Новогоднее ясное утро. Мороз и солнце.
Весь Невский проспект от Адмиралтейства до Лавры сияет и лоснится. На улицах ни души. Только серые будочники неподвижно красуются, опираясь на алебарды; только пробегают зеленые почтальоны в высоких киверах.
На курантах Петропавловской крепости пробило девять. Столица пробудилась.
Сотни и тысячи ног, спускаясь с кроватей, попадали в туфли бархатные, кожаные, ковровые; сотни и тысячи рук брались за виндзорское и неаполитанское мыло, за венгерскую воду, за цветные и граненые склянки с одеколоном. Лилась из серебряных, хрустальных, медных кувшинов холодная вода. Десятки тысяч подбородков доверчиво отдавались золингенским и аглицким бритвам в костяных, роговых, деревянных черенках; усы и бакенбарды подкрашивались, подкручивались, расправлялись дымящимися щипцами; хохлы взбивались, аккуратно зачесывались височки; под париками и накладками исчезали лысины. К свежим ирландским и голландским сорочкам приветливо льнули то азиатский халат, то европейский шлафрок.
Но вот уже туфли принимаются скользить и шлепать, пробираясь к медным самоварам и серебряным кофейникам, к саксонским и севрским чашкам. Уже начинают дымиться гаванские сигары, трабукосы из маисовой соломы, русский Василия Жукова табак.
Завтрак окончился, халаты и туфли сброшены, их сменяют мундиры, то красногрудые, то белые, точно сливки, то сплошь залитые золотом, в эполетах, аксельбантах, орденах.
И фраки показались из шкапов: оливковые, синие, кофейные, с высокими воротниками, с узкими обшлагами, с рядами золотых, перламутровых, бронзовых пуговиц. Запестрели атласные и шелковые жилеты; на батистовых манишках пестро завернулись галстучные банты.
Двенадцатый час. Мундиры и фраки спешат в переднюю; с вешалок грузно валятся на них тяжелые шинели на красных и черно-бурых лисицах; куньи, енотовые, медвежьи шубы; элегантные бекеши с бобровыми и собольими воротниками. На завитые, напомаженные, гладкие прически мягко ложатся то треугольная шляпа с белым султаном, то золоченая каска, то кивер с двуглавым орлом.
После торжественного выхода в Зимнем дворце Государь необозримыми анфиладами парадных покоев проследовал на половину Наследника. Часовой у дверей сделал на караул.
— Какой губернии?
— Казанской, Ваше Императорское Величество.
— Медовая сторона.
Через полчаса Государь проходил обратно; часовой продолжал стоять.
— Скажи мне, каков должен быть исправный солдат?
— Исправный солдат ведет себя честно, трезво, порядочно, верен Государю, послушен начальникам, бодр и расторопен.
— Молодец. Когда сменишься, возьми на скамье гостинец.
После смены часовой нашел на указанном месте два румяных яблока.
* * *
Государь в расцвете красоты и мужества: ему сорок лет. Он высок и прям, как сосна, с широкими плечами, с выпуклой грудью, с классическим профилем, с орлиным взором, с голосом сильным и звучным, как серебряная труба. Явственно слышится этот могучий голос от одного конца Царицына луга до другого и на маневрах покрывает гром орудий. Величием благородной красоты Государь не уступает Аполлону. Когда проезжал он по римским улицам к папе Григорию в полной конногвардейской форме, итальянцы кричали: «Как жаль, что ты не у нас царем!»
Лицо Государя беспрестанно меняется, все отражая, как в зеркале; только хитрости, лжи и лести не знают эти целомудренные черты. Бессознательно властный поворот головы в минуты раздумья придает ему строгий и грустный вид.
Спит Николай Павлович на походной кровати под солдатским плащом; встает до рассвета. Сквозь стекла огромных окон прохожие видят по утрам величавую фигуру у стола за бумагами при четырех свечах. Обед скромный, блюда русской кухни, чашки три крепкого чая; ни табаку, ни вина.
Зато и двор его первый в Европе по пышности. К новому году в придворном штате двести камергеров и две тысячи камер-юнкеров; дворец переполнен фурьерами, скороходами, арапами, взводами дворцовых гренадер. По обычаю новый год открывается великолепным маскарадом: дамы и кавалеры в домино проходят через царские покои. Всем в этот день свободный доступ во дворец, всем, от министра и до уличной торговки.
В приказе по кавалергардскому Ее Величества полку от 1 января 1837 года отдано о разрешении поручику барону Георгу-Карлу Дантесу вступить в брак с флейлиной Высочайшего двора Екатериною Николаевной Гончаровой.
* * *
После привольной студенческой жизни в Москве я долго не мог привыкнуть к стесненному существованию петербургского чиновника.
Мне обещано место в департаменте государственного казначейства, а пока я хожу ежедневно к министру на дом для вечерних занятий.
У графа заведен строжайший порядок с математически точным расчисле-нием времени, между тем сам хозяин не без странностей. Наружность его довольно оригинальна. Он порядочного росту и крайне худ; вдоль впалых щек седые бакенбарды; над глазами зеленый зонтик. Я упомянул о вечерних занятиях; это не совсем так: вернее называть их ночными. Уже много лет министр страдает бессонницей; по этой причине для большинства подчиненных назначен прием по ночам. Я просиживаю в кабинете графа от полуночи до трех часов утра, и при мне то и дело приезжают чиновники с докладами.
Иногда после занятий, когда весь дом давно спит, мы с графом разыгрываем скрипичные дуэты.
Таков граф Егор Францевич Канкрин, министр финансов, главный и непосредственный мой начальник.
Разумеется, еще задолго до Нового года я навестил нижегородских друзей.
Соломон Михайлыч постарел и редко выезжает; все свободное время проводит он подле страдальческого ложа своей супруги. Николенька красавец: кавалергардский мундир чрезвычайно идет ему; в чертах прекрасного цветущего лица какое-то горделивое добродушие.
Натуленька… нет, я не смею называть ее этим именем. Когда впервые после четырехлетней разлуки предстал передо мною ее божественный лик, я понял, что любовь идеальная, чистая и святая ни на секунду не угасала в душе моей.
У Николеньки я часто встречаю его полковых товарищей: Полетику, Бе-танкура, князя Куракина, барона Дантеса. Круг моих знакомств приметно расширяется: теперь я принят у князя Одоевского и у графа Виельгорского. С двумя последними меня сблизила любовь к музыке.
Барон Дантес красивый, видный, превосходно воспитанный молодой человек моих лет. До мозга костей легитимист, вандеец; из Сен-Сирской школы исключили его за монархическую манифестацию. Он не унывает и верит в свою звезду. Сошлись мы быстро; я даже получил приглашение к нему на свадьбу.
Мишель из Царского Села, где стоит его полк, ездит постоянно в столицу: общее правило молодых лейб-гусарских офицеров. Он все такой же: большеголовый, сутулый, с тем же пронзительным взором и едкими гримасами. Бабушка в нем по-прежнему души не чает.
Ровно неделю назад, в воскресенье утром, Мишель явился ко мне. «Едем, Володя, в мастерскую Брюлова смотреть новую картину». Отправились. Мишель всю дорогу рассказывал анекдоты, и мы незаметно приблизились к цели нашего путешествия. Самого Брюлова дома не было, но нас впустили. Картина еще не совсем закончена. Это историческая композиция, суровая и мрачная. В мастерской присутствовал и давал объяснения молодой гвардейский поручик Гайстер. По фамилии я принял его за немца, но оказался он полтавским хохлом. (Гайстер по-малороссийски значит аист.) Покуда мы рассматривали картину, дверь тихо отворилась; вошла девушка, молодая и красивая. Гайстер нас с нею познакомил, сказавши, что это натурщица, панна Клара. Мишель сразу начал волочиться за ней, меня же всего более поразило удивительное сходство юной польки с горничной Натуленьки, которую года четыре назад выдали за камердинера Афродита.
— До чего эта натурщица похожа на Маврушку, — сказал я Мишелю, возвращаясь от Брюлова.
— На какую Маврушку?
— На камеристку Натали Мартыновой.
— Какая у тебя счастливая память. Никакой Маврушки я не помню, а с этой Кларой не худо свести интрижку.
Надо же было так случиться, что на следующий день довелось мне услыхать и о Маврушке. Я отдыхал у себя; вдруг входит мой человек с докладом:
живописец Егоров. Велико было удивление мое, когда в неизвестном посетителе узнал я Афродита.
Передо мною стоял одетый по моде молодой человек с изысканными манерами. Заговорить на «ты» я — не решился и предложил ему стул. Он сел скромно, без малейшего стеснения. Из краткой беседы я узнал, что эти четыре года он и жена его провели в Италии, откуда возвратились недавно с «Последним днем Помпеи», и что только накануне от Гайстера уведомился он о моем здесь пребывании. Теперь Афродит пришел просить меня в крестные к сыну Михаилу.
Обряд совершился третьего дня; кумой была Варвара Николаевна Асенкова, знаменитая актриса; на зубок новорожденному положил я клюнгер.
Афродит поселился на Гороховой в прекрасной квартире. Входя к нему, видишь сразу, что попал к художнику. На всем поэтический колорит: изящная мебель, картины Брюлова, Моллера, Мокрицкого и самого хозяина; рисунки, гравюры; бюсты.
Асенкова вблизи еще привлекательней, чем на сцене. С нею приехал актер Максимов, завитой и разодетый по картинке: фат Максимушка, так величают его приятели. Кроме трех-четырех гостей, ничем не замечательных, на крестинах присутствовал петербургский комендант Иван Никитич Скобелев.
Вечер пролетел, как минута. Асенкова спела несколько куплетов из водевиля «Девушка-гусар»; Максимов прочитал монолог принца Гамлета. Но всего интереснее были рассказы генерала. Вот человек вполне оригинальный! Одну руку оторвало ему французское ядро, на другой недостает половины пальцев.
Виконт д'Аршиак дерзнул спросить Государя: «Для чего в России ежегодно умножается число войск?» — «Для того, чтобы меня не спрашивали о том».
* * *
В одной из дворцовых зал на ковре, как на сцене, вместо кулис высокие ширмы, стулья, стол.
Государыне сегодня нездоровится; для нее идет без костюмов и без суфлера салонная пиэса барона Корфа «Белая камелия» из четырех действующих лиц.
Присутствуют: Государь, Государыня, великий князь Михаил Павлович и министр Императорского двора старый князь Волконский.
После спектакля четыре камер-лакея внесли стол с чаем, фруктами и холодным ужином.
Асенковой Государь, подойдя, сказал:
— Вы играли бесподобно.
Актриса сделала глубокий реверанс.
— Как это хорошо у вас выходит. Попробую и я.
Государь присел.
— А ниже нельзя?
Асенкова присела еще ниже. Государь засмеялся:
— Ну, уж извините: мне так не суметь.
Ласково потчует Императрица актеров. Михаил Павлович с улыбкой заметил, что Каратыгину не подходит фамилия: по росту он выше Государя.
— Сейчас увидим.
Император и трагик стали спиной друг к другу. Великий князь смерил их.
— Однако, Каратыгин, ты выше меня.
— Длиннее, Ваше Величество.
— А ты, Сосницкий, говорят, меня удачно копируешь. Ну-ка, представь.
— Не смею. Ваше Величество.
— Не умеешь?
— И не умею, и не смею.
— Вздор, слышать не хочу. Представь сейчас же.
Сосницкий встал, застегнулся, выпрямил грудь, приосанился, заложил большой палец за пуговицу фрака и голосом Государя сказал:
— Волконский, дать актеру Сосницкому тысячу рублей за усердную службу.
Государь расхохотался.
— Ну что ж, Волконский, исполни.
* * *
Пистолеты Кухенрейтера с двойным шнеллером; ствол вороненый, насечка золотая. Цена за пару со всеми приборами в ящике королевского дерева триста рублей серебром.
* * *
У молодого профессора Никитенки в левом кармане жилета под вицмундирным фраком круглая табакерка с портретом Байрона; в правом другая, с портретом Карамзина. Первую Никитенко достает при студентах, вторую при сановниках. Издали может показаться, что у профессора одна табакерка.
Между тем он нюхает из двух.
В громадном министерском кабинете жарко трещит исполинский камин, пылают три гигантских канделябра. Величавый хозяин с высоких кресел взглянул благосклонно на тщедушного профессора.
— Ваша докладная записка, любезнейший, обильна зрелыми мыслями. Но в ней нет руководственной идеи.
Никитенко покраснел. Грациозно поднявшись, министр подошел к камину и взялся за щипцы.
— Смотрите, что я делаю. Стоило немного помешать, и весь камин стал другим. Куда девались дымящиеся угли? Мы видим один мягкий и ровный жар.
Уваров вернулся к столу.
— Здравую государственную идею можно уподобить щипцам каминным. А русская идея отныне и до века: православие, самодержавие, народность.
— Ваше высокопревосходительство…
— Подождите, любезнейший. Народность наше вековое сокровище, с ним ничего не страшно. Монархическая власть в союзе с церковью может создать поколение просвещенное, благонамеренное и единообразное.
Уваров встал и вышел. Едва успел озадаченный словесник достать табакерку, как министр возвратился вновь.
— Итак, любезнейший, необходимо исправить ваш труд сообразно словам моим. Покажите табакерку. У меня пристрастие к подобным вещицам.
Никитенко, вскочив, поспешил исполнить желание начальника. И вдруг смутился.
Вместо сосредоточенно-строгого историографа на полированной крышке дерзко улыбался буйный певец «Чайльд Гарольда».
Но Уваров не сказал ничего.
В магазине русских книг Александра Смирдина на Невском проспекте продолжается подписка на «Библиотеку для чтения», журнал словесности, наук, художеств, критики, новостей и мод.
* * *
Кукольник живет в Фонарном переулке.
Ныне в его холостой неопрятной квартире сугубый беспорядок. На полу дешевые пестрые ковры, у окна медный треножник: не для фимиама, а для жженки; с потолка улыбаются бумажные фонарики, со стен подмигивают разноцветные свечи. На обеденном круглом столе графин водки, подносы с закусками, красное и белое вино, коньяк; дымится кулебяка.
Длинноногий толстогубый хозяин на председательском месте весело щурит заплывшие глазки, дымя чубуком. Рядом кругленькая пухлая фигурка Брю-лова: мраморный лоб в золотых кудрях, но лицо отекло; короткие ножки еле хватают до полу. По другую сторону хозяйского кресла хмуро кривится вогнутый, с тонкими губами профиль Глинки. Сегодня налицо все рыцари круглого стола: добродушный Платон, брат хозяина; в отличие от Нестора его называют Клюкольник; толстяк-художник Яненко, он же Пьяненко; театральный доктор Гейденрейх по прозвищу Розмарин и двое гвардейских поручиков: весельчак Булгаков и скромный Гайстер.
— Поминальный стол открывается, — громко сказал хозяин. — Яненко, протокол.
Обрюзглый Яненко разгладил густые бакенбарды.
— Знаменитая пробка берлинского фигурного штофа, с душевным прискорбием извещая о внезапной кончине оного, последовавшей от неосторожности Карла Павловича Брюлова, покорнейше просит на поминовение в Фонарный переулок, в середу двадцать седьмого января, к двум часам дня.
— А теперь милости просим.
Поминки длились весело и шумно. Хлопали пробки, бокалы звенели, остроты и каламбуры сыпались. И только Глинка болезненно морщил нос.
— Объясни по крайней мере, чем ты страдаешь? — спросил его через стол Брюлов.
— Plexus solaris шалит.
— Мишка, оставь свой plexus, — хихикнул хозяин. — Господа, предлагаю спеть новый гимн.
— Браво, ура!
Костенька Булгаков
Ночью в два часа
При сниманьи фраков
Тянет хереса.
— Про хереса это сущая правда, а только при чем тут фрак? Я хожу в мундире.
— Для рифмы, дружок, для рифмы.
— Разве что для рифмы.
— Господа, Афродит явился! Гимн!
Афродит Егоров
Выпить не дурак
И без разговоров
Пробует арак.
— Да он, братцы, в трауре. Что за притча? Глядите, как вырядился: в черном весь и при белом галстуке. Откуда ты, Афродит?
— Хоронил Колю Греча.
Глинка вдруг вскочил и пустился вприсядку. Все подпевали, хлопая в ладоши:
Заинька, попляши,
Розан, Розан, попляши!
Глинка прыгал, как настоящий заяц. Бакенбарды растрепались, галстук съехал, черный хохолок взмок.
— Вот этак-то лучше. А то вдруг plexus solaris…
— …как живой, весь в цветах. Белые перчатки, мундирчик с золотыми петлицами. И что удивительно: Пушкин на имянинах у Николая Иваныча Коле сказал: из вас выйдет второй Гаррик либо Тальма. Коля, помирая, это самое вспомнил. — «Папа, скажи Александру Сергеичу, что я ушел не в театральную, а в настоящую жизнь». И вот теперь сам Пушкин за ним уходит.
— Как уходит, почему?
— Да ведь он на дуэли сегодня дрался: неужто вы не слыхали?
* * *
Происшествия в С.-Петербурге 27 января: укусы супругов Биллинг кошкой, подозреваемой в бешенстве; дуэль между камер-юнкером Пушкиным и поручиком Кавалергардского полка бароном Дантесом; отравление содержательницы известных женщин.
— Ах, братец, да совсем не в этом дело. Пойми же наконец, что христианское искусство должно иметь и закваску христианскую. Таким оно прежде у нас и было. Державин, Боровиковский, Бортнянский. Настоящую старую Русь без Христа помыслить невозможно. Ну, а Пушкин? Назовешь ты его христианским поэтом, скажи по совести?
— Так ведь и мы не святые.
— Опять ты не туда полез. От нас искусство требует не святости, а честного служения делу Христову. И все мы служим ему. Карл кистью Бога хвалит. Иванов, как схимник, в Риме засел над своим холстом. Возьми моего однокашника Гоголя-Яновского, меня, наконец. А Львов, автор гимна? А Мишкина «Жизнь за Царя»?
— Чем же Пушкин изменил Христову делу?
— Да что ты, совсем ошалел? Ведь вся его поэзия от беса. В Пушкине, как в золоченом орехе, кроется ад невероятной разрушительной силы; у церковных людей этот яд называется соблазном. Только действие его не скоро скажется. Ох, не скоро!
— Зарапортовался, брат Нестор. И Афродита насмерть перепугал. Ты расскажи нам попроще.
— Изволь, Карлуша. Видишь ли, до сей поры Европа тянула Христову ноту, теперь же тон задавать стал кто-то другой, на Христа не похожий. Так вот этому новому самозванному капельмейстеру и поработил свою свободную музу наш Александр Сергеич.
— А ведь ты, пожалуй, и прав.
— Смотрите, как нечистый Пушкину помогал. Беднягу Полевого пришибли за пустяк: за рецензию о моей «Руке», а Пушкин громко воспевал Пугачева, Отрепьева, Разина, Мазепу, и его по голове гладили. Пасквилями запрудил всю Россию, и хоть бы что. А кощунство? Да за границей его за иные стишки вверх ногами бы повесили. Государь приказал убрать из Эрмитажа статую Вольтера, а под боком у него был собственный Вольтер, да еще в камер-юнкерском мундире.
— Государь избаловал его.
— Толкуют: изгнание, ссылка. Какой вздор! Жил себе барином, сперва в Одессе, потом в имении, волочился да стихи писал. Такого изгнания дай Бог всякому. А здесь? То жалованье неизвестно за что, то двадцать тысяч на «Пугачева», то долги прощают. Наконец, позволили журнал…
— Ну, журнальчик, правду молвить, не больно важный. Да и сочинитель-то под конец слабеть начал. Почитайте, например, «Анджело»: просто срам.
— Нет, а меня от его эпиграмм тошнит. Уж точно, сатанинская клевета:
недаром слово «дьявол» по-гречески значит «клеветник». Вот хотя бы про Фотия и Орлову. Сам я лечил отца архимандрита, видел: от вериг на груди ни тела, ни кожи, сплошная голая кость. Каченовский, Воронцов, Голицын, Уваров, Аракчеев даже — все люди порядочные, честные, с государственными заслугами. А ведь поэт их безжалостно заклеймил. И уж этого клейма топором не вырубишь. Мы-то, разумеется, Пушкину не поверим, что Воронцов подлец, ну, а наши внуки?
Его Величество Государь Император и Его Высочество принц Карл Прусский 27 января в Каменном театре изволили смотреть драму «Молдаванская цыганка» и «Горе от тещи», водевиль.
* * *
Иван Иваныч Эгмонт в Петербурге уже десятый день. Остановился он не у сына (зачем стеснять Володеньку?), а у старого соратника и собутыльника генерала Древича.
Дни Иван Иваныч проводит в присутственных местах, вечера у Володи. Возобновил он кое-какие знакомства, побывал в Александрийском театре на «Скопине», полюбовался «Последним днем Помпеи», наконец в четверг утром кончил все дела.
— Сегодня я тебя, братец, как хочешь, не отпущу, — сказал ему Древич, маленький усач, курносый, с толстыми щеками и крошечными глазками, — уж этот вечерок мы с тобой посидим в ресторации у Сен-Жоржа.
— Изволь, дружище, изволь. Согласен. Вот только отвезу Володе пакет.
— Да незачем тебе к Володе таскаться. Оставь у меня. А много ли тут?
— Сорок тысяч.
— Ого! Отдам жене: пускай спрячет.
Приятели отправились к Сен-Жоржу.
— Попробуем сначала пожарских котлет. Ведь я тебе, кажется, рассказывал, что старуха Пожарская переехала к нам из Торжка и теперь ее котлеты в большой моде. Сам Государь, говорят, изволил их кушать.
Из ресторана старые кексгольмцы возвратились поздно. Ивану Иванычу не спалось. В девятом часу он вышел в столовую. Заспанный Древич в халате прихлебывал кофе.
— Когда ты думаешь ехать?
— Завтра.
Древич, глядя исподлобья, грыз сухарики. Иван Иваныч допил чашку и встал.
— Давай же деньги.
— Какие?
— Вот странный вопрос. Да мои сорок тысяч из ломбарда.
— Ты, кажется, изволишь шутить, милейший. Или с ума сошел?
— Так денег моих не отдашь?
— У меня их нет.
Иван Иваныч, задыхаясь, выскочил на подъезд.
— Извозчик, к обер-полицеймейстеру!
Генерал Кокошкин хмурясь выслушал его сбивчивую речь.
— Сейчас я должен явиться с докладом к Его Величеству. Вы поедете со мной.
Пара серых рысаков легко несет по Невскому плетеные санки. Иван Иванович, сидя подле Кокошкина, бессмысленно слушает и смотрит.
Вот Гостиный двор. На лотках у пирожников выборгские крендели, сайки с изюмом, моченая морошка. Просеменила модистка в розовом салопе, за ней два офицера. — «Тетерерябчики!» — кричит разносчик. Разрумяненный, стянутый франт в бекеше играет лорнетом. — «Права держи!» Колоннада Казанского собора, Доминик. Вот Греч с женою, оба в глубоком трауре. Кондитерская Вольфа, английский магазин. — «Эй, поберегись!» Грузная поступь Ивана Андреича Крылова, комендант Петропавловской крепости Скобелев с пустым рукавом шинели.
У Государя в кабинете утренний прием.
Вдоль стен полушкафы; на них портфели, книги; посередине бюро и стол. Два окна огромные, точно ворота; в простенке малахитовые часы.
Мебель карельской березы с зеленым сафьяном.
Серебряные в виде подушечек подсвечники; на полушкафах две лампы;
бронзовая люстра.
Против входа большая картина: «Парад на Царицыном лугу»; над дверями другая: «Парад в Берлине». Между двумя видами Полтавской баталии портрет Петра Первого.
* * *
— Ты взял от Эгмонта сорок тысяч?
— Нет, Ваше Величество.
— Садись, пиши жене: «Государю известно о пакете; пришли его с подателем сей записки».
Прием продолжался. Бледный Древич и багровый Эгмонт не глядели друг на друга. Иван Иваныч чуть жив. Вихри кружатся в голове его. — Пожарские котлеты… Сорок тысяч… Тетерерябчики… Володька нищий… Господи, помилуй…
Вошел с пакетом флигель-адъютант.
— Твой?
— Мой, Ваше Величество.
— Сосчитай, все ли.
— Все, Государь.
— Ну, с Богом, поезжай, да вперед будь умнее. А тебя…
Огненный взор гневно замер на белом, как скатерть, Древиче.
— Тебя надо бы разжаловать, но из сожаления к твоим детям я этого не сделаю. Довольно и того, что ты в моих глазах останешься бесчестным человеком. Пошел вон!
Вечером Николай Павлович гравировал на меди орлиный профиль усатого гренадера в кивере с помпоном. Гравюра начата Его Величеством под руководством профессора Кипренского.
* * *
Ренсковый погребок на углу Караванной; три ступеньки в подвал; за стойкой жирный хозяин; ряды бутылок.
В углу при свечке играют: азартный стук, перебранки, картежные выкрики;
в другом углу закусывают двое.
— И ежели ты меня теперь пристроишь в повара… — Рябой рыжий парень в лакейской ливрее выпил и сморщился.
— Сказал, так пристрою.
— Ну, ин спасибо. А тебе, знать, хорошо живется, Афродит Егорыч. Вить, при часах и бекеша суконная. Торгуешь?
— Нет, я по малярной части.
— Дело прибыльное, точно. Ох и устал же я: две ночи на ногах. Что народу у нас перебывало.
— Отчего же ты, Ванюша, плохо пьешь? помяни покойника.
— А ну его. Жил как пес и подох как пес. Насмотрелся я на господское житье: барыня цельный день перед зеркалами, а барин…
Иван махнул галунным картузом.
— Как привезли его, я тут же находился: помогал из кареты выносить. Поверишь ли, Афродит Егорыч: ни единого разу имени Божия не вспомянул и лба не перекрестил. Поп, что приобщал его, весь бледный вышел, трясется.
— Значит, Ваня, я тебя определю, будь спокоен. А теперь беги домой:
ведь завтра вынос.
Иван проворно ушел. Не успел художник расплатиться, как в игорном уголке загремела ругань, кто-то заплакал, карты посыпались, свечка упала и чадила.
К Афродиту подскочил, качаясь, юноша, почти мальчик, в летнем изношенном плаще; воротник оторван, глаз подбит.
— Не смейте трогать меня: я дворянин Некрасов! — закричал он визгливо.
— Крапленый дворянин, — насмешливым басом сказал хозяин.
От мальчика несло табаком и водкой. Афродит подхватил его.
— Ах, сударь, срамите вы ваше звание.
— Не твое дело, холуй. Мой прадед проиграл семь тысяч душ. Дед четыре, а последнюю отец. И я отыграться должен.
* * *
На постройке Николаевского моста Государь всегда подходит к инженеру Кербедзу и крепко жмет ему руку. Все инженеры крали, один Кербедз не крал.
* * *
— Как тебе понравилась, Егор Францыч, вчерашняя комедия?
— Не стоило, Государь, смотреть сию пустую фарсу.
— Почему же пустую?
— Правдоподобия не заметно. Мнимый ревизор за полторы недели не представил в полицию паспорта: как это может быть? И где есть таковые города, в коих все жители поголовно обманщики и плуты? Как возможно, чтобы у градоправителя были столь безнравственные жена и дочь?
— Это оттого, что автор слишком молод и многого не знает. Зато теперь, как говорил мне Жуковский, он трудится над новым сочинением.
— Государь, от подобных сочинений не много пользы. Я убедил себя, что несовершенства наши все-таки лучше заграничных совершенств.
— Ты прав. Не будем говорить о Франции: там все еще революция. Но обернемся на Англию: в лорд-мэры выбирается человек, всенародно объявивший королеву восковою куклой. Что же до Австрии, я и постичь не могу, как она до сих пор не развалилась.
— Европу погубило третье сословие. Оно унизило дворян и развратило плебс.
— И тут ты прав. Но пока в руке моей самодержавный скипетр, Россия не погибнет. Третье сословие у нас обнаружилось в двадцать пятом году. Из него могла бы выйти армия мятежников.
— А вышла армия чиновников.
— О да. И вот теперь на этой самой армии построено всеобщее благополучие. У чиновника есть все необходимое для среднего человека: занятие на службе и отдых в семье. По воскресным дням утром церковь, за обедом праздничный пирог, вечер за картами или в театре. Чиновник занят делом, обеспечен: зачем ему газеты? Ведь политика, подобно алгебре или музыке, удел немногих. Только дураки могут мечтать о всенародном образовании или об участии черни в государственных делах. Когда я вечером гуляю по Петербургу, мне видно во всех почти окнах одно и то же: зеленый стол, карты, мелки, две свечки и четыре чиновника за столом. По лицам заметно, что им весело, что они довольны. Поверь, Егор Францыч: создать тишину и благоденствие не менее трудное искусство, чем рисовать картины или писать стихи.
— И вы, Государь, в сем искусстве величайший мастер.
* * *
Конфекты от кашля из ягоды сюжюб, из лакрицы с анисом, яблочный сироп, камедные шарики, леденцы ячменные, каштаны в сахаре с померанцевым цветом, розовая вода, индийская пастила катунде.
* * *
Генерал Иван Никитич Скобелев, сопровождаемый жандармом, спустился в камеру декабриста Батенкова.
В ней десять аршин длины и шесть ширины; наклонные окна под потолком не пускают света: лампа горит день и ночь.
Батенков, неуклюжий как медведь, в поношенном сюртуке, но выбритый и чистый, молился на коленях перед образом Троицы. При входе генерала он медленно встал.
— Здравствуй, Гаврила Степаныч.
— Здравствуйте, ваше превосходительство.
Скобелев сел на скамью.
— Хорошо ли тебя содержат?
— Отменно.
— У исповеди и святого Причастия бываешь ли?
— Каждый месяц; завтра тоже готовлюсь сподобиться.
— Хорошо. Ты, братец, можешь идти.
Жандарм удалился.
— Присядь, Гаврила Степаныч, поговорим. Дело вот какое. Государю угодно знать, почему тебе в Сибирь не хочется: ведь там ты пребывал бы ва свободе.
— Никак нельзя, ваше превосходительство. Неужели вам не известно, что наши заговорщики не знают ни жалости, ни пощады? Я искренно раскаялся. Как блудного сына простил меня царь, зато они не простят.
— Дело говоришь. Хорошо. Так и доложу Его Величеству. Ну, а теперь…
Оглянувшись, Скобелев понизил голос:
— Видения бывают?
— Бывают.
— Расскажи, голубчик.
— Трудненько, ваше превосходительство. Попытаюсь. Под самый Новый год читал я пророка Иезекииля. Вдруг вся камера наполнилась огнем. Пламя так и волнуется, точно море. И голос: «В христианской религии самое главное крест и воскресение». Потом преобразилось пламя в чистейший свет. И таким восторгом сердце окрылилось, что вот-вот умру. Все ясно стало.
— Что же ясно-то?
— Предстоящее потрясение царств земных. Воспоследовать должны величайшие перемены в науке, в общежитии, в понятиях и нравах.
— А потом?
— Потом все станет опять на место.
Его Величеству при посещении Императорской Академии Художеств угодно было приобрести картину классного художника Епафродита Егорова «Прощание Гектора с Андромахой».
* * *
Погиб поэт, невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой…
— Это Пушкин-то невольник чести? Похоже. Жалкий раб великосветских предрассудков, невольник этой самой, якобы оклеветавшей его, молвы. Да разве настоящий поэт клеветы побоится? Никакой клеветы и нет: были анонимные пасквили, место которым в помойной яме.
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид…
Хорош поэт: взбесился от булавочных уколов. Сам оскорблял людей направо и налево, а тут дурацкого пасквиля не снес.
Восстал он против мнений света
Один, как прежде…
Ни прежде, ни после, ни один, ни в компании Пушкин против светских мнений не восставал. И липнул к бомонду всю жизнь, точно муха к меду.
Не вы ль сперва так долго гнали
Его свободный, чудный дар…
Да кто его гнал, помилуйте? Ни один поэт не получал такого общего признания.
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет…
Вот уж подлинно: зачем? И кто, кроме беса, мог толкнуть Пушкина в этот мелкий искусственный мирок? А ведь он был человек обеспеченный, молодой, здоровый. Мог поселиться у себя в деревне и творить на досуге; конечно, и за границу бы его отпустили. Жена мешает? оставь ее, оставь все на свете; беги с котомкой куда глаза глядят. А уж в конце прямая ахинея:
…Надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов…
…Жадною толпой стоящие у трона
Свободы, гения и славы палачи…
Что за потомки подлецов, какие палачи? Ведь русский Государь самодержавен: у трона его не стоит никто. Тогда выходит, что поэта погубил царь. Вам смешно, и я смеюсь; да что говорить: такой подлой глупости даже во сне не придумаешь.
Всемилостивейший Государь! У меня нет слов сказать, что я чувствую. Вы для меня ангел-хранитель, посланник Божий. Да наградит Вас Господь! Принимая на коленях Ваши благодеяния, осмеливаюсь просить еще об одном: благоволите назначить опеку мне, бедной вдове, и сиротам моим, детям несчастного Пушкина.
* * *
Вчерашний день был я у князя Одоевского на званом обеде.
Кроме меня, молодого музыканта Гентцельта, графа Виельгорского, графа Ламберта и барона Корфа обедали: знаменитый поэт Жуковский, командир Финляндского полка Офросимов и генерал Перовский, военный губернатор в Оренбурге; всего с хозяином девять человек.
— Я следую примеру Иммануила Канта, — сказал князь, приглашая нас к столу, — кенигсбергский мудрец утверждает, что количество сотрапезников не должно спускаться ниже числа граций и превышать число муз.
Просторная столовая окнами в сад. Обед сервирован обдуманно, изящно и просто. На столе большая ваза с цветами и тарелки с фруктами; гости размещаются попарно; перед каждой парой солонка, бутылка лафита, графин с водой, перечница и корзинка с хлебом.
После супа из протертого зеленого гороха и индейки с трюфелями Перовский сказал:
— Никак не могу представиться Государю. Живу здесь неделю, а толку нет.
— Почему? — спросил Виельгорский.
— Да просто по интригам военного министра. Это его штучки.
Тут подали восхитительный паштет из кинелей с петушьими гребешками, шампиньонами и раковыми шейками.
— По собственному рецепту, — скромно заметил хозяин. Все выразили одобрение. Между тем вино начинало развязывать языки; разговор неизбежно коснулся дуэли и смерти Пушкина.
— Почему Государь приказал письмо свое привезти обратно: ведь Пушкину так хотелось иметь его? — спросил барон Корф.
— Разумеется, из скромности. По той же самой причине Государь не позволил печатать стихи «К друзьям».
Жуковский не кончил, занявшись лещом в матлоте. После артишоков он сказал:
— Пушкин виноват перед царем: дал слово не драться, а сам затеял дуэль. С какой стороны ни взглянешь, для Пушкина нет оправданий. Скольких он сделал несчастными, начиная с собственной семьи. На честь вдовы упала незаслуженная тень; дети остаются без отца; нельзя не пожалеть противника:
он тоже человек, и притом порядочный. Последний повод к дуэли неслыханно дерзкое, гнусное письмо старому барону — делает Дантеса безусловно правым. Я Пушкину друг и жалею о нем, но magis amicus veritas. Когда я просил назначить семье Пушкина такую же пенсию, как и семье Карамзина, Государь мне ответил: «Ты чудак. Ведь Карамзин почти святой: он чист, как ангел, а Пушкин?»
— Однако и он причастился перед смертью.
— Да, по совету Государя.
Принесли дупелей. Эта деликатнейшая дичь приготовлена была безо всякой приправы.
— У фазана и у дупеля левое крыло жирнее: под нею птица прячет голову на ночь, — заметил князь.
— Скажите, пожалуйста, Василий Андреич, — спросил Офросимов, — какие милости оказаны Государем семье Пушкина? В городе об этом разно говорят.
— Могу их перечислить. Велено заплатить все долги и выкупить имения. Вдове пенсион, дочерям до замужества тоже. Сыновей в пажи; на воспитание их три тысячи в год. Издать на казенный счет сочинения в пользу вдовы и детей. Наконец, единовременно десять тысяч.
— Какая неслыханная, истинно царская щедрость!
— Между тем иные находят, что этого мало.
Когда подали суфле из шампанского с ванилью, Жуковский прочитал письмо Государя к Пушкину. Я не мог удержаться от слез; все были растроганы.
Обед заключился ананасным мороженым. Перед тем как сойти в салон княгини для вечернего чая, Виельгорский, Гентцельт и я сыграли «Реквием» Моцарта. К сожалению, у графа на виолончели лопнула струна.
* * *
Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся. Я беру их на свое попечение.