная, нужно ли радоваться возвращению отца.

Перекрестившись на потемневшую икону, Костров умывался с дороги, чесал гребешком волосы. Потом приносил из сеней сундучок, в котором вместе с плотничьим «струментом» лежали подарки: жене — полушалок, Ганьке и Ваньке — глиняные свистульки, паточные леденцы и коричневые сладкие рожки.

Раздав гостинцы, Василий расстегивал ворот заношенной рубахи и вытаскивал маленький узелок, привязанный к гайтану позеленевшего медного креста. Вся семья жадными глазами следила за кормильцем и его узелком, в котором были завязаны потертые рубли и трешницы.

— Вот и наши барыши. Бери, Палага, радуйся, — говорил Василий.

Но много ли радости дадут несколько замусоленных бумажек, пропахших мужицким потом, когда кругом развал?

Глядел Костров на закопченные углы своей избы, заметно ветшавшей с каждым годом, глядел и тяжело вздыхал. Выбрав потрепанную желтую бумажку, Василий давал ее сыну.

— Ванька, одна нога здесь, другая там! Мигом! — напутствовал отец.

Ванюшке объяснений не требовалось: он знал, что рублевку нужно отдать хозяину казенной винной лавки, а тот отпустит водку.

От водки Василий быстро хмелел. Угрюмый сидел он у стола, припоминая горьковатый полынный запах солончаковых степей, стада зажиревших овец, избы и телятники богатых кержаков, рубленные руками плотника Кострова. Лютая тоска подкрадывалась к сердцу. Василий лохматил седеющие волосы и, вытирая рукавом мокрые от слез щеки, кричал, обращаясь к висевшему в углу потемневшему Николе:

— Забыл нас, святитель Мирликийский! Жисть отнимают у меня! Может ли жить человек, коли нет ни крошечки радости?!

Хотелось плотнику высказать все наболевшее, рассказать Николаю Мирликийскому, как хорошо было бы жить вместе с семьей и не знать вкуса толченой сосновой коры, примешанной к хлебу. Искал — и не находилось таких слов, и голос Василия срывался в истошном крике:

— Ничего-то ты не видишь, отче Никола!

Пелагея с ужасом смотрела на пьяного мужа и, украдкой крестясь, кричала:

— Васька, Васька, опомнись! Ты что богохульничаешь, подлец!

— И ты за него? Васька — подлец, говоришь?

Костров бил жену, щуря воспаленные от водки глаза. Пелагея стонала, катаясь по полу, Ванюшка, незаметно выскользнув из избы, бежал на соседнюю улицу к деду.

— Деда, деда, тятька с заработков пришел! — запыхавшись, кричал Ванюшка с порога.

— Слышал уж, Ванек... — И дед подвязывал веревками новые скрипучие лапти. — Иди-ка покличь дядьев. Они укоротят его, окаянного.

Услышав истошный крик племянника, братья Пелагеи, рослые, медлительные Михайло и Гаврила (в деревне звали их «архангелами»), приходили со двора.

— Тятька пришел? — входя в избу, спрашивал старший, Михайло, и снимал с гвоздя вожжи. — Айда, Гаврила! — приказывал он брату.

Домой Ванюшка с ними не шел. Знал, что там будет обычное: придут в избу «архангелы», кто-нибудь из них хватит отца по голове кулаком, потом его свяжут вожжами и снесут в темную подклеть. Пелагея, морщась от боли, принесет «архангелам» на закуску две луковицы, братья не спеша выпьют по чашке оставшейся в шкапу водки и уйдут домой.

Утром, отлежавшись в подклети, протрезвевший Василий сипло кричал жене:

— Эй, анафема! Развязывай, будя!

Получив свободу, Костров, собрав в стакан водки из штофа, выпивал ее и доставал из сундука долото, фуганок, топор.

Несколько дней подряд чинил плотник валившуюся набок избу, тесал тонкие бревенца, подпирал ими пустой амбар и опять вспоминал нищенскую торбу, в которой вместо хлеба только черствые крошки.

Приходила весна. Осень сменяла лето, и снова Василий Костров точил топор, собираясь в дорогу.

3

Пахло горячим хлебом. Около печи на табуретке сидела мать. Перед ней стояла пустая квашня.

— Вставай, вставай, Тимофей, — будил отец крепко спавшего мальчика. —Собирай мешок, мать, а то, не ровен час, не поспеют на чугунку.

Мальчик долго не мог открыть непослушных век, а отец тянул его с полатей за ногу и сердито ворчал:

— Разоспался... Вставай! Зайди к Василию Кострову. Вечор он обещал взять с собой. С большим-то сподручнее идти — не обидят.

Сборы были недолги. Подпоясав веревкой полушубок и привязав за спину мешок, Тимоша подошел к двери. Мать, с трудом сдерживая слезы, крепко обняла, перекрестила и вместе с ним вышла на крыльцо.

— Не береди душу-то, Арина, — молвил отец. — В городе ремеслу какому-нибудь выучится — все полегче жить будет, а здесь вконец пропадет. Эх, земля, землица!..

Что еще говорил отец, Тимоша уже не слышал. Он шагал к дальней избе, тускло светившейся одним оконцем. Когда подошел к ней, невольно оглянулся. Мать все еще стояла на крыльце и смотрела вслед темной фигурке, которая с каждой минутой становилась все меньше и меньше. Тимоша почувствовал, как у него почему-то неожиданно защипало глаза, и он торопливо зашагал дальше.

— Проспал, родимый? — насмешливо спросил Костров, когда мальчик вошел в избу. — Мужику спать долго не положено. Тебе сколько годов-то?

— Пятнадцатый.

— Большой, пора за дело браться. Ваньке вон двенадцать, на Ивана постного сровнялось, а его тоже беру в город. Пусть привыкает. Ну, тронулись, ребята...

И еще в одной избе закрылась дверь за ушедшими в предрассветную мглу октябрьского утра.

 

Глава вторая

1

Степану Петровичу Корнилову шел семьдесят шестой год. Бодрым и не согбенным годами стариком, жестоким и умным хозяином знала его вся губерния. По-прежнему он стоял во главе своей фабрики.

В железном шкапу Степан Петрович хранил большую золотую медаль — награду с выставки за стакан, сделанный покойным мастером Александром Кириллиным; бумаги, подписанные министром финансов графом Канкриным; реестр хрустальной посуды на двести персон, деланной для Зимнего дворца.

Многое из того, что сберегалось в шкапу, тешило тщеславие. Степану Петровичу было приятно сознавать, что даже Мальцева он затмил на промышленной выставке. У того для царского двора по распоряжению Департамента мануфактур и внутренней торговли купили хрустальный графин для вина да хрустальную корзину и за все заплатили немногим более ста рублей. Корнилову же только за вазу из хрусталя двести дали, да еще семьсот рублей за прочий товар. С той выставки и пошло — для Зимнего дворца заказ на полный сервиз для двухсот персон, потом туда же малых графинов на семьсот персон. Для Кремлевского дворца заказывал сервизы сосед по имению обергофмаршал граф Шувалов. За все это было дозволено на изделиях завода употреблять государственный герб и именоваться поставщиком двора его императорского величества.

В шкапу припрятана и бумага, присланная Департаментом мануфактур вместе с рисунками и описаниями стеклянных изделий, заготовляемых в Австрии для торговли с Востоком. Управляющий департаментом Яков Дружинин приглашал господ российских мануфактуристов употребить зависящие от них меры к выделке подобных изделий, которые, вполне удовлетворяя вкусу азиатских жителей, откроют новый источник сбыта отечественных изделий и принесут значительную выгоду.

Управляющий Департаментом мануфактур доказывал, что предприниматели по причине природной понятливости русских рабочих, часто заменяющей у нас недостаток капиталов и сведений, а также и по причине близости к ним стран Леванта от сего дела пользу будут иметь.

От Одессы до Константинополя стеклянный товар можно было доставить за двое суток. Оттуда в Левант недалеко. Из окрестностей Штейншенау, на границе между Саксонией и Богемией, стеклянные изделия везлись в Триест, потом в Константинополь и Смирну. Два месяца отнимала такая дорога, но и после того богемские стеклянные кальяны продавались по семи копеек за штуку. Такая торговля не устраивала Степана Петровича. Он больше думал о русском покупателе, который, если бы захотел курить кальян, должен был заплатить за него Корнилову полтину.

Просмотрев прейскурант левантской стеклянной посуды, приготовлявшейся для восточных рынков, Степан Петрович удивленно воскликнул, мысленно адресуясь к управляющему департаментом:

— Графины с резьбой, кальяны с позолотой, кувшины из цветного стекла, флаконы для духов... Чего только нет! Извини, господин Дружинин, в других местах поищи дураков. Они, может быть, прельстятся семью копейками, что платят азияты за кальян. Нам и семь гривен — самая дорогая цена из твоего прейскуранта — не подходит. Бог с ними! Пусть немцы торгуют. Нам пока в России простору хватает. Рубль на рубль — на меньшем не мирюсь.

— На то и щука в море, чтобы карась не дремал, — посмеиваясь, добавил Корнилов, просматривая отправляемые с товаром счета. — Карась по нас, а плотвой нас не насытишь. Семь копеек с грошем... Нечего сказать, хороша пожива. Мы привыкли без хлопот семь гривен получать, пока вы два месяца семикопеечный кальян к азиятам везете.

Корнилов решил не ввязываться в левантскую торговлю, но бумаги из департамента на всякий случай приберег.

2

Граф Рудольф Гаррах считался знатнейшим и весьма богатым человеком не только Чехии, но и всей Австрийской империи.

Еще до Тридцатилетней войны его предки были близки к императорскому двору. Когда же началась эта война, отдавшая трудолюбивый чешский народ во власть разбойничьих орд Валленштейна и Тилли, и могильная тишина воцарилась в ограбленных чешских городах и опустошенных моравских деревнях, один из предков графа Рудольфа породнился с авантюристом Альбрехтом Венцеславом Евгением Валленштейном. Немалая доля военной добычи, захваченной Валленштейном в Чехии, Саксонии и Мекленбурге, попала в руки Гарраха. Эгерский заговор, стоивший Валленштейну жизни, принес новый доход: любимец императора Фердинанда граф Гаррах стал наследником огромного состояния бесславно погибшего ландскнехта.

Из века в век приумножались богатства графской семьи. Кроме наследных поместий в Австрии и Богемии, как звали немцы порабощенную и ограбленную Чехию, графу Рудольфу принадлежали прославленные хрустальные заводы.

В те годы, когда управляющий Департаментом мануфактур и внутренней торговли рекомендовал российским промышленникам попытаться потеснить богемские стеклянные изделия на рынках Леванта, граф Рудольф Гаррах, не тревожась за свою налаженную торговлю с Востоком, решил сразить российских предпринимателей на их же земле.

Совершенно неожиданно Степан Петрович получил письмо от своего старинного противника и конкурента Мальцева. Забывая про былые раздоры, Мальцев предлагал общими силами ополчиться против наглого австрияка, собиравшегося открывать фирменные магазины в Петербурге и Москве. Прочитав письмо, Корнилов злорадно рассмеялся:

— Нет, голуба, на меня не рассчитывай! Когда я против привоза французского хрусталя хлопотал, ты меня не захотел поддержать, а теперь я в это дело не стану ввязываться. Австрийский граф кому страшен? У кого завод под боком у Москвы. А до наших лесов никакому графу не добраться. И покупатель у нас иной. Его фирменные магазины в Петербурге не переменят. Ты повоюй, а мы о другом подумаем. С ярмарки заказ мне привезли от персиянина Каримова. Ему сделаем — глядишь, другой заказчик отыщется: не один же в Персии негоциант Каримов. В Одессу и Константинополь с семикопеешным кальяном не поехал и не поеду, а другую дорожку к азиятским купцам оглядываю: с Астрахани не так уж далеко до персиян и хивинцев.

На письмо Степан Петрович не ответил. Встревоженный его молчанием, Мальцев написал еще раз. Тогда управляющий заводом Корнилова Максим Михайлович почтительно отписал, что Степан Петрович занемог, а он, Картузов, без хозяина ничего сделать не может, «Вопрос сей разрешен может быть после выздоровления хозяина к взаимной пользе и удовольствию господ мануфактуристов...» Витиеватое и туманное послание Максима Михайловича немало насмешило Корнилова. Он был доволен, что Мальцев остался с носом. Пока дошло письмо, все уже было кончено: магазины Гарраха с помощью благорасположенных к графу видных лиц открылись в Петербурге и Москве.

3

За торговыми делами австрийского фабриканта в России Степан Петрович следил, однако, очень внимательно. Обдумав все, он послал доверенному лицу графа Гарраха частное письмо. Вместо ответа на него из Петербурга в Знаменское приехал укутанный в клетчатый плед тучный бритый немец. Он поселился в доме Степана Петровича. На следующий день немца видели на заводе вместе с Корниловым, который, показывая готовые изделия, что-то объяснял приезжему весьма бойко на его родном языке. Немец уехал с завода так же внезапно. После его отъезда Степан Петрович ходил довольный. Никто, кроме управляющего Картузова, не знал, зачем приезжал немец, как не знали и причины благодушного настроения хозяина. А Максим Михайлович хоть и знал, да умел держать язык за зубами.

Вскоре в Петербург отправили баржу с изделиями Знаменского завода. Никто не мог бы предположить, что получатель этого товара Кузьма Иванович Шуткин и есть тот самый немец, который приезжал в Знаменское.

Получив известие о благополучной доставке товара, Степан Петрович засмеялся и сказал управляющему:

— Ну как, Максим, хороша моя выдумка? Купец Шуткин — и никого кроме. Лучше и не придумать! Одним ходом шах и мат дали разом и Мальцеву, и казне-матушке, и самому графу австрийскому. Хо-хо, голуби! Плохо вы знаете Степана Петровича. Ловко он вас в одну упряжку приспособил. Не правда ли, Максим?

Управляющий с улыбкой глядел на хохочущего хозяина и соглашался, что придуманный Степаном Петровичем ход действительно был смелым и хитрым. Фирменные магазины Гарраха в Петербурге и Москве торговали теперь не только привозным хрусталем. Под видом богемских расходились стеклянные изделия корниловского завода. С этих изделий казна не получала таможенных пошлин, а граф Гаррах не имел прибыли. Товар в фирменных магазинах продавался по повышенной цене, и доходы делились Степаном Петровичем Корниловым и представителем фирмы Гарраха, скрывавшимся под именем русского купца Кузьмы Шуткина.

4

От времени осыпалась краска, и ржавчина все заметнее проступала на решетчатой металлической вывеске над каменными воротами. Наградные медали, нарисованные на вывеске, и золотые буквы «Знаменский стекольно-хрустальный завод Степана Корнилова и сына» тоже заметно потускнели.

Давно было пора обновлять вывеску, приводить в порядок запущенный дом, но Степан Петрович все откладывал до лучших времен, которые должны были наступить после возвращения сына. Но времен этих старик не дождался. Он умер, донимая своего управляющего до последнего дня одним и тем же вопросом: все ли сделано?

— Все, дорогой Степан Петрович, все, — успокаивал Картузов. — Скоро должен вернуться Алексей Степаныч!

Действительно, для этого было сделано все. Богатые подношения и обращение к новому императору старика, имевшего заслуги перед отечественной промышленностью, помогли сыну вернуться на родину. Обвинение в пособничестве государственным преступникам было снято, но Алексей Степанович не торопился возвратиться из милой его сердцу Франции. Он вернулся только после смерти Степана Петровича. От умершей в молодые годы жены-француженки у него родились два сына, Жорж и Базиль, никогда еще не видевшие России.

5

В Знаменском Алексей Степанович в первый же день заглянул в отцовскую святыню — музей. Он давно был закрыт, и ключей никак не могли разыскать. Лишь с помощью слесаря удалось открыть дверь. Нового хозяина поразило запустение, которое предстало его глазам. Сотни бокалов, жбанов, ваз, графинов, винных приборов, покрытых пылью, стояли беспорядочными грудами на окнах и в шкапах.

Еще задолго до смерти Степан Петрович охладел к музею. В ящиках, набитых соломой, лежали давние работы никольских мастеров, отобранные для музея. Но того, что покупалось у парижских антикваров Алексеем Степановичем, здесь не было. А он подбирал немало хрустальных изделий и отправлял исправно в Знаменское.

Корнилов вспомнил, что отец давно еще писал:

«Посылка из Парижа пришла, но покупать хрусталь больше не советую... Из прошлой твоей посылки давал на пробу моим людям вазу с русалкой. Трое сделали такую же — не отличишь, а Петрушка Ромодин — есть у меня такой мастер — отверг твою сирену. Свою принес, и такую, что все ахнули от удивления. На французской вазе обретается русалка на гладкой хрустальной стенке, а у Петрушки из бушующих волн выскочила вот этакая волшебница с рыбьим хвостом, что, кажись, сам за ней в пучину бросишься; каждая чешуйка на хвосте алмазной гранью отделана, и на зеркальце русалочьем морские брызги алмазами блестят. Жалко, не придется тебе повидать эту работу: охотник на вазу сыскался — княгиня Гагарина пятьсот рублей не пожалела Бранить, поди, будешь, а напрасно. Все это не нужно: и музей мой, и диковинки, к которым я пристрастие имел. Пустая забава. А дела теперь такие — не приведи господи. Помещик ныне мелкотравчатый. Ему не до хрусталя: думает, как бы лишнюю полтину на постройку винокурни выкроить. Без дарового мужицкого труда худо жить стало барину. Именитый землевладелец, который поумнее, теперь тоже примеряется, как получше капиталы к делу пристроить. Иные князья и графы не погнушались стать пайщиками в дисконтерских конторах, где учитывают векселя с разбойничьим процентом.

А все большую силу купец забирает. Ему дорогие изделия от меня не требуются: вчера он только еще щи лаптем хлебал. И теперь купеческому сословию все покрепче да подешевле подай. Приходится с хамом считаться: не я, так Мальцевы потрафлять ему будут.

Довелось слышать мне, что за границей на заводах новые машины ставят. Посмотрел бы ты, Алеша, что это за машины и нельзя ли их к нашему делу приспособить. Хорошо будет, если машины заведем да стаканы граненые тысячами выбрасывать будем. «Пей, — скажем, — купчина, свой чаек, грей себе чрево да вези мужику в деревню наши стаканы граненые». Так-то вот, Алешенька. О другом думай, а на безделки денег не трать...»

Алексей тогда не послушался и продолжал покупать осужденные отцом безделки. Посылки по-прежнему шли, но Степан Петрович о них ничего уже не писал, словно и не получал.

Непривычным было запустение в музее, и на заводе многое раздражало нового хозяина. Часто тоска сжимала сердце Алексея, когда он заходил на завод. Корнилов оставался беспомощным свидетелем медленной гибели дорогого и близкого дела, засасываемого трясиной. Сознание собственного бессилия не покидало Алексея Корнилова многие годы, прошедшие с того дня, как он во второй раз вернулся в Россию и навсегда.

 

Глава третья

1

«Ведомости Санкт-Петербургского градоначальства и Санкт-Петербургской городской полиции» проявляли интерес к стекольному делу.

Закрывшись в кабинете, Алексей Степанович читал напечатанную в «Ведомостях» пространную статью о стеклоделии в России и торговле стеклом, в которой утверждалось:

«Одно из общественных употреблений стекла в общежитии и назначение его заключается во вставке его в оконные рамы домов. В настоящем случае оно защищает жилище человека от сурового климата; оно доставляет человеку то благодетельное количество света, которое ему необходимо как для обыденных его занятий и труда, так и для поддержания здоровья. В помещениях, недостаточно освещенных солнечными лучами, люди отличаются хилостью и дряблостью мускульной системы. В этом отношении стекло может служить так же хорошим признаком развития в народе благосостояния и здоровья, как и мыло...»

— Ты видел газету, Жорж? — спросил Алексей Степанович вошедшего сына.

— Да.

— Удивительно нелепая статья. На кого рассчитана ее прописная мораль о пользе застекленного окна?..

— На потребителя, папа, — с обычной улыбкой превосходства отозвался сын.

— Какого потребителя? Крестьянина? Но он не читает газет. Его еще не сделали грамотным.

— Мужик может не читать, а купцу с такой статьей познакомиться полезно. Не все же ему торговать в темном лабазе. Пора думать о магазине. По примеру парижских, в России должны быть просторные светлые торговые здания. Довольно варварских лабазов и лавок, где человек лишен света и благодетельного солнца!

— Никогда не подозревал, что в тебе так развито чувство человеколюбия, — иронически заметил Алексей Степанович.

— Долг каждого члена общества — заботиться о благе других, — не смущаясь иронией, отозвался Георгий.

— Мне-то зачем это говорить? — засмеялся отец. — Я не купец и в проповеди пользы солнечного света не нуждаюсь. Зеркального стекла для магазинных витрин покупать тоже не собираюсь... Закваска у тебя, Жорж, дедовская. В моего отца ты пошел. Он в выгодное предприятие мертвой хваткой впивался. Уж он-то добычи бы не выпустил. А вот я точно не корниловского рода. И правильно поступил, передав вам дела: плохой из меня хозяин.

— Напрасно, отец. Если я и Базиль иногда высказывали свое мнение, то лишь потому, что желаем успехов нашему делу.

— Расходы по напечатанию статьи наши? — вдруг неожиданно спросил Алексей Степанович.

— Какие расходы?

— Ты хочешь убедить меня, что полицейская газета проявляет такой интерес и нежную заботу о стекольном деле бескорыстно?

Георгий притворно удивился и развел руками.

Отец поморщился.

— Мы не в «Амбигю-комик». Оставь, Жорж. К чему эта игра?

— Вы слишком проницательны, папа... Не буду скрывать: расходы по напечатанию статьи мы приняли на себя, опаздывать нам нельзя.

— Скверно! Очень скверно пахнет от наших дел! Не по душе мне это.

— Душа, папа, плохой помощник в коммерческих предприятиях, — наставительным тоном заметил Георгий. — Неужели вам не ясно, что такая статья в газете совершенно необходима? Вот взгляните, что мне пишут из Парижа. За год заводы Сен-Гобена и Цирея дали двести тысяч квадратных метров зеркального стекла. А Монлюссон, Жюмон, Бекиньи сколько вырабатывают? Неужели нужно ждать, когда из Франции и Бельгии к нам в Россию повезут зеркальное стекло? Нет, нужно убедить покупателя, что ему необходимо наше зеркальное стекло. Обидно, что Россия не имела до сих пор своего Кольбера. Какой был великий ум! Он помог развиваться фабрикам фаянса в Руане; он уговорил короля-солнце Людовика отказаться от серебряной посуды ради процветания отечественного производства. Кольбер был отцом и благодетелем французских мануфактур. Хрусталь и тисненую кожу, фарфор и кружева, не уступающие брюссельским, дал Франции Кольбер. А у нас в России кто заботится об отечественных мануфактурах?

— Ты претендуешь на пост российского Кольбера? Нет, мой дорогой, меркантильные системы хороши были во времена Людовиков, а теперь даже с помощью доморощенных кольберов потребителю не навяжешь отечественного товара. Твой дед пытался бороться против этой очевидной истины, но ничего не добился.

— Неудача с запретом привоза иностранного хрусталя, однако, не смутила деда. Гарраха он победил в его же фирменном магазине. Надо действовать смело. Дадим зеркальное стекло русскому купцу; если в России нет надлежащего сбыта хрусталю — откроем ему дорогу на Восток. Я кое-что уже предпринял для укрепления связей с Персией. Надеюсь на благоприятные результаты. Брат Базиль решил ехать к персидскому шаху.

— Да ты здоров ли, мой дорогой? Что ему делать у шаха?

— Засвидетельствовать наше почтение и передать в подарок изделия завода.

— Любопытно, хотя и не ново. Твой дед тоже действовал с помощью даров... С шахом он, правда, не встречался... Какие же дары повезут наши волхвы в Персию?

— Из музея стакан кириллинский возьмем, кальяны из трехслойного стекла изготовим, у другого Кириллина ваза есть. Купим ее.

— Все, значит, решено? — нахмурившись, сказал Алексей Степанович. — Со мной советоваться, конечно, не стоит? Кириллинского стакана я вам не дам! Поспешили, мои дорогие, распоряжаться гордостью России. Пока жив — стакан останется на месте, умирать буду — завещаю императорскому музею, чтобы спасти от тех, для кого нет на свете ничего дорогого. Даже дед ваш берег эту вещь...

— Я думаю, интересы дела дороже забавной безделушки?

— А мне не интересно, как ты думаешь! — раздраженно перебил Алексей Степанович. — У тебя есть доверенность вести дела завода. Веди как знаешь, препятствий не чиню. Но музей не смей трогать! Для тебя — забавная безделушка, а для меня — святыня, слава русских мастеров.

Сын удивленно посмотрел на Алексея Степановича.

— Ах, папа, ну к чему волноваться, пусть себе стоит ваш стакан в музее. Найдем другое, что можно подарить шаху. Но поехать в Персию, рано или поздно, я полагаю, нужно.

— Делай как знаешь, — несколько остывая, сказал Алексей Степанович, брезгливо отбрасывая в сторону полицейские «Ведомости».

2

Алексей Степанович, беседуя с сыном, всегда чувствовал себя в чем-то виноватым. Высокий человек напоминал Алексею Корнилову его отца, Степана Петровича. Но у того не было такой холеной бородки, расчесанной на обе стороны, таких усов и гладкого пробора на лысеющем черепе. Своим щеголеватым видом, хорошими манерами, бриллиантовыми запонками и булавкой в галстуке сын производил впечатление преуспевающего западного негоцианта.

— Что вы делаете, папа? Что за донкихотство! — возмутился Георгий, когда узнал, что отец выпроводил приезжавших к нему инженеров, которые вели изыскания для постройки железной дороги.

— Я много видел несправедливости, и если не смог искоренить ее, то старался и не приумножать горя... — с раздражением говорил Алексей Степанович. — Во всех делах на первом месте должны быть справедливость и порядочность.

— Бог мой! От вас никто не требует чего-то постыдного или несправедливого. Но в делах нами должен управлять рассудок. Мы станем посмешищем даже в глазах здешних дикарей помещиков. Владелец стекольного завода отодвинул железную дорогу от своего завода. Неслыханное дело! Чего же мы достигли этим? Дорогу все же прокладывают в тридцати верстах от нас. Мелкие помещики, у которых дохода за год десять мешков ржи, и те тянутся к железной дороге. Знают, что от такого соседства только польза: зерно проще по железной дороге вывозить, чем на подводах.

— По-моему, это безумие! Что стало с деревнями? Земледелец бежит с насиженных мест: есть нечего. Сколько пришлого люда нахлынет, если здесь пройдет железная дорога? А ты, наверное, не откажешься взять пришлого человека и у коренного нашего рабочего оттягать две копейки? Этому не бывать.

— Вы бы, папа, еще о фаланстерах для работников позаботились бы... Смешно слышать такие рассуждения от российского предпринимателя.

— Умру — заводите любые порядки, но пока жив — не желаю, чтобы наши мастера страдали из-за необузданного корыстолюбия хозяев.

— На вашей вывеске написано: «Стекольный завод Алексея Корнилова и сыновей». При чем же тут сыновья, если вы превращаете завод в убежище для призреваемых?..

Георгий почувствовал себя обиженным. Вышел, захлопнул за собой дверь, но отец даже не оглянулся. Он задумчиво разглядывал текинский ковер, на котором висел кривой дамасский клинок и два старинных кухенрейтеровских пистолета. Алексей Степанович пытался понять, зачем все это нужно сыну. «Жорж никогда не держал в руках ни пистолета, ни шпаги. Судя по такой коллекции, можно подумать о том, что наши промышленники — воинственные люди. А они привыкли поражать противников не шпагой, а аршином, не пулей, а протестованным векселем».

3

Сыновья были явно недовольны.

В глазах предприимчивых европеизированных дельцов Алексей Корнилов выглядел старомодным и ограниченным. Отец сознавал это, но уступать не хотел.

Много лет минуло с той поры, когда Алексей Степанович отплыл на итальянском бриге от родных берегов. Франция дала приют отставному офицеру гвардии, увлекшемуся проповедью русских изгнанников. Опасность оказалась меньшей, чем он полагал. О нем вскоре позабыли, и если бы Степан Петрович начал хлопотать раньше, то Алексею можно было давно вернуться на родину.

Годы Алексей прожил в Париже. Не раз он бывал и в городке Баккара. Здесь, на родине французского хрусталя, в небольшом городке с черепичными крышами и разбитыми вокруг садиками, Корнилов невольно вспоминал родное Знаменское. Снова, кажется, возникали перед его взором крытые соломой и потемневшим тесом избы, непросыхающая лужа у дверей лавки, где вороватый сиделец торгует черствыми баранками, воблой да водкой; вспоминал и чахлые герани на маленьких оконцах.

На заводе в Баккара Алексей с восхищением следил, как проворно и бережно укладывали подносчики дорогой хрусталь в легкие корзины. Один из рабочих однажды замешкался, и большая хрустальная ваза выскользнула у него из рук. Звеня, она рассыпалась по полу сверкающими осколками. Рабочий побледнел, глядя на приближающегося мастера. Алексей Степанович ждал бурной сцены, но ее не произошло. Мастер посмотрел на осколки вазы, покачал головой и, переводя взгляд на побледневшего рабочего, сделал пометку в записной книжке.

— Жак Лубэ — штраф четыре луидора, — вслух повторил мастер запись и, не взглянув на виновника гибели вазы, отошел.

Корнилов бросился за ним вдогонку.

— Простите, — смущаясь сказал он. — Я хочу уплатить стоимость штрафа, наложенного на этого бедняка.

Мастер остановился, вынул изо рта сигару и, чуть прищурясь, с любопытством посмотрел на необычайного посетителя. Вежливо притронувшись к своей шапочке, мастер сказал:

— Извините, месье, не имею чести быть знакомым. Вы желаете помочь Лубэ? Мне очень жаль работника, но денег от вас я не приму. Штраф накладывается для возмещения ущерба, причиненного небрежностью рабочего. Он заставляет его быть внимательнее и осторожнее. А когда рабочие бывают недовольны, тогда они устраивают стачки. Я тоже кричал: «На фонарь Кавеньяка!» Впрочем, это прошло. Демонстраций у нас не разрешают... Хотите помочь Лубэ — зайдите к нему или подождите его у ворот. Через дорогу наш магазин, где вы можете купить лучшие вазы нашего завода не дороже двух луидоров за штуку.

Алексей Степанович покраснел от этой наглой иронической отповеди и не нашелся, что ответить.

Сколько таких неловкостей случалось с ним в жизни. И все же он не мог победить в себе того, что считал в глубине души сентиментальностью.

 

Глава четвертая

1

Дым от махорки повис над столами, над стойкой, где хозяин трактирного заведения проворно отпускал половым водку, баранки, сахар.

Под вечер в трактире всегда было людно. Сюда заходили, возвращаясь из города, мастеровые; останавливались шедшие с товаром на станцию обозы: возчики любили погреться с холода парой чаю. Пьяный гомон, крики, споры, песни, сливаясь в нестройный гул, заполняли невысокое помещение, освещенное тускло светившей лампой.

Гул немного стихал, когда кто-нибудь поднимался с места и, покачиваясь, шел к стоявшему у буфетной стойки высокому ящику. Опущенный пятак приводил «машину» в действие. Скрипнув, валик начинал хрипло тянуть знакомую мелодию:

Шумел, горел пожар московский,

Дым расстилался по реке...

Вытянув под столом уставшие ноги, Тимоша боролся с дремотой, склеивавшей налитые свинцом веки Мальчику было жарко, хотя он уже снял полушубок. Положив его на лавку, Тимоша приглядывался к соседям, побаиваясь недоброго человека, который может прельститься его одеждой.

Мальчику не нравился трактирный гомон и пьяное оживление Василия Кострова, распивавшего вторую бутылку водки с приятелем, оказавшимся в трактире. Сын Кострова, Ванюшка, прислонясь к стене головой, спал, а Тимоша с тоскою думал о своем двугривенном. Он был единственным, и если бы не дядька Василий, Тимоша ни за что не стал бы тратить в трактире деньги, которые мать дала на дорогу.

Старшего Кострова нельзя было узнать. Захмелевший, с растрепавшимися волосами, он сидел, обнявшись с незнакомым мужиком, и сиплым фальцетом подпевал трактирной «машине»:

Судьба играет человеком, Она изменчива всегда: То вознесет его высоко, То кинет в бездну без стыда...

— Верно, милок, верно, — кивая головой, соглашался приятель Василия, поглаживая рыжеватую бородку и насмешливо поблескивая черными глазами. — Вознести-то, злодейка, забудет, а кинет — без ошибки.

— Парамон... Думаешь, сам в город-то иду? Нужда гонит.

— А ты не ходи. Чего в городе делать? Иди с Парамоном. Он тебе первый друг.

— А куда же мне с тобой идти? Ты дом ставить хочешь? — заплетающимся языком бормотал Костров. — Богатый, знать... Дом я тебе поставлю... Анбар срублю, доволен будешь. Я топором чего хочешь сотворю, только скажи. Тебе дом надо?

— Мне домовина из трех досок, может, понадобится, а дом ни к чему. Я, милок, не мужик, не купец и в дуду не игрец — птица вольная, веревочкой связанная. Был мужик, да весь кончился. Померла у меня баба, а мне помирать не захотелось. Земли клочок дали вместе с волей, а выкупать денег не нашел... Оно вроде ни к чему и воля стала. Ушел я из деревни. Сети славно вязал, а ныне все позабыл. Осьмое лето на стеклянном заводе в шихтарне пыль глотаю. На зубах, окаянная, хрустит... Ну, да ладно, живу. Домов мне, милок, не надо, но к делу я тебя определю: на заводе всякого люду только давай. Ящиков для товара да коробьев видимо-невидимо требуется. Дело верное, милок. А так куда пойдешь? Прежние фабрики в корень изведены.

— Теперь винокурни, слышь, ставят, — отозвался Костров.

— Когда еще поставят, а старых фабрик мало остается. В скудность приходят наши края, так что за работенку держаться надобно. Думаешь идти — пойдем, а то потолчешься в городе да сюда же и вернешься.

Василий ничего не ответил. Он сидел с закрытыми глазами, казалось спал. Парамон подождал немного и, пошатываясь, побрел к двери. Костров вдруг поднялся и крикнул:

— Погоди малость, Парамон!.. Сейчас.

Растолкав задремавших ребят, Василий подхватил на плечо зеленый сундучок и пошел к Парамону, поджидавшему у двери.

2

Прав был Парамон. Прогорали старые мануфактуристы.

Травой запустения покрывались дворы заброшенных фабрик. Глухая крапива и молодые березки росли в неположенных местах — на крышах разоренных заводов.

Петр Великий учредил Берг-коллегию, чтобы она вела учет рудных богатств и железоделательных заводов Российского государства. В ведомости Берг-коллегии записали железный завод компанейщиков — Панкрата Рюмина с товарищами, стоявший на реке Туманке в сорока верстах от корниловского хрустального. На окраине уездного города компанейщики поставили плавильню, рядом с ней — контору и каменную церковь. День и ночь дымила единственная домна завода. Оброчные крестьяне отливали котлы и чугуны. Проезжавший здесь академик Паллас, описывая свое путешествие, сказал про городишко, около которого имели компанейщики завод: «Он весьма жалок. Жители его лентяи и враги всякой промышленности». Но неудобств от соседства с лентяями компанейщики не испытывали. Завод работал исправно. По десяти тысяч саженей дров, покупаемых в казенных лесах, сжигала за год плавильня. Тридцать тысяч пудов разной посуды изготовляли здесь за год и переправляли ее на берега Волги, в калмыцкие степи, на ярмарки Малороссии.

В Анзыбее и Богородском, неподалеку от Знаменского, стояли суконные фабрики. По подрядам главного Кригс-комиссариата они поставляли для армии тысячи аршин сукна и каразеи. Стучали ткацкие станы полотняных и парусных фабрик, готовивших оснастку для кораблей. Казна щедро оплачивала заказы. Но появились паровые суда, отпала надобность в парусах, и захирели после того ткацкие фабрики. Задымили где-то далеко на юге большие заводы, поставленные англичанами и бельгийцами поблизости от угольных шахт и железных рудников Новороссии, и покатились под уклон старинные заводские вотчины. Даже потомкам Демидова — князьям Сан-Донато — оказалось не по силам тягаться с англичанином Юзом, бельгийскими и французскими предпринимателями. Они всю Россию завалили дешевым железом, сталью, рельсами, тавровыми балками. Поспевали иностранцы делать и котлы, и чугуны, и печные вьюшки. Привозилось это за сотни верст, а стоило дешевле, чем у Рюмина и иных российских предпринимателей. Пошатнулись маленькие железоделательные мануфактуры. Двадцать лет назад выдал последнюю плавку завод Панкрата Рюмина и закрылся. Только чугунные намогильные плиты, под которыми покоился прах содержателя железного завода, напоминали о том, что в этих местах существовал когда-то такой завод. Развалились стены плавильни, осыпалась плотина на реке; светлая вода, журча, бежала поверх догнивающих свай, опутанных зеленой сетью водорослей.

В летние вечера стаи летучих мышей кружились над заброшенными фабриками. С каждым годом фабричные дворы все гуще зарастали подорожником и сизой полынью. Кое-кто из хозяев этих позабытых могил были живы, но им приходилось заботиться и думать о другом. Ставили новые, винокуренные заводы. Спирт всюду был нужен. Его покупали казенные винные склады, за ним ехали и заграничные купцы. Граф Шувалов на своих заводах выкурил за год пятьдесят тысяч ведер спирта. Глядя на соседа, граф Орлов размахнулся шире: построил завод на тридцать чанов, и еще девяносто тысяч ведер широкой рекой полились в необъятное сивушное море, затопившее всю губернию. По примеру именитых, обедневшие помещики тоже торопились внести свою лепту в пьяное море. «Московские ведомости» не поспевали печатать объявления о продаже имений. Продавалось и закладывалось все: пока были крепостными — мужики, села и старые родовые усадьбы. Продавались земли, леса для того, чтобы где-нибудь появился новый винокуренный заводик с одним заторным чаном. Через несколько лет и этот заводик и родовое гнездо дворянской семьи приходили в полное запустение. В пору быстрого разорения старых мануфактур хрустальный завод Корниловых оставался по-прежнему верным, доходным делом. Правда, еще при жизни Степана Петровича спрос на дорогие изделия стал уменьшаться: меньше требовали хрусталя разорявшиеся господа. Но старик не растерялся и начал приглядываться к новому покупателю, которому необходима была простая посуда — стакан и дешевый графин.

Старинное мастерство шло на убыль.

Горами высились стаканы, стеклянные блюдца, пузатые графины и рюмки вокруг хмурых граверов. Товар шел дешевый, копеечный, впору для извозчичьих трактиров на постоялых дворах. Мастеров тяготила работа, не дающая простора беспокойной мысли и искусным рукам.

Повизгивая, стакан подставлял колесу гладкую поверхность, и веточка вишни ложилась на стенку. Две ягоды — с одной стороны, две — с другой. Готовый стакан отставляли в сторону. В сортировке к стакану прибавляли стеклянное блюдце с двумя вишенками у краев; стопки готового стекла, переложив соломой, забирали в ящик.

Под окнами конторы скрипели подводы. Обозы с товаром тянулись к железнодорожной станции за тридцать верст. Везли товар и летом, и в осеннюю непогоду, но самые большие обозы шли зимой, когда веселые святочные праздники и широкая масленица оставляли недобрую память. Сколько билось при этом загулявшими гостями стеклянной посуды — хозяин трактира не считал: за все щедро расплачивался загулявший купец и храбрый во хмелю извозчик.

Мастерство умирало. Недорогая стеклянная вещь заполняла на складах кули и ящики, подготовленные к отправке на станцию. Холмы битого стекла высились около складов чуть не до крыши.

Бывая на заводе, Алексей Степанович часто замечал укоризненные взгляды рабочих и, словно боясь неприятных расспросов, спешил в контору к Максиму Михайловичу.

Управляющий Максим Михайлович Картузов служил на заводе с давних времен. Расторопный подросток — сын подносчика готового товара на складе — обратил на себя внимание Степана Петровича, когда был еще мальчиком при конторе. Раза два его посылали со старшим приказчиком на Петровскую ярмарку, которая славилась на всю губернию. Здесь нельзя было зевать: на ярмарку из Москвы, Воронежа, Курска, Тамбова с сукнами, полотнами, сибирскими мехами, серебряной и прочей посудой наезжало немало купцов. Чтобы быстро и с выгодой распродать привезенный с завода стеклянный товар, требовались сноровка и ловкость. Помощник конторщика, видно, обладал ими. Степан Петрович, оценив изворотливого, сообразительного Максимку, сделал его старшим конторщиком, а года за три до смерти поставил управителем завода.

Картузов был старый верный слуга, с которым отец советовался во всяком деле; с ним и Алексей Степанович не таясь мог говорить о том, что его так волновало.

3

Увидев хозяина, Максим Михайлович встал и почтительно поклонился. Алексей Степанович присел на диван и внимательно оглядел управляющего. В нем все было привычным, давно знакомым: и длинный сюртук, и черный галстук, завязанный широким бантом у самого подбородка, и очки в стальной оправе. Похожий на нескладного уездного лекаря, Картузов, пощипывая жидкую бородку, ждал, что скажет хозяин.

— Послушайте, Максим Михайлович, неужели, кроме стаканов и трактирных графинов, ничего делать нельзя?

В голосе хозяина слышалось раздражение.

Картузов неопределенно усмехался. Каждый раз он слышал все тот же вопрос, который как будто бы мог решить управляющий.

— Делаем все по мере сил, Алексей Степаныч, — снисходительно отвечал Картузов. — Стаканы и дешевые графины немалую прибыль дают, а другое — пустяки, чуть что не убыток.

«Действительно пустяки», — подумал Алексей Степанович, проглядев заказы: княгине Васильчиковой требовалось четыре дюжины кобальтовых полоскательниц, граф Бутурлин, кроме дюжины стаканов с развалом и шипами, просил шесть графинов. Накладки и хрустальные подвески для паникадил в соборе, на которые уже выписан счет, были тоже случайной работой, а мастера тосковали по настоящему, большому делу.

— Я думаю, — начал Картузов, словно угадывая мысли хозяина, — лучше от простого стакана верный доход получать, чем случайных барышей от барских заказов дожидаться. Значительно приумножить можно было бы доходы...

— Опять про водочную бутылку?

— Про нее, — охотно согласился управляющий с еле заметной усмешкой. — Мы погнушались, не захотели заниматься бутылочкой, а Черемшанцев, невесть откуда залетевший в наши края, словно в насмешку, в соседнем уезде поганенький заводик слепил и живет не тужит. У графа Шувалова в тех местах два винокуренных завода, в губернии казенный винный склад. Сколько для них бутылок нужно? А Черемшанцев еще в три губернии бутылку поставляет. Плакать от горя хочется: какому-то прощелыге, можно сказать, свои деньги отдали. Из собственного кармана тысячи выбросили! Батюшка ваш, царство ему небесное (Картузов перекрестился), пресветлого ума человек, а такой промах допустил. Уперся на своем: «Я не целовальник. О поганой бутылке заботиться не хочу. Пусть другие пакостной посудой занимаются». Думал, поди, не найдется на это дело охотников.

— Я не осуждаю отца, — перебил Алексей Степанович. — Он по-своему любил стекольное дело. Поэтому и не хотел другим заниматься. У деда, говорят, кроме хрустального завода были парусиновая, фарфоровая и фаянсовая фабрики.

— Были, — подтвердил Картузов и, порывшись в столе, достал голубоватый лист. — Полюбопытствуйте.

Управляющий развернул гербовую бумагу, написанную витиеватым почерком. Выцветшие от времени желтоватые чернила кое-где были уже незаметны, но Картузов, видно, давно знал этот документ и не затрудняясь читал вслух:

— «В оном селе состоят хрустальная фабрика о двух мастерских, на которой вырабатывается из осми горшков разных сортов и фигур хрустальная посуда, которая отправляется в Москву, в Санкт-Петербург, в разные города и ярманки по цене в год на три тысячи рублей; фарфоровая фабрика, на которой производится из двух мастерских разных сортов фарфоровая посуда, которая в продажу отпускается сухопутьем и водою в Москву, в прочие города и ярманки; полотняная фабрика о четырех станах...»

— Что это у вас за синодик? — спросил Корнилов.

— Копия ревизской сказки, поданной служителем вашей бабки Агафоклеи Ивановны уездному землемеру поручику Гавриле Лобазину. Этому синодику сто лет без малого. Ревизскую сказку писали после смерти вашего деда.

— Видите, дед умнее нас был: все производства имел. А мы, как привязались к хрусталю, больше знать ничего не хотим, — усмехнувшись, заметил Алексей Степанович.

— Пристрастие к одному делу неплохо, пока оно в гору идет, но коли под гору катится — надо посторониться, а не то зашибет. Отойди в сторонку да погляди, нельзя ли за другое приняться.

— За винокуренье, к примеру?

— Хотя бы и за него. Хлеба, правда, в наших местах не густо родятся, но все же кое-что остается у помещика. В город, что осталось, он не везет: дорога дальняя — выгоды никакой. На спирт перекурить проще.

— Я хлеб на спирт перегонять буду, а крестьянину с семьей с половины зимы есть нечего.

— О нем не вам заботиться, дорогой Алексей Степаныч. Ныне мужик вольный. Над ним царь — господин и перед богом ответчик. Пусть царевы министры думают, как мужику жить.

— Совести в таких рассуждениях не вижу.

Управляющий обиделся Он посмотрел на Корнилова искоса и сердито заметил:

— Перед хозяевами моя совесть чиста: ни одной копейкой за всю жизнь не попользовался. А в другом до моей совести никому дела нет. Монахи, спасающиеся от мира, да девушки на выданье пусть думают о совести. Если нам о ней думать — работать нельзя будет...

От Картузова Корнилов ушел, так и не получив доброго совета.

«Что же дальше будет с мастерами?» — огорченно думал хозяин. Десять печей днем и ночью варили стекло, и все оно уходило по распоряжению управляющего на дешевые стаканы и графины.

4

В полночь, когда в окнах гасли последние огни, Василий с Парамоном только еще подходили к поселку. Позади взрослых брели уставшие ребята. В стороне от поселка, ближе к дороге, темнели ушедшие в землю запорошенные снегом постройки. Сизый дым плавал над ними, и у Кострова запершило в горле,

— Чего тут у вас? — спросил Василий. — Дух аж спирает. Ну и завод!

Парамон глухо рассмеялся.

— Где же ты завод-то увидел, елова голова? До завода версты две еще. Это, милок, Райки. Подземный рай, проще сказать. Тут рабочий люд живет.

— Смеешься, поди? — недоверчиво спросил Костров. — Кто же станет жить здесь, когда поблизости столько изб?

— Избы-то, чай, чужие, тятя, — раздался сонный голос Ванюшки.

— Верно, малый, — подтвердил Парамон. — Избы-то есть, да не про нашу честь. Вьется мужик, словно лист осенний. Повсюду раскидало его. Здесь люду нанесло — конца-краю нет. В работе не отказывают, а жить устраивайся как можешь. Тут, в Райках, мордвы много. Им почету-то еще меньше. Накопали нор в земле, как кроты, и живут целым селом. Топятся по-черному, глаза у всех болят. Иные говорят — от дыма, а другие толкуют про болезнь — трифому. В заводе мордвинам тоже не сладко: работенка какая потяжеле им перепадает. Нам хорошо, а кому-то еще лучше.

Парамон раздраженно плюнул и умолк.

— Чего же ты завод-то больно расхваливал? — спросил Костров. — «Пойдем со мной, к делу приставить могу...» Балалайка бесструнная! Зачем поволок? Ребята умаялись, еле идут.

— Я что тебя, силой, что ли, тащил? — огрызнулся Парамон. — Ишь, девка красная! Обманули. Да на кой хрен ты мне сдался. Возись с ним, а он как лошадь норовистая: то лягнуть, то в кусты метит. Гуляй сам по себе, друг. Попросись к кому-нибудь переночевать, авось пустят. Ко мне, коль штофик будет, милости прошу в праздничек наведаться.

Костров не успел ничего сказать, а Парамон уже нырнул куда-то в проулок между избами и исчез.

— Ох ты господи, — растерянно промолвил плотник, спуская с плеч сундучок. — Куда же теперь деваться, ребята?

— Может, постучаться в избу к кому? — неуверенно предложил Тимоша.

— Попробуй. Авось найдется добрая душа, пустит, — согласился Василий, присаживаясь на сундучок. — Постучи-ка.

Тимоша постучал в окошко крайней избы и испуганно отскочил. За воротами послышался злобный лай. Собака забегала у калитки и сунула в подворотню оскаленную морду.

— Видно, не пустят, — вздохнув, решил Костров. — Только собак взбулгачим. Народ-то здесь, похоже, кряжистый. Пойдемте, ребята, в Райки, там, может, люди попроще...

Двери землянок в Райках плотно не прикрывались. Костров отворил первую попавшуюся из них и увидел запорошенные снегом крутые ступеньки, уходившие куда-то далеко вглубь.

— Заходи, заходи, ляляй, — послышался из-под земли голос невидимого человека. — Ночевать хочешь? Место есть, только ужина не взыщи. Ты ощупью пробирайся, ощупью, а то темно. Ложись у стенки. Блох ныне мало осталось: холоду не любят.

Вцепившись в полу отцовского полушубка, Ванюшка, спускаясь по крутым ступеням, осторожно передвигал ногами. Тимоша ждал наверху около оставленного старшим Костровым сундучка. Потом, подняв его на плечи, тоже спустился в землянку. Василий разделил на всех ломоть застывшего на морозе хлеба, съел свою долю и, укладываясь, тихо сказал:

— Свет-то все-таки не без добрых людей. Вот он, к примеру, мордвин, а душа у него лучше, чем у прощелыги Парамошки. А уж ежели сказать...

Но что он хотел еще сказать, Ванюшка и Тимоша не узнали. Василий умолк на полуслове и уснул. Через минуту заснули и притомившиеся с дороги ребята. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, не чувствуя ползшего из-за двери холода. Все в землянке спали крепко. Только полуночники тараканы, шурша, бродили где-то в темноте за печкой.

 

Глава пятая

1

Шума Федор Кириллин не любил. Приходя с завода, он вешал на гвоздь войлочную шляпу, снимал скрипящие остроносые сапоги, переобувался в валяные туфли.

Дома Федор Александрович старался двигаться осторожно, но крашеные половицы скрипели, а из дубового шкапа слышался тихий звон хрусталя. Словно стыдясь своей неловкости, доставлявшей беспокойство любимым вещам, Кириллин еще тише проходил мимо шкапа.

Высокий человек с курчавыми русыми волосами любовно смотрел на свои богатства, собранные за многие годы: темно-лиловые кубки, перошницу, жбан с бокалами на подносе, небольшой кувшинчик с голубыми медальонами. Среди дорогих сердцу вещей была одна самая любимая — прозрачная как льдинка хрустальная ваза. Попалась как-то случайно Федору Александровичу картинка на которой была изображена старинная ваза. Картинка поразила Кириллина. Он жадно разглядывал каждую линию рисунка и в душе восторгался мастерством неизвестного художника. У Кириллина мелькнула мысль: «Не попробовать ли мне такую сделать?» Эта мысль немного смутила гутейского мастера, показалась дерзкой, но смущение прошло, а желание осталось. Федор Александрович решил, что нужно попробовать. Он стал еще пристальнее разглядывать рисунок вазы, напоминавшей яйцо какой-то сказочной птицы. Оно стояло упершись острым концом в тонкий стебель подставки, вокруг которого переплелись причудливые цветы с широкими лепестками и гроздья винограда. На крышке вазы распростерся крылатый дракон, свернувший кольцами хвост. Между вытянутыми лапами лежала голова чудовища, стерегущего яйцо.

«Добрая работа, — пряча картинку, заметил Кириллин. — Только чудищу здесь не место. Такая вещь на радость, а не на устрашение должна служить. Я свою по-иному сделаю».

Когда доделывали хрустальные подвески к люстрам, под конец работы Федор Александрович набрал в трубку горячего стекла и стал выдувать его в деревянную форму, которую принес из дома.

— Одну штуку хочу сделать, — сказал мастер, заметив недоумевающий взгляд подручного. — Давно задумал.

— А может, лучше из цветного стекла?

— Э, нет. Вещь благородная. Для нее и золотой рубин не подойдет. Только хрусталь, самый чистый.

Когда стекло остыло до твердого состояния, Федор Александрович осторожно вынул из формы большой прозрачный желудь, сидящий в чешуйчатой скорлупке. Тонкие стенки его, казалось, не могли выдержать даже легкого прикосновения человеческих рук. Но Кириллин смело щелкнул пальцами по желудю, нежно зазвеневшему от пробного щелчка, и сказал:

— На, Алексей, обогрей, пока я подготовлю ножку.

На вторую трубку набрал стекла, подготовил его и в новую форму выдул длинную ножку. Разогрев докрасна хрустальную ножку, Федор Александрович быстрым движением прилепил ее к сверкающему желудю, и подручный не смог сдержать удивленного возгласа:

— Да ты чудо какое-то сотворил, Федор Лександрыч!

— Чудеса потом будут, — заметно польщенный похвалой, весело отозвался Кириллин. — Ты, Алексей, приходи смотреть, когда отделаю.

Федор Александрович не любил рисовки по стеклу, которая раньше времени свела в могилу его деда и отца. Он предпочитал ей нелегкое дело гутейца. В нем никто не мог сравниться с Федором Кириллиным. Говорили, что он знает много секретных рецептов варки цветных и накладных стекол. Дорогие заказы для выставок и царского двора делались только Кириллиным. В эту горячую пору, когда хозяин не уходил с завода до ночи, любой гутейский мастер не считал для себя зазорным работать под началом у Кириллина. Поэтому все удивились, когда узнали, что Федор Александрович разыскал заброшенный отцовский станок и стал по вечерам гранить вазу. Работа была трудной — за вазой гутейский мастер просидел полгода.

Когда ваза стояла в шкапу, к Федору Александровичу зашел Петр Касьянович Ромодин, великий искусник светлой рисовки.

Кириллина удивило это неожиданное появление: они недолюбливали друг друга. До Федора Александровича доходили слухи, что шумный во хмелю Ромодин не раз говаривал:

— Отец у Федьки истинный мастер был. Перед ним шапочку бы я снял и низехонько поклонился. Он и выпить, и вещь сработать умел. А Федька — пустое место,

Когда Ромодину напоминали, что лучше Федора Александровича на заводе никто не умеет варить цветное стекло, гравер негодовал:

— Подумаешь, мастер! У меня баба тоже щи умеет варить. Он грамотный, у него в книжечке прописано, из чего шихту сделать да сколько намешать в нее. Нет, ты мне сделай то, чего из книжечки не возьмешь, что от твоей головы да рук твоих произойти может. Тогда и я скажу: «Это — мастер!»

Услышав стороной, что Федор Александрович сделал вазу, Петр Касьянович не выдержал, пошел смотреть «Федькино рукомесло», как в душе он презрительно назвал вещь, о которой было столько разговоров.

— Здравствуй, Федор Лександрыч! — поздоровался с порога Ромодин и, небрежно протянув хозяину руку, поспешил к шкапу.

— Здравствуй, Петр Касьяныч! — пряча легкую улыбку, отозвался Кириллин и, лукаво оглядев нежданного гостя, прибавил: — Шапочку-то забыл снять, а здесь ведь образа.

— Прости, пожалуйста, — поспешно стаскивая картуз, смутился Ромодин. — Ты не думай: я не спесивый.

— Давно про то наслышаны, — с иронией заметил хозяин.

Петр Касьянович, остановившись перед шкапом, нервно комкал в руках картуз. На лысой голове Ромодина от волнения мелкими бисеринками выступили капельки пота. Словно оценивая вазу, Петр Касьянович разглядывал прищуренными серыми глазами дерущихся хрустальных павлинов, просыпавших в драке крупные зерна. Покрытые тончайшей алмазной гранью, сверкающие зерна сыпались с крышки вазы, наполняли до краев желудь, падали в узорчатый папоротник, терялись в дубовых листьях, устилавших подставку. Что-то тихо шепча про себя, Ромодин продолжал смотреть на вазу, а потом, вдруг повернувшись к Кириллину, спросил:

— Крышку дозволишь снять?

— Только полегче.

— Не тревожься. Я вещь уважаю, с почтеньем к ней подхожу.

Петр Касьянович бережно снял черными потрескавшимися пальцами сверкающую крышку и охнул от удивления: сразу же исчезли алмазные зерна, наполнявшие желудь. Только кое-где среди папоротников и дубовых листьев блестели они, подобно каплям утренней росы. Ромодин снова прикрыл вазу чудесной крышкой, и желудь мгновенно наполнился драгоценным зерном, и вновь оно посыпалось, потекло по витой ножке, вниз, на узорчатый папоротник и резные листья дуба.

— Знаешь, что это? — указывая на вазу, осипшим от волнения голосом спросил Ромодин и сам же ответил: — Здесь и чудо и жизнь наша. Мудрый ты мужик, Федор Лександрыч. Павлинов не зря придумал. Красивая птица, а глупая, спесивая. Дерутся меж собою, теряют дорогие зерна, а потом и нет ничего. Мастера тоже вроде павлинов: охорашиваются, собой любуются, что не по ним — в драку кинуться готовы. Будут драться и не заметят, как зерно исчезнет... Не подумай, что к тебе дружбу искать пришел. Поклонюсь за мастерство и уйду.

Кириллин, словно не замечая раздраженного тона гостя, спокойно сказал:

— С угощением не набиваюсь. Хочешь — выпьем, не хочешь — не приневоливаю. Всякий сам знает, как ему лучше.

— Это верно, самому виднее, — смягчаясь, согласился Ромодин. — Я твоего отца, Федор Лександрыч, хоть и не знал, почитал и почитать буду. Большой мастер был. Перед ним всякий, кто мастерство человеческое понимать может, шапку должен снять. Теперь, как увидел эту вазу, хоть и недолюбливаю тебя, поклониться могу. И мы помрем, как отцы наши, а работа останется. Может, на радость кому еще будет. Вспомянут добрым словом и нас — не за то, как мы жили, а за то, что сделали. Прощай, Федор Лександрыч. Моя русалка, хоть и хвалили ее, против твоей работы — ничто. Большую награду даст тебе хозяин.

— Пока жив, ваза из моей избы никуда не уйдет. Силой, как у отца, мое добро не отнимут, а продавать не буду.

— Ишь ты! — удивился Петр Касьянович. — Непокладистый. Хорошо, когда у человека гордость есть, а я вот... — Ромодин беспомощно развел руками: — Гибну через водку.

2

Костров проснулся от холода. В неплотно притворенную дверь вместе с морозным воздухом узкой полоской пробивался немощный, тусклый свет хмурого утра.

Позевывая, Василий поднялся с пола и стал разглядывать землянку, давшую им приют.

— Проснулся? — послышался из темноты голос человека, гостеприимно предложившего им ночлег в своем убогом жилище. — Вставай, ляляй. Баба сейчас картошку сварит. Работу искать идешь, ляляй?

— Работу, — неохотно ответил Костров. — Что это ты пристал: ляляй да ляляй. У меня, поди, имя есть: Василий Микитич Костров. Мы по плотницкой части мастера, — горделиво добавил он.

— Обиделся? — подходя, спросил хозяин землянки. — А чего я сказал? У вас дядя кличут, у нас, мордвов, — ляляй. Меня в Райках зовут Яку-ляляй, по-вашему — дядя Яков.

Василий молча поглядел на Якова. Высокий, с небольшим носом, жидкими, свисающими усами и клочковатой русой бородой, хозяин землянки напоминал хрупкий белесый картофельный росток, появившийся в темноте подвала. Глубокие морщины покрывали мучнисто-бесцветные щеки Якова. Воспаленные красноватые веки тоже подтверждали, что хозяин землянки здоровьем похвастаться не может.

— Ты что хилой такой? — не выдержав, спросил Костров. — Ровно в могилу собираешься.

— Скоро и лягу, — спокойным, равнодушным тоном, словно речь шла о ком-то другом, согласился Яков. — Работать уж не могу. Загубил себя на заводе. Чистую рубаху и порты себе приготовил. К богу-то чистым надо идти.

— Да ты что? — возмутился Костров. — Без времени себя отпевать начал. О жизни думать надобно. Дети, поди, есть?

— Есть девка, — ответил Яков. Немного помолчав, он слабо улыбнулся и смущенно добавил: — О жизни, говоришь, надо думать? Дума силы мне не прибавит, ляляй Василь. Вся сила здесь осталась, как вода в песок убежала. И во мне теперь будто песок насыпан: к земле тянет. Песок-то в горстке легкий да мягкий, а как много его засыпет, не выберешься. Ой, много! С головой засыпал Якова Вильдяскина, и выбраться силы нет.

— Какой песок? — удивился Костров.

— Обыкновенный. С речки его возят. На заводе из песку стекло варят, а я его сею. Горы свернул. Хлеб в горле останавливается, словно и он из песку.

— Видать, здорово он тебя сокрушил, коли душа от пищи устраняется. А у меня работа хорошая, веселая: теши да пили, не ленись. Люблю, когда смолой пахнет. Словно в лесу. И от рук дух легкий. Поработаешь — быка, кажись, сожрешь. Я и по плотницкой, и по столярной части. У меня дело из рук не уйдет, я до работы лютый...

Расхваставшийся Василий внезапно спохватился. Смущенно взглянув на хозяина, плотник прибавил:

— Ты бросил бы песок-то. Хочешь плотничать со мной? Я научу. Рамы себе сделаешь, а то темень какая в избе.

Язык Кострова с трудом повернулся назвать эту жалкую грязную нору избой. Яков оглядел свое убогое жилище, словно в первый раз видел его, и равнодушно согласился:

— Верно, темно.

— Вот и надо хорошие рамы сделать.

Яку-ляляй вздохнул и отрицательно покачал головой:

— Нельзя большие окна. Максим-управляющий узнает, с завода прогонит.

— Прогонит? — недоверчиво переспросил плотник. — За что?

— Боится Максим, стекло с завода воровать будут. Не велит большие окна делать.

— Чего ему бояться? Ты купить, поди, можешь.

— Купить? Украсть можно, а купить нет. Максим в Райки хорошее стекло не продаст. Нам со склада битые листы дают. «Для вас, мордвы неумытой, и этакое сойдет», — говорят. «За хорошее стекло в городе настоящую цену заплатят, — Максим сказал. — А с вас чего возьмешь?» Да и тепло у нас в Райках берегут. Зимою с маленьким окошком лучше, а летом дверь открой — и светло будет, не хуже, чем у калил в избе.

— Это что еще за калилы?

— Управитель Максимка их пригрел. Душа у него кривая. В Райках калилы не живут. У них денег много, за деньги Максим целый порядок в поселке продал. Там калилы избы поставили — одна другой краше. Во дворе две, а то и три лошади, гляди, есть. Калить прибыльно, только не всякий может. Кажись бы, просто: оглобли обжечь немного и телегу. Запряги лошадь, поставь икону и езжай побираться. Погорельцев везде жалеют — последним с ними делятся. Я вот не сумел. Собирался — и не поехал. Совесть измучила.

— Плохо с совестью жить, — заметил Василий. — Тягота одна, а пользы нет.

— Ой, врешь, ляляй, — забеспокоился Яков. — Как можно без совести?

— Можно. Я по свету немало шатался, нагляделся. Кто с совестью живет — хлеба не видит, а кто про нее не думает — щи с убоиной всякий день ест. Вот и прикидывай, как лучше.

— А ты сам-то как живешь?

— Обо мне речь молчит. Я человек легкий, перекати-поле. Весной подует ветерок — не ищи меня: домой ушел.

Высокая мордовка, жена Якова, поставила на стол плошку с горячей картошкой, нарезала хлеб и, присев на лавку, начала есть.

— Нарядная у тебя баба, Яков, — заметил Костров, разглядывая крупные желтые бусы, надетые на шее у Марьи, ее расшитую холщовую рубаху и темно-синий сарафан. — Как на престольный праздник вырядилась.

— А ты языком-то помене мели, — резко оборвала молчавшая до сих пор женщина. — Ешь, коли хочешь, да за делом отправляйся. Расхвастался: легкий он. На заводе легкость-то быстро собьют... Ешьте, ребятушки, их не переслушаешь.

Тимоша и Ванюшка, взяв по горячей картофелине, обжигавшей пальцы, стали с жадностью есть.

— Ешьте, ешьте, — ласково приговаривала Марья. — Сольцы мало, не сорите. Поедите — силы прибавится. Работниками будете хорошими, когда сила есть. За работу держаться надо. На одном месте лучше, милые. Камушек и тот обрастет лежучи.

— Под лежачий камень вода не бежит, тетка, — перебил Василий.

— Ты помолчи! Не от добра, поди, нележачим стал. Мотает тебя по свету, обтачивает, как голыш водой. Много хвастаешься, а я вижу, чего твое хвастовство стоит.

— Будет тебе, Маша, — взмолился Яков и с легким смущением пояснил Василию: — Она у меня такая: то слова не промолвит, а то вдруг как ножом полоснет. Садись, ешь.

Костров перекрестился и сел рядом с Ванюшкой. Взяв горячую картофелину, плотник смущенно посмотрел на жену Якова. Но она, словно не замечая его взгляда, стояла у шестка, сурово поджав губы.

— Ешь, — подвигая к Василию плошку с картошкой, сказал Яков. — Не смотри. Она не злая, только гордая. Мордовка, а гордая. Бед с ней немало мы повидали, но она вот не обмякла. У меня иной раз руки опускаются, а Марья еще жестче делается. Пропал бы я без нее.

3

Утром, когда на заводе ревел недавно поставленный гудок, Картузов был уже на ногах.

Расчесывая мокрые после умывания седые вьющиеся волосы, управляющий сердито смотрел на хлопотавшую у печи невысокую розовощекую старуху, повязанную теплым платком.

— Побыстрее, Варвара, побыстрее! — торопил Максим Михайлович. — Ползаешь, словно дохлая.

Старуха была глуховата, но к окрикам брата она привыкла и слышала их хорошо.

— Ишь, торопыга, — сердито огрызалась Варвара. — Не великая беда, коли часом меньше народу глаза мозолить будешь. Все одно проку-то мало: ни швец, ни жнец, а вроде Полкана...

— Цыц, старая дура! Дал вот господь сестричку! Ехидна! Собирай, говорю, быстрее на стол, глухая ведьма!

Варвара ставила на стол горячие блины и горшок со сметаной. Потом присаживалась в углу на лавке и молча смотрела на торопливо завтракавшего брата.

— Чего уставилась, сова? — спрашивал Максим Михайлович. — Ешь, чем в рот-то глядеть.

— Успею. Мне спешить некуда. Та сам-то кушай, а то силушки недостанет мыкаться дотемна по заводу. Бегай да тявкай на каждого. Эх, Максим, Максим, гляжу я на тебя, и жалко иной раз. Жизнь-то к исходу близится, а хорошего в ней — ни синь пороха. Ни жены, ни детушек, живешь с глухой старухой дурой. Люди тебя не любят. Да и любить-то не за что: весь век, ровно хозяйский Полкан, на каждого бросаешься, все куснуть побольнее норовишь.

— Замолчи, дура!

Отшвырнув тарелку с недоеденным блином, Картузов встал из-за стола.

— На всякий роток не накинешь платок, — не унималась старуха. — Я замолчу — другие скажут. Вон Ванька Картузов, племянничек твой, каждому говорит: «Мы с аспидом Максимкой только по прозванию родственники. Не родня он нам, кровопивец». Родные чураются, а уж про чужих и говорить нечего: никто не любит тебя. Все суетишься, а время-то уходит. О душе подумать бы надо.

— У меня завод на руках. Пятьсот душ. О них думать надо, а о себе времени не остается. Да, поди, сестрица с подруженьками монастырскими грехи мои отмолит? Даром, что ли, я ее, змеищу подколодную, около себя держу да сотенные вклады в монастырь жертвую? Мы, грешники, работой заняты, а вы, молитвенники наши, заступитесь за нас перед богом.

— Язык бы у тебя отсох! Подожди, накажет господь. Выгонят хозяева Полканку беззубого, а не то фабричные пришибут из-за угла седого идола.

— Раскаркалась, ведьма. Не выгонят! Я сорок лет верой и правдой служу! Всякий хозяин мной дорожить будет. А бунтовать нашему фабричному резона нет: у него здесь в поселке домик, глядишь, и животинка. От добра добра не ищут. Взбунтуешься — с работы слетишь да в острог еще попадешь. Подумает наш фабричный и не захочет, пожалуй, бунтовать. Облает где-нибудь за углом, если что обидным покажется, а мне-то что: брань на вороту не виснет. А прижать захочу — прижму.

— Без дела людей притесняешь. Стыдно, Максим!

— Позабыл, сестрица, где стыд-то мой затерялся, — насмешливо сказал Картузов. — Меня польза хозяйская интересует, а до остального дела нет.

Прежде чем идти в контору, Картузов заглядывал на завод. Лениво отвечая на поклоны встречавшихся рабочих, управляющий проходил в распахнутую сторожем калитку. Переступив порог, Картузов искал глазами старшего конторщика.

— Доброго здоровьица, Максим Михалыч, — обнажая плешивую голову, приветствовал конторщик. — Хорошо ли опочивать изволили?

— Ты давай о деле, — недовольно перебивал управляющий. — Как опочивал?.. Клопы меня ночью кусали, да тебе вреда от этого, поди-ка, нет... Товар отправил?

— Под утро два обоза пошли. На склад пятерых еще поставил: не управляются с укладкой. После обеда новый обоз отправим. Мастеру Копейкину штраф записал — на складе брак у него сыскали. Двоих еще оштрафовать бы надо. Митька Лопатин второй день на работу не ходит, подлец...

Конторщик замялся.

— Еще кто?

Конторщик развел руками:

— С другим ничего не получится. К Федору Лександрычу Кириллину хозяин благоволит. Этому все с рук сходит.

— Не сойдет! — нахмурившись, сказал управляющий. — Взыщем и с Кириллина. За что штрафовать собираешься?

— Георгий Лексеич приказывали срочно цветные блюда и веницейские сервизы делать для Персии.

— Знаю. Кириллину поручены были. Сделал?

— Никак нет-с, — притворно вздохнув, ответил конторщик. — С ребятами Федор Лександрыч связался, а делу внимания не оказывает.

— С какими ребятами?

— В обучение одного еще взял. Плотник тут к нам нанялся. С ним двое ребят пришли. Своего парнишку он около себя держит, а другого я определил песок подносить. Этот мальчонка на глаза Кириллину попался и, видно, по сердцу пришелся. Федор Лександрыч его в ученье взял, а теперь, говорят, мордвиненка из Райков брать хочет.

— А ты для чего здесь? Не хватало еще — мордву мастерами делать! За то спасибо должны говорить, что совсем с завода не гоню идолов. Ишь ты какое дело: в мастера захотелось! Шалишь! Я вас, неумытых, на свое место поставлю. Дальше двора и составной — ни шагу. Копайтесь в шихте, свиньи мордовские, носите песок, о другом и думать не смейте.

— Я уж кое с кем говорил, — добавил конторщик. — Осторожненько намекнул, что, пожалуй, жалованье под уклон пойдет, коли пришлый народ да мордва в мастера полезут. Ворчат на Кириллина. Не всякому теперь ученика брать захочется.

— Хитрый ты мужик, Захар, — оглядывая почтительно склоненную фигуру конторщика, удовлетворенно заметил Картузов. — Это самое милое дело, когда один на другого с опаской посматривает. Тогда сговариваться труднее, и нам беспокойства меньше. Своих-то я еще не так остерегаюсь, как пришлых. Отчаянный народ! Море по колено — терять им нечего. Если бы не нужда, вовек не взял бы ни одного.

— Куда денешься, Максим Михалыч? Дело-то день ото дня растет. Народишко нужен.

— В этом и загвоздка, Захар... Плохо только, что дело растет не так шибко, как могло бы. Встал бы Степан Петрович, царство ему небесное, да поглядел бы, как мы в поход на персидские земли собираемся. Всё топчемся, мнемся, а он, покойник, об этом когда еще думал. Хозяев трое, а прежнего одного не стоят.

Управляющий внезапно спохватился и, покосившись на конторщика, равнодушно добавил:

— Хотя, может быть, и лучше так, не спеша. Семь раз, как говорят, примерь... Им виднее: люди молодые, образованные, за границей нагляделись, как коммерцию вести следует. А мы ведь по старинке рассуждаем.

— Верное слово сказать изволили-с, Максим Михалыч, — поддакнул конторщик. — Всё по старинке судим, а ведь у старого, известно, глаз плохо видит.

«Поправиться решили, Максим Михайлович, — злорадно подумал конторщик. — Только меня не проведете. Про вашу старинку-то я Георгию Лексеичу доложу-с. Явно не осмелюсь — подметное письмецо подошлю. Пожалуй, не захочет хозяин, чтобы слуги его осуждали. Раз сойдет, два минется, а на третьем и споткнуться можно. И человек на твое место может сыскаться, Максимушка. Сам-то я для управляющего сероват, но на примете подходящего человечка имею и словечко за него замолвить могу. А его только допусти: сумеет показать себя. Зубаст как волк, дай только за что уцепиться. Племяш Серега — вострый парень: двух немцев накрыл, пока у них в фирме служил, а с места ушел с хорошей рекомендацией. Сереге только весточку подай — заутро же прилетит. С ним будем работать, сумеем кое-что к рукам прибрать».

Весь день, находясь под впечатлением возникшей в голове мысли, Захар старался представить себе, как племянник Серега будет прибирать к рукам завод.

«При Сереге и мне обиды не будет, — решил конторщик. — Глядишь, тогда свое дело на подставного человека заведу: мельницу поставлю или, еще лучше, винокурню на торгах откуплю».

4

Неожиданная находка смутила Алексея Степановича.

Более часа искал он в отцовском шкапу купчую крепость на лесную дачу Горелый Бор. Купчей не нашел, может быть, потому, что среди толстых конторских книг отыскалась пачка старых писем, которая заставила позабыть про все.

Просматривая пожелтевшие страницы, Корнилов не смог сдержать жалкой, растерянной улыбки.

Ему казалось, что он сейчас уличает самого себя в некрасивом и постыдном, что долгое время было скрыто от всех.

«Молодость самонадеянна, все ей кажется достижимым», — говорили друзья Алексея Степановича во Франции. Самоуверенная, переоценивающая свои силы молодость любит громкие фразы...

Он мечтал о справедливости, о счастье людей, которые были зависимы. Мечтал — и ничего не делал. И после того, как он стал хозяином, ничего не изменилось. Как и другие крестьяне, работные люди мануфактуриста Корнилова были освобождены от крепостной зависимости. Но восторга предоставленная свобода ни у кого не вызвала. Как и раньше, рабочие боятся черствого Максима Михайловича и конторщика Захара. Они могут штрафовать, отнимать скудное пропитание, заработанное тяжелым трудом. Они могут лишить мастера даже хлеба насущного, если откажут ему в работе. В вечном страхе перед завтрашним днем, перед призраком голода живет рабочий и после освобождения.

Не раз у Алексея Степановича мелькала мысль отстранить Картузова, но, после зрелого размышления, он не мог решить, будет ли от этого польза. Неизвестно, кто пришел бы на смену Максиму Михайловичу. Может быть, еще более жадный и бессердечный человек, похожий на управляющего Лутовской суконной фабрикой. Говорят, он подло глумится над женщинами, таскает за бороды стариков ткачей и отнимает в свою пользу часть получки у фабричных.

Корнилов запретил штрафовать рабочих, приказал выплачивать полное жалованье заболевшему, но штрафы сохранились. Оштрафованные Максимом Михайловичем никогда не посмели бы жаловаться, потому что боятся управляющего, а на милость хозяина мало надеются.

Перевязывая стопку пожелтевших писем, Алексей Степанович заметил, что у него дрожат руки, и даже больше, чем всегда. Хоть и крепок корниловский род, а время все же берет свое — шестьдесят два года уже прожито. Степан Петрович умер на восемьдесят четвертом году, не выпуская из своих рук дела до последнего дня. Он был тверже в делах и поступках. Его никто не осмелился бы назвать плохим хозяином, как говорят теперь про Алексея Степановича.

О том, что он плох, напоминает шепоток по углам. Сыновья и Картузов сходились во взглядах. Соседи его называют либералом...

Алексей Степанович считал, что он поступил правильно, устранившись добровольно от дел. Пусть хозяйствуют сыновья. Это им по душе: оба в деда пошли. С Персией затевают теперь торговлю — на сто тысяч рублей отправили туда товара.

Но Георгию не нравится, что отец, отойдя от дел, часто вмешивается в его распоряжения и не дает возможности поддерживать на заводе строгий порядок. Мечтания юности сказывались еще и теперь: «либерал» вдруг загорался какой-нибудь идеей и упрямо настаивал на ее осуществлении.

В дни молодости итальянец-художник рассказывал Алексею Степановичу о мастерах старой Венеции. Они считали себя несчастными только потому, что не имели возможности свободно покидать свой остров, хотя во всем остальном были равны венецианским вельможам.

— Наш мастер лишен всего, но работает с великим вдохновением. За это мы обязаны его чтить, — убеждал сыновей Алексей Степанович.

Когда ему сказали о вазе Федора Кириллина, Корнилов пошел к мастеру посмотреть на нее. Немало побывало паломников у мастера. Он уже привык к тому, что многие ходят смотреть созданное им чудо. Но появление хозяина смутило Кириллина: мастер опасался, как бы опять не начались просьбы продать вазу, за этим не раз уже присылали конторщика.

Мастер стоял у открытого шкапа и с заметным беспокойством смотрел на дрожащие руки Алексея Степановича и ожидал начала неприятного разговора о продаже вазы.

— Такой вазе пустой быть не полагается, — заметил Корнилов. Он вынул из бумажника две сторублевые ассигнации, открыл крышку и опустил деньги в вазу.

Мастер на минуту застыл от изумления и едва выговорил:

— Зачем деньги? Вещь непродажная.

— И не надо, мой друг... Не надо! Нельзя ее продавать. Сбереги в этом шкапу. Приятно знать, что встретился художник, который сказал: «Нет, я не продаю святого огня моей души, моего вдохновения», — сказал хозяин, любуясь чудесной вазой.

Кириллин не нашелся даже что ответить. Хозяин милостиво кивнул и направился к двери.

На другой день мастер принес Корнилову лиловый графин.

— В долгу оставаться не люблю, Алексей Степанович, — сказал Федор Александрович. — Понравится эта штучка — поставьте в музее, рядом со стаканом, который сделал отец... Нет, нет, никакой платы не возьму!

Корнилов пытался уговорить взять деньги за графин, но мастер был тверд в своем решении.

Подарок Кириллина-сына поставили в музее рядом со стаканом, сделанным руками его отца.

Часто любуясь графином, Алексей Степанович старался понять, как удалось сделать такую вещь. На стенках лилового узкогорлого сосуда Федор Кириллин нарисовал охотника, собаку и убегающего оленя. Ничего необычного в рисунке не было. Удивление вызывали полированные углубления на стенках графина. Когда в углубления падал свет, происходило чудо — фигуры множились, оживали, и уже не один, а десятки охотников со сворой собак преследовали стадо оленей, уносящееся в лесную чащу. «Охотничий графин», как назвали его, приводил всех в изумление. Даже Картузов, повидавший на своем веку немало диковин, сделанных стекольными мастерами, и тот одобрительно заметил:

— Ну, хитер Федька-бес. Придется набавить ему в получку.

— Не смейте этого делать, — сказал Алексей Степанович. — Вы обидите его.

— Кто же на деньги обижается? Дело ваше, Алексей Степанович. Не разрешаете — не буду. Только, думаю, поощрить следовало бы. Гутейский мастер у нас Федор Кириллин, — обращаясь к Георгию Алексеевичу, пояснил управляющий. — Его дело стекло варить, а он на досуге и художеством занимается. Если бы в гранильной работал, пожалуй, всех мастеров забил бы... Отец у него от пыли стеклянной горловую чахотку получил. Поэтому не захотел Федор на колесе работать. В гуту пошел. А вот все же, как пьяница к вину, тянется к отцовскому делу. Это у них в крови, знать. Только цена-то теперь невелика таким выдумкам. Посмотреть, правда, иной раз приятно.

— Согласен, — сказал Георгий Алексеевич. — Все это любопытно и занимательно, но сколько времени затрачено на подобные вещи? Попроще нам нужны рабочие. Простые графины, стаканы и оконное стекло в итоге приносят больше пользы фабрике.

— Справедливо, Георгий Алексеевич, — поддакнул Картузов. — Пользы мало от безделок. Сделали сервизы для Зимнего дворца, отвезли дорогую посуду в Кремлевский дворец, а дальше что? Такие заказы редко случаются. Богатые господа охладели к хорошим изделиям. Нужно думать о простой дешевой вещи. У ней широкая дорога, а мастерству куриозному, как звал его покойный Степан Петрович, нету дороги. Кому нынче нужно такое художество? Лет с десяток пройдет, и совсем его забудут. Ведь забылись же выдумки барских садовников.

— Мне нравится ваш трезвый взгляд на вещи, Максим Михайлович, — одобрительно промолвил Георгий. — Я, кажется, постиг теперь моих соотечественников. Серые люди в городах, невежественные дикари в деревне. Мерзость запустения...

— Как ты смеешь говорить так о земле, на которой живешь? — нахмурившись, крикнул Алексей Степанович. — Зачем ты порочишь ее? Побывай-ка в крестьянской избе в зимний вечер, посмотри, как трудится вся семья. Если сам земледелец чинит сбрую, то жена его вышивает узоры, сказочных птиц на грубом полотне, дочь плетет кружева, дед режет из дерева чашки и ложки, которые украсятся потом зеленью, киноварью и золотом. Даже в убогой избе живет стремление человека к красоте, к тому, что хоть немного порадует душу... Трудно расти дереву на каменистой земле, но все же живет оно, тянется к солнцу.

— Простите, отец, — сухо возразил сын. — Возможно, я плохо знаю Россию, но и вы, мне думается, ошибаетесь. Не спорю, на каменистой почве может вырасти дерево. Однако, любуясь листвой, обращайте внимание и на его корни. Если из-под них осыпалась почва, если они обнажились, если солнце сушит их, не погибнет ли это дерево?

— Да, в избе у мужика теперь не так, как было раньше, Алексей Степаныч, — возразил управляющий. — Некогда со сбруей и крашеными ложками возиться. Давно все разбрелись кто куда. Иные до весны отходничают, а многие совсем выбираются из деревень. Каждый день сотни таких вижу. Одно только и слышу: «Возьми на работу, Христа ради». Жалею, мало кому отказываю. Пока есть работа, пусть работают да за хозяев богу молятся.

— За что? — сердито перебил Алексей Степанович. — За то, что вы людей живыми в землю зарыли? И название берлогам кто-то в насмешку придумал — «Райки». Рассказывали мне, что это за жилища. Наверное, и вам стыдно, что люди в таких норах живут? Подальше от завода позволили им селиться. Ближе-то ведь стыдно, Максим Михайлович?

— Чего мне стыдиться? — невозмутимо отозвался управляющий. — Прикажете рваную сарынь в поселок тащить? Хозяйственным мужичкам, которые со старанием в дело идут, я место в поселке отвел. Обстроились, домики ладные поставили. Я человек справедливый, Алексей Степанович. По мне все равно, мордвин ты или русский, — живи, если прилежание к делу имеешь. От хозяйственного старательного мужичка и хозяину польза есть, а от гольтепы раешной — ничего, кроме беспокойства. Пусти я их в поселок, что бы теперь было? Самого тогда надо бы гнать метлой! Грязищу да заразу эта орда в поселок затащила бы. Вон у них в Райках болезнь какая-то: глаза гноятся, пухнут, а потом люди и совсем слепнут. Двоих с завода уже убрал и сторожам строго-настрого приказал: видишь, у кого глаз завязан или покраснел, — гони прочь от ворот. Заразные нам не нужны.

— Прогнать, конечно, проще. А куда больному человеку деваться? Об этом подумали?

— Не собираюсь, Алексей Степаныч. Я не лекарь, а только управляющий. Заболел — иди лечись в город или еще куда. Здесь не лазарет и не странноприимный дом, а завод.

— Неразумно, — сказал Алексей Степанович. — Одного прогоните от ворот, а другой все же незаметно пройдет, проработает день и еще двоих заразит. Почему раньше не сказали о появлении болезни?

Максим Михайлович пожал плечами:

— Я говорил Георгию Алексеевичу. Они одобрили мои меры.

— А я нет. Открывайте лечебницу!

Сын и управляющий удивленно переглянулись, но ничего не сказали.

На другой день старший Корнилов зашел в контору и повел Максима Михайловича с собой.

— Здесь ставьте лечебницу, — показывая на пустырь около парка, сказал Алексей Степанович. — Наймите плотников, если своих не хватит, пошлите обоз за лесом на пристань, привезите из города доктора и сведущего фельдшера.

— Вы что же, всерьез? — словно не доверяя тому, что он услышал, спросил Картузов. — Боюсь, Георгий Алексеевич против будет.

— Максим Михайлович, лечебница должна быть открыта как можно скорее! — твердо сказал Алексей Степанович.

Управляющий постоял озадаченный, потом что-то пробормотал и пошел в контору.

5

Не доверяя никому, Алексей Степанович сам следил за постройкой. Рабочие на постройке за это время привыкли к нему и откровенно говорили о многом, чего он до сих пор даже не подозревал. Внимание Корнилова привлек пожилой озлобленный крестьянин, быстро и ловко работавший топором. Плотнику помогал худощавый подросток.

— Сынишка мой, — сказал плотник, когда Алексей Степанович спросил его, кто этот мальчик. — Мы у вашей милости с осени работаем.

— Откуда пришли? — поинтересовался хозяин.

— Из Покровской Садовки, — не поднимая головы, ответил плотник. — Может быть, слышали про такое село?

— А сына-то от себя не отпускаешь?

— А куда его пускать? Пусть около отца учится. Ваньке тоже плотником быть. У нас, Костровых, в роду так заведено.

— На завод в ученье не хочешь отдать?

— Нет, барин, — усмехнулся плотник, — наше дело сезонное. До весны поработаем, а там домой. От нужды уходим на зиму.

— Чего же хорошего всю жизнь бродить? Выбрал бы одно место и жил бы прочно.

— Не пойдет, барин! Как ни мотаюсь, а корень-то у меня там, в селе. Хоть худая изба, а своя; хоть неладная полоска землицы, да все же около нее маемся.

— А здесь разве хуже было бы? Работа круглый год. Вместе с семьей бы жил, ребята бы учились. Заболел бы кто — в лечебнице доктор бесплатно будет лечить.

Плотник посмотрел на Корнилова с насмешливым сожалением.

— Лечиться нам нельзя, — сказал он.

— Нельзя? — изумился Алексей Степанович. — Для чего же ее строим?

— Приказано — строим, а ходить в нее нашему брату никак нельзя, — упрямо повторил плотник. — Подумай сам, барин, мыслимое ли это дело. Стану я лечиться, а работа ждать-то не будет. Нас много по белому свету шатается. На мое место Максим Михалыч нового человека поставит, а я при чем останусь? Да и не поможет лечебница. Пока один в ней лечится, пятеро других захворают.

— Это почему же? — поинтересовался Корнилов.

— А как народ-то в Райках живет? Круглый год, ровно звери, во тьме сидят. У меня в деревне хоть худая изба, а не променяю ее на здешнюю землянку.

Алексей Степанович опустил глаза, потом спросил вдруг:

— Почему же одни в землянках живут, а другие, пришлые рабочие, дома успели поставить? Целая улица новых домов около поселка построена. Должно быть, от прилежания.

Костров усмехнулся.

— Барин, дорогой! — снисходительно сказал он. — Народ-то верно говорит: от трудов праведных не наживешь палат каменных. Весь век я махаю топором без устали, а новой избы не сумел себе срубить. Максим Михалыч, поди, не сказал, кто новые дома-то ставил и какая ему от этого польза была? Хозяева тех домов — калилы. С виду вроде нашего брата, а копни поглубже — объявится жулик. Плутнями живут. По санному пути с завода товар возят, а весна подойдет — на промысел отправятся. Лошадей в опаленные оглобли запрягут, иконы на телеги поставят, ребятишек насажают. Поедут по деревням морочить народ: «Помогите, православные! Все подчистую сгорело, образа только вынесли». Погорельцу никто у нас не откажет. Рубаху последнюю отдадут. Калилы, поди, смеются над дураками, когда по осени добро возами в дом возят. Я, правду сказать, мало их знаю, а вот мой хозяин, дядя Яков, про все их проделки рассказать может. Сам калить собирался, да совесть ему не дозволила. Дурак! Пропадает теперь через свою совесть. Совсем уходился: трифому подцепил, ослеп. У бабы его тоже краснота на глазах. Видно, и ей слепнуть. Лечебница им тоже не понадобится... Ваня, дай-ка отбойную нитку! Простите, барин, нам работать надо.

— Подожди минутку! — остановил Корнилов. — Может быть, вместо больницы другое надо строить? Землянки снести, а на месте их рабочим избы поставить?

— Шилом моря не нагреешь. Всем не выстроишь. Ставь уж лечебницу. Может, кому и польза будет.

Отслужили молебен, открыли лечебницу. Дней пять еще Алексей Степанович ходил и любовался светлыми просторными комнатами. Кроме хозяина, в лечебницу никто не заглядывал. Нанятый Картузовым доктор, сопровождая хозяина, рассуждал вслух:

— За неделю — ни одного больного. Впрочем, откуда им быть: прекрасный сосновый лес, здоровая русская природа! Даже мне с моей астмой здесь легче, чем в городе. Пока я единственный пациент в этой лечебнице.

Корнилов хмуро взглянул на разговорчивого врача. Стыдно было признаться, что на свете есть такие же, как и он, слепцы.

 

Глава шестая

1

— Гляди, Тимофей, запоминай...

Федор Кириллин быстро подхватил каплю расплавленного стекла и начал дуть, поворачивая трубку между ладонями. Розоватый огнистый шарик на конце трубки стал заметно увеличиваться и темнеть.

— Вот тебе баночка. Когда станешь сам делать — смотри, чтобы стенки были толстые. Готовь форму. Сейчас будем дроты заправлять.

Тимоша разровнял сырую глину и поставил на нее потемневшую от жара форму. Набрав пригоршню тоненьких стеклянных палочек, он разложил темно-синие стеклянные дротики в углублениях на стенке формы. Кириллин с удовлетворением следил за проворными руками ученика; смышленый и сообразительный, он все больше нравился мастеру, но хвалил он ученика редко. И сейчас Федор Александрович ворчал:

— Не спеши. Дрот в форме должен крепко держаться, а у тебя того и гляди выскочит из ложбинок. В глину конец крепче втыкай. Сколько дротов у тебя?

— Тридцать шесть.

— Верно. Ну, подогревай свою стряпню, а то в холодной форме стеклянные спицы полопаются.

Гордый оказанным ему доверием, Тимоша набрал в трубку немного горячего стекла и стал выдувать в форму.

— Хватит, Тимофей. Теперь не лопнут. Порфирий, баночку!

Подручный мастера проворно опустил в форму выдутый Кириллиным шарик и приложился губами к трубке.

— Довольно, вынимай!

Тимоша замер от волнения и нетерпеливого ожидания.

Когда из формы вынули баночку, покрытую со всех сторон дротиками, прилипшими к ней синими нитками, ученик не смог удержать вздоха облегчения.

— За сердце берет, Тимонька? — спросил Кириллин. — Это и со мной было. Давай дальше кашеварить. Степан, орудуй да нам показывай, чего делаешь.

Низенький коренастый задельщик, лукаво взглянув на Тимошу, принял баночку и сказал:

— Ну, простись со своей работенкой. Кончилась ваша баночка.

Тимоша охнул, увидев, как Степан небрежно опустил трубку с пристывшей на конце баночкой в расплавленное стекло. Забавляясь растерянностью ученика, задельщик повертел в печи трубку, словно желая побыстрее стряхнуть с нее и баночку и прилипшие к ней дротики.

— Не бойся, Тимофей, не пропадет, — с улыбкой промолвил Кириллин. — Отдай-ка нам трубку, Степан.

— Возьмите. Не нужна, — равнодушно отозвался задельщик и, подавая мастеру трубку, немного подул в нее.

Красноватый шар на конце трубки был больше прежней баночки, но дротиков на нем Тимоша уже не заметил: они скрылись под слоями тусклого стекла. Недоумевающий взгляд ученика остановился на Кириллине. Присев на скамейку, Федор Александрович положил перед собой трубку и начал закатывать на весу в выдолбленной деревянной колодочке-долоке остывающий стеклянный шар.

— Половина дела сделана, — смахивая со лба пот, удовлетворенно заметил Кириллин. — Пулька готова. Теперь и кувшин скоро покажется.

Но кувшин показался не так скоро. Похожую на массивный стакан с закругленным дном, пульку разогревали в печи, потом появилась еще одна трубочка, которая приклеивалась к закругленному дну пульки горячим стеклянным пестиком. Кириллин и Степан, словно пытая свои силы, потянули трубки в разные стороны, то и дело поворачивая их в руках. Толстый короткий стакан пульки удлинялся на глазах. Сквозь утончающиеся стенки заметнее просвечивали синие полоски дротиков. Остывающую пульку снова разогревали в печи, вдували в нее воздух, поворачивали с одного края влево, с другого — вправо, и тогда между слоями стекла дротики зазмеились, обвили пульку синими спиралями. Тимоша замер от испуга, увидев в руках Кириллина железный косарик, которым он собирался ударить по стеклу. Мастер ударил по стеклянному пестику, но ударил легко. Вместе с пестиком от пульки отделилась вторая трубка. Ее отбросили в сторону, а большущий стакан с синими узорами внутри в четвертый раз понесли разогревать в печь.

Огонь и руки искусника мастера творили чудо с хрупким стеклом. Покорно подчиняясь им, стекло позволяло резать себя ножницами, стягивало у прорезаемого конца синие спирали в одну точку, из которой они бежали к другому краю раскрытым широким веером. По трубке, вместе с воздухом, мастер, казалось, вдувал в стекло свою волю, свою мысль, и узорчатый стакан покорно менял облик. В новой форме он превращался в кувшин. Оставалось только прилепить к нему ножки, изогнутую ручку, прикрыть нарядной крышкой, и можно ставить на стол.

— Вот и конец, — обращаясь к Тимоше, когда он принес кувшин из закалочной печи, удовлетворенно промолвил Федор Александрович. — Готов венецианский сервиз. Забирайте поднос и стаканы, несите на склад.

— Почему, дядя Федор, вы кувшин венецианским называете? — спросил Тимоша. — Ведь вы же его делали.

— Такие кувшины с витой ниткой первыми стали делать мастера в городе Венеция. От них и пошло прозвание — венецианская нить. У нас ее и по-иному зовут: вить. Вьется, пока делается.

2

Темнел на дороге снег. Днем около завалин из-под источенной серебряной корочки льда проглядывали первые проталины.

В старом бору шумели сосны. Шалый ветер, заблудившийся в соснах, раскачивал мохнатые ветви и ронял на снег сохлую, рыжую хвою. Вместе с хвоей облетала и ломкая бахрома стылой капели.

Ветер приносил в поселок смолистый запах пригретого солнцем бора, ерошил перья сорок, болтавших про какие-то птичьи новости, рябил воду в лужицах.

Весна была близка. На Стрелице задолго до благовещенья лед потускнел, покрылся разводьями. Все решили, что в этом году — неделю не доездить: мокрый снег чавкал под полозьями, налипал на передки саней.

Приближение весны радовало народ. Последние обозы отправлялись на станцию. Через несколько дней, как вскроется река, кончат подвозить песок и известь; без малого месяц можно будет отдыхать от тяжелой работы, заниматься огородами, чинить избы и скотные дворы.

Только в Райках, у размываемых водою землянок, часто можно было услышать брань и проклятия. Обитателям убогих жилищ весна приносила новые заботы и невзгоды. Весь день ребята и женщины вычерпывали воду, заливающую землянки. Мужчины после работы вечерами облаживали осыпавшиеся стены.

— Морока с вами, — ворчал Василий Костров. — Один слепой сидит, другая около него весь день торчит, не отходит. И что это за люди неудобные! Скоро ведь начисто вашу берлогу смоет. Посередь чистого поля жить собираетесь? Девчонка вконец замоталась с вами. Жалко глядеть на Катьку.

Дядя Яков, прислушиваясь к ворчанию плотника, перебирал вздрагивающими пальцами подол холщовой рубахи. Словно чувствуя, что Василий уже подошел к двери, слепой неуверенно спрашивал:

— Как же быть-то, ляляй? Похоже, за грехи терпим.

— «Как быть, как быть», — огрызался Костров. — Шел бы в больницу к барину, может, вылечили бы тебя. А не то — лучше бы людей развязал...

— Молчи, пес! — озлобленно кричала жена Якова. — Чего к хворому привязался? Не по нраву у нас — не живи. Никто не звал тебя.

— Дура шатоломная, — остывая, бурчал плотник. — Жалею вас... Собрались, ребята? Идите. Я нагоню.

— Нам жалости не надо! — не смягчаясь, бушевала Марья. — Мы отвыкли от нее! А злости своей хватит!

— Сходили бы к управителю, дал бы он несколько досок, я бы обладил землянку. Стена-то обваливается, — не обращая внимания на гнев Марьи, говорил Костров и, вдруг ожесточаясь, снова переходил на крик: — Что ты разоралась?.. Уйду! Не век же тут с вами пропадать буду. Через неделю, бог даст, с Ванькой тронемся, а Тимоху в поселок на квартиру определю. Домой-то он не пойдет, оторвался от мужицкого корня. Отец с матерью на новые земли переселяться вздумали. Парню теперь тут жить.

Распахнув дверь, плотник шагнул через порог прямо в лужу, прикрытую тоненькой пленкой льда. Холодные капли брызнули из-под лаптей.

— У хорошего хозяина скотина так не живет, а тут люди, — заворчал плотник. — Самому придется взяться, а то эти, неудобные, ничего так и не сделают. Напомни-ка, Ванюшка, как шабашить будем, тесинок тройку захватить. Совсем разваливается Яшкина землянка. Хоть немного стены подпереть.

Просить теса у десятника Костров не осмелился. Десятник ходил злой, с раздувшейся щекой, и беспричинно придирался то к одному, то к другому плотнику.

«А ну его, кобеля перекошенного, к нечистому, — решил Василий. — Пойдем по-темному — возьму сам».

Облюбовав три ровных доски, Костров незаметно отложил их в сторону и прикрыл щепками. Весь день плотника мучило сомнение, сумеет ли он незаметно унести и стоит ли рисковать, но после работы, когда стали собирать в сундучки инструмент, Костров уже не колебался.

— Ванюшка, — шепнул он сыну, — отстань-ка малость от артели. Видел, тесинки я припрятал? Ты к дороге их оттащи да снежком забросай.

Когда все разошлись, Ванюшка с трудом перетащил доски на другое место, коченеющими руками забросал мерзлыми комьями снега и, присев, стал поджидать отца.

Сидеть одному в темноте было страшно. Прислушиваясь к таинственному шуму леса. Ванюшка чувствовал, как неприятно щемил грудь холодок страха, и тоскливо думал, долго ли еще придется ждать.

«Дались ему эти тесины, — мелькнуло в голове мальчика. — Лучше бы спросил у старого барина, что ходил смотреть, как мы лечебню строили. Поди, не отказал бы... Господи помилуй, леший проснулся, а его все нет».

Где-то вдалеке, в темном бору, кто-то застонал, ухнул. Трясущийся от страха Ваня, зажмурив глаза, лихорадочно закрестился и торопливо зашептал: «Спаси, господи, от нечистой силы».

— Ты где, сынок? — тихо спросил незаметно появившийся Василий. — Никак от артельных не отделаешься. Что трясешься? Замерз?

— Боязно. Леший в бору голос подавал. От страха чуть не помер, а тебя все нет, — сердито отозвался мальчик.

— Леший, сынок, в поле не тронет. Бояться нечего. Ну, пойдем. Помоги тесины поднять. С отдыхом, не спеша, донесем.

Василий, крякнув, взвалил доски на плечи и, согнувшись под тяжестью, неторопливо пошел. Ванюшка, поддерживая сзади конец тесин, шел следом, все еще настороженно посматривая на темную громаду глухо шумящего бора.

3

Не радовало приближение весны и обитателей белокаменного дома, стоявшего рядом с церковью.

Нетерпеливо ожидавший возвращения сына, Степан Петрович не дорожил деньгами, начиная строить большой двухэтажный дом с итальянскими окнами, высоким четырехколонным портиком перед главным входом. Кусты белой сирени, молодые плакучие березы, куртина с фонтаном перед домом, цветные витражи на балконах, пушистые ковры на узорчатом паркете, картины в тяжелых золоченых рамах — все здесь было создано на радость обитателям дома.

Но радость так и не побывала в залитых солнцем высоких комнатах. Через год после постройки Степана Петровича сразил апоплексический удар. Сын не был на похоронах. Он вернулся из Франции, когда над могилой отца, среди зарослей жимолости, уже стоял привезенный из Петербурга мраморный памятник.

Теперь, кажется, наступал черед Алексея Степановича. День ото дня ему становилось хуже. За время болезни у него отросла белая борода, лицо пожелтело и стало восковым. Он лежал неподвижно, проводя бессонные ночи в тоскливом ожидании приближавшегося конца. Корнилов понимал — жить ему осталось немного и напрасно врач старается отвратить неизбежное.

«Ни к чему было привозить из Петербурга профессора. Лучше бы привезли памятник», — думал Алексей Степанович.

Впрочем, не нужно и памятника. К чему эти мраморные глыбы? И зачем ставят их, кто верит этим пышным славословиям? Посадили бы лучше дикую яблоню. Будут опадать на землю плоды лесной дикарки, и никто не протянет руки, чтобы подобрать их. Никому они не нужны, как не нужна была и жизнь Алексея Степановича.

Тихие шаркающие шаги за дверью отвлекли от невеселых дум. Устало приоткрыв глаза, Алексей Степанович увидел осторожно входившего старика лакея. Двигаясь бесшумно, он поправил в камине горящие дрова, опустил загнувшийся край бархатной шторы и пошел обратно к двери.

— Посиди немного, Филипп, — попросил Алексей Степанович, — сиделку не пускай ко мне. Ох и надоели они — и доктора и сиделки.

Лакей присел около кровати и вздохнул.

— Вам бы поболе спать надо, — заметил он. — Так скорее поправитесь, барин...

— Глупости! Теперь мне одна поправка: кадило да могила.

— Что вы, батюшка! Рано вам думать о смерти. Папенька ваш до конца восьмого десятка немного не дожил.

— Мне с ним не равняться, Филипп... Видно, прав Георгий... Осыпается земля из-под корней, и сохнут деревья. Нет прежней силы ни в людях, ни в их делах. Шумят еще сохнущие листья, а подует посильнее ветер и свалит дерево. А как помочь ему, если оно умерло еще на корню?..

Наступило молчанье. Лакей поглядел на Алексея Степановича, лежавшего с закрытыми глазами. «Отходит, — мелькнула в голове слуги тревожная мысль. — Заговариваться начал».

— Подними шторы. День уже наступил, — сказал больной.

— Нет, Алексей Степанович, только что рассвело. Может, кого позвать сюда?

— Никого не надо. Подними шторы и ступай.

Погашена свеча, подняты на окнах шторы. Ушел лакей, и в комнате опять тихо. Только потрескивают в камине дрова, откуда-то издалека доносится звон каминных часов.

Алексей Степанович почему-то вдруг вспоминает давно умершего Александра Кириллина и его чудесный стакан. Хрупкая, непрочная вещь, которую он помог спасти от гнева отца, пережила своего создателя — удивительного мастера. Кириллин давно истлел в могиле, а творение его рук, частица беспокойной, ищущей души сохранилась. Хорошо, когда от жизни остается какой-то добрый след. А вот он, Алексей Корнилов, умирает, ничего не оставив после себя, ничего доброго не сделав для народа, умирает одиноким... Он подумал о сыновьях, одержимых жаждой наживы, о Георгии, который пренебрегает истинным мастерством и презирает народ, о Василии, который третий месяц в Персии в поисках выгодных заказов.

Душно было Алексею Степановичу в этих высоких светлых хоромах. Ничто не радовало его в Знаменском, разве только музей. Здесь он забывался и отдыхал. И сейчас ему мерещилось, будто он ходит мимо шкапов и остановился у одного из них, где, он знает, хранится стакан Кириллина.

Подставка стакана и полки в шкапу, обтянуты синим бархатом. На бархате лежат золотые медали, почетные дипломы — награды с всемирных выставок, которых удостоена работа крепостного мастера. Запоздалая дань признания погибшего таланта... Легче умирать с сознанием, что созданное тобой будет жить вечно. Но думал ли об этом Кириллин?

За окном совсем уже светло. Часы на камине нежно прозвонили восемь раз. Из-под занавесей в комнату заглянуло солнце. Впавший в забытье Алексей Степанович не почувствовал, однако, его теплого прикосновения к руке, лежавшей поверх одеяла. Не слышал он и мелодичного боя часов. Больной проснулся от шума и крика за окном, но шум сразу же стих, и Алексей Степанович снова забылся.

4

Трудно было тащиться с тяжелой поклажей по обледеневшей к ночи дороге. В разбитые лапти набились твердые комья снега, и ноги у Василия разъезжались в стороны. Негромко бранясь и перекладывая доски с одного плеча на другое, плотник продолжал идти. В душе Костров проклинал и хозяев землянки, приютивших его, и самого себя за то, что надумал чинить чужое жилье.

Райки были рядом, но плотник не выдержал и опустил доски на землю.

— Давай передохнем, Ванюшка, — сказал он сыну. — Не семижильные, чтобы так надрываться. Добеги-ка до землянки. Пусть тетка Марья выйдет помочь.

Мальчик побежал. Плотник присел на доски и, закурив самокрутку, стал ждать.

Ваня почему-то не возвращался. Костров терял терпение. Обругав заодно с Марьей своего растяпу сына, он взвалил доски на спину и снова понес.

Когда Василий уже подходил к землянке Якова, навстречу выскочил Ванюшка.

— Беда, тятенька! — плачущим голосом закричал мальчик. — Задавило всех.

— Окстись, чумовой! Кого задавило?

— Всех, тятя! Дядю Якова, тетку Марью... Народу у нас полно. Катька с работы прибежала, вопит, бабы голосят.

— Господи, твоя воля... Чего ты мелешь? Как так... — растерянно бормотал плотник и, бросив доски, кинулся к землянке.

Протолкавшись вперед, Василий остановился пораженный. В углу на двух сдвинутых скамьях лежали Яков и его жена. Лицо Марьи оставалось таким же строгим, каким оно было при жизни, лишь складки у плотно сжатых губ стали глубже. Хозяина землянки Костров узнал только по холщовой рубахе, запачканной кровью. Лицо Якову прикрыли стираной ветошкой, из-под которой выглядывала прядь склеившихся от крови волос. Голова, лежавшая на лавке, была плоской, бесформенной.

Уткнувшись лицом в холодные руки матери, рыдала около лавки девочка-подросток. Она стояла на коленях, и русые косы, упав с плеч, волочились по сырому полу землянки.

— Миленькие вы мои! И зачем вы бросили меня, сиротиночку горькую? — причитала девочка. — Кто пожалеет теперь вашу доченьку, с кем жить ей, горемычной?

Глядя на Катю, плакали и женщины, толпившиеся в землянке, освещенной впервые так ярко. Горело много свечей, и Костров увидел то, что раньше скрывалось полутьмой: землистые потеки на оттаивающих промерзлых стенах, мокриц, шуршащих на подоконнике тараканов, серую плесень на ножках стола.

Стоявший в углу деревянный топчан, прикрытый лохмотьями, был засыпан землей. На топчане лежал подгнивший корень упавшей балки. Сквозь обвалившийся потолок землянки виднелось ночное небо и спокойно мерцавшие звезды.

— Вот она и правда твоя, Яков, — промолвил Костров, снимая шапку. — По справедливости жить хотел, по совести. А зачем она мужику? Доски простой совестливому негде взять. Хотел вот нору твою починить, а теперь тесок на другое понадобится: домовину вам с Марьей придется делать. Простите меня, окаянного, если в чем виноват... Смирная душа у тебя была, Яков. Плохо такому жить, когда кругом волки рыскучие.

Не снимая холщового фартука, за поясом которого было заткнуто долото, Василий присел на угол своего сундучка и присмотрелся к собравшимся в землянке. Многих из них он видел сегодня впервые. Но выражение какого-то непоколебимого равнодушия на лицах делало и этих незнакомых людей похожими на других жителей Райков, с которыми Костров встречался уже не раз.

«Похороню Якова, заберу Ванюшку — и домой. Наработался. А тесин, пожалуй, не хватит. Нешто сходить, пока темно, да пару досок прихватить», — подумал плотник.

Поманив Ванюшку, отец шепнул ему:

— Пойдем еще разок, а то две домовины не соберешь из того, что принесли.

Они выбрались из землянки и заспешили на постройку. Дорогой оба молчали, но, когда подошли к темнеющему большому срубу, где работали днем, Ванюшка не выдержал и сказал:

— Боязно, тятя

— Ничего, Ваня. Трещотки не слыхать? Сторож в поселок, поди, ушел. Стоять на холоде всю ночь не мед. Погляди-ка, где тес лежит.

Ваня на ощупь отыскал две доски. Василий взвалил их на плечо и поволок. Все сошло благополучно.

Сын снова шел позади, поддерживая концы тесин. Вдруг мальчик испуганно вскрикнул и выпустил доски. Выскочившая откуда-то большая собака с лаем неслась вдогонку. Следом за собакой бежала, путаясь в полах тулупа, темная фигура.

— Стой! — крикнул бегущий. — Стой!

— Пропали, тятенька! Сторож!

— Откуда его нечистый взял? — встревоженно подумал вслух Костров. — Шум теперь подымет. И надо же было ему, проклятому, вывернуться. Без крышки хоронить придется... Видно, такая уж твоя планида, Яков.

Сторож подбежал. Ободренная присутствием хозяина, собака бросилась на Ваню и вцепилась в рукав полушубка.

— Что за люди? — спросил сторож, оглядывая Василия. — Кажись, из плотников?

— Убери от греха собаку, — мрачно сказал Костров.

— Из плотников, значит, — словно не слыша его, повторил сторож. — Добро хозяйское воровать в потемках...

— Убери, говорю, собаку! Вишь, напугала мальчонку.

— Ты не ори! Собака свое дело знает. Воровать не путались небось?

— Упокойнику на домовину две тесины взял. Не обедняет хозяин от того. Пусти нас, милой.

— Не уговаривай! — оборвал сторож. — К чему упокойника приплел? Пропить, поди, нечего?..

— Да на тебе крест-то есть? Говорю, упокойника схоронить.

— Меня не касается. Знаю одно — воры вы с парнем.

— Ну, пошла, проклятая! — ударив собаку ногой, крикнул Костров.

— Не замай собаку! — взвизгнул сторож. — Куси их, Полкан!

Собака бросилась на Кострова, едва успевшего отскочить в сторону.

— Ох, нечистый дух! — пробормотал Василий. — Ну погоди, я тебя усмирю.

Полкан снова наскочил на плотника, проворно выхватившего из-за пояса острое долото. Хрипло взвизгнув, собака упала, захлебываясь кровью.

— Ты что наделал, разбойник? За что пса убил? Караул! Ратуйте, люди добрые!..

— Заткни кадык! — рявкнул Василий и, не помня себя, ударил сторожа кулаком. Запутавшийся в полах тулупа сторож мягко повалился рядом с подыхающим псом.

— Пока не очухался, давай-ка, Ваня, побыстрей к дому. Доски бросать негоже — донесем.

Вспотевший от быстрой ходьбы и нелегкой поклажи Костров едва дотащился до землянки. Немного отдышавшись, плотник зажег смолистую лучину и принялся за работу. Стараясь не разбудить ребят, спавших в уголке, Василий распилил доски и стал сколачивать гробы.

Проплакавшая всю ночь Катя под утро задремала, продолжая всхлипывать во сне. Костров осторожно прикрыл своим полушубком вздрагивающие плечи девочки и с жалостью поглядел на опухшее от слез лицо.

— Как жить-то теперь будешь, сиротина? — невесело сказал плотник. — Ни родных у тебя, ни двора. Эх, горе горькое!

— На работу пора? — встрепенувшись, спросила Катя, с трудом открывая глаза.

— Спи. Какая работа ноне.

Словно что-то припомнив, Катя встревоженно взглянула на него, потом перевела взгляд на сдвинутые рядом скамьи и снова беззвучно заплакала...

Призрачный свет утра пробивался в разоренный угол землянки, когда Костров, отставив в сторону готовый гроб, принялся делать второй. Но кончить его не пришлось. Наверху послышались шаги и громкие голоса. Дверь распахнулась рывком, и кто-то с злобной радостью крикнул:

— Вон он, разбойник!

Вместе со сторожем, брезгливо поморщившись, в землянку вошли урядник и десятник с постройки.

— Правильно говорил я, где надо искать, — удовлетворенно сказал урядник. — След-то здесь кончался. А вот вам и доски. Эй ты, ворюга!

— Не вор я, ваше благородие, — тихо отозвался Костров. — Упокойникам на домовину...

— Молчать! Добром не мог спросить, разбоем взять захотел? Я тебе, мерзавцу, покажу.

Проснувшиеся от шума ребята и Катя заплакали.

— Собирайся! — приказал урядник.

— Куда? — спросил плотник, чувствуя, как закипает в нем раздражение, и решительно добавил: — Никуда я не пойду. Похороню сначала.

— Без тебя похоронят, — перебил десятник. — Собирайся без канители.

— Не пойду!

— Уговаривать, думаешь, будем? Ну-ка берите его!

Сторож и десятник схватили плотника за руки и потащили к двери. Ванюшка и Тимоша бросились к нему.

— Назад, сопляки! — крикнул урядник и ударил наотмашь подвернувшегося под руку Ваню.

— Не тронь ребят, ваше благородие! Худо может быть.

— Начальству грозить?..

Отлетевший в сторону десятник гулко стукнулся головой о притолоку.

— Вяжите его! — закричал сторож, заметив, что Василий потянулся за топором. — Я подержу разбойника.

Навалившись втроем на Кострова, они стали вязать ему руки. Под крики и плач перепуганных ребят плотника вытащили за дверь. Провожаемого взглядами обитателей Райков, высыпавших на шум, Василия Кострова повели в поселок. Тимоша и Ваня с плачем бежали за ним всю дорогу. Около корниловского дома Василий, повернувшись к ребятам, крикнул:

— Домой уходи. Ваня! Матери скажи...

Но что ей нужно было сказать, Ванюшка не услышал. Урядник заревел и ударил плотника в спину. Тот неловко покачнулся и упал.

Разбуженный криком, донесшимся с улицы, Алексей Степанович проснулся. Прислушался, стараясь понять, кто это кричит под окнами, но стало опять тихо. Тихо было и в доме.

5

Ироническая улыбка не сходила с лица, пока Георгий Алексеевич читал письмо, старательно написанное неровными печатными буквами. Отбросив в сторону полученную кляузу, Корнилов вынул из кармана платок и невольно потер пальцы. Ему казалось, что он сейчас касался чего-то неприятного и грязного.

«На что же рассчитывал автор этого доноса? — спросил Корнилов самого себя. — Денег получить нельзя, потому что я не знаю, кто писал... да он, наверное, не очень-то и уверен в том, что ему заплатят. Писал, конечно, не рабочий. Мастеровые недолюбливают управляющего, но меня они просто ненавидят: ведь я низвел мастеров хрусталя до положения простых рабочих. Довольно всяких поблажек! Изящные безделушки и затейливые забавы не могут интересовать предпринимателя. Доход, возрастающий с каждым годом, — вот единственный бог, которому служат торговля и промышленность. Мне не нужны ни выдумки, ни поиски чего-то необычайного. Необходима работа по моим указаниям. Непрерывная, четкая работа — вот чего я требую... Фу, кажется, в моей новой отчизне с ее загадочной славянской душой я тоже становлюсь философом...»

Георгий Алексеевич рассмеялся.

«Впрочем, на досуге можно и пофилософствовать, — развеселясь, решил он. — Жаль, что нет Картузова. Интересно посмотреть на него после того, как он прочтет донос тайного моего доброжелателя... Менять Максима, конечно, не буду. Он старомоден, но зато удобен. Максим честен, предан хозяину, а главное, умеет вытянуть из рабочего то, что мне нужно...»

Непохожий на себя Максим Михайлович, позабыв свое правило не входить без стука, ворвался к хозяину. Взглянув на побледневшее лицо управляющего, тот понял — случилось нечто необычное.

— На работу опять никто не пришел, Георгий Алексеевич, — растерянно произнес Картузов.

— Ну?

— Никто, — повторил управляющий.

— А вы?

— Я? — недоумевая, переспросил Максим Михайлович. — Я, конечно...

— Старый колпак! — грубо перебил хозяин. — Завод, значит, не работает? В России, в глухом углу, забастовщики появились? Изумительные новости! Что произошло?

— В заводских Выселках мордвина придавило с женой. У него на квартире плотник стоял. Мастер, видно, был к рукам прибрать что плохо лежит. На воровстве его и застигли. Он собаку убил, сторожа вместе с урядником убить покушался. Разбойника забрали, мордвина похоронили, а на поминках раешная сарынь пропила оставшийся от плотника инструмент и решила не работать, пока мы плотника не отпустим. Сегодня второй день... В составной некому работать.

— Та-ак... Значит, восстание? Забавно! Не хватает только баррикад, митральез и генерала-усмирителя. Пусть погуляют! Через неделю завод остановим — возьмемся за другие дела. От этих Выселок и следа не оставлю.

— Что хотите сделать?

— Уничтожу кротовые норы, — раздраженно ответил Георгий. — Их нарыли на моей земле, а своей землей, полагаю, я могу распоряжаться.

«Ох ты, батюшки, — подумал Картузов, невольно вздрогнув. — Где же вырастили такого зверя? Ему ничего не стоит за час сотни людей по миру пустить. Степан Петрович, правда, суров был, но работного человека хоть немного, да жалел».

— К Выселкам мы еще вернемся, — продолжал Корнилов. — А сейчас, чтобы завод не останавливать, всех подручных и мастеров, у которых заделанного товара мало, отправляйте в составную — куда угодно, лишь бы доработать оставшиеся до разлива дни.

— Мастера, пожалуй, не пойдут. Народ-то больно гордый. И без того их прижимаем, а тут масла в огонь подольем... Да и неудобно мастера к простому поденщику приравнивать.

— Поменьше беспокойтесь об этом, — сухо сказал Корнилов. — Запомните: для меня знати не существует. Здесь самый знатный — я!

Максим Михайлович, которому хозяин так и не предложил сесть, стоял хмурый. Вздохнув, он угрюмо заметил, словно отвечая на свои мысли:

— Видно, от старости бестолковым стал, не понимаю, зачем принижать без пользы? Не пойдут ведь мастера.

Пристально посмотрев на Картузова, Корнилов сказал с иронической усмешкой:

— К старости у людей часто развивается дальнозоркость, а у вас, наоборот, появилась близорукость. Не видите даже того, кто стоит рядом, что он делает. Полюбуйтесь! Может быть, узнаете, кто пишет подобные письма. О мастерах не тревожьтесь: будут работать там. где я прикажу, а не то — за ворота. Прочитайте письмо, подымайте, Максим Михайлович, может быть, в самом деле вы устали, нуждаетесь в отдыхе?

Картузов вздрогнул, как от удара.

— Можете идти, — несколько любезнее добавил хозяин. — Постарайтесь сегодня же послать людей на работу.

Вернувшись в контору, Максим Михайлович долго не мог прийти в себя. «Ах, Варвара, Варвара, напророчила, — с тоской подумал он. — Скоро выгонят за ненадобностью Максимку-Полкана. О себе не сумел позаботиться, дурень. Около большого дела не мог мошны набить».

Картузов гневно ударил по столу кулаком, в котором было зажато письмо. Вспомнив про него, управляющий развернул смятый листок и, нахмурившись, стал читать.

— Знаю! — вскрикнул вдруг Максим Михайлович. — Захаркиных рук дело! Напрасно буковки-то кривил, змеиное отродье. Не проведешь на этом старого воробья. Ну погоди, любезный! Дорогонько обойдется тебе письмецо. В составную тебя первым отошлю. Хозяин так приказал... Досыта наглотаешься шихты, а там видно будет, что дальше делать. Из моих рук не выдерешься, Захарушка! Не выпущу!

И, подняв кулак, Максим Михайлович погрозил не чуявшему беды конторщику.

6

Провожая Ванюшку, уезжавшего с отцовским сундучком, Тимоша прослезился. Быстро спохватившись, он вытер глаза и стал утешать друга.

— Ты, Ванька, не плачь. Мужику стыдно плакать. Домой едешь, к мамке. Я один вот остаюсь и то не плачу.

— Тятьку жалко, — всхлипнув, отозвался Ванюшка, присаживаясь на сундучок. — Чего без него делать-то теперь?

— Дядья помогут, — степенно заметил Тимоша. — Да и тятьку, поди, скоро выпустят — не убивец какой. Я Федора Лександрыча попрошу. Может, похлопочет. Его Максим Михайлыч уважает.

Катя тоже приехала проводить Ванюшку, но сидела в сторонке, чтобы не мешать разговору друзей. Покосившись на нее, Ваня, понизив голос, спросил:

— С ней останешься?

— С ней.

— Женишься, поди?

— Придумал, — покраснев, сказал приятель. — Какой из меня жених? Себя к делу не определил. И годов-то мало.

— Года обыкновенные, — рассудительно заметил Ванюшка. — Моему тятьке шестнадцати не было, когда он женился. Плохо только, что мордовка Катька. Дразнить тебя будут. А так-то она хорошая. Добрая, как дядя Яков.

Катя издали смотрела на приятелей, словно догадываясь, что говорят про нее.

— Хорошо, Тимка, если бы ты женился, — помолчав немного, сказал Ванюшка. — Люблю, когда свадьбы играют, страсть как весело. Помнишь, прошлой весной Митька Шибай женился? Пьяных со свадьбы Митькин отец по избам развозил... Навалил кучей на телегу и уселся на них. А потом в луже на улице дядя Ипат плясал... Если бы ты свадьбу играл, позвал бы меня? Мы вина не стали бы покупать. Лучше пряников да стручков. Мне тятька с ярманки привозил. Ух и сладкие... Чего теперь делать-то без тятьки?..

Ванюшка снова приготовился заплакать, но тут показался поезд. Ребята бросились к нему.

— Ты приезжай! — выглянув из окна, крикнул Ванюшка, с трудом пробравшийся в вагон. Он, видно, забыл, что ехать в Садовку Тимоше незачем: отец с матерью у него уехали на новые земли. Где они были теперь, Тимофей не знал.

Пушистый черный хвост дыма поднялся над высокой паровозной трубой. Паровоз тоненько посвистел, и поезд тронулся, побежал все быстрее, быстрее. Последний вагон уже скрылся за поворотом, а Тимоша все еще смотрел вслед поезду.

— Пойдем, — вздохнув, сказал он наконец Кате, стоявшей рядом. Он неловко обнял ее за плечи, девочка смущенно поежилась.

— Пойдем, — повторил Тимоша. — Идти нам с тобой далеко.

— Далеко, Тимошенька, — согласилась Катя. — Дойдем до Бобровки, попросимся ночевать к кому-нибудь. Ночью-то боязно идти.

— А ты не бойся, я тебя в обиду не дам, — горячо сказал Тимоша. — В лесу палку найдем. Тресну кого — небось не поздоровится.

Катя удивленно взглянула на него. Она словно не узнавала обычно молчаливого и застенчивого подростка. Казалось, с ней говорил сейчас не мальчик, а маленький, но уверенный в себе мужчина, сознающий свою обязанность быть ее покровителем и опорой. И сам тон, которым были сказаны слова ободрения, красноречиво убеждал, что не мальчишеское хвастовство, а какое-то новое чувство подсказало их Тимофею.

— С тобой не страшно, — призналась Катя. — Ты смелый, Тимошка, а я всего боюсь.

Они подошли уже к лесу, и в темноте было трудно увидеть, как вспыхнуло от похвалы лицо Катиного спутника. Тимоша пробормотал в ответ что-то невнятное и, решительно взяв девочку за руку, повел за собой по лесной дороге. Катя шла покорно.

— А ты говори чего-нибудь, Тимушка. Когда люди разговаривают, не так страшно... Ой, батюшки, лесной хозяин увидит!

— Молчи, — прислушиваясь к таинственному шуму леса, негромко сказал Тимоша. — Давай палку поищем.

Они долго шарили в темноте, пока Тимоше удалось найти сосновый сук, липнувший к рукам клейкой смолой.

— Устала я, Тимушка. Давай посидим малость, — сказала Катя.

— В лесу сидеть? — изумился Тимоша. — Не поймешь тебя. То говорила, что боишься, а теперь сидеть надумала. Ну да по мне все одно, давай посидим!

Они присели под высокой сосной, шумевшей где-то в высоте мохнатой вершиной.

— Хорошо бы костер развести, — подумал вслух Тимоша.

— Что ты, Тимушка, — испуганно сказала Катя. — Нешто можно в барском лесу? Лесники к уряднику сведут... Месяц встает. Светло теперь будет.

Вздрагивая от холода и страха, все еще не покидавшего ее, Катя незаметно придвинулась к Тимофею. Заглянув ей в лицо, он тихо спросил:

— Иззябла?

Не дожидаясь ответа, Тимоша распахнул полушубок и бережно прикрыл им свою спутницу. По щекам у нее катились слезы.

— Катенька, миленькая, не плачь, — уговаривал Тимоша, обнимая ее плечи, сотрясаемые лихорадочной дрожью. — Не плачь. Мы побежим немного, и согреешься.

— Погоди малость, Тимушка. Куда торопиться? Здесь все лучше, чем в землянке у нас...

И, прижавшись к его лицу теплой, все еще мокрой от слез щекой, она прошептала со страстной мольбой'

— Оставайся со мной, Тимушка. Страшно одной... Никого у меня нет.

— Ладно, ладно, Катенька, — смущенно бормотал Тимоша. — У меня тоже никого нет. К делу бы определиться поскорей. Стану мастером — дом поставлю. Глядеть не хочу на землянку. Бед-то через нее сколько приняли.

— Пойдем, Тимушка, — вздохнув, промолвила Катя — Обозники бы хоть встретились, подвезли бы немного.

 

Глава седьмая

1

Опухший от водки Ромодин покачиваясь шел по улице. Ветер трепал свалявшуюся бороду мастера, раздувал колоколом неподпоясанную кумачовую рубаху. Ворот рубахи, залитый рассолом, был разорван. Под ним виднелась волосатая грудь.

Лихие переборы ладов и звон колокольцев саратовской гармошки неслись по поселку вместе с хриплыми выкриками Петра Касьяновича.

— Бедовая головушка, — стонала волочившаяся следом за мастером жена. — Господи, твоя воля! Народу-то постыдился бы, срамник! Внучата над ним смеются... Поглядите, люди добрые, на горе мое горькое!

— Молчи, баба! Не твоего ума дело! — вопил Ромодин, отрывая от себя жену. — Нет такого закону, чтобы мастеру гулять не дозволялось. Отцепись!

— Ума рехнулся на старости лет. Гармонь на себя повесил, с ребятами поравнялся, бесстыдник.

Не обращая внимания на причитания жены, Ромодин гордо шагал к конторе завода и, остановившись под окнами, свирепо растянул меха гармошки, словно желая разорвать их так, как и рубаху. Гармоника отозвалась всеми ладами, и мастер закричал срывающимся осипшим голосом:

Ходи, изба, ходи, печь, Хозяину негде лечь...

Окна конторы облепили служащие. На улице около Ромодина собиралась толпа. Выскочивший на шум Максим Михайлович прикрикнул, и конторских в минуту словно ветром сдуло.

— Раненько загулял, Петр Касьяныч, — насмешливо сказал Картузов. — Чего глаза пялить, дурак спьяну ломается, а двадцать овец на него уставились: экое чудо!

— Врешь, Картуз! — огрызнулся мастер. — Дураков тут нет. Тридцать годов над колесом спину гну, да хозяев все одно ничем не удивишь. В составной сеять песок теперь приказывают. Шалишь, Максимка! Никто не пошел, и я не пойду! Гуляю вот и буду гулять!

— Расходись! — закричал управляющий. — Пока худа не случилось, расходись! С этой пьяной харей у нас особый разговор будет. Пусть только проспится...

— Не пугай, не боюсь! — независимо отозвался Ромодин и пошел дальше, размахивая снятой с плеча гармошкой.

Поравнявшись с домом Кириллина, Петр Касьянович остановился и сорвал с головы картуз. Наступив на него ногой, мастер пробежал пальцами по пуговкам гармошки и удало крикнул:

— Эй, апостол деревянный! Не прячься, Федор, выходи! Тебя на песок Максимка не пошлет, побоится. Выходи на меня посмотреть!

— Чего это он? — спросил Федора Александровича Тимоша, выглянув в окно. — Видать, веселый.

— Плохое это веселье, — нахмурившись, сказал Кириллин. — Третий день пьет — забыться хочет. Обиды много накопилось. Тебе, пожалуй, того не понять, Тимофей. Всю жизнь человек делу отдал, стремился к чему-то, а сейчас говорят, не нужно это. Выходит, и жил ты зря, попусту, и то, чему силы свои отдал, не стоило того. Горько и тяжко этакое слышать. Своего отца я мало помню, пятый год мне шел, когда он помер. Говорят все, великий мастер был. От моего отца и рисовка у нас настоящая повелась. Раньше-то хрусталь серебром, золотом да краскою отделывали, а рисовки никто не знал. Отец душу отдавал своему делу. Заболел через него и умер без времени. Но, наверно, умирать ему легче было, чем Петру Касьянычу теперь жить. Отец мой видел, что начатое им дело дальше идет, а этот гибель своего дела видит.

— Почему же так, Федор Лександрыч? Разве хорошая вещь теперь не нужна?

— Эх, Тимофей, когда же хорошая вещь не нужна была? Только хорошее-то разное бывает. Иному хорошо то, что сердце радует, а другому та вещь мила, которая дает пользу. Простая штука — стакан, а трактирщику копеечку к копеечке прибавлять помогает.

— Что же силу тратить на вазы, если стакан проще делать и нужды в нем больше?

— Верно, Тимофей! Золотые слова, — усмехнулся Кириллин. — Мужицкая в тебе душа. Она и подсказывает... А вот станешь мастером — по-иному заговоришь. С Петром Касьянычем мы не в ладах, а правду все же скажу — первостатейный мастер. Водка его губит. Ум она темнит, думать не позволяет. Ромодину тоже довелось слышать, что наше мастерство отжило свой век. «Всему есть предел: дерево и то до срока растет, а потом с корня начинает сохнуть», — говорил мне Картузов. Этому не верю! И ты, Тимофей, не верь! Ромодин поверил, вот и мучается. С деревом нельзя равнять нашего дела. В него народ душу вложил... Господам не нужно уже, чтобы я хорошие вещи делал, у них и без того их много. Но работу я не брошу. Сам не смогу сделать — другого научу, потому что дело, которое у нас в руках, сберечь надо. До той поры сберечь, когда не для прибыли господской, а для себя вещи люди будут делать.

— Может, тогда вазы и не понадобятся, — заметил Тимоша.

— Да не в вазе дело! — горячо отозвался Кириллин. — Всякая вещь на пользу народу будет. Научу тебя делу, помогу в люди выйти, но гляди в оба — не заносись! Высокомерие — погибель для мастера. А еще — вина не пей: ни за грош пропадешь, хоть золотые руки будешь иметь. Плохо живется — потерпи, духом не падай... Ну, кажись, отбушевался Касьяныч, домой пошел.

— Я тоже, пожалуй, пойду, — поднимаясь, сказал Тимоша.

— Тебе куда торопиться? Успеешь. Сейчас тетка Анна заявится, пообедаем. Ты в Райках еще? Надо в поселок тебе перебираться. На квартиру определю.

Тимоша вздохнул.

— На квартиру я не пойду, Федор Лександрыч.

— В землянке лучше, знать?

— Чего там хорошего: на полу сыро, по стенам вода бежит... Нельзя мне одному уйти.

— Кто же там с тобой живет?

— Катя.

— Женился?

— Про женитьбу разговора не было, — вспыхнув, пробормотал Тимоша.

— Это не у ней отца с матерью задавило? Слышал я, мордвов каких-то в Райках...

— У ней.

Кириллин задумался.

— Просмеют тебя, уши просвищут из-за мордовки, — заметил мастер.

— Пускай... Отстанут, чай. А ее одну в беде оставлять нельзя.

— Вот оно что, — сказал Кириллин. — Доброе у тебя сердце, Тимофей. Трудно жить будет... Ладно, поговорю с Максимом Михалычем. Он давно к моему жбану подговаривается. Пусть пристроит тебя.

— Дядя Федор, да что вы! — воскликнул ошеломленный Тимоша и, бросившись к мастеру, поцеловал ему руку.

— Зачем это? — поморщился Федор Александрович и сердито посмотрел на ученика. — Я не поп. Мне руки лизать не надо. Гордость в себе имей, а то любить не буду. Кто угодлив без меры, тот и подлым без меры бывает.

2

Мастера точно сговорились: ни один не пришел на песок. Подвозить его перестали.

Отказ мастеров от унизительной черной работы не смутил Георгия Алексеевича Корнилова. Он словно ожидал этого и приказал работавших в составной и гончарне рассчитать, а завод остановить, не дожидаясь половодья.

Хозяин предложил Картузову, пока завод будет стоять, безотлагательно заняться заводскими Выселками. Управляющий, выслушав приказ, со вздохом промолвил:

— Трудное дело даете, Георгий Алексеич.

Домой он вернулся раньше обычного, мрачный и подавленный. Варвара, взглянув на него, всплеснула руками:

— Что с тобой, Максимушка? Здоров ли? Лица на тебе нет.

Максим Михайлович, не раздеваясь, опустился на скамейку и минуты три сидел молча, перебирая пальцами бороду.

— Поганое дело, — хрипловатым, чужим голосом заметил управляющий и добавил, обращаясь к сестре: — Подожди-ка с обедом. Сходи к Прокопию Макарову. Пусть зайдет.

— Опять ты с ним вяжешься, Максимушка, — с укоризною сказала Варвара. — Дались тебе эти калилы... Прокопа, заводилу ихнего, видеть не могу. Глазами так и шныряет, разбойник.

— Не твоего ума дело, — раздраженно оборвал брат. — Зову — значит, нужно. Может быть, ты ему еще больше не по нраву пришлась, да ведь молчит. И ты помолчи. Ступай!

Варвара не решилась, как обычно, спорить с братом, который сидел на лавке подавленный и угрюмый.

Коренастый, с заметно округленным брюшком, стриженный под горшок, Прокопий, войдя в дом, долго крестился на образа и в то же время украдкой поглядывал зеленоватыми навыкате глазами на хозяина.

— Хватит! Ты не в церкви и не на промысле, Прокоп, — сказал Максим Михайлович. — Завтра грехи отмаливать будешь, а сейчас о грехах потолкуем. Пойдем-ка в горницу.

Прокопий поклонился и угодливо отозвался:

— Помолиться никогда не мешает, Максим Михалыч. С молитвой и к беседе, и к делу легче приступить.

— Это верно, — невесело усмехнулся Картузов, — с молитвой и разбойнику легче. Обет дает: пудовую свечку поставит, коли удачно ограбит. И мы поставим с тобой пудовую свечку, поставим, потому что разбойниками делаемся. Идем, расскажу, что завтра предстоит.

Прокопий просидел у Картузова дотемна. Проводив его, Максим Михайлович долго еще бродил по комнате и, словно отвечая на свои мысли, беспрестанно повторял:

— Что и говорить, поганое дело. За него и красного петуха подпустить могут.

3

С тревогой смотрели обитатели землянок на большущий обоз, подъехавший поутру к Райкам. С обозом приехали калилы и заводские сторожа с ружьями. Для задуманного хозяином плана Картузов подрядил много народа.

Калилы съехались словно на пожар — с топорами, лопатами, баграми; прошлись вдоль рядов землянок, поговорили о чем-то между собой, посоветовались с Прокопием, стоявшим в сторонке, и повернули к крайней землянке.

Не обращая внимания на толпившихся жителей, калилы вынесли из нее убогий скарб, сложили у дороги и, дружно навалившись, стали рушить землянку. Глухо застучали топоры, посыпалась желтая пыль с истлевшего потолка. Потемневшие от сырости бревенца и доски калилы тоже поволокли к дороге.

— Батюшки-светы! — крикнула какая-то женщина, словно опамятовавшись. — Господи, что они творят, окаянные?

Недоумение сменилось громкими криками и плачем. Многие кинулись в землянки за топорами и кольями, но сторожа, державшие ружья наизготовку, закричали в один голос:

— Назад, сарынь! Стрелять будем!

— Ах, душегубы! Что делаете! — заревел высокий мордвин с глубоким шрамом на щеке и вырвал топор из рук калилы, оказавшегося рядом.

— Делаем, что положено. Управитель велел убрать всё... Отдай топор! — зашумели на мордвина. — Пока худа не случилось, добром отдай!

— Не горячись, парень, — миролюбиво сказал подошедший сторож. — Нам ведь приказано. Вы на чужой земле хибары поставили, а здесь Максим Михалыч казармы должен строить.

— Хозяину жаловаться пойдем! — закричали несколько человек.

— Ну что же, сходите, — согласился сторож. — Только не поможет. Хозяин тоже знает. Вы лучше миром да честью разойдитесь. Не мешайте. Выстроят тут казармы — в тепле да в свету жить будете. Для вас же лучше, а то еще кого-нибудь задавит в землянке. Долго ли до греха.

— Нам зубы не заговаривай! — загудели в ответ жители Райков. — Казармы когда еще построят... А теперь куда деваться?

— Нас это не касается, — отозвался Прокопий. — Про то управляющий знает.

— С ним чего говорить...

Крики и шум усиливались. Чувствовалось, что дело кончится побоищем.

— Пойдем отсюда, — сказал Тимоша перепуганной Кате. — Я добегу к Федору Лександрычу. Он обещал. Может, пособит.

— Иди. Я здесь подожду.

— Подерутся еще, зашибут.

— Драться будут — убегу. Иди.

Кириллин, выслушав сбивчивый рассказ перепуганного ученика, нахмурился и сказал:

— Скверные дела. Большую подлость придумал хозяин. На Максима зря сваливают; он что кобылка в хомуте: везет по могуте. Без хозяйского приказа на такое не пустился бы. Схожу сейчас к нему. Как-нибудь определим тебя, Тимофей.

— Нас, — потупившись, поправил Тимоша.

— Забыл. Ты все о своей мордовочке беспокоишься? Ну ладно.

Федор Александрович ушел к Картузову, оставив Тимошу на крыльце дома. Мастер не возвращался долго, и ученик совсем упал духом, решив, что с хлопотами дяде Федору не повезло.

— Уходить, видно, придется с завода, — решил вслух Тимофей.

— Зачем? — послышался голос подошедшего Федора Александровича. — Устроилось твое дело. У старухи Марковой вас поселим. Анисья к сыновьям в Сибирь ехать собирается, а избу кому ей ни оставлять — все едино.

— Неужто правда? — не веря еще самому себе, дрогнувшим голосом спросил Тимоша.

— Веди свою мордовочку к Анисье, она уже знает. Перебирайтесь с вещами сегодня же.

— Вещей у нас нет, только стол, да ноги у него подгнили, тащить не стоит... Побегу скорей!

— Беги, беги, — глядя вслед помчавшемуся Тимоше, сказал мастер.

От радости не чувствовавший под собой земли, Тимоша издали закричал Кате, ждавшей его около лечебницы:

— Избу дали!

Подбежав ближе, ликующий Тимофей заметил, что ожидавшая его подруга плачет.

— Ты что? — тревожно спросил он.

— Страшно, Тимушка. Мужики кричат, дерутся. Кольями хлещутся. Семушку Тельнова ударили, он уж и не встал. Сторожа из ружьев палили, а потом ружья-то у них отняли... Убежала я от страха.

4

На пасхальной неделе, под праздничный перезвон колоколов, умер Алексей Степанович.

За время болезни лицо его осунулось, и теперь на белом атласе изголовья гроба оно напоминало восковую маску.

Тяжелый дубовый гроб с золочеными кистями стоял на высоком помосте, устланном ковром. Многие рабочие приходили в церковь посмотреть на старого хозяина, на приехавшего из губернского города соборного протоиерея, послушать заупокойную службу и пение хора.

В церкви было жарко и тесно. Распоряжавшийся похоронами Максим Михайлович дал стражникам наказ незаметно попридерживать рабочих у дверей, чтобы не было неудобства господам: все соседи помещики вместе с семьями съехались в Знаменское. Прошел слух, что на похоронах собирается быть губернатор.

Тимоша и Катя долго простояли на паперти. Поднимаясь на цыпочки, поддерживая друг друга за локти, они старались разглядеть, что происходило внутри, в полумраке церкви.

— Ничего не видать, — сокрушаясь, бормотал Тимоша. — Придется уходить.

— А может, еще сдвинется народ, — не очень уверенно отозвалась Катя. — Мне хотелось на барина поглядеть.

— Ванька и дядя Василий видели его. Говорят, добрый был, только больно чудной. Пока больницу строили, к мужикам все ходил разговаривать. Дядя Федор вон идет. Может, с ним проберемся.

— Ну что, не пройдешь? — спросил подошедший Кириллин. — Народу-то тьма. Давай-ка попытаем... Это твоя любезная?..

Катя вспыхнула и опустила глаза.

— Ишь как зарделась, зоренька, — залюбовавшись, сказал мастер. — Похоже, не ошибся? Стесняться нечего, красавица: Тимофей парень добрый, да и ты, видно, девка славная. По нраву пришлись — держитесь друг за дружку, на ноги покрепче вставайте...

Федор Александрович, надавив плечом, немного раздвинул толпившихся в церковном притворе и сказал: — Ну, пошли, ребята.

С большим трудом им удалось приблизиться к гробу. Стражники покосились на Кириллина, но задержать его не осмелились.

— Богатый-то какой, — тихо сказала Катя, разглядывая парчовый покров.

— Глупая, — шепотом отозвался Федор Александрович. — Мертвому ничего не нужно. Живые богатством за него хвастаются.

Тимоша потянул мастера за рукав и кивком головы показал на Максима Михайловича. Управляющий, не замечая никого, стоял рядом с гробом печальный, задумчивый.

— Притих Максим, — шепнул Кириллин. — Не задумался бы раньше, а теперь задумаешься: может, и его смертный час не за горами. Он ведь постарше покойника-хозяина.

Неподалеку от управляющего, по другую сторону гроба, стоял владелец завода Георгий Алексеевич. Глядя на его замкнутое, непроницаемое лицо, было трудно решить, удручен ли он смертью отца. Изредка он вытирал платком сухо блестевшие глаза и пот, выступавший на лбу. Второго сына в церкви не было: Василий Алексеевич задержался в Персии, и эта непредвиденная задержка очень тревожила Георгия Алексеевича, даже смерть отца не могла заставить его позабыть дела...

— Пойдем, — тихо сказал Федор Александрович, — другим надо дать проститься.

Поклонившись покойнику, Кириллин подумал:

«Прощай, Алексей Степаныч. Хорошо ли, плохо ли, прожил ты жизнь. Как мы вот свою доживем?..»

Алексея Степановича похоронили рядом с отцом. Георгий Алексеевич распорядился устроить для народа поминальные столы. Поставили их позади дома, около парка.

Накануне весь вечер и всю ночь стряпухи варили рыбу, лапшу, кутью, медовый квас и брагу, расставляли на столах графины с водкой, большие миски с пирогами.

Отошла обедня, но к накрытым столам никто почему-то не приходил. Стряпухи в чистых фартуках продолжали ждать, а народа все еще не было. Заглянул на минутку только хмурый Ромодин, налил стакан водки, выпил залпом и сердито буркнул стряпухам:

— Не сидите зря. Убирайте всё со столов. Никто к вам не придет.

Пожевав соленый груздь, Петр Касьянович добавил:

— А хозяину передайте: не захотел, мол, народ. Как сумеем, помянем покойника. На него у нас сердца нет, а нынешним господам не простим. Не забудем ни погрома в Райках, ни глумления над мастерами. Так вот и скажите.

Ромодин строго посмотрел на стряпух и, покачнувшись, побрел дальше.

Вечером, собравшись помянуть умершего, Петр Касьянович захватил с собой узкогорлый жбан и отправился за водкой. Он не знал, что этот жбан доконает его. Ночью с Ромодиным приключилась белая горячка. Соседи, прибежавшие на вопли жены, с трудом одолели бушевавшего мастера. Ромодина связали, увезли в город. Там он и умер.

5

Анисья Маркова, сухощавая старуха с желтым морщинистым лицом, неприветливо встретила новых хозяев своей избы.

— Ишь ты, из молодых, да ранний, — угрюмо буркнула она, оглядев нерешительно остановившегося у порога Тимошу.

— Чего говорите, бабушка?

Старуха презрительно поджала тонкие землистые губы и посмотрела еще раз на смутившегося паренька.

— Из молодых, да ранний, говорю, — сердито повторила Анисья. — Мой старик двадцать годов хрип гнул, чтобы избу поставить, а тебе вот в одночасье она шутя досталась.

— Так я же не силком...

— А я и не говорю, что силком. Правды на земле, говорю, нет: кто жилы из себя вытягивал, весь век спинушку не разгибал — с места долой, а кому бабушка ворожит... Да ты проходи. Несподручно хозяину вроде нищего у порога стоять. Погляди, какая изба, может, не понравится еще.

— Если вы не хотите, так мы не пойдем...

— Хочу, не хочу, — меня не спрашивают. Недоимки-то за мной числятся, кормиться-то нечем. С Максим Михалычем много не наговоришься: он так повернет — сама не рада будешь. По мне все равно, кому оставлять. С собой избу-то не потащу. Добришко-то где у вас? Перевозитесь.

— У нас нет ничего, — стыдливо признался Тимоша. — Стол да лавка, и те плохие.

— Поди-ка, дядя поможет?

— Какой дядя? У меня никого нет.

— Никого, — удивленно протянула старуха. — А я думала, Федорка Кириллин дядей тебе доводится. С чего же это он так хлопотал? Не родственник ты ему, не богатый... Чудно! Хотя это в роду у них ведется: то племянника Федор воспитывал, то приданое свояченице справлял, а она с отцом, с матерью жила. Теперь чужих избами наделять стал... Когда убираться-то прикажешь?

— А зачем вам убираться? Хотите — живите здесь, бабушка. Вы нам не помеха.

— Как же так? — растерялась старуха.

— Живите, и все.

— А хозяйка что скажет?

— Какая хозяйка?

— Ну, жена твоя. Поди, не один переезжаешь? Мне говорили, здесь молодые жить будут.

— Нет у меня жены, — недовольно сказал Тимоша. — Вот все заладили: жена да жена. Ни отца, ни матери у ней. Помогаю...

— Да вы проходите, голубчик, — дрогнувшим голосом промолвила Анисья и вытерла фартуком край скамейки. — Садитесь, Тимофей, по батюшке-то не знаю как...

— Отец у меня Иван, да только зовите просто Тимоша.

— Садитесь, садитесь, — суетилась старуха. — Где же девонька-то ваша? Может, обед варить будете? Хворост во дворе, у плетня. Берите, сколько нужно. О вещишках можете не тревожиться. Я вам и стол оставлю, и лавки, и сундучок. Зеркальце у меня хоть и темноватое, а все же посмотреться можно. С собой только образ благословенный возьму. И вы меня, старуху убогую, поди, не обидите, Тимофей Иванович: всё копеечку дадите на дорогу?.. Вот и наша барышня пожаловала.

— Одежку всю собрала. Тоже хорош, растеряй, полушубок твой насилу разыскала. Землею завалили — совсем не видать.

— Что там, в Райках-то? — осведомился Тимоша.

— Ничего. Тихо. Мужики куда-то ушли, а бабы еще плачут. Костры на поляне разожгли, ужин варят. Землянок ни одной не осталось.

Тимоша ничего не сказал. Замолчала и Катя, присев у порога на узел.

— Вы, ребятушки, голову не вешайте, — промолвила Анисья. — У вас и изба, и одежонка пока есть. Свет не без добрых людей, проживете.

— Проживем, — подтвердил Тимоша. — Ну что же, Катерина Яковлевна, давай устраиваться. Теперь здесь нам жить.

Анисья принесла из сеней горшок с квасом и зеленый лук, нарезала черного хлеба, поставила на стол щербатую деревянную солонку, и все начали есть.

После ужина Катя постелила на лавке полушубок, и Тимоша сразу же заснул. Старуха, собрав с кровати какие-то ветошки, полезла на печь.

— Ты, Катеринушка, ложись на постели. Там сенничок остался, а коли зябко покажется, шубейку мою набрось на себя. Она за дверью висит, — сказала Анисья.

Катя сидела с закрытыми глазами, устало прислонившись головой к стене.

— Слышишь, что ли? Ложись на постель. Отдыхай, а завтра с утра избу убирать будем.

Катя молча поднялась с лавки и стала молиться, стоя на коленях около стола. Потом сняла с себя кофту и легла. В избе наступила тишина.

— Не спишь? — послышался с печи негромкий шепот Анисьи.

— Не сплю, — шепотом отозвалась Катя.

— Все думаешь?

— Думаю, — вздохнула девушка.

— Похоже, добрый он парень-то. Хорошего мужа бог тебе посылает.

— Какой он мне муж? Зачем я ему? Просто жалеет. Ну, так вот, как бездомную собачонку жалеют.

— А ты не кручинься. Знать, по сердцу пришелся... Не горюй! Я жизнь-то знаю, немало пожила. Все образуется со временем.

Анисья закряхтела, поворачиваясь на другой бок, потом, помедлив немного, повторила:

— Все со временем образуется. У вас жизнь-то впереди.

И снова стало тихо. Даже колотушка ночного сторожа была уже не слышна. Но сон все еще не шел к ним: они лежали и думали, молодая и старая, каждая думала о своем.

 

Глава восьмая

1

Казармы строились медленно. К концу лета приземистые срубы еще только подводили под крышу. Плотники не спеша конопатили стены, сочившиеся на солнце желтоватой вязкой смолой.

После погрома жители Райков поселились в лощине, около леса. С покорной придавленностью и затаенной тревогой люди наблюдали за постройкой. Казармы выглядели лучше землянок, но когда они будут готовы и кому разрешат в них селиться, никто не знал, и эта неопределенность порождала тревогу.

Пока еще было тепло.

Жили, как цыгане, в шалашах, в крошечных землянках, а то и так просто, на вольном воздухе, отгородившись от соседей кольями, на которых висели домотканые половики. С утра до вечера в лощине палили костры. Едкий белесый дым стлался над землей — кусты высохшего бурьяна горели плохо. От дыма у женщин, возившихся около костров, болели глаза, ребята то и дело обжигали горячей золой босые ноги. Изнывающие без дела мужчины полоскались в тинистом пруду и мечтали вслух о горячей бане с паром, о холодном квасе, вкус которого давно уже позабыли...

Работы все лето не было. Завод стоял. Хозяин задумал, видно, повернуть дело на новый лад. Калил по весне Максим Михайлович не отпустил на промысел. Молчаливые и злые, они теперь, в конце лета, все еще возили со станции части каких-то машин, ящики, рогожные кули с поташом и содой. Изредка только скрипели подводы, подвозившие на постройку бревна и тес.

Жители разоренных Райков ждали, а у кого не хватало терпения и сил — уходили за тридцать верст на лесную биржу, где за выкладку бревен платили гривенник с куба.

Многие ходили по соседним деревням побираться, но милостыню подавали плохо. Лето стояло засушливое. Пожелтевшие хлеба топорщились мелким хилым колосом, трава на выгонах давно выгорела. И мужики, прислушиваясь к реву голодной скотины, хмурясь, провожали от своих изб непрошеных нахлебников.

— Не прогневайся! Бог подаст...

Усталые и голодные, женщины и дети снова брели в лощину, где мужья и отцы встречали их тоже неприветливо. Перебранки, шумные драки, плач слышны были повсюду.

— Чего здесь сидим? — нередко спрашивал кто-нибудь раздраженно и зло. — Зря ведь... Себя только мучим.

Ответом было угрюмое молчание или насмешливый совет:

— Ты уходи, коль невмоготу.

— Всем подниматься надо, — настаивал тот, у которого иссякло терпение.

— Вишь чего захотел! Нет уж, много маялись — немного подождем. Не все же время завод стоять будет. К осени, говорят, пустят.

Пошумев немного, расходились в надежде, что завтра кто-нибудь уйдет, а там, гляди, завод пустят, казармы отстроят, и тем, кто ждал, работа и кров найдутся.

Уходить больше никто не хотел. Жили всё так же, по-цыгански. Бабы собирали и толкли лебеду, отыскивали в лесу какие-то корешки и варили из них похлебку, мутную и черную, как вода в болоте. От дыма, от горячей похлебки или еще от чего другого по-прежнему текли слезы по обветренным, загорелым щекам женщин.

Хмурились, молчали, бранились, плакали и терпеливо ждали.

2

Кириллина пробыла в лавке долго. Вернулась она недовольная, и Федор Александрович это заметил, но ничего не стал спрашивать.

«Из-за чего-нибудь с лавочником или соседками поцапалась, а теперь сентябрем глядит», — решил Кириллин.

— Что же это такое! — не утерпев, громко начала жена. — Ты, Федя, все-таки о доме бы думал.

— О чем ты?

— Все о том же... Открыли заборную книгу, да как лавочник начал мне читать — ноги подкосились. Мыслимое ли дело: на двадцать рублей в долг залезли! Да не обидно бы — себе всё брали, а то за твоего Тимошку расплачиваться. Нешто он тебе отдаст? Полтора целковых раньше получал, а теперь и их нет: завод стоит и когда пустят — никто не знает.

— Отдаст как-нибудь, — попытался отшутиться Федор Александрович. Но жена не была расположена к шуткам.

— Все смешки, — сердито сказала она. — Своих вон двое, а ты о чужих заботишься больше. К дому привадил парня. Он не маленький, люди говорят, с мордовкой какой-то спутался, а ты словно о дитятке хлопочешь.

— Помолчи, Анна, — перебил мастер. — Поменьше сплетни слушай и сама не разноси. Если и спутался, не наше дело. В его пору мы с тобой женаты были. Все это выдумки бабьи. Добрая душа у Тимофея, а доброту человека не всякий может понять. Не разорят меня двадцать целковых, если он и не отдаст. Я свое дело ему передаю. Дело! А оно не двадцать рублей, поди-ка, стоит.

— Ты бы и тех, раешных, заодно... — начала было Анна и сразу же замолчала, увидев, как потемнело лицо мужа.

Федор Александрович сурово посмотрел на нее и тихим злым голосом спросил:

— Чего же приумолкла? Говори, говори! Про выселковских язык еще почеши. Поглядела бы, как живут, — язык бы, наверное, не повернулся. Я говорил кое с кем из мастеров. Все согласились подмогу оказать.

— Никола-милостивец! И тут без тебя не прошло.

— Не прошло, — упрямо подтвердил Кириллин. — Коль будем держаться друг за друга да помогать в беде, тогда и хозяин помыкать не будет. Связанный веник и силачу не одолеть, а прутик — дитя переломит.

— Мало проку-то от вашего благодетельства. По-прежнему раешные траву едят.

— Плохо живут, верно, — вздохнул Кириллин. — Десять мешков муки купили им сообща, рыбы вяленой четыре пуда отдали, соли мешок. Хоть малая подмога, а все лучше, чем ничего. Пойдет завод — оправятся.

— Как не оправиться, если радетели такие сыскались, — сквозь зубы процедила Анна. — О своем доме думать некогда.

— Тебе все плохо? Корова есть, свинью откармливаешь, птицы полон двор, две сотенных бумажки в коробке лежат. Все мало?

Федор Александрович поднялся из-за стола раздраженный. Надев шляпу-пирожок, позвал сына:

— Мишутка, пойдем на речку!

— Рыбалить? — встрепенулся мальчик, взглянув на отца засветившимися темными глазами. — Сейчас, папаня, я враз.

Мишутка затопал босыми ногами и выбежал во двор. Через несколько минут он вернулся с удочками, сачком и глиняной черепушкой, в которой ворочались дождевые черви.

— Захвати на приваду каши и хлеба не забудь в сумку положить, — советовал отец, набрасывая на плечи парусиновую куртку. — Обедать нас не жди. Уху себе сварим.

— Тимоху позвать? — спросил мальчик, когда они поравнялись с избой Анисьи.

— Зови. Повеселее будет.

— Нет его, — возвращаясь, сказал Мишутка. — Изба заперта. Тетка Тараканиха говорит, что они с Катькой вчера в имение ушли.

— Забыл совсем: Тимофей говорил, что наниматься хочет убирать хлеба. Одним нам сегодня рыбалить, Михайло. Идем.

Пройдя небольшой пустырь в конце поселка, мастер хмуро посмотрел на недостроенные казармы. Позади кое-где еще были заметны следы исчезнувших Райков: торчали концы черных балок, обломки крыш, покрытые бурьяном. Около разломанного плетня притулился колодец с осыпавшейся у сруба землей.

— Папань, а мы в казармы переедем?

— А? Чего ты? — переспросил задумавшийся Кириллин.

— Мы в казармах будем жить?

— Зачем? У нас, слава богу, изба есть. Здесь без нас найдется кому горе мыкать. Когда их достроят еще — на воде вилами писано.

— Разве вилами на воде пишут? — недоверчиво усмехнулся мальчик.

— А ну тебя, бестолочь! — рассердившись неизвестно на что, махнул рукой Кириллин. — Давай вон в холодок под ветлу сядем.

— Все одно клевать сейчас не будет — жарко,— тоном знатока заметил Мишутка. — Поджидать зорьки надо. Теперь рыба-то на дне.

— Ишь ты, опытный, — с улыбкой промолвил Федор Александрович. — Не вовремя, значит, пришли? Что же делать?

— Ты поспи в холодке, а я искупаюсь.

Мальчик вприпрыжку побежал к песчаной отмели, проворно разделся и с шумом шлепнулся в воду.

Федор Александрович, расстелив под ветлой куртку, долго лежал на спине и задумчиво глядел на сочившуюся откуда-то из недосягаемой голубой дали неба едва приметную белую дымку.

Вдали слышался густой гогот гусей, шум мельницы, ленивое мычание коров, пасущихся на другом берегу. Все эти звуки заглушали воинственные крики плескавшегося в реке Мишутки...

Все отодвинулось далеко-далеко от лежавшего под деревом человека. Даже само время словно ушло назад, и не было уже мастера Федора Александровича. Не он, а вихрастый подросток Федюшка лежал под старой ветлой...

Много было передумано под этим деревом в далекие дни детства. С десяти лет мать определила на завод, где немало подзатыльников перепадало от мастеров и подручных нерасторопному мальчишке. Некоторые, правда, жалели его:

— Плохо, Федор, без отца-то. Золотые руки у него были. Он бы тебя до дела довел, а теперь вот хоть плачь, хоть вой, а песни пой, коли мастером быть хочешь. Достается тебе, как богатому.

Поставили мальчика в ученики на гранильное колесо, но мастер вскоре отказался учить.

— Не будет проку от Федьки, — сказал гравер. — Понять не могу — не то головой слаб, не то лени много.

Управляющий, сурово поглядев на мальчика, покачал головой.

— Дяденька, — робко промолвил Федя. — Не хочу я на колесе. Определите меня в гуту.

— Вот так фунт! — удивился управляющий. — И дед, и отец отделкой занимались, а ему стеклодувом захотелось быть. Думаешь, в гуте слаще? Стеклянное дело, молодой человек, повсюду силенку сушит. В гуту надумал. Ну, давай попробуем. Из-за отца твоего только вожусь, но коли и в гуте в дело не пойдешь — не прогневайся, в составную отправлю.

В составную Феде отправляться не пришлось. Гутейский мастер Кондрат Звонарев не любил торопливости. Высокий рябоватый человек делал все не спеша, обстоятельно. Неторопливый, внимательный мальчик, поставленный к нему в ученики, видно, пришелся по сердцу мастеру. Звонарев учил Федю и мастерству, и грамоте все так же не спеша. Только через три года он позволил Феде сделать первый кувшин. Мать, по заведенному правилу, понесла мастеру подарок, но Кондрат выгнал ее из избы.

— Забирай свой узелок! — гаркнул он на прощанье. — Не смей на глаза казаться! Я не нищий, милостыньку не собираю.

На другой день Звонарев сказал Федору:

— Передай Лизавете — пусть не сердится. Накричал под горячую руку. Сама виновата. В гостинцах не нуждаюсь. Получишь вот жалованье, мы выпьем — и аминь. Свои крылья теперь отращивай, летай. Может, и тебе придется других учить: не о подарках думай, а о том, что, кого учишь, доделывать должен то, чего ты не успел...

Гутейский мастер Федор Кириллин думает теперь о том же. Пусть Тимофей продолжит то, чего не поспеет сделать его учитель. А Мишутка, если что случится с отцом, пусть у Тимофея учится. Так вот бережно из рук в руки и нужно тянуть цепочку, созданную дедами. От этого дело расти будет. Оно как улей: труд многих пчел в нем. Есть в общем деле частица и Кондрата Звонарева, и Федора Кириллина, и многих иных мастеров. Пусть ворчит Анна. Ей не понять...

— Папаня, спишь?

— Нет, сынок, думаю.

— Про уху? — с трудом выговорил трясущимися губами Мишутка.

Мастер привстал и посмотрел на сына. Мальчик, прыгая на одной ноге, старался побыстрее надеть штаны и дрожал от холода. Загорелые, почти черные руки Мишутки покрылись пупырышками гусиной кожи.

— Ума рехнулся? Как утопленник, синий. Кто же сидит столько в воде?

— А я не сидел — до другого берега плавал. Только погреться там забоялся: в стаде бык больно страшный, — надев рубаху, горделиво заявил Мишутка и сел на траву рядом с отцом.

— Храбрый, оказывается. А если бы тонуть стал, реву немало было бы? Вот отхлещу — будешь знать. Доставай-ка удочки. Солнышко садится. Клевать-то будет теперь?

— Будет, — тоном взрослого человека подтвердил Мишутка.

3

Отощавший на казенном харче, пьянея от вольного воздуха, не торопясь шагал Василий Костров. Шел и не верил, что кончились его мытарства.

От города до Знаменского — без малого шестьдесят верст, но Василий даже не заметил, как их прошел. За всю дорогу отдохнул только около бобровского леса. Набирая в пригоршни студеную воду из родника, плотник долго и жадно пил. Потом прилег и пожевал вынутый из мешка кусок хлеба. Дорога все-таки притомила: он задремал на зеленой траве. Подремав часа полтора, Костров зашагал дальше. Тысячи мыслей теснились в его голове. Плотник представлял себе, как обрадуется его возвращению Ванюшка, как вместе с ним они отправятся домой.

Отдаленные громкие крики и неясный глухой шум невольно заставили поднять голову. Василий посмотрел в ту сторону, где шумел народ, и сообразил, что уже дошел до Знаменского.

Перед Костровым были Райки, но он их не узнал. Исчезли без следа прежние землянки и невысокие плетни. Молодая липа, посаженная в конце Выселок около старых кленов, сломалась пополам. Вершина деревца висела на обмочаленной коре, бессильно уронив на пыльную землю сухие ветки с мертвой листвой.

— Дела-а, — растерянно протянул плотник, еще не понимая, что произошло в Райках.

Подойдя ближе к шумевшей толпе, Костров приметил в ней несколько знакомых лиц. Окружив новые невысокие дома, поставленные на месте прежних землянок, люди возбужденно кричали, плакали, размахивая кольями.

— Не напирай! — слышался около дверей истошный крик.

— Добром разойдись! — вторил визгливый голос.

— Не пугай пуганых! Хуже не будет...

— Чего народ-то шумит? — спросил Костров босоногого мужика, пробирающегося из задних рядов.

— Шумит — значит, в дело, — огрызнулся тот и еще свирепее полез вперед, работая локтями.

Костров отодвинулся, давая дорогу раздраженному мужику. В эту минуту он увидел неподалеку бывшего соседа Якова — загорелого коренастого мордвина Ильку Князькина. Василий приблизился к нему и сказал:

— Здорово, Илька!

Князькин оглянулся и пристально посмотрел на обросшего бородою плотника. Узнал, но не удивился.

— Здорово, Василько. Отпустили?

— Отпустили. Чего тут у вас?

— Максимка — управитель — весной нас из домов выгнал. Землянки сломал, казармы стал строить. Все лето их ждали, а теперь, говорят, нас в казармы не пустят. Новых наняли, им, значит, и казармы.

— Как наняли? А вы?

— Мы с Яшиных похорон не работаем. Завод стоит.

— Ах ты... мать честная! Сколько времени без дела сидите! Теперь кто же в Райках-то остался?

— Говорю, никого. Всех выгнали.

— А ребята мои где? У меня там еще струмент остался.

— Твой парень домой уехал, а Тимошка с Яшиной Катькой в поселок переехали. Им избу дали.

— Избу! — ахнул Василий. — Кто?

— Тимошкин мастер, Федор Кириллин. У старухи по случаю купил и отдал.

— Что он, богатый?

— Знамо дело, богач! — подтвердил Илька. — Нешто бедный будет избами раскидываться. Подумай-ка: ни за што ни про што изба свалилась... А ты струмент не ищи, Василько, — глядя в сторону, уныло добавил он. — Пропили его. Яшку с бабой помянуть нечем было. Оно, верно, дело-то не больно хорошее, ну да сам понимаешь — помянуть надо,

— Эх, подлецы! — без всякой злобы выругался плотник. — Придумали! Без рук меня оставили. Ну, нечистый с вами — теперь уж не воротишь...

Костров не мог еще прийти в себя от неожиданной вести о счастье, свалившемся Тимофею. Такая весть не укладывалась в сознании.

— Ладно — избу, хоть бы угол дали, — с горечью снова заговорил Князькин.

— А вы глядите больше — не то будет, — сердито отозвался Костров. — Топчетесь, как стадо без пастуха. Никакого соображения в голове! Пойду посмотрю, как Тимошка устроился. Которая его изба-то, не знаешь?

— От плотины четвертая... Чего же нам делать-то, Василько?

— Думать надо. В остроге довелось разного народа повидать. Все о пользе для нас думают, да не все дорогу указывают.

— Петуха подпустить надо. Красный петушок ой как не люб господам, — послышался чей-то голос.

Плотник оглянулся. Позади Князькина стоял незнакомец. Костров не мог бы поручиться, что этот человек давал совет подпустить красного петуха. Но тот долгий запоминающийся взгляд, которым он посмотрел на Василия, заставил насторожиться.

4

Максим Михайлович словно нарочно затягивал постройку казарм. Плотники работали медленно, через пень-колоду, но управляющий и не торопил их. Занятый весь день на заводе, где трое приезжих инженеров устанавливали ванную печь, Картузов не нашел времени побывать на постройке.

— Не лежит душа у меня к этим казармам, — как-то признался он Варваре.

— Что ты, Максим, — удивилась сестра. — Народ-то рад будет, когда переедет. С землянками не сравнишь.

— Те, которые переедут, возможно, будут довольны. А которым переезжать не придется, что скажут?

— Не всех разве в казармы будете пускать?

— Куда же всех денешь? Народу в Райках три сотни жило, а в казармах от силы сотню душ разместишь. Да и эти не из Райков будут: Георгий Алексеич новых распорядился нанимать. Хочет попомнить раешным их своеволье.

— Нехорошо может получиться, Максимушка, — вздохнула Варвара. — Нельзя так народ притеснять.

Сестра последнее время стала заметно добрее. Она жалела хмурившегося и как-то сразу по-старчески осевшего, одряхлевшего Максима. С тревогой поглядывала на него и старалась отмалчиваться, а прежде не раз бы уже сцепились.

Заметив это, управляющий стал более ровным с сестрой, делился с ней тем, что волновало его.

— Понимаю и сам — нехорошим может кончиться, — согласился Картузов. — Только нас не спрашивают. Приказывают — исполняй.

Наконец казармы достроили. Плотники пришли за расчетом. Тогда только Картузов решил поглядеть, чего они настроили. После обеда Максиму Михайловичу заложили линейку, и он поехал в Райки.

— Это что такое? — бросив вожжи подбежавшему сторожу, недовольно спросил управляющий, указывая кнутовищем на толпившийся около казармы народ.

— И, батюшка, каждый божий день одно и то же, — спокойно ответил сторож. — Вот так все лето и ходят. Ждут.

— Нечего ждать! Когда надо будет — скажем. А вы чего привадили их, бездельники?

— Батюшка, Максим Михайлович! — закричали десятки голосов при виде управляющего. — Скажи: долго ли нам еще маяться? Истомились ожидаючи.

— Утешь нас, горемышных, благодетель! — старались перекричать остальных женщины. — Когда переезжать дозволишь? Холода начинаются. Малых ребят пожалеть надо.

Картузов, насупившись, смотрел на обступивших его людей, на тянущиеся со всех сторон исхудалые, потемневшие от ветра руки, на босоногих детей с нездоровыми лицами.

«Травой, говорят, кормятся», — мелькнуло в голове управляющего.

— Тише! — помолчав, крикнул Картузов. — Будто галочья свадьба. Оглушили... Тише, говорю! Шуметь нечего. В воскресенье освятим казармы, а потом переезжать будут те, кому положено.

— А остальным куда деваться?

— Потом видно будет. Как хозяин скажет.

Не прибавив больше ничего, Картузов повернулся и вошел в дверь. Он долго ходил по казарме, разделенной дощатыми перегородками на несколько отделений. В некоторых из них окон совсем не было. Даже днем здесь царили сумерки.

«У Степана Петровича в конюшне посветлее было, — невольно подумал Картузов. — Любил покойник лошадок...»

Максим Михайлович в раздражении махнул рукой. Все возмущало его. Возмущала не нужная никому лечебница, построенная Алексеем Степановичем, возмущали казармы, построенные словно в насмешку. Даже тем, кого новый хозяин поселит в полутемных чуланах без дверей, не велико будет счастье. А остальным что делать?..

Обо всем этом не хотелось и думать. Еще весной, после смерти Алексея Степановича, у Картузова возникла мысль, что пора, пожалуй, отдохнуть, уйти от всего этого. Потом, в суматохе и сутолоке с переделкой завода, он на время забылся. Но теперь работы на заводе уже подходили к концу. Глядя в окно казармы на ожидавшую его толпу, Картузов чувствовал, что надо что-то решать.

«Что я скажу им?» — с тоскливой злостью подумал Картузов.

На пороге казармы он окончательно решил: «Уйду. Хватит с меня этой канители».

Усевшись на линейку, Максим Михайлович взглянул на притихших людей и коротко промолвил:

— После молебна...

Управляющий слышал, как многие вздохнули у него за спиной.

5

— Никого там нет, — послышался с соседского двора женский голос.

Костров, долго стучавший в запертую дверь, оглянулся и увидел румяную толстушку, развешивавшую на плетне молочные горшки.

— Тимофей Елагин здесь живет?

— Живет-то здесь, да нет их никого. К помещику на прошлой неделе жать ушли.

— Экая незадача, — сокрушенно промолвил Костров. — Когда придут-то, не сказали?

— Да уж не раньше успенья, — ответила толстушка, пристально разглядывая Василия. — Родной али как еще им доводитесь?

— Мы с Тимофеем из одного села. Проведать его хотел.

— Не вовремя попали, — посочувствовала соседка. — Ждать-то некогда?

— Ждать нешто можно? Домой надо идти. Год без малого не видал своих. Эх и топать мне теперь!.. Шестьдесят верст зазря отмахал, да еще столько же осталось.

Женщина еще раз внимательно оглядела Кострова и сказала:

— Отдохнуть, может, хотите? Переночевать место найдется. Намаялся, поди?

— Ох, и намаялся, милая. Спасибо за привет. Коли можно — пристрой. Ночку отдохну, а поутру тронусь.

Толстушка открыла калитку и не спеша, вразвалочку направилась к сараю, откуда слышалось мычание коровы.

Костров зашел на соседний двор и присел на опрокинутую колоду. Натруженные ноги ныли от усталости. Плотник с удовольствием подумал о том, как вытянется он на хрустящем сене, зароется с головой, уснет как мертвый.

Из сарая с ведром молока показалась хозяйка.

— Налью парного горшочек, — предложила она.

— Спасибо, милая, не откажусь. Давно уж не пробовал. Спать-то где разрешишь?

— На сеновале ложись. Только не кури, а то до греха недолго — сушь вон какая стоит.

Забравшись на сеновал, Василий крякнул от удовольствия, чувствуя, как мягкие, душистые щетинки высохшей травы защекотали бороду и щеку.

Закрывая глаза, плотник на минуту увидел в темнеющем прорезе слухового окна голубоватую звездную россыпь и легкую тучку. Она висела неподвижно между звездами, зацепившись краем за длинный конец журавля, задравшего над колодцем поднятую бадью.

6

Проспал Василий недолго. Его разбудил тревожный захлебывающийся звон большого колокола и испуганные крики на улице. С трудом открыв глаза, он увидел падающие в слуховое окно колеблющиеся отсветы зарева. Плотник спрыгнул с сеновала и сипловатым голосом спросил метавшуюся по двору с узлами толстушку:

— Где горит-то, хозяюшка?

— На улице кричали — в Райках пожар. Казармы горят... Ох, бедная моя головушка! Куда деваться? И мужик, как на грех, в город уехал.

— А ты не беспокойся, — сказал Василий. — Сюда не дойдет. Тут и вода близко, не страшно. С чего загорелось, не слышала?

— Подожгли. Парни соседские бегали, говорят, раешные со сторожами подрались, самовольно полезли в казармы. Прослышали, что завтра барин других селить хотел.

«Кто же это был около Ильки Князькина? — встревожился Костров. — Вот еще грех великий! Верно, шпиёна сюда подослали. Меня еще в такое дело впутают. Скажут, острожник на поджог подбил...»

Крики на улице усилились. Мимо дома с грохотом пронеслась запряженная лошадь, кто-то взвизгнул и толкнул калитку. Во двор вбежала женщина с растрепавшимися волосами. На руках у нее плакал ребенок.

— Устинька! — заголосила она, увидев мечущуюся толстушку. — Страх-то какой, господи!.. Максима Михайловича сейчас провезли. Кольями голову ему размолотили. Теперь калилы всей улицей с топорами и вилами на пожар понеслись. Раешных убивать будут. За солдатами, слышь, барин послал...

— Вот в чем дело-то оказалось. Расправиться хотят, — подумал вслух Василий, прилаживая за спиной мешок. — Отдыхать не придется теперь... Спасибо за приют, хозяюшка! Тимофея увидишь, скажи, дядя Василий заходил.

— Подождал бы, — испуганно сказала хозяйка. — Может, помог бы...

— Сказал тебе, чудачка, сюда огонь не дойдет. Уноси узлы в избу. Дождик вон собирается.

...Лиловый кнут молнии сверкнул над бором. Раскатистый голос грома эхом прокатился среди сосен. Женщины испуганно закрестились.

— Куда же ты пойдешь в такую пору? Измочит всего. Оставайся, — снова сказала хозяйка.

— Не сахарный, поди, не растаю, — усмехнулся Костров, выглянув на улицу, слабо освещенную затухающим заревом. Пожар, видно, кончался. — Прощайте, бабоньки, — добавил плотник, закрывая за собой калитку.

— Ну, коли так — прощай! Счастливой дороги! — ответили ему со двора.

Рассеченная молнией туча уронила на землю первые тонкие нити дождя. Потом капли полились чаще, сильнее. Сквозь шум усиливающегося дождя, казалось, было слышно, как жадно впитывает влагу покрытая трещинами, закаменевшая от зноя земля.

«Запоздал дождичек-то, — со вздохом подумал Василий. — Пораньше бы, а теперь он только для озими».