Борис Александрович Садовской (Садовский)
(1881-1952)
НОВЕЛЛЫ
Под Павловым щитом
Великодушный жених
Погибший пловец
Ильин день
Яблочный царёк
ПОД ПАВЛОВЫМ ЩИТОМ
Под Павловым щитом
почию невредим.
В.Капнист
Екатеринославского кирасирского полка подполковник Федор Петрович Уваров царскою милостью не в очередь произведен в полковники и, не в пример прочим, тем же чином переведен в лейб-гвардии Конный полк.
Почему так? За что Федору Петровичу эдакое счастье?
Всем еще памятно восшествие покойного государя на престол, когда медный конь самодер-жавства вдруг захрапел под железной уздою Павла. Смятенье великое совершилось в умах российских. Ревнуя о справедливости, милосердии и благе общем, государь с виновных взыскивал беспощадно, и говаривали тогда, что Сибирь к нам сразу сделалась куда ближе, чем было при матушке Екатерине, словом сказать, придвинул ее Павел Петрович как бы под самый под Петербург. Ямщиков не хватало развозить ссыльных, и фельдъегеря, трясясь день и ночь на перекладных, отбивали себе до смерти нутро. Государь, учредя под окном кабинета челобитный ящик, каждый вечер сам изволил прочитывать жалобы и доносы; на чины и звания невзирая, суд творил строгий и справедливый. Ежели ты виноват, все равно, будь ты прапорщик или генерал, перво-наперво отведаешь собственной царской трости, после у графа Палена выкушаешь стаканчик лафиту, сиречь в каземате с крысами посидишь, не то архаровками-плетями поцарапа-ет тебя полицеймейстер Архаров, а там стянут тебе, голубчику, брюхо ремнем, чтобы кишки не тряслись, посадят с фельдъегерем на тележку, и ау! столбовым трактом прямо в Сибирь на поселенье.
Зато коли захочет кого милостями возвеличить император, так тоже безо всякой меры превознесет. Иной капралом еще при Петре Федорыче лямку тянул, за неспособность при матушке вчистую был уволен, годов тридцать пять коптел у себя в деревне, кур щупал да огурцы садил, а тут вдруг налетает на него орлом фельдъегерь: "По именному..." Тот, известно, ни жив, ни мертв: крестится, плачет, а ехать надобно; вот и мчат эдакого старикашку прямо в Зимний дворец; бурей марширует по кабинету Павел Петрович: глаза враскос, лицо дергается, эспонтоном* выделывает сам с собой всякие штуки. "Спасибо за службу!" Да и ну жаловать и деревней, и чинами, и чем попало, инда песок у старика сыплется со страху. А какая там его служба? Только в том все и дело, что родителя больно почитал Павел Петрович, оттого и слуг его награждал не в меру.
* Эспонтон - короткая пика.
Перед тем как Федору Петровичу Уварову стать гвардии полковником по воле Божьей, император со всем семейством изволил посетить матушку Москву. В ту пору проживал там сенатор Лопухин, Петр Васильич, барин тихий и хворый, даром что богат, и по своему смиренству обретался у второй своей супруги, Катерины Николаевны, под башмачком.
Под башмачком, так оно сказывают дамскому полу для учтивства, а будет верней сказать, что Петр Васильевич не под башмачком состоял, а под здоровеннейшим башмачищем. Катерина Николаевна Лопухина, баба крепкая, из лица смуглая, сурового виду, была еще в полном своем соку, и хоть достукивал ей пятый десяток, однако красоту на себя наводила каждый день, и так чисто, что и невдомек бы никому, да раз сама по нечаянности обмахнулась: приехала второпях ко всенощной с одной бровью. Амуры все еще поигрывали у нее в коленках и от прохладного жития барыня наша была весьма не прочь, только супруг-то по старости лет давно уж любил ее любовью ангельской. Ну, ангельская любовь, это разве монахам впору, да и те к себе в келью беса почасту припускают. Катерина же Николаевна к иноческим подвигам склонности никакой не имела вовсе. Вот и приглянулся ей Уваров, Федор Петрович, мужчина видный, плечистый; хоть и не шибко умен, да сложен зато хорошо и смотрит браво, да к тому ж еще в кирасирах служит, а у нас барыни шпорного звону слышать доселе не могут без волненья. Перемигнулся разок-другой за обедней Федор Петрович с сенаторшей, глядь, под вечерок лопухинская Дарьюшка с письмецом и бежит в казармы.
Кто ж сам себе враг, чтоб от счастья своего да отказаться? Положено было Федору Петрови-чу за кавалерские его услуги от Катерины Николаевы ассигнациями сотня в месяц, и карету четверкой нанимали ему особо за тридцать пять целковых.
Между тем у Петра Васильича Лопухина от первого его брака возрастала любимая дочка, Анна Петровна. Красавица, и золотым пером не опишешь. Много рассказывать нечего, а только как в сказках говорится: очи ясные, уста алые, грудь лебяжья, косы что трубы, голосок соловьиный.
Ну, а такой красавице, известно, надобно и кавалера под стать. Много сваталось к Анне Петровне всякого народу: и поручики молодые, и штатские щеголи, и сенаторы-старичье, и генералы; все не подошли, всем арбуз вышел.
Государь Павел Петрович, по рыцарскому обычаю своему, не любил лишней свиты и часто верхом на рыжем своем Фрипоне в одиночестве изволил кататься по Москве и пустынным ее окраинам, никем не бывая узнан. Однажды верный конь занес державного всадника на Соколь-ничье поле. Сутулый, приземистый, с лицом от встречного ветру покраснелым, в огромной, нахлобученной на широкие брови шляпе, Павел Петрович курцгалопом пронесся мимо летнего лопухинского дома и нечаянно бросил взор на юную Анну Петровну, стоявшую на решетчатой террасе. Облокотясь на перила, красавица ощипывала розовыми пальчиками белые лепестки ромашки, гадая по известной российской примете: любит, не любит. Анна Петровна не узнала, а пожалуй, и вовсе не заметила пожилого, некрасивого офицера на куцем коньке, а уж Павел Петрович, дав шпоры Фрипону, поднял по дороге пыль волнистыми облаками, унося в рыцарском сердце своем Купидонову стрелу.
Стрела сия, видно, пущена была метко, ибо любовная рана в сердце Павла Петровича не только не зажила, но воспалялась больнее с каждым часом. На балу в Благородном собрании приметно всем было, что государь изволил, прохаживаясь, милостиво беседовать с сенатором Лопухиным, а прекрасной дочери его, Анне Петровне, поднесши розу, выговорил французский комплимент. При дворе сразу, по единому нюху, верхним чутьем все знают: на другой же день у лопухинских ворот из кареты волком вылезал граф Аракчеев, насупя оливковое свое обличье, а следом за ним спрыгнул с коня румяный, веселый, как младенец, граф Пален. Аракчеева государь посылал узнать, хорошо ли Анна Петровна почивала, приказав вручить ей при сем алмазный фермуар, а Пален уж сам от себя счел долгом с решпектом явиться к почтенному сенатору.
Анне Петровне выпал высокий и славный жребий: увенчать любовный пламень российского самодержца. Так красота достойно сочеталась с силой.
Рече и бысть.
Высочайшим указом сенатор Лопухин возведен в княжеское Российской империи достоин-ство с титулом светлости. Неотложные государственные дела потребовали присутствия его при особе государя. Спешно собралась из Москвы лопухинская семья.
Всё шло хорошо; только в самый последний час, когда дорожные колымаги, увязанные доверху корзинами и кулями, подвалили, гремя, к крыльцу, князь Петр Васильич подошел к развалистому крытому тарантасу, хватился супруги. Внезапное отсутствие ее в таковой решительный миг всех чрезвычайно смутило. Кинулись на розыски: что же? Княгиня Катерина Николавна в спальной у себя заперлась на ключ и объявить приказала, что, покудова государь ее воли не исполнит, она из Москвы не двинется ни ногой. Артачилась долго бешеная баба, насилу, наконец, провожатый флигель-адъютант ее уломал и даже, став перед образом, побожился, что просьбу ее непременно уважит император. "Моя-де падчерица, моя над нею и власть, и ежели в Питере по-моему сделано не будет, я Анету опять в Москву возьму".
Подумаешь, как легко из-за бабьей дурости карьеры навек лишиться! Ну, что кабы про княгинины слова да узнал Павел Петрович? Пропала бы сенаторша, княгиня Лопухина, и с супругом в подвалы к Петру и Павлу.
Княгинин секрет открылся скоро, ибо просьбу ее государь в точности исполнил. Объявлено по армии, что подполковник Уваров производится в полковники конной гвардии, светлейшая же княгиня Лопухина прислала от себя новому гвардионцу на подъем тысячу рублей.
Вот тут оно и вышло наружу, что Федор Петрович парень был недалекого ума. Чем бы Бога благодарить да за княгинину юбку держаться обеими руками, зазнался наш гвардии полковник и возомнил о себе и невесть что. И только потому, что спокон веку дуракам счастье, не слетел он турманом вниз, а забирался все выше. Перед Рождеством пожаловал его государь в генерал-адъютанты. Легко ли дело! А тут и княгиня ему то червонцев пошлет сверток, то мебель на новоселье купит, то часы столовые подарит. Только Федору Петровичу все казалось мало: вот как раз на второй день Нового года заявляется он к княгине.
- Что, мол, такое, ваша светлость? Почему мне на Новый год от государя никакого награжденья за службу нету?
- Ах, шер Теодор, - отвечает ему княгиня, - ведь намедни еще тебя в генерал-адъютанты записали.
- Это само собой, - говорит Федор Петрович, - а теперь должны мне дать звезду Святые Анны первого класса, без этого не уйду.
Княгиня заметалась.
- Теодор, друг мой, купидончик, никак нельзя, я Анету просить не смею.
- Почему же? Ведь она вам падчерица и во всем слушаться должна.
- Друг милый, я с нею в ссоре.
- Вот на! - свистнул Федор Петрович. - Да мне-то какое дело? Сама государю доложи.
- Что ты, что ты! Как это возможно! Да я и подумать о том боюсь. И на что тебе, купидон-чик, звезда? Хочешь, велю выдать тебе тысячу червонных?
- Эка дура! Нешто орден можно с деньгами равнять? Что я, жид, что ли? Так, стало, не хочешь?
- Не могу, не смею Анету просить. Не прежнее время. А ты поцелуй меня лучше, купидончик, да обоими покрепче.
Федор Петрович хватил о паркет золоченым стулом.
- Пошла к чертям, старая потаскуха! Больно мне, думаешь, сладко с тобой амуры разводить? Саван себе шей лучша!
Обругался и ушел.
В те времена у Полицейского моста торчал еще маленький зеленоватый домик в три окна; на огромной живописной вывеске пестрели львы, единороги, арапы, под ними подпись: "Аптека". Примочки и порошки от всех болезней отпускал присяжный аптекарь, немец Шульц, франт в кудрявом парике, в бархатном кафтане, распомаженный, на высоких каблуках. В достопамятный день, четвертого января, герр Шульц, размешивая слабительное в фарфоровой ступке, выглянул ненароком в окно и видит: подкатила к аптеке золотая с зеркальными стеклами карета шестериком.
Скакнув на улицу, немец со всеусердием принялся шаркать по снегу обеими ногами и приседать направо и налево перед гербами ее светлости княгини Лопухиной. Опустилось стекло в карете; княгиня благоухающим платком прикрыла опухшие от слез веки и томным голосом приказала Шульцу:
- Дай мне скорей мышиного мору, да покрепче.
Аптекарь одно мгновенье замялся; вспомнился ему строжайший указ: не продавать мышьяку без докторского рецепта, да ведь для ее светлости не всякий закон писан; особе столь высокого рангу прекословить нельзя. Тотчас, согнувшись в три погибели, метнулся герр Шульц в аптеку и скорехонько с поклонами вручил ее светлости сверток мышьяку в золотой бумажке.
Важный, с бородой во все брюхо, кучер тронул шелковые вожжи, и сияющая карета под взвизги форейтора, плавно прошуршав по проспекту, остановилась у лопухинского дворца. Княгиню под руки взвели на подъезд два раззолоченных гайдука, сняли мрачно в передней с ее светлости соболью, атласом крытую шубку, а Дарьюшка, вздыхая, проводила барыню до дверей образной. Здесь тучная смуглоликая княгиня распростерлась перед иконами и долго с жаром молилась, размазав слезами на толстых щеках румяна; затем, поднявшись тяжело, проследовала узкой потаенной дверью в роскошно убранный пышный будуар. Оба сии покоя, и образная, и будуар, на княгининой половине находились рядом, один для молитвы, другой для восторгов грешных; здесь княгиня воскуряла фимиам Ангелу своему, там языческому Амуру. В сем святилище любви, где на тигровом коврике перед взбитым пуховиком поблескивала еще отле-тевшая невзначай орленая пуговица Федора Петровича, все напоминало скорбной покинутой княгине недавние ласки коварного любовника. Вынести разлуку с милым сердцу капризником Теодором невмочь было пылкому сердцу Катерины Николавны: замыслила она в горести своей ужасное дело. Серебряным ключом отщелкнув ореховый поставец, медленно нацедила княгиня из широкобрюхой граненой бутыли густого, желтого, как масло, вина в хрустальную рюмку; тут вновь воспоминания хлынули беспощадно: давно ли Федор Петрович, вырываясь на миг из Венериных сетей, в молчаливой беседе с Бахусом новые обретал силы для подвигов любовных? Давно ли вдвоем пили они сладостно-крепкие настойки монастырских трав, чередуя глотки и поцелуи? Слеза капнула в рюмку и тряслась пухлая в разноцветных перстнях рука, сыпя в янтарное вино из золотой бумажки гибельное, белое как смерть зелье. Духом выпила Катерина Николавна роковую рюмку и, закричав, покатилась на постель.
Отчего бы, кажется, кричать ей? Сама ведь выпила, насильно ей в рот никто мышьяку не лил, а вот поди ж! Испугалась глупая баба: и воет, и молится, и за докторами шлет, а в чем дело, сказать никому не хочет. Известно, всяк человек смерти пуще огня боится.
Через полчаса прилетел из присутствия князь-сенатор, сунулся было к супруге в спальню и тотчас зайцем выскочил вон; вослед ему пролетела и шлепнулась в стену княгинина бухарская туфля. Анна Петровна воздела с гримасою к небесам точеные руки; однако, по просьбе родителя, согласилась уведомить государя, что княгиня-де при смерти больна.
Павел Петрович, осердясь, заколотил колокольчиком о стол и, к поспешившему на зов лейб-медику оборотя гневом искаженный, багровый лик, крикнул сиповато: "Изволь, сударь, вылечить княгиню, не то повешу!"
Человек пятнадцать докторов наехало в лопухинский дворец, и сам лейб-медик, чувствуя уже, как жесткая пеньковая петля затягивается понемногу вокруг его полнокровной шеи, в отчаянии изыскивал вернейшие лекарства. Внезапно горестный его взор пал на предательскую рюмку с сахарным на дне осадком; испробовав оный на язык, вскочил лейб-медик радостно и возгласил: "Эврика! нашел, господа коллеги!"
Следующий день пришелся на крещенский сочельник. Мнилось, сама лютая северная зима разделяла всеобщий восторг и нелицемерно радовалась спасению княгини. Кучер, форейтор, Дарьюшка, выездные гайдуки и аптекарь воссылали горячие молитвы всевышнему: всех их приказал выпустить обер-полицеймейстер, легонько поучив кошками.
Того же дня ввечеру Анна Петровна кушала с императором чай в малой гостиной Зимнего дворца. В исполинские окна глядела льдистая ночь; от переливчатого сияния восковых свечей дрожали тени по лепному потолку и голубоватому паркету, трепетали на стенах живописные картины сражений и как бы шевелились по углам неподвижные с алебардами фигуры мальтий-ских рыцарей. Павел Петрович был в духе: приятная улыбка не покидала судорожно сжатых уст; ласковые зарницы вздрагивали порою в огромных недоверчивых очах; нежно целовал влюбленный император мраморные руки своей богини.
- Друг мой, вы как будто имеете мне что сказать?
- Мне стыдно, ваше величество, но решаюсь просить не ради себя, а ради матушки.
- Просите, просите, друг мой, я все исполню.
В самое крещенье после парада генерал-адъютант Уваров из собственных рук его величества удостоился получить орден Святыя Анны.
С жадностью и волненьем дожидалась крещенского вечера княгиня Катерина Николавна. В будуаре у нее нежно вспыхивал и мерцал сладострастно розовый фонарь; пышная, под штофным одеялом, постель, мнилось, дышала нетерпеньем. На потолке гирляндой плясали круглоногие пухлые амуры; впереди их румяная Флора, осклабляясь, сыпала из рога изобилия ворох цветов над самым ложем. Маково-алые щеки Катерины Николавны и очи под дугами бровей, чернее угля, ярко пылали в полутьме; впалые уста томно приоткрылись; дебелая отвислая грудь колыхалась страстно под розовым распашным капотом. Звякнули знакомые легкие шпоры; ближе, ближе; княгиня блаженно замерла, внемля стук сердца. В дверь, гремя палашом, взошел красавец Федор Петрович в пудреном парике, в коротком белом колете и ботфортах. Через плечо краснела у него Анненская лента.
Княгиня просияла морщинистой улыбкой. Федор Петрович подошел к ручке и, низко склоняясь, молвил:
- Приношу вашей светлости чувствительную мою благодарность за неоставление.
- Поздравляю тебя, шер Теодор, с монаршей милостью. - Княгиня подвела Уварова к поставцу; зеленое монашеское вино заструилось в резные бокалы. Будь здоров.
Маслянистый огненно-сладкий шартрез буйно стукнул в голову Катерине Николавне; старая ее кровь, запылав, быстрей побежала по синим жилам. Легко вспрыгнула княгиня на широкую постель, свернулась огромной кошкой и, сдерживая бурную дрожь, глядела, как Федор Петрович, морщась, допивал крепкое вино.
- Что ж ты не поцелуешь меня, купидончик? - от страсти шипящим, тонким голосом молвила она.
Федор Петрович встал, приосанился, медленно-благоговейно снял с плеча ленту, отстегнул звезду; бережно сложив их на стуле, вздохнул тяжко и полез на кровать.
Сентябрь 1910
Москва
ВЕЛИКОДУШНЫЙ ЖЕНИХ
I
Такой чудесной и дружной весны, как была в 1813 году, не запомнили нижегородские старожилы. Расцветала весна, день за днем, час за часом, подкатывая необозримую, на воздуш-ных конях, цветочную колесницу, легко и неслышно молодил небо веселый ветер, и, розовея, таял незаметно на Оке старый лед, готовый с треском расторгнуть свой кованый громозд и пуститься бурно навстречу стремящимся с моря птицам. Дряхлые крепостные стены Кремля, обошедшие ревниво крутой высокий берег и помнившие, как хаживал мимо них на торг мясник Кузьма Минин, будто еще выше подняли свои белые, железом крытые башни, готовясь поглядеться в Оку, как подступит она к ним зеркальным разливом в половодье.
В эту зиму Нижний был оживленнее, чем всегда: гостило в нем множество москвичей, потревоженных нашествием на Первопрестольную Наполеона. На Тихоновской, против церкви, в уютном деревянном доме, проживал Николай Михайлыч Карамзин,* "граф истории", каковым титулом величали его нижегородские обыватели; возвышенно-смиренный, со строгой и вместе с тем добродушной улыбкой, Николай Михайлович ежедневно прохаживался для здоровья на высокий берег Волги - "на Откос". Не любя знакомиться с местными жителями, он в Нижнем водился только со своими московскими друзьями, а по вечерам сидел дома, при свечах, за грудой ветхих летописей, с пером в руке. Совсем не так вел себя приятель его, Василий Львович Пушкин.** Неистощимый остряк и любезный говорун, Василий Львович блистал в собраниях: кособрюхая, тучная его фигурка с острым подбородком, схваченным туго батистовым жабо, и с редкими, на лоб начесанными волосами мелькала в гостиных, рассыпая шепеляво брызгаю-щийся французский говор. Василий Львович не мог жить без общества. Запаса вывезенных из Москвы фраков и башмаков довольно было, чтоб изумлять волжских провинциалов; не истощались и парижские bons-mots и буриме, экспромтом писавшиеся в салонах на заданные рифмы. С особым пафосом читывал Василий Львович послание свое к нижегородцам:
Примите нас под свой покров
О, волжских жители брегов!
Ежели при чтении этом случалось присутствовать двум друзьям, Николаю Михайловичу Карамзину и Ивану Ивановичу Дмитриеву,*** то оба они улыбались одинаковою улыбкой. Но Карамзин ничего не говорил, а только покачивал гладко причесанной головой, неизвестно, в порицание или в похвалу поэту (Василий Львович полагал, что в похвалу), а Иван Иванович Дмитриев, всего года два тому назад покинувший кресло министра юстиции, щегольски разодетый, в огромном завитом парике, на тонких ножках, с умным плоским лицом в рябинах и с манерами маркиза, всякий раз, слыша знаменитое послание, замечал вслух, что Василий Львович очень напоминает ему колодника, который прося милостыню под окном, в то же время злобно оборачивается к дразнящим его мальчишкам. И приводил в доказательство места из послания, декламируя их так, что слушатели помирали со смеху. Непонятно было, с чего так потешался над приятелем Дмитриев (Василий Львович полагал, что с зависти).
* Карамзин Николай Михайлович (1766-1826) - писатель, историк, основоположник сентиментализма.
** Пушкин Василий Львович (1770-1830) - дядя А. С. Пушкина.
*** Дмитриев Иван Иванович (1760-1837) - поэт, представитель сентиментализма.
С незапамятных времен обыватели нижегородские избрали поприщем для ежедневных прогулок высокий, незагороженный берег Волги с ветхими домиками, выстроенными кой-как; среди них одна только белая Георгиевская церковь высилась строго и величаво. Ежели в этой части города, несмотря на неудержимо ликующую весну, было все чинно и порядливо, как того требовало начальство, то с противной стороны, над Нижним базаром, от церкви Жен-Мироносиц до Успенья, дышала иная жизнь и чуялся совсем другой дух.
Еще в Кремле кое-где понатыканы были будочники и мотался квартальный в треуголке и со шпагой на боку; пьяных утаскивали немедля на съезжую, где вытрезвляли по российскому обычаю уходранием и пинками, а потом отпускали с Богом; иногда сам господин губернатор проезжал торжественно, приветствуемый поклонами со всех сторон, а то промаршируют под барабан дряхлые гарнизонные солдаты в заплатанных мундирах или барыня проплывет павой. Деревца здесь скудны; скаредная зелень чахнет; крупным булыжником мощен узкий тротуар.
Не то наверху. Там, над Балчугом, повыше, на самом взгорье, где узенькие кривые переулки переплелись в какую-то сплошную неразбериху, через ближний плетень как на ладони видны соседние садики и огороды с преющей на солнце вскопанной землей. Живут здесь исконные торговые люди; повинности начальству исправно платят, не ропщут; квартальному сюда нечего и нос совать: сахарных голов, чаю, яиц, масла, вина и мёду приносят ему каждое воскресенье сколько надо, оттого и житье верхнепосадским благодать. У церкви Успенья, на высоком месте, домик бревенчатый крепко сколочен и тесом крыт; под навесом крылечко так и манит зайти: милости просим! Садик фруктовый разбит за изгородью; калитка на запоре, слышно только, как скачет за ней, погромыхивая цепью, дворовый Барбос. Ежели взойти в горницу, увидишь чудеса: колеса разные, машины, модели, стекла, часы самодельные и всё такое. Тут и хозяин сам выйдет, почтенный старец: седая борода, лик благообразный, в кафтане русском; первый механик на всю округу, Кулибин Иван Петрович.*
* Кулибин Иван Петрович (1735-1818) - русский механик-самоучка, изобретатель.
II
Эту весну Иван Петрович живет одиноко в своем домике, как ворон на дубу. Сам он вдовец; дочери уехали гостить к тетке в Арзамас, и хозяйством заведует у него кривая стряпуха. Случа-ется, что дня по три никто в калитку не постучит и сам хозяин с кухаркой слова не перемолвит: всё с машинами возится да планты чертит. Только с самой Страстной недели примечать начала кривая Афимья, что Иван Петрович чаще прежнего стал выходить на улицу и диво! - берет всякий раз с собою подзорную трубу. Сядет у церкви на лавочке и вниз с горы наводит трубу на Нижний базар, на высохшее дно Почайны. Тому, кто в Нижнем не бывал и про Почайну не слышал, знать не мешает, что пробегала давным-давно под крепостными стенами река Почайна и вся в один день иссякла, так что теперь на дне ее понастроены лавки с железным и скобяным товаром. Прозывается это место Балчуг. В день же Страшного Суда вступит опять в свои берега Почайна. Так, всякий день, отслушав обедню и перед вечерней часа за полтора, выходит из калитки Иван Петрович с подзорной трубой и подолгу вниз смотрит.
На Балчуге внизу торговал железом мещанин Злыгостев, Семен Прокофьев, сгорбленный, злющий старикашка, с бородкой щипаной и в рваном кафтане. Целый день переругивался он, стоя у лавочных дверей, с соседями либо нищих шпынял: зачем побираются, работать-де надо. А сам был сущий бездельник и, кабы не дочка его, Настенька, вряд ли бы сумел свести концы с концами Злыгостев. Вот на Настеньку-то и засмотрелся Иван Петрович. Высокая, статная, как лебедка, с яблочным румянцем на белом, как вишневый цвет, лице, красавица скромно потупля-ла синие очи, поправляя две русые, тяжелые, змеями падавшие до пят косы. Сидела Настенька в лавке, блюла отцовское добро и сама отвешивала товар. Из-за нее больше и хаживал в лавку к Злыгостеву народ: полюбоваться красавицей, перекинуться ласковым словечком: всё потом на душе ровно посветлей станет и работа тяжелая покажется легче.
А весна все делала свое дело, весело и споро. Сперва кованым башмачком прошибла лед, разорвала на куски и прогнала далеко-далеко к морю, а Волгу, махнув рукавом, напустила залить окрестные луга. Избы на том берегу очутились вдруг в воде по самые крыши. Потом мимолетом тронула пальцем почки на деревьях, и листья весенние развернулись сладко; дунула весна на необъятный простор разлившихся синих вод, и всё утихло; поманило солнце на небо, и как между двух глядящихся друг в друга зеркал, между небом и водой задрожал, переливаясь, голубой воздух. Караванами помчались с юга перелетные птицы; тут без конца завертелось, брызгаясь цветами, весеннее колесо, и с каждым днем все ярче и краше весна рядилась.
В субботу на Фоминой Иван Петрович Кулибин встал пораньше; не торопясь помолился Богу, облачился в парадный синий кафтан, повесил золотую медаль на шею, расчесал тщательно серебряные густые кудри и окладистую, мягкую, как лебяжий пух, бороду. Афимья пособила хозяину обуть новые блестящие сапоги и подала ему палку и картуз. Долго щурила стряпуха во след Ивану Петровичу единственный свой глаз: "Куда, мол, это пошел он в такую рань, чаю не пивши?" - покуда величавая фигура старого механика не скрылась за поворотом.
Злыгостев в лавке у себя ворчал на Настеньку: "Корова! пра! как есть корова! Скоро я те замуж-то спихну? По миру пойдешь с тобой теперича, ей-ей!" - Но раскрыл широко беззубый рот и шапку снял, увидав Кулибина.
- Здравствуйте, хозяева,- молвил Иван Петрович, и ежели б Злыгостев был позаметливей, то верно бы удивился дрожащему слегка голосу гостя. Низкими поклонами приветствовал он Кулибина:
- Пожалуйте, батюшка Иван Петрович, милости просим! Товарцу понадобилось, знать? - и уставил в ясные голубые глаза Ивану Петровичу свои красные в сморщенных веках глазки.
Настенька поклонилась смиренно. Кулибин не утерпел и кинул на красавицу быстрый взгляд.
- Нет, товарцу мне покамест не надо, - заговорил Иван Петрович мягко, - а вот зайди-ка ты ко мне, Прокофьич, завтра, этак после обедни, к пирогу: мне с тобой надо потолковать о деле.
- Изволь, батюшка Иван Петрович, изволь, приду беспременно, а по какому дельцу, батюшка?
- Это уж я завтра тебе скажу, а ты только не забудь. Прощайте покудова.
- Прощай, батюшка. Как не прийти, знамо, приду, коли велишь... Кому другому, а уж тебе известно, прекословить не буду... Ты отец, мы дети, знамо... да... так...
Долго еще бормотал Злыгостев, прикипев ястребиными глазами к синей широкой спине удалявшегося степенно Кулибина. Вбежавший впопыхах мужик с кнутом под мышкой прервал его:
- Гвоздков дай-ка, Прокофьич!
III
В кулибинском садике, под навесом, кривая Афимья с утра покрыла белой скатертью круглый стол, а сама все выжидала на кухне у печки, как бы не перестоялся пирог. Иван Петрович, воротясь от обедни, переоделся в шелковую василькового цвета рубашку и пояс с кистями и только что вышел на крылечко, как в калитку раздался почтительный, легкий стук. Барбос на цепи захрипел сердито.
- Отопри-ка, Афимьюшка.
Взошел Злыгостев, примасленный, в новом, на все крючки застегнутом кафтане и с шапкой в руках. Барбос залился на него охриплым лаем, потом сразу умолк и, ласкаясь, запрыгал.
- Проходи, Прокофьич, проходи, не бойся,- говорил Кулибин.
- С праздником вас, Иван Петрович, - кланялся низко Злыгостев. Сморщенное в кулачок лицо его растягивала улыбка, бородка тряслась.- С праздником!
- И тебя также, спасибо! Садись вот сюда, пирог будем есть.
- Пирог-от знатный у тебя,- сказал Злыгостев, обсасывая корявые, все в масле, пальцы.
Хозяин молча положил ему еще. Оба молчали. Афимья убрала со стола. Скоро самовар зашипел; зазвенели чашки.
- Ты расстегнись, Прокофьич, а то жарко.
- И то.
Злыгостев снял кафтан и остался в пестрой полотняной рубахе. Скрюченный, маленький, как цыпленок, прихлебывал он чай, чмокал и дул в блюдце, утираясь.
- Так вот насчет дельца-то того я хочу с тобой поговорить,- начал Иван Петрович.
- Сказывай, батюшка.
- Торговля-то у тебя, знать, не шибко идет, Прокофьич?
- Какая уж моя торговлишка, кормилец? Только званье одно, что торгуем, а то как бы с голоду не помереть.
- А дочка-то у тебя на выданье. Пора бы и замуж.
- Да кто возьмет-то? Бесприданница ведь. Кому охота? Навертывался тут в прошлом годе один, из твоих же мастеров, да в Питер уехал, словно провалился.
- А ты слушай, Прокофьич. Будем так говорить. Отдашь ли дочку за хорошего человека? У тебя товар, у меня купец.
Прокофьич перестал хлебать и воззрился на хозяина.
- Взаправду? Ой! Что ж, коли ты сватом, так тут и толковать нечего. По рукам да и в церковь. А кто жених-то?
Кулибин гладил белую бороду дрожащей рукой; голубые его глаза не смотрели на гостя.
- Да все я же.
- Ты? - Злыгостев блюдце поставил на стол, замигал облезлыми бровями, потом встал и поклонился.
- Честь великая, батюшка. Покорно благодарствую!
Сел и призадумался.
- Что ж ты словно не рад, Прокофьич? Аль боишься, что дочка за меня не пойдет?
- Дочка? Настенька-то? Она из моей воли выйти не смеет. Мое слово закон. Как скажу, так и будет.
- Ну, я эдак не хочу. Ты так и знай, Прокофьич, ежели Настасье Семеновне я не по нраву, насильно венчаться я не буду. Это не по-Божески. Не те времена.
- Эко слово загнул: не по-Божески!
У Прокофьича не то от перцовки, не то от высокой чести голова, видно, закружилась: он смелел и с хозяином чинился все меньше.
- Родительская власть, чай, всё одно что Божья. А который тебе годок, Иван Петрович?
Кулибин покраснел.
- Лет мне, точно что, не мало. Восьмой десяток идет. Да тебе-то что? Помру, всё ее же будет.
- Тьфу! Типун тебе на язык! Зачем помирать? Так это я сбрехнул, спросту! Ей-то, вишь, всего шестнадцать, так я, стало быть, того... да ну тебя и с ней вместе! Это я с перцовки твоей одурел маненько... Ин прощай покамест. А за честь спасибо. Вечером придешь невесту поглядеть?
- Приду.
Прокофьич с поклонами ушел; у калитки зацепил рукавом за щеколду и вырвал из нового кафтана изрядный клок. Впрочем, он этого не заметил. Долго еще по пустынной улице слышался пьяный топот его прерывистых шагов.
Встав из-за стола, Иван Петрович махнул Афимье убирать самовар, прошелся медленно по саду и в раздумье, поглаживая бороду, остановился у забора перед цветущими зарослями желтокудрявых акаций. Они так и гудели. Пчелы из соседского пчельника облепили их дружным роем; тут же басистый, черный, как деготь, шмель, распевая, с налету впивался в нежные лепестки, поджимая бархатное с желтыми полосами брюшко. Ударили к вечерней, и гул колокольный плавно смешался с пчелиным гудом.
IV
Злыгостев с дочерью жил в Ямской слободе, под самым Девичьим монастырем. Домик у него был маленький, старый, с низенькой светелкой наверху: как есть избушка на курьих ножках. Взойдя в полутемную горницу, Прокофьич долго, покачиваясь из стороны в сторону и сопя, всматривался во все углы, но, кроме старых образов с почернелыми ликами и свежей ярко раскрашенной лубочной картинки с изображением Бонапарта, готовящего из вороны суп, ничего не встречал его мутный взгляд.
- Настёнка! - крикнул он наконец и сел у стола на трехногом стуле.
Настя быстро со своей светелки спустилась к отцу. На ней был праздничный желтый сарафан с разводами и козловые башмаки; к белой стыдливой шее жались скромно голубенькие бусы. Боязливо и открыто глядя в лицо отцу, остановилась она почтительно у порога. Злыгостев ухмыльнулся.
- Ну, чего смотришь? Подь поближе. Что во сне видела? То-то.
Помолчал.
- Глупы вы, девки. Счастья своего не знаете. Сватаются за тебя, слышь!
Настя охнула.
- Кто, тятенька? - еле вымолвила она.
- А сватается за тебя человек хороший. Кулибин, Иван Петрович, что вчерась заходил.
У Насти губы перекосились. Она задышала часто-часто.
- Да! - продолжал самодовольно Злыгостев, не примечая, что лицо у дочери стало белее мела. - Вот кого в мужья тебе Бог дает. Ну, и то сказать, мы ведь не лыком шиты: исконные здешние мещане. Так ведь Иван-от Петрович в Питере всех анаралов и министров знает, амператрица покойная сама ему медаль на шею навесила: заслуженный человек, знамо. И в мошне есть-таки немало. Оно...
Тут речь его внезапно прервалась глубоким, жалобным плачем. Настя, присев на корточки, сжимала обеими руками голову и рыдала горько. Огромные две косы, перехлестнувшись из-за спины, свернулись кольцами на полу и вздрагивали, будто живые, при каждом движении наливных плеч.
- Э, да ты с дурью, - молвил, наконец, ошалевший было от изумления Прокофьич, - ну, у меня ты этого не смей! Вечером жених придет, и ты должна быть при нем как следовает, во всем параде. А реветь будешь, я тебя на неделю в чулан запру.
Злыгостев схватил Настины косы, намотал их себе на левую руку и, распоясавшись, собрался было легонько поучить дочь. Тут он вспомнил о женихе: пожалуй, синяки увидит, прогневается. Прогнал Настю в светелку, а сам прилег на лавке соснуть.
Майский день готовился догореть, когда Иван Петрович Кулибин стукнул чуть-чуть резным слоновым набалдашником палки - подарок покойного Шувалова - в узкую захватанную дверь злыгостевского дома.
На стук его не отозвался никто, и Иван Петрович, пождав немного, взошел в горницу. Здесь всё уже было чисто прибрано; на столе ожидала закуска и зеленел орленый штоф подле сиявшего ярко самовара. Даже лампадку у образов догадался заправить суетливый Прокофьич. Сам он теперь восседал за столом и в ожиданье нареченного зятя понемногу опохмелялся: оттого и не слыхал, как подошел Кулибин. Заегозил Прокофьич; усадил почетного гостя под образа; вина налил, чаю заварил, а сам нет-нет да и поглядит в дверь: нейдет ли Настенька.
- Какое время ему нонеча настало,- молвил Иван Петрович, указывая на картинку, где Наполеон в треугольной шляпе щипал перед котелком ворону. Француз-то. Попал как кур во щи!
- То-то, батюшка, знать, не до кур уж ему теперь: ворон жрет. А опасались мы было шибко в те поры: пойдет француз на Нижний, разорит вконец.
- На Нижний идти ему было не рука, - Иван Петрович отхлебнул из большой чашки, расписанной алыми розанами и зелеными листками.
- Не рука, батюшка Иван Петрович, то-то не рука. Не слыхать, что в Ведомостях-то пишут, как ноне Светлейший Кутузов, какое намерение имеет?
- Нового не слыхать ничего. По всей видимости, войну прикончим. Врага теперь прогнали, чего же больше?
- Так, батюшка, так... прикончили... прогнали... так... да... Прокофьич поддакивал, поддакивал, наконец, не вытерпел, встал и постучал кулаком в стену.
- Настасья! Скоро ты там?
- Иду, тятенька, - прозвенел тонкий голосок.
Как ни сдерживал себя Иван Петрович, но, заслыша легкие Настенькины шаги на лестнице, завозился на месте, и старческий, яркий румянец залил ему не только лицо и шею, но засквозил даже из-под белой, волнистой бороды. Откашлявшись, встал он навстречу Насте и поднес ей в презент сверток дорогого шуршащего атласу на платье. По столичной своей обыклости, Иван Петрович, кроме того, вручил невесте и сверток конфет московских. Настенька робко приняла подарки и, вся зардевшись, благодарила Ивана Петровича под строгим отцовским взором.
Между тем Кулибин взял ласково Настю за руку и посадил за стол.
- Вот, Настасья Семеновна, хочу я тебя замуж за себя взять, как тебе, охота за старика идти?
Настя потупилась; из-за наплывших на ресницы слез видела она, как в тумане, седую бороду.
- Так как же, Настасья Семеновна, сказывай. Не охота?
- Аль ты оглохла? - сурово молвил Злыгостев.
Настенька взглянула торопливо на отца и прошептала:
- Охота.
- Ну, ин и толковать больше нечего,- весело порешил Кулибин. - Подь в горницу к себе, а мы тут с родителем побеседуем.
Настя поспешно кинулась наверх; там, у себя на постели, залилась она неслышными слезами, кусала и рвала толстые косы; тщетно удерживаясь от рыданий, грызла подушку и ломала руки.
V
Выйдя от Злыгостевых, Иван Петрович не домой пошел: надоела ему и так одинокая его обитель, а захотелось пройтись за монастырь, по арзамасской дороге.
Яснела робкая ночь. В синих кустах, закрывших мглистой пеленой весь нагорный берег, соловьи заливались и гремели на все лады; ближние вдруг перебивали дальних, в свистанье одного вливался щекот другого, и всё враз покрывалось рассыпчатым дружным грохотом. Дробили и трелили, словно задыхались, смеясь от счастья, ночные певуны, и смеяться хотелось, слушая их, Кулибину. Забыл он старость свою и годы, неумолимо лежавшие на плечах; видел только вдали перед собой зарю молодого счастья. И впрямь, занималась майская долгая заря; туманы, свиваясь, поползли, как длинные воздушные змеи, по седым полям и начали таять; мнилось, холсты, разостланные для ангельских одежд, убирали небесные ткачихи. Соловьи ахали и хохотали громче. Отряхая с кафтана прозрачную росу, Иван Петрович быстрым шагом подходил к Крестовоздвиженскому монастырю и уже собирался было повернуть налево, чтобы через Телячью улицу пройти прямо к Успенью, да ноги словно сами понесли его по Ямской: не мог он пройти мимо заветного дома: хотелось хоть издали полюбоваться на невестино оконце, пожелать Насте снов спокойных. Вот и злыгостевский палисадник; в окнах темно, но сиреневые кусты шевелятся, и можно издали различить высокого молодца в поддевке и заломленном лихо картузе. Что такое? Не вор ли? Ближе подошел Иван Петрович и замер, увидя в оконце наверху склоненную голову своей невесты. Слышится ему шорох благоухающих сиреневых ветвей и горячий шепот:
- Стало, пропадать мне теперь. Одно выходит: в Волгу вниз головой либо в солдаты.
- Ох, миленький, золотенький, что ты, полно.
- Не любишь, ты меня, Настя.
- Люблю, Митя.
- А коли любишь, слушайся меня. Завтра же бежим.
- Нельзя, Митя, грех.
- Так всё одно ведь обвенчаемся потом; неужто ты старика-то любишь? Ведь вот судьба: у него же всё мастерство прошел, в Питере целый год работал, и место теперь готово, а приехал в Нижний утром, хвать, к вечеру тебя просватали. И как это ты за него идешь?
- Тятенька велит.
- Тьфу! Дура! - Митя сорвал картуз и швырнул оземь изо всех сил.- Ну, слушай, Настасья: либо соглашайся со мной бежать, либо прощай сейчас и больше ты меня не увидишь. Ну?
Настя молчала. Митя шагнул из палисадника.
- Ох, постой, Митя, не уходи: согласна я; куда хочешь с тобой пойду.
- Завтра?
- Завтра.
Оконце закрылось. Митя поднял картуз, обмахнул его бережно рукавом и надел прямо. Быстро прошел он почти мимо Ивана Петровича, не заметив его.
Поплелся, вздыхая, домой и Иван Петрович.
VI
Настенька венчалась с Митей за неделю до Петровского заговенья в Успенской церкви. Посаженым отцом у жениха был знаменитый механик Иван Петрович Кулибин. После венца молодые вскоре отправились в Ардатовский уезд, на Выксу, где Митя поступил мастером на завод.
1911
ПОГИБШИЙ ПЛОВЕЦ
(1834)
Марии Михайловне Блюм
Кити минуло сегодня шестнадцать лет. В прозрачном облаке волнисто-розовой кисеи, плавно, как большая, сошла она с террасы в цветник к любимой розе. Обе они в этот день распустились полным весенним цветом; обе нежны и прекрасны,- и млеющие влажные лепестки такие же розовые и душистые, как длинное платье Кити. Полдневная тишина разнежила истомленные сиреневые кусты; задумавшись, забыли шелестеть вековые липы; одна иволга на рябине звучно затвердила свое "люблю". В усадьбе обычная воскресная тишина. После обедни и пышного пирога домашние все разбрелись куда попало. Девятилетний Поль с Карлом Федорычем удит под обрывистым берегом Москвы-реки; шалун то швыряет потихоньку камешки и любуется, как по водному зеркалу бегут стальные круги, то, карабкаясь по глинистому обрыву, тревожит касаток, визгливо вылетающих из земляных своих гнезд. Карл Федорыч, в клетчатом фраке, зорко из-под черепаховых очков высматривает прыгающий поплавок и с довольной улыбкой пускает в плетеное ведерко красноперых трепещущих окуньков. Фавр украдкой опустила стыдливые занавески на своем белом окне: значит, теперь продремлет до обеда. Уснули все: няня, дворецкий Прохор, горничная, садовник, оба лакея; даже казачок Тришка свернулся на конике* в передней, и дружные мухи облепили ему рот.
* ...на конике... - коник - ларь с откидной крышкой.
Из цветника Кити медленно прошла в боковую аллею. Здесь темно; в тени добродушных престарелых лип акации, вздрагивая, дышат трепетно, весело и неровно; бледным кружевным узором осыпают они убитые дорожки. Сюда каждую ночь прилетает соловей. Дальше - огород с черными грядами синеватой рассады и нежными кудрями гороха; чучело протягивает растопы-ренные руки; с воровским шорохом взлетывают над ними стайками воробьи. За огородом у издыхающего, зацветшего давно пруда плакучая береза грустно склонила повисшие густые ветви. Кити присела к ней на скамью, прижалась к душистой седой коре, и вот уж ей хочется смеяться, плакать и замирать от счастья; сладкая тоска запела на душе, примчавшись с лугов вздыхающей сиротливо песней. Лучистые глаза обмахнул батистовый платок; под черными локонами ярко загорелись щеки.
Второй уже час. Скоро в дорожной пыли зальется знакомый колокольчик; из Москвы воротится papa со своим "сюрпризом". Необычайное что-то ожидает Кити; знает она: Иван Сергеич никогда не обещает ничего даром; конечно, он воротится не один. Но кто этот гость? Верно, какой-нибудь томный загадочный красавец с длинным профилем, как у лорда Байрона, в небрежно накинутом плаще, или стройный, сияющий золотом гусар, или... все равно: это будет он. И вот уже они здесь; он гостит в Ильинском; каждый день они встречаются, гуляют вдвоем в саду. Наконец, в один тихий вечер он признается в любви. Их благословляют; они - жених и невеста. Вот она, опустив глаза, стоит под венцом в торжественном белом платье, в дрожащем блеске свечей. Певчие поют дивно; вся Москва съехалась на торжество: "Какая красавица!"
Колокольчик звякнул слабо и несмело где-то за поворотом: ближе, ближе, - голосисто распелся малиновый звон; вот слышно, как бубенчики и глухари подыгрывают валдайскому, и, громыхая, влетела во двор пыльная коляска.
* * *
- Знаешь, Кити, кого привез papa? Солдата! Правда, Карл Федорыч?
- О, ja... Но сей есть особый Soldat...
- Я видел, как он вылез из коляски, посмотрел на меня и улыбнулся. У него глаза... орлиные! Право!
Кити серебристо засмеялась, а ей хотелось заплакать. Так вот какой сюрприз приготовил ей papa! Привез какого-то простого солдата. Но, может быть, Поль ошибся, и это лишь дорожный костюм... Обеденный стол готов, и Прохор, величественный, в вязаных перчатках, ждет приказания подавать. Фамильный сервиз с гербами, граненый старый хрусталь, снежные торчащие салфетки, графины разноцветные, радужно играющие лучами, веселый мушиный перелет - все дразнит, смеясь, опечаленную Кити.
Раздались шаги; на мгновение взрыв приветствий; к вспыхнувшей щеке дочери смеющийся, румяный Иван Сергеич прижал выбритый полный подбородок: Кити прячет браслет, целует широкую отцовскую руку и глядит изумленно на склоненного перед ней молодого человека.
Поль не солгал: это точно солдат, обыкновенный, простой армеец, широкоплечий, сутуловатый, в казенном мундире с хвостиками, в грубых сапогах, с запахом дегтя и казармы. Смуглое лицо озаряют огромные прекрасные глаза; нежный рот детски улыбается под маленькими пушистыми усами.
Посмеиваясь, Иван Сергеич подвел гостя к столу и разлил золотисто-оранжевую рябиновку по граненым рюмкам.
- Прошу. За здоровье новорожденной.
Солдат чокнулся: загорелая маленькая его рука в жестком обшлаге заметно дрожала.
- Поздравляю вас, Екатерина Ивановна, и желаю вам полного счастья,тихо молвил он и, не пригубив, поставил рюмку.
- Что ж это такое? А еще поэт! Надо выпить до дна!
- Благодарю, я ведь не пью. Нельзя мне, Иван Сергеич.
- И слушать не хочу. Рябиновки нельзя, налью вам сливянки или вишневой.
Поэт? Он поэт! Кити с благодарным восхищением взглянула на отца. Ей, любящей стихи больше всего на свете, можно ли придумать лучший сюрприз!
- А знаешь ли, Кити, кого я привез? - Иван Сергеич маслянистым куском пирога заел изумрудную горькую листовку и взялся за свое раздвижное кресло. Все уселись. Кити сгорала от любопытства. Солдат скромно принял из рук madame Фавр полную тарелку. Иван Сергеич еще выдержал немного. - Ведь это Александр Иваныч Полежаев.
* * *
Третью неделю гостит в Ильинском молодой солдат. Домашние им не нахвалятся: всем он полюбился, со всеми он ласков и дружелюбен. С Иваном Сергеичем беседует об урожае, о наливках, о путанице старинных родословий; вместе прохаживаются они на огород надергать к столу редиски, посмотреть, созревает ли в парнике выписная дыня. У Поля рыба не будет клевать, если не подсядет к нему с удочкой Александр Иваныч; иногда вдвоем ловят они у мельницы решетом гольцов. По утрам Александр Иваныч на террасе занимается с шаловливым Полем, учит его читать наизусть французские стихи. Карл Федорыч хотя и ревнует немного своего питомца, но, повстречавшись с гостем, всякий раз растягивает лицо в веселую улыбку. Едва Александр Иваныч за чаем примется рассказывать о кавказских своих походах, как уже в дверях важно супится и покашливает Прохор, вздыхает няня и толчется Тришка с разинутым вечно ртом. Но всех дружней с поэтом барышня, Екатерина Ивановна.
Вечереет. На террасе позванивают чашками, накрывая к чаю. Под древней березой, на скамье, сидят Кити и Александр Иваныч.
- Нет, Екатерина Ивановна, не говорите так; я не человек. Я живой мертвец, несчастная жертва рока. Жизнь вздымала на меня грозные бури, била меня в грудь волнами лютых бедствий. Погибающий пловец, я ношусь по океану бытия в утлом челноке. В детстве не знал я ни ласки, ни забот; несчастный отец мой, может быть, и любил меня, но лучше бы мне вовсе не родиться. Затем бесприютная юность, которую я сам загубил, предавшись пылким страстям натуры; наконец, последний жестокий удар безжалостной судьбы. Я - вечный раб. Все надежды, все мечты мои погребла навеки серая шинель.
На узорчатых ресницах Кити блеснули слезы.
- Александр Иваныч, зачем предаетесь вы таким ужасным мыслям? У вас талант.
Горькая усмешка шевельнула пушистые усы.
- Что талант, ежели жизнь моя безотрадна? Где я найду сердце, которое поймет меня? Кому я нужен?
Как минутный
Прах в эфире,
Бесприютный
Странник в мире
Одинок,
Как челнок,
Уз любови
Я не знал,
Жаждой крови
Не сгорал.
Сердце Кити стучало. Она подняла отуманенный долгий взгляд - на нее грустно смотрели большие синие глаза под белой фуражкой; загорелая рука, вздрагивая, обрывала василек. Невольным порывом Кити вскинула легкие свои руки; пальцы ее нежно скользнули по шершавому сукну. И тотчас, уронив платок, как птичка, полетела она аллеей.
Усталое солнце прощальным золотом затопило сад. Тихо, только в акациях резко пощелкивают стручки.
* * *
Ночь светла и прозрачна. Не спится Кити. Не раздеваясь, открыла она окно; внизу белый двор с амбарами и колодцем застыл в сонной, голубовато-зеркальной тишине. Месяц улыбнулся ей. Вздыхая, уронила прекрасную голову на тонкие руки, утонула недвижным взглядом в голубой пустыне.
Месяц, смеясь, уставился прямо в лицо белыми глазами; ночь сладко дышит в волосах то холодом, то теплом. А что-то теперь в саду? - и тихо, звякнув стеклянной дверью, вышла Кити на заднюю террасу.
Господи! Месяц хочет ночь сделать светлее дня; в его серебряном царстве, сияя, чеканится каждая ветка, каждый листик на старых липах, а внизу темные клумбы и рогатые кусты изнемогают, упоенные росой. Стрекозы в крапиве без умолку трещат; меж белых колонн пляшет летучая мышь; разрисованный пестрый сыч косо шмыгнул под крышу.
Что это? Кити узнала знакомый голос. Это он, Александр! Он творит стихи в эту волшебную полночь. Один, в саду.
Нет, не один! Чу! Засмеялся кто-то. Опять мерное чтение... И опять смех.
Шаль на плечах, - Кити порхнула лестницей вниз; не дыша, призрак ее скользит по сонному дому и беззвучно погружается в блеск и прохладу седых аллей. Месяц заколдовал тишину, и голоса в ней растворяются, как в морской воде.
- Стало быть, нашлась какая ни есть анафема и предала, значит, вас, Александр Иваныч?
- То-то, да. Ну, так слушай дальше... Только сперва надо горло промочить...
- В один секунд! Пашка! Садовник! Заснул? Стаканчик Александр Иванычу!
- Ничего, хорошо и так... Давай сюда полштоф... Всё едино... А теперь хлебцем... Так. Ну, вот, положил он мне руку на плечо и говорит: иди в солдаты, там себе прощенье заслужишь. Прощенье... какого черта? Девятый год ремнем мозоли натираю, а где оно, прощенье-то? Ну, да что! Дай-ка сюда... Эх!
- Не обессудьте уж на закуске-то, Александр Иваныч. Какая есть.
- Ладно... На Кавказе посолишь, бывало, себе язык, вот и закуска... А что-то мне спать хочется...
- Выпили маненечко, оно и клонит... А только мы так смекаем, Александр Иваныч, что вы недолго теперь под ружьем помаетесь, а, гляди, еще к нам в господа произойдете. С барышней-то нашей вы как есть пара...
- Что ты говоришь? А, барышня! Хо-хо! Видали мы... Мало в ней мозгу. Я, брат, с бабьем не люблю возжаться. Побаловать можно бы и с ней, да не стоит: худа больно... Я грудастых люблю... Эх, в Москве у нас, на Драчевке, была одна!
Лунной тенью, белой ночной бабочкой Кити мчалась через аллеи. Шептали ей вслед темные глухие липы и трепетные, серебристые тополя; два раза бузина цеплялась за шаль, и алмазные брызги падали с кустов, такие же чистые, как слезы Кити. Вот уже она наверху; на коленях припала к своему окну. Месяц побледнел и смутился; уже не глядит он на Кити и не ласкается к вздрагивающим плечам; только добрая ночь дышит в детский затылок еще ласковее и нежнее. Так и заснула Кити, разметанными черными кудрями закрывая пылающее лицо.
Месяц побледнел и растаял, почуяв вдали зарю. Переливаясь, запел пастуший рожок. Ласточка взвизгнула, взмыв над ухом у Кити. Ничто не потревожило ее мирного девического сна.
А в акациях до утра провалялся Александр Иваныч. Насилу Пашка-садовник растолкал его.
1910
ИЛЬИН ДЕНЬ
Всякую голову мучит свой дур.
Сковорода*
Василий обедал у Владимира. Они были помещики, соседи; оба молодые и неженатые. Василий смуглый, в черных завитках, Владимир длинноволосый и белокурый. Домик его выстроен был недавно из свежих сосновых бревен.
Отобедав, приятели вышли на крыльцо. Василий не любил чаю. Долговязый слуга его налил барину чашку из кофейника. Хозяин присел у самовара.
- А у меня от кофею голова болит. Выпил бы ты чашку со мной, Василий.
Василий вынул колоду карт.
- Чет или нечет?
- Чет.
- Проиграл. Не везет тебе.
Василий прихлебнул.
- Как это ты, Владимир, за границей от чаю не отвык? Ведь немцы его совсем не пьют.
- Нет, пьют, да тамошний чай мне не по вкусу. А в Веймаре я больше пиво пил.
- Чет или нечет?
- Чет.
- Проиграл опять.
- Ладно. И какой городок хорошенький этот Веймар! Весь в садах. Там проживал тогда тайный советник Гёте,** так у него в цветнике розанов бывала такая сила, что веришь, Вася, мимо пройти нельзя, так и захватит дух. Мы там в кегли играли. Немцы игру эту любят.
- И тайный советник с вами?
- Что ты, как можно: такой почтенный. Ведь ему лет восемьдесят было. Он и скончался при мне. Признаться, я хоть частенько видал его, а все как словно боялся: больно уж важный старик. Вот герр Эккерман*** был куда веселее.
* Сковорода Григорий Саввич (1722-1794) - украинский философ, поэт, педагог.
** Гёте - Гёте Иоганн Вольфганг (1749-1832) - немецкий исатель, автор трагедии "Фауст", мыслитель и естествоиспытатель.
*** Эккерман Иоганн Петер (1792-1854) - личный секретарь И. В. Гёте, автор мемуаров "Разговоры с Гёте...".
- А что?
- Он нам, бывало, что тайный советник скажет, все растолкует, да так, что лучше не надо.
Василий зевнул.
- Экая невидаль твой Гёте. Я каждую ночь с ним в пикет играю.
Владимир выпучил глаза.
- Да ведь он помер.
- Ну так что?
- Как что? Нешто мертвые могут в пикет играть?
- Стало быть, могут. А ты вот слушай: твой Гёте высокого росту, видный, так?
- Так.
- Лицо чистое, нос грушей, малость красноват. Ходит в халате с меховой опушкой, тут звезда.
- Верно. Откуда ты знаешь?
- Понюхай-ка табачку: гишпанский.
- Нет, вправду, как это ты?
Василий протягивал Владимиру табакерку с черепом на крышке.
- Опять ты меня Костей потчуешь.
Слуга в дверях встрепенулся.
- Каким Костей, что ты городишь?
- Ах, и вправду, вот вышло смешно! Это нянюшка покойная все адамовой головой меня пугала: вот Костя съест. А ведь твой Костя в самом деле похож на череп: желтый, костлявый и зубы скалит. Батюшки, что это? Да он настоящий череп!
Василий погрозил Косте мизинцем. Тот вытянулся у косяка.
- За то ему и прозвище Череп. Что же, табачку?
Владимир чихнул. Он пробовал удержаться и не мог. Сквозь слезы видел он желтое лицо Кости: оно кривлялось и казалось опять настоящим черепом. Василий тасовал карты. Но зазвенел колокольчик, послышалось ржанье, голоса, и Владимир очнулся.
Из крытого тарантаса вылез дородный барин. Взобравшись на крыльцо, он обнял хозяина.
- Дядюшка! Вы ли это?
- Я сам. Хоть я тебе не то чтобы совсем дядюшка, пуля в лоб, однако не чужой, а потому и заехал.
- Дядюшка, чайку. Да какими судьбами... А это мой друг и сосед Вася...
- Погоди, братец, не спеши. Мы с господином поручиком друг друга довольно знаем.
- Здравствуйте, Елпифидор Сергеич.
- Здравствуй, пуля в лоб. Что же ты, в отставке?
- Мы оба в отставке, дядюшка. Только я как абшид получил, вышел и в Веймар уехал, а он до прошлого года все служил.
- Так. Ну, а в карточки, небось, поигрываешь, а?
- Играю. Не угодно ли?
- Спасибо, пуля в лоб. Да с кем же ты здесь играешь?
- А вот с Владимиром.
- Со мной он играет, дядюшка, каждый день. Сто тысяч я ему проиграл.
- Сто тысяч?
- Да ведь это мы, дядюшка, так, от скуки, на орехи.
Василий усмехнулся.
- Вы один, Елпифидор Сергеич?
- Нет, не один, а с дочкой.
- С Проичкой? - Владимир кинулся к тарантасу. - Кузина! Проичка! Пробудитесь!
В тарантасе зазвенел смех.
- Не спит она, а туалет поправляет. Проичка, ты готова?
- Готова, папенька. - Головка в соломенной шляпке показалась было из тарантаса.
Василий протянул руку, но Проичка оперлась на ладонь Владимира и вспорхнула весело на крыльцо.
Все чинно уселись за столом.
- Пифик, трубку! - крикнул Елпифидор Сергеич. Откуда-то из-под тарантаса выскочил запыленный казачок с дымящимся чубуком.- Главного-то ты еще не знаешь, пуля в лоб. Ведь мы Москву бросили недаром. Теперь твои соседи.
- Как так?
- Ты Анну Ивановну помнишь, покойницу бригадиршу? Нет? Ну так она моей Проичке доводилась крестной и Чулково свое по духовной ей отказала. Три тысячи душ, дом с парком.
- Поздравляю, дядюшка, поздравляю.
- Наследство хорошее, - заметил Василий и спрятал карты.
Проичка прилежно кушала землянику.
- Ну, нам пора, пуля в лоб. Прощайте, господа. Ждем вас к себе обоих.
Тарантас отвалил. Василий глядел в глаза Владимиру.
- Так на орехи?
- Что?
- На орехи играем, говорю? Вот же тебе орехи.
Он вытащил из кармана целую горсть и рассыпал на столе.
Владимир недоумевал: подскочивший Костя начал выкладывать новые пригоршни. Волоцкие, грецкие, кедровые, миндальные завалили стол. Наконец, Костя выхватил кокосовый орех, ткнул в него пальцем и, осклабясь, на ладони поднес Владимиру. Вместо ореха был череп.
Владимир обиделся.
- Однако, это...
Василий погрозил Косте. Слуга, повернувшись, вышел. Скоро у крыльца застучали дрожки, и Череп, подсадив барина, растопырился за ним сзади.
- Владимир, прощай. А что табачку, не хочешь? Хорош табак, недурна и табакерка. Мне прошлой ночью ее Наполеон проиграл. Денег у него не было с собой; возьми, говорит, Вася, табакерку.
Владимир фыркнул: "А, чтоб тебя!" - и засмеялся вослед умчавшимся дрожкам.
Орехов на столе он не нашел и долго дивился фокусу.
Приятели часто начали наезжать в Чулково. Елпифидор Сергеич их развлекал обедами, а Проичка разговором. Она была девица веселая, ровного нрава, лишь из кокетства иногда жеманилась, как героиня романа. Этих романов начиталась она в Москве. Василий, навещая бригадиршу, привозил цветы, конфекты и модные книжки.
Была уже середина лета, когда Владимир решил признаться Проичке в чувствах и просить руки. Тут явилась ему преграда в лице приятеля. Едва Владимир, уединившись с Проичкой, намеревался говорить, тотчас показывался Василий. Зачем он ездит в Чулково? Владимир ревновал.
Он придумал открыться Проичке после всенощной, накануне Ильина дня. Под визг и щебет стрижей над ветхой колокольней, задевая воздушным платьем могильные кресты, прошлась Проичка с Владимиром вокруг церковной ограды.
- Знаете, кузен, мне сегодня утром это же самое сказал ваш приятель.
Владимир замер.
- Что же вы?
- Я просила его обождать до завтра. Уж подождите и вы. За ночь я все обдумаю и решу.
Владимир не находил слов.
- Но как же... тут нечего решать... Я ваш друг детства.
- А он друг юности.
Они вышли из церковных ворот. Коляска с Пификом на запятках понесла их к дому. Стрижи звенели над переливами спелой ржи.
В столовой Елпифидор Сергеич раскладывал гранд-пасьянс. Василий следил за его занятием. Кипел самовар.
- Пифик, трубку! Ну что, помолилась, Проичка?
- Помолилась, папенька.
- За бригадиршу Анну молилась ли?
- Я за всех молилась.
- Славная была старуха, пуля в лоб. Только уж не взыщи: другого разговору у ней не было, как про бригадира-покойника да про матушку-царицу. Бывало, зайдешь к ней, ну как, мол, Анна Ивановна, пуля в лоб, что новенького на свете? "Да что, - скажет, - ничего, батюшка, не слыхать, окромя того, что мой Иван Савельич царице намедни представлялся". А уж его лет сорок как схоронили. И сейчас расскажет, пуля в лоб, как ждал у царицы в приемной Иван Савельич. Ждал, ждал, и смерть ему курить захотелось. Не вытерпел бригадир, закурил трубку, ан царица-то и выходит. "Ничего, говорит, - кури, Иван Савельич, покурила бы и я с тобой, да вишь, больно дела много". Ну, уж тут всегда, бывало, всплакнет старушка.
После чаю Проичка спустилась в цветник. К ней подошел Василий.
- Жажду услышать мой приговор.
- Нет,- твердо сказала Проичка.
- Нет?
- Нет.
- А если бы не было его? - Василий кивнул на Владимира, стоявшего на балконе.
- Тогда... Не знаю... - Проичка вспомнила, что говорят в таких случаях героини, но Василия ей было жаль. Чтобы утешить его, она дала ему розу.
Владимир с балкона видел это.
Приятели выехали верхами, конь-о-конь. На душе у обоих было нехорошо.
- Да, бишь, забыл совсем, - сказал Василий, обрывая рассеянно свою розу.- Мне деньги нужны, так ты припаси сто тысяч, что проиграл намедни.
Владимир едва удержался на седле.
- Ты шутишь?
- Нет, не шучу.
- Откуда я возьму?
- А я почем знаю? Чай, ты не маленький, в гвардии служил и порядок помнишь.
Владимир готов был зарыдать. "Это ему на свадьбу",- мелькнуло в уме, и стало темно на сердце.
- Ну ладно, дам тебе отыграться, так и быть. Поедем ко мне, у меня ночуешь, а завтра сядем.
Кони неслись галопом.
В сумерках приятели подъехали к усадьбе. Становилось совсем темно. В передней, мерцав-шей розовым светом, их встретил Костя. Он прыгал, вихлялся, скалил зубы. В припадке радости, подпрыгнув до потолка, зацепился за крюк и повис, кривляясь; одна нога отскочила со стуком. Владимир опешил, но Костя проворно сорвался, поднял ногу, приставил и бойко прошел в столовую.
- Вот не подумал бы, что у твоего Черепа деревянная нога.
- И не думай, - отозвался Василий кисло. - Пойдем, закусим.
Никогда еще Владимиру не случалось ужинать у Василия, и потому, должно быть, столовая приняла в глазах его небывалый вид. Разные тени на потолке и на стенах, метаясь, тянулись из углов, исчезали снова и выплывали опять. От их игры то рыцарь на картине высовывал язык, то у бронзовых львов из пасти валились маки, то выглядывал из отдушины карлик в алом колпаке.
Костя с салфеткой стоял за стулом Василия. Ключница, горбатая старушка с огромным носом, принесла блюдо раков. Она не шла, а точно неслась над полом и так же плавно вылетела в дверь. Красные раки, дымясь, ворочались и шуршали. Одни поползли на тарелку к Василию, другие, падая на пол, пробирались к Косте, и тот их глотал целиком.
Владимир хотел взять одного, покрупнее, но рак больно ущипнул его за палец. Тут Костя, заплясавши от восторга, выморгнул оба глаза на ладонь, подбросил, поймал и вставил опять на место.
- Череп, не дури, - строго сказал Василий.
- Напоследок можно, - проскрипел Костя таким голосом, что Владимир вздрогнул.
Совсем не по себе ему стало в диванной, где ждал его ночлег. В розовом сумраке, казалось, таяли стены. Владимир снял фрак, улегся и закрыл глаза. Внезапно послышались шаги. Он вскочил. Светлая полоса скользнула из-под порога. Вошел тайный советник Гёте в красном халате с меховою опушкой. Он нес осторожно колоду карт. За ним крался Эккерман со свечами. Гёте сел и стал раскладывать карты. Эккерман светил.
- Герр Эккерман! - вскричал Владимир.
Свечи упали, и свет погас. Эккерман съежился и шмыгнул под стол. Владимир кинулся к Гёте и наткнулся на книжный шкап. Заглянул под стол, оттуда шмыгнул мышонок. В перепуге выскочил Владимир в столовую, к нему подплыла старуха. Он схватил ключницу за кофту: в руке остался пучок перьев, а в открытое окно вылетела ворона и плавно понеслась к заалевшим лесным вершинам. В дверях, загораживая дорогу, встал Костя. Владимир ударил его и вскрикнул: перед ним завертелся на палке безносый череп.
Не помня себя очутился Владимир в коридоре. Он бросился бежать. С полчаса бежал, коридор все не кончался. В отчаянии выпрыгнул он из окна и увидел себя на дворе у парадной двери в сиянии разгоравшейся зари.
Тут руки и ноги его онемели, глаза затмились. Он превратился в камень.
Вышел Василий, потрогал камень, зевнул, посмотрел на солнце и, воротясь, заперся.
Проичка в тот же вечер все рассказала родителю. Елпифидор Сергеич подумал и затянулся.
- Я этого давно ждал. Чудно только, что оба сразу. Ну, что ж ты? Которого берешь?
- Я, папенька, выбрала Владимира.
- Умно сделала, пуля в лоб. Мне самому Василий не того. Худого ничего не скажешь, играет чисто, а не лежит душа. Ну, поздравляю, душенька, дай Бог вам счастья.
Елпифидор Сергеич обнял Проичку, отец и дочь прослезились.
В Ильин день ждали жениха с утра. Стол и буфет сверкали, из кухни тянуло пирогом. Владимир не ехал. Что бы могло задержать его?
Остывший пирог унесли, и шампанское потеплело. Подали обед.
Проичка с красными веками теребила салфетку. Елпифидор Сергеич молчал и после обеда тотчас ушел к себе.
Сидя на балконе в измятом платьице, Проичка не знала, что придумать. Вдруг на дворе раздался стук копыт. Приехал! Она вскочила и остановилась перед Василием.
- Вы помните ваше слово? Его нет больше.
- Как нет? Вы смеетесь надо мной. Где мой жених?
- Жених? Давно ли?
- Вчера у всенощной он мне признался, я его невеста. Где он?
Василий принял надменный вид.
- Мое ли дело стеречь чужих женихов?
- Но вы сами сказали, его нет.
- Я пошутил.
- Неправда, вы его спрятали.
- Если угодно, прошу вас, сделайте честь осмотреть мой дом.
- Так и будет. Пифик, папенька спит?
- Почивают-с.
- Сейчас же оседлай мне Бедуина и, когда папенька встанет, скажи, чтоб приезжал за мной в ихнюю усадьбу. Понял?
- Так точно, барышня.
Василий не узнавал жеманницу Проичку. Оттого это все произошло, что Проичка сама до последнего дня не подозревала, как любит она Владимира. Сжав губы, она взлетела на седло и понеслась; за нею Василий.
У крыльца Проичка спрыгнула и пробежала в дом. Василий покосился на камень, усмехнулся и привязал лошадей. Проичка летела по темноватым покоям. Она заглядывала в углы, отворяла шкапы и двери и очутилась, наконец, в высоком прохладном зале. Здесь висела картина ей хорошо знакомая; в Москве на нее любовалась Проичка, бывая у бригадирши. - "Одиссей, привязанный к мачте, слушает сирен". Проичка вдруг задумалась, обессилев. Крылатые девы на полотне задышали, запели их голоса и лиры. Одиссей сходит с корабля и приближается к ней.
Проичка перекрестилась.
Грянул громовой удар. Картина свернулась с треском: вместо Одиссея стоял, шатаясь, обугленный Василий. Из вытекших глаз струился синий огонь; страшные зубы блестели. Рухнувшись, он рассыпался легким пеплом.
Вбежал Владимир, бледный, сияя от счастья. Он бросился к Проичке и обнял ее.
Вместе они подошли к коляске. Елпифидор Сергеич раскуривал трубку.
- Что же ты, жених, пуля в лоб, куда девался?
- Простите, дядюшка, дело было.
Отъехали. Пифик повернулся на запятках.
- Сударь, извольте поглядеть: за нами шибко горит.
Над усадьбой расплывалось облако тяжелого дыма.
1918
ЯБЛОЧНЫЙ ЦАРЁК
I
Под самое под утро, как вставать, Василию Иванычу Хлопову пригрезился сон чудной. Стоит это будто он у себя в саду, а кругом все яблоки, да все спелые да большие; так и виснут, так и тянутся к земле с жирнолистных тяжелых веток: насилу подпорки держат. И залюбовался яблоками Василий Иваныч. Вдруг, видит он, одно яблочко спрыгнуло тайком в траву, за ним другое, третье; покатились, шурша, прямо под ноги хозяину, будто живые; отовсюду сыплются, жмутся, встают, подымаются ряд за рядом, все выше, выше; вот окружили, стиснули, не вздох-нуть: с головой засыпали, душистые, теплой грудой. Пробудившись, охнул Василий Иваныч, очнулся, ан это Аксюша прижала его ненароком во сне сладкой наливной грудью. Луч из-под занавески по спальной заерзал, серебряный луч, холодноватый: хоть и хорош, видно, будет день, да уж жаркой летней истомы от него не дождешься: миновала. Набросив на пышные плечи сарафан, босиком прошлепала Аксюша в прохладные сени: пора вставать.
Василий Иваныч потянулся на скрипучей нагретой кровати, зевая; разлепил еле-еле заспанные веки. Голова у Василия Иваныча круглая, румяная, с седыми волосами ежом; сам он пухленький, коротконогий, как есть купидон. Что Василий Иваныч барин добрый, это всякий скажет, только что бабник лютый, одна беда. Ни одной юбки не пропустит. Ежели своя крепостная приглянется, так возьмет; соседскую купит либо украдет; вольную деньгами, а то нарядами прельстит. Любую бабу лисой обойдет, а своего добьется.
Малость полежав, нащупал Василий Иваныч на столике серебряный в виде чеканного греческого шлема колокольчик и позвонил три раза. В спальную тотчас вбежал казачок Ягутка, шустрый малый в серой куртке с патронами на груди. Первым делом Ягутка оконную занавеску сдернул. Солнце плеснулось в стекла. Лосьи черепа с ветвистыми рогами глянули со стен; ниже, под ними, на медвежьих шкурах блеснули ружья, кинжалы, пистолеты. В переднем углу образной семейный кивот с зеленой лампадой. И всюду яблоки: по углам, и на подоконниках, и в корзинах, и прямо на полу; все крупные, свежие, и дух от них чудесный. Дышать привольней, когда яблоков в доме много: в груди будто ветер веселый ходит.
Потом Ягутка, черненький и проворный, как мышь, туфли насунул Василию Иванычу на ноги и на дебелые плечи халат татарский накинул. Забегала бритва, скрипя по серой щетине. Ягутка бреет Василия Иваныча, а сам все посматривает да ждет, не заговорит ли с ним барин. Но барин помалчивал, и, только когда одеколоном обтер ему казачок круглое лицо, Василий Иваныч кивнул на осевшую с жесткими сбритыми волосками мыльную пену.
- Оставь.
Якутка ухмыльнулся:
- Слушаю-с. Прикажете к обеду?
Василий Иваныч поднес, задумчиво улыбаясь, к носу казачка пухлый свой палец с железным масонским перстнем. Смешливые морщины поползли к нему на румяный лоб.
- Тебе ведь пятнадцатый пошел, Якутка?
- Шестнадцатый, сударь.
- Женить тебя, братец, пора. Желаешь?
- Воля ваша.
- Аксюшу посватаю за тебя. Что?
- Так-с, ничего.
- Небось, не женю. Женатый что за слуга? Проживешь и так.
Ягутка вздохнул.
- Пожалте чай кушать.
Василий Иваныч неслышно в туфлях прошел через сени на крытую узкую террасу. Хоть дом и не больно велик, да хороши зато кладовые: каменные, просторные, всякого добра вволю. Покойный родитель Василия Иваныча, генерал-лейтенант Хлопов, сражался с французами в двенадцатом году и награжден был от Благословенного по заслугам. Дом этот он построил и прожил здесь целый год. Да никак привыкнуть не мог генерал к деревне, скоро заскучал и в Питер собрался с сыном; там и помер за зеленым столом, держа в простреленной под Бородином руке вистовую марку. Василий Иваныч перевез родительский гроб в деревню; думал было тотчас вернуться в столицу, доучиваться хотел, да отложил сперва на годик, там на другой, а потом и вовсе рукой махнул. Так день за днем, год за годом, глядь - и прошмыгнуло ровнехо-нько сорок лет. Что ж? Сказать правду, даром, что ль, жил в вотчине Василий Иваныч? Сад-то какой развел, другого не сыщешь такого по всей губернии. Яблочным царьком недаром слывет в округе. "Хлопов? какой еще Хлопов? Василий Иваныч? А, так ведь это наш яблочный царек! Да". Смотрит на свой сад Василий Иваныч из-за точеных перил, пускает самодовольно синие кольца Жукова из черешневой длинной трубки.
Сад, раскинутый на двенадцать десятин, весь искрился и сверкал под солнцем. В весеннюю пору трепещет он под лебяжьим, нежным, как одуванчик, пухом и белеет издалека, будто вымазанный сметаной. В майский полдень, не шелохнувшись, замрет в истоме, а над ним так и стонет, так и журчит, распевая, жаркий пчелиный гуд, и переливами сладкими ветер, вея, мчит от него воздушные, дышащие медом волны. К лету ближе начнет сад темнеть, румяниться, загорать, станет голубоватым, голубым, синим, сине-лиловым, а там незаметно расцветится весь белыми и красными полосами. Но нет лучше времени, как сейчас: яблоки все до единого поспели и налились сластью; тяжелый апорт сквозит расплавленным янтарем, румянец на красном наливе рдеет, как у новобрачной, круглый анис будто облит кровью, и крепкая зелень антоновки засмуглела, а в украинский сочный мАлет солнце, брызнув горячим пурпуром, застеклило застывшие ярко пятна матово-белой кожей. За ленивыми листьями яблоки, те, что постыдливей, прячутся, тайком улыбаясь хозяину, как красные девицы, а другие напоказ обнажают смело свою красу. И дрожит, переливается сад под зеркальными утренними лучами, и далеко, куда глаз ни хватит, в светлой тишине все те же нежные колышутся переливы, все тот же пурпур, и отблески, и сверканья, и ярь медяная, и золото, и янтарь.
II
На террасу вынес расторопный Ягутка чаю на подносе. Василий Иваныч, поглаживая мягкие щеки, пыхнул раза два из трубки, передал ее казачку и прихлебнул.
Тут зазвенел вдруг издали откуда-то развеселый колокольчик, тонкий, как стеклянная трель; утихнув на миг, залился и опять пропал; вот, вынырнув снова, звякнул заливисто и засмеялся ближе.
- Дормидонт Петрович приехали, - заметил Ягутка.
Колокольчик будто пригоршней мелкого серебра по стеклянной доске ударил; гулко жужжат веселыми шмелями басистые глухари; кучер, видать, своего дела мастер: на всем ходу придержал кнутовищем зычный колоколец, и под медовый хохот бубенчиков рьяная тройка вкатила на барский двор бережно и плавно.
- Дормидонт Петрович, сосед дорогой! Здравствуйте! Ягутка, шевелись, братец! Чаю Дормидонт Петровичу!
- Нет уж, от чаю увольте, Василий Иваныч, - загремел, задыхаясь, Дормидонт Петрович Мухтолов, отставной майор, толстый и дюжий, в архалуке клетчатом и в красном гусарском картузе. Вылезши из коляски, майор разгладил любовно обеими руками огромные, до плеч, черные с желтой подпалиной, как два волчьих хвоста, усы, обнял хозяина и расцеловался с ним звонко.
- Нет, за чай премного благодарствую, Василий Иваныч, нет ли у вас другого чего погорячее?
- А не рано ли будет?
- Эва! Оно и видать сразу, что штатский вы человек. В полку, бывало, встанешь это утром, хватишь чарки четыре рому заместо чаю да так и ходишь потом день целый злющий, как клоп. А вот под Варной мы стояли...
- Приготовь закусить, Ягутка. Что ж, по саду покуда погуляем, Дормидонт Петрович?
Майор, подмигнув лукаво, выставил желтые зубы из-под пушистых усов.
- Неужто забыли, Василий Иваныч, уговор-то наш? А я помню.
- Какой еще уговор?
- Опять штатский, дважды штатский и трижды штатский! Много ль намедни выпили, а уж и память у вас отшибло.
Пока Василий Иваныч, недоумевая, потирал подбородок и морщил розовый лоб, насасывая янтарь успевшей погаснуть трубки, майор, суетясь, поспешно вытащил из дорожного баула обтянутый зеленым сафьяном плоский ящик. Упали быстро отстегнутые ремни; сверкнула красного дерева, изукрашенная перламутром, с серебряными, гербовыми на углах, скобками крышка. Все подмигивая и хитро улыбаясь в усы, Мухтолов ключиком отпер ящик. На фиолетовом бархате ослепительно заиграла золотой насечкой пара великолепных лепажевских пистолетов.
- Вспомнил! - взмахнув чубуком и осыпая себя золой, вскричал Василий Иваныч. - Ведь мы поспорили с вами тогда, кто лучше стреляет.
- Правильно-с! Точно-с! Нанесли вы мне тогда немаленькую обиду: стрелять-де я не умею. Это я-то, майор Мухтолов, эскадронный командир, старый гусар Ахтырский! Чтоб я не умел стрелять! Атанде, сударь, атанде-с! Кабы только не старость моя, хоть сейчас под Севастополь. Уж я показал бы этим туркам-подлецам, где раки зимуют!
Фыркнув гордо, грудь вперед, майор лихо взбежал на крыльцо с ящиком в руках. Покуда Василий Иваныч приказывал вполголоса казачку, а мухтоловский кучер под навесом выводил, распрягая, серых жеребцов, в сенях раза два подымался бабий визг, беготня, крики и раскатис-тый гусарский хохот. Скоро показался сам Дормидонт Петрович, крутя могучие усы и сверкая зубами. Копна с проседью черных густых его кудрей была всклокочена и щека пылала.
- Баб ваших шуганул; заспались больно. Распустили вы их совсем, Василий Иваныч. Какая это там черненькая у вас? Новая? Что-то не видал.
Василий Иваныч замигал, сощурившись желтыми бровями, взял не спеша у Ягутки раскуренную трубку, затянулся и, хмурясь слегка, выпустил струю дыма.
- Левашовская, солдатка.
- Хо-хо! Да вы не серчайте, Василий Иваныч. Я было ее того, так она меня... Хо-хо! Лизнула всей пятерней по щеке да в волосы вцепилась. Огонь-бабенка.
Василий Иваныч улыбнулся во весь рот.
- Так вам и надо. Не лазьте по чужим бабам.
III
В столовой ожидала легонькая закуска: к четырем разноцветным графинчикам присоеди-нились грибы, огурчики и прочая снедь. Чокнувшись с гостем, Василий Иваныч прошелся вразвалку по столовой, взял со стола свежее яблоко, наливное и твердое, как ремень, и, закусив его острыми зубами, звучно хрустнул.
- А вы все яблочком, - заметил Мухтолов, прожевав алый ломоть тонко нарезанной провесной ветчины.
- Привычка, Дормидонт Петрович. Всю жизнь свою яблоками сыт. Ими и здоровье сохранил. Не в шутку говорю вам, слыхал я достоверно, что для здоровья яблоко самый полезный фрукт. И то сказать: сейчас мне шестьдесят первый, а я еще хоть куда.
Майор захохотал.
- Еще бы: сказано, яблочный царек! Яблоки да бабы у вас за первый сорт.
- Готово, сударь,- молвил, взойдя, Ягутка.
- Ну-с, Дормидонт Петрович, пойдемте-ка в залу. Ты, Ягутка, все это, там, наливки, грибки, снеси туда.
Хозяин и гость из столовой, минуя кабинет, прошли темноватым коридором в паркетную залу, высокую, с развалившимися белыми хорами наверху и со вздрагивающей под потолком огромной хрустальной люстрой; широкие подвески на ней казались точеными изо льда. Кроме трехногого ветхого фортепиано, мебели в зале не было никакой, и только громоздились по углам свежие кучи яблок. С белых стен на взошедших посмотрели три портрета. На одном опирался на трость, улыбаясь добродушно, дед хозяина в камзоле и белых буклях; со второго величаво взирал, воздвигая подобные крыльям эполеты, покойный его родитель, а подле в золотых рамах скромно потупляла васильковые очи под белым кружевным покрывалом красавица мать его. К простенку промеж двух мелкостекольных окон Ягутка прислонил толстую дубовую доску в сажень вышины; на доске углем выписан был ровный кружок с точкой посередине.
Майор зарядил пистолет, выпил, не торопясь, две рюмки сливянки и закрутил, искоса любуясь, лихой ус.
- Как же мы будем стрелять, Василий Иваныч, из чести или на интерес?
- Зачем же на интерес, Дормидонт Петрович? Ведь мы дворяне.
- Так-то оно так, а из одной чести скучно. Разве вот как: первый пяток из чести, а там на интерес?
- Ну что ж, идет. Орел или решетка?
- Орел.
Целковый звонко стукнул о паркет и, пострекотав на месте, улегся перед майором.
- Мне начинать.
Дормидонт Петрович засучил по локоть рукав, отошел к самой двери и поднял пистолет. В облаке синеватого дыма блеснул выстрел. Пуля наметила в круге узкую дыру.
- Вот как стреляют старые гусары! - провозгласил торжественно майор.Ну-ка, махните вы теперь, погляжу я на вас.
- Что ж, и махну. Ягутка, где пистолет?
- На портефьяне, сударь. Я зарядил-с.
Под насмешливой улыбкой майора, шевелившей злорадно волчьи усы, Василий Иваныч взял свой отделанный потемнелым серебром турецкий пистолет, отступил неторопливо, прищурился и стрельнул.
Оба подошли к доске.
- Где же пуля? - недоумевая, спросил майор.
- А вот-с, изволите видеть, - пригнулся к цели Ягутка,- пуля-то в мухе, в самом глазу сидит. Акурат в точку барин угодили.
Майор взялся обеими пятернями за усы и поднял высоко брови. Василий Иваныч хихикнул.
- Что скажете, старый гусар?
Ягутка потихоньку из угла ухмыльнулся тоже.
- Честь вам и слава, - протяжно ответил майор. - Выстрел хорош, и говорить нечего. Честь вам и слава. - А у самого так и кипело сердце. Неужто ж он останется в дураках? - За вашу победу, Василий Иваныч!
- И вам того же желаю. Да что вы все одну сливянку, Дормидонт Петрович? Я вам смородиновки налью. Ягутка, заряди.
Восемь раз забивал Ягутка плотно уходившие в вороненые стволы пыжи, восемь раз кремни подвинчивал и сыпал на полки порох, и восемь иссиня-серых облаков, вспыхнув, расплывались по зале медленными клубами. В едком дыму еле виднелась пулями усеянная доска. Вышло вничью. Два раза майор на середнюю Василь-Иванычеву пулю сажал две своих, а четвертой покрыл их все-таки Василий Иваныч. Шесть остальных на кругу остались.
После десятого выстрела за дверями зашелестели старческие шаги. Взошел, шаркая костылем, дряхлый дядька Василия Иваныча, отставной камердинер Тихон. Желтые сетчатые морщины так избороздили ему тощее бритое лицо, что, казалось, не осталось у Тихона ни губ, ни бровей, ни носа; светились одни ласковые глаза, тихие и глубокие, как два темных колодца.
- Ишь, дыму-то, дыму-то что напустил, соколик, задохнешься. Здравствуй, батюшка Василий Иваныч, соколик. Дай мне золотую рученьку твою.
- Здорово, Тихон! - крикнул молодецки Мухтолов.
- Здравия желаю, ваше высокоблагородие Дормидонт Петрович. Забавляться изволите с соколом моим?
- Пальни и ты за него.
- Уж куда мне, батюшка, ваше высокоблагородие, палить? Было время, стреливали и мы, как с покойником барином, их превосходительством (царство небесное), под француза ходили. При самом светлейшем князе Кутузове состояли. Кушать, батюшка, пожалуйте, кушать.
- Ну, идемте, старый гусар!
Василий Иваныч, пропустив майора вперед, пришлепнул его по спине шутливо. Пошли, оставя Ягутку проветривать залу. Тихон поплелся за господами; опираясь на скользящий костыль, бормотал он чуть слышно:
- Было дело такое, было. Слышно, опять француз задурил, опять поднялся. Ничего, морозцу отведает еще разок, небось.
IV
Обедали в саду. Там, у цветника, высокие, серебром трепещущие тополи подымались ровным тенистым кругом; под ними, в холодке, сели Василий Иваныч с гостем. Три борзых пса обступили их, облизываясь, на задних лапах. Перед щами рябиновой выпили и повторили. Но как ни старался смеяться, подшучивая над собой изо всех сил, майор Мухтолов, кошки скребли у него на сердце. Выходит все-таки, что стрелок он немудрящий, попросту сказать, плохой, ежели рябчика Хлопова обстрелять не мог. Нет, этого так нельзя оставить. Дудки! Шалишь! Тут честь полка и фамилии задета. Душу заложу, а уж обстреляю яблочника, бабника, седого черта.
- Я все дивлюсь вам, Василий Иваныч, - заговорил он, откашливаясь и хмуря брови,- зачем это вы баб у себя столько держите, куда вам они?
- Как куда? Всякая баба годится в дело.
- Оно положим, а все-таки: на кой их вам столько? Ведь целыми табунами они у вас. По мне это все равно, что кошек разводить. Право. Вот у меня всего одна Палагея-ключница да кошка при ней. И вдруг вздумается мне, чтоб и ключниц, и кошек в доме по два десятка было.
Василий Иваныч собрался ответить, но тут в тополевый круг бесшумно ступила тоненькая, как стебель, девушка в голубом сарафане; бережно держала она в смуглых выточенных руках полную суповую миску. Над лицом ее, продолговатым и загорелым, черные, гладко причесанные с пробором волосы лежали ровно; две змеистых косы, струясь, бежали с узких плеч на стройную выгнутую спину. Легкая и быстрая, как птица, поставила она горячее, разлила по тарелкам и упорхнула прочь.
- Это что за девочка? - спросил майор изумленно. - Новенькая опять? У вас, помнится, не было такой?
- Нет, это так... статья особая... Тихонова внучка, Глаша... при нем живет... да... Так спрашиваете вы, зачем мне баб столько? Сухой вы человек, Дормидонт Петрович. Разнообразие во всем надобно, без него жить скучно. Бабы для меня все одно как яблоки свежие: люблю. А только не станете же вы все одну титовку или апорт целый век жевать, захочется вам и китайского яблочка, и боровинки, и того-другого. Правда?
- Мне все равно это. Хоть бы совсем их не было.
- То же я и говорю. Сухой вы человек. Так и бабы. И из них любая свой вкус имеет. Одна сладка, другая с кислотцой, а которая оскомину набивает, а это не плохо: и оскомина в свою меру хороша. По саду пройдешься, нынче с одной яблони сорвешь, завтра с другой, а уж вчерашнего яблока и в рот взять не захочешь. И бабы: приглянется иной раз какая, как вдруг загоришься весь, эх! Хочу вот эту одну, хоть провалиться сквозь землю: вынь да положь!
Заблистали серые глаза у Василия Иваныча: помолодел будто.
Майор его слушал мрачно.
- А где у вас Агафон? - вдруг перебил он хозяина.
Василий Иваныч обернулся.
- Ягутка, позови сюда Агафона, да принеси... знаешь?
- Слушаю-с.
Через несколько минут, протекших в безмолвии - нарушал его только стук тарелок да сердитый майорский кашель,- к столу на четвереньках подполз рыжий бородатый мужик в сермяге. Яркие кумачные заплаты пестрили ему полы и грудь; спина вся расшита была дубленой кожей. За пазухой торчала балалайка. Отряхнувшись, он смело стал перед барином и глядел строго, без улыбки.
- Здравствуй, Агафон, закусить хочешь? - спросил Василий Иваныч.
- Давай.
Василий Иваныч взял у подскочившего Ягутки кусок желтого мыла.
- На.
Агафон перекрестился: громко чавкая, зажевал он мягкое мыло полным ртом. Потом с хрустеньем съел десяток горячих угольев, принесенных из кухни в деревянной чашке. Наконец, Ягутка сунул ему ломоть хлеба, намазанный мыльной пеной с волосами от утрешнего бритья.
Сожрав все без остатка, Агафон почесался, крякнул, сел на корточки и, звякая на балалайке, запел тихонько:
- Жена мужа продала
За старого старика,
За медведя-плясуна,
За мальчишку-прыгуна.
V
Майор отвернулся равнодушно, прикусив усы.
- Гляньте, Василий Иваныч, яблоко-то какое: отсюда видно. Ишь, блестит, точно паникадило.
- Белый налив.
- Сшибить бы его. А что, Василий Иваныч, чем нам доску дырявить, давайте по яблокам палить. Это занятней выйдет. Кто больше сшибет?
Василий Иваныч сморщился и затряс головой.
- В яблоки не годится стрелять, Дормидонт Петрович.
- Почему?
- Неловко.
- Грех великий, ваше высокоблагородие, - как гусак, засипел сгорбленный Тихон, нарезая барину жаркое дрожащими руками. - Великий грех. Это все одно, что землю-матушку ножом резать.
- Да мне только бы вот это одно сшибить. От одного не станется. Майор понемногу оживлялся. - Вот что, Василий Иваныч, давеча мы с вами так стреляли, а теперь давайте на интерес. По одному яблоку на выбор. Ежели оба по яблоку сшибем, значит, паки вничью и спорить больше не буду, а ежели я промахнусь, так вот эти самые пистолеты свои тебе отдам. Владей, коли лучше меня стреляешь!
Майор, говоря все это, сумятился сильно. Что его так подмывало, Василий Иваныч понять не мог. И ноздри раздувал майор, и зубы, как лошадь, скалил, и двигал бровями, а усы то веером распушал, то завивал в пышные кольца, то заплетал жгутом, то связывал в узел на затылке.
- Что ж... - И замялся неведомо отчего Василий Иваныч. Странная жуть, необъяснимая, напала на него; небо вдруг в один миг почернело, будто и душно так стало. - Что ж... Я пожалуй... Можно и в яблоко. А что мне поставить?
Майор засмеялся хрипло, подпрыгнул на одной ноге и взял цепко Василия Иваныча за рукав.
- Я тогда... у вас... бабу возьму... любую.
- Бабу? Да ведь вы до них не охотник?
- Мне какую-нибудь... завалященькую... я ведь так только, чтоб похвалиться... все одно, обстреляете вы меня... - горячими губами шептал Мухтолов.
Василий Иваныч повернулся круто и пошел в дом; Майор следом. Сзади охал и причитывал, ковыляя, Тихон. Василию Иванычу было страсть как не по себе. Чудное впервые в жизни изведал он чувство. Казалось, не наяву с ним все это, а во сне; во сне он идет и идет не по своей воле: приказывают ему, и ни слова супротив он выговорить не смеет. Крикнуть бы сейчас прямо в лицо майору: не хочу стрелять и не стану, отвяжись! - и так вот и выговорил бы сразу, да нельзя: не ворочается язык. И хочется, и не хочется, и как-то хотенье сошлось с нехотеньем, переплелись в одно, вместе, не разобрать, как и что. Сердце ноет и ноет пуще, а уж пистолет в руке, и курок взведен, и уж шагает Василий Иваныч об руку с майором мягкой отавой по середней дорожке сада.
Мухтолову снова досталось первому стрелять. Потупился и побледнел Василий Иваныч, когда, выбрав крепкое яблоко, наливное и белое, как полный месяц, майор отмерил десять шагов и прицелился сразу. Хлопнувший выстрел разбрызнул далеко на траву сочные куски. Ветка качалась долго.
- Срезал, - потирая руки, сказал майор. - Ну-ну. Теперь вам.
Хмурый, разглядывал деревья Василий Иваныч. Вон яблочко анисовое, румяное, так и горит все, зарделось жалобно, будто просит: не бей. Там большое свесилось, сизо-багряное, знать, перепугалось до смерти: со страху прижалось к ветке. Василий Иваныч прошел дальше. На какое яблоко ни посмотрит, жалко. Рука не подымается. А майор все ждет.
Выбрал, наконец, Василий Иваныч продолговатое крымское яблочко, редкой красоты и породы. Всего три года, как привезли эту яблоньку из далеких стран. Недолюбливал заморских сортов Василий Иваныч. По этой, пожалуй, не жалко будет. И поднял руку.
Да как спустить курок, почудилось ему, будто не яблоня это, а Тихонова Глаша и смотрит жалостно исподлобья. Дрогнула рука. За повисшим дымным облаком яблочко крымское краснело невредимо.
- Промазали,- заметил майор.
Хотел было подшутить, да глянул на хозяина и только брюхо погладил. Бледный, суровый стоял Василий Иваныч, опустив дымящийся пистолет. Налетели на него смутные небывалые грезы. Опять почернело небо; тяжело дышать; сердце защемило. Мерещилось, что корят хором яблоки старого хозяина, смеются над ним, громко издеваются, стыдят его, дразнят. И уж не яблоки видятся Василию Иванычу вокруг, а все человечьи лица, красные, белые, желтые, оска-ленные, кивающие, хихикающие, злые, и свистом змеиным разносится по саду их удушливый шепот.
Расколдовал его майор. Подкрался тихонько, будто ласковый кот сибирский, и, усищами, как хвостом, шею Василию Иванычу щекоча, шепнул ему на ухо еле слышно:
- Вот Глашу-то и отдайте мне теперь.
Василий Иваныч, не вдумавшись, моргал только. Наконец понял, рот открыл и воззрился на майора.
- Нельзя... Глашу нельзя.
- А дворянское слово? - молвил майор, насупясь.
VI
Малиновый вечер дотлевал на закате в черных и синих ризах; в ночные тучи уплывал бессильно холодный огонь, ночь его гасила. Стихли вдалеке, замерев стеклянными переливами, майорские наборные колокольцы; после ужина веселешенек уехал майор Мухтолов; пообещал утром прислать за Глашей чем свет.
Василию Иванычу не спалось. Неподвижно лежал он на тесовой кровати, выставя седую голову из-под белого одеяла и руки высоко на груди сложивши, будто покойник. На столике перед ним коптил ночник.
Напробовался за ужином изрядно Василий Иваныч настоек крепких, а лукавая липкая дрема все никак не хотела помазать ему сонным медом ресницы и, увиваясь, скользила резвой игрункой над изголовьем. Вспоминалось Василию Иванычу, как взвыл давеча старый Тихон, как убивался он и рыдал, как в ноги кланялся хмельному майору. Как сам он, Василий Иваныч, майора упрашивал выбрать себе другую девку, хоть двух, да уперся на своем Дормидонт Петрович: хочу, дескать, Глашку одну, и больше ничего.
Груды яблок на окнах и на полу притаились, словно подслушивая ночные мысли, и только пускали, вздыхая втихомолку, свой теплый сладимый дух. От вздохов яблочных у Василия Иваныча сердце вновь затомило: мертвечиной дышали сочные плоды; тленьем несло от них, как от трехдневного гроба. А там, в саду, чует это Василий Иваныч и, не видя, видит: все до единого яблоки на деревьях обратили лица свои сюда, к нему. И следят в упор, не мигая, и ждут, и слушают шорох тревожный в спальне.
- Ягутка, - позвал тихо Василий Иваныч.
Шорох повторился. Открыв глаза, яблочный царек не сразу пришел в себя: в тусклом ночном свету Ягутка стоял над ним в одной рубашке, весь белый; трясущимися руками наводил он в лицо барину дуло пистолета.
Василий Иваныч застонал. Кто это? Что там? Чудилось ему, что все это сон кошмарный.
- Убью я тебя, барин,- глухо, с отдышкой заговорил Ягутка, уже не всегдашний казачок, а другой какой-то, чужой и страшный. - Решился я... За Глашу, стало быть... Стоишь ты этого... Без нее мне вся жисть - могила.
Ужас оковал Василию Иванычу руки и ноги. Шевелил он беспомощно меловыми губами, а выговорить не мог.
Тут тень какая-то скользнула из дверей к постели, и Василий Иваныч увидал Глашу.
- Яша... Глашенька...- молвил он плаксиво.- Не убивайте... все сделаю... простите меня...
Глаша заплакала.
- Нет, Василий Иваныч, пора тебе помирать,- опять зашептал Ягутка.Сколько ты девок перепортил. Давно все грозятся на тебя. Один я не имел на тебя сердца, да вот нынче и до меня дошло.
Круглое, как яблоко, лицо Василия Иваныча стало белей подушки.
- Яшенька... не бей меня... я вас повенчаю завтра.
- Обманешь.
- Яша...
- Побожись.
Василий Иваныч поднял было дрожащую руку. В тот же миг внезапное шлепанье с детства знакомых Тихоновых шагов разом вернуло ему бодрость. Поднявшись на кровати, он крикнул навстречу дядьке:
- Тихон, спасай меня!
- Ах ты, мошенник, злодей эдакий! Что делает! На барина с пистолетом! Брось сейчас, озорник, паршивец!
Но Ягутка, скрипя зубами и дрожа, отскочил к окну и, держа в каждой руке по пистолету, крикнул:
- Дедушка Тихон, не подходи!
Глаша взвизгнула и прижалась к парню.
Тихон задышал.
- Батюшка ты мой, Василий Иваныч...- Скрипучий голос его дрожал и обрывался.- Выслушай меня, соколик... По-Божьи, по-христианскому поступи. Отдай ты Глашу за Якова... За всю мою службу... Не гневись, родимый, на него. Он тебе будет... Ох, мочи нет... Сам ты виноват во всем, говорил я тебе... Остерегал... Грех... И ежели ты теперь... ежели ты... только...
Голос Тихона крепчал сурово, и тайной угрозой дышали последние его слова, но тут перехватило их немощное хрипенье. Он упал на колени перед кроватью и припал темным лицом своим к бариновым ногам. Глаша подбежала к старику с громким плачем. Василий Иваныч, сидя в постели, со страхом глядел на полумертвого дядьку. У Ягутки, тяжело стукнув, вывалились на пол пистолеты, и он, бессмысленно улыбаясь, зевнул раз, другой.
Тихон дергался и хрипел.
VII
Утром, как и надо было ждать, после грозового заката затянулся плакучий дождь; памятный день этот, серый и туманный, Василию Иванычу показался за десять лет. Было пасмурно и уныло. Раза два, подойдя невзначай к окну, видел Василий Иваныч в телеге связанного Ягутку, с колодками на ногах. Сидя под дождем, в мокром зипуне, парень не шевелился, понурясь; на исхудавшем лице его за ночь выступили морщины, темные, будто их порохом кто протер. Потом увезли Ягутку. Памятно Василию Иванычу и то, как прикатил к завтраку майор Мухтолов, как ахал он и ругался, водку нещадно пил, закручивал усы и увез, наконец, с собой в тарантасе помертвелую под черным платком, окаменевшую Глашу.
На третий день, когда Тихона схоронили, узнал Василий Иваныч, что Глаша в мухтоловской усадьбе бросилась ночью в пруд. Скоро пришли вести и об Ягутке: на первом рекрутском перегоне вынули молодца неживым из петли. Ровно через девять дней майор от удара помер.
Ничего не чувствовал и будто не замечал никого Василий Иваныч. Равнодушно принял он вести о четырех смертях; на неподвижном как камень лице его написано было, что уж ничем теперь не удивишь его и не испугаешь. Точно в одну ночь испарилась его душа, оставя сердце двигаться и дышать неизвестно чем. Яблочный царек перестал гулять по саду; до любимых яблоков и груш не было ему теперь никакого дела. Одиноко проводил Василий Иваныч в усадьбе бесконечные ночи и дни, осени и зимы и, дичая год за годом, отвык понемногу от людей.
Бабы его давно сбежали к мужьям и матерям; повар и пьяный вечно камердинер, только когда уж очень их зазрит, бывало, совесть, убирали комнаты и напоминали барину, что надо обедать. А тут еще заговорили о воле мужикам, и в доме Василия Иваныча Хлопова стало совсем пустынно. Какие-то люди с кокардами приезжали в усадьбу, давали Василию Иванычу подписывать бумаги и, переночевав, уезжали. Он глядел на них безучастно. Сад сдали в аренду, а к барину приставили Агафона да двух старух. Покорный всему, с утра засаживался Василий Иваныч перед окном в дедовские кресла, высматривал, как сизый дымок завивался весело над людской обветшалой крышей, как солнце, сначала разъяренное, закипая кровью, вздымалось из-под земли, как потом оно, понемногу успокоившись, утихало и, уже мирное, светлое, высоко катилось, сияя. Так до позднего вечера целый день смотрел в окно Василий Иваныч, пока не начинали двигаться по небу синие тени, открывая путь звездам, и резвый полуночник пускался с криками шнырять по застрехам, хватая столбящихся на закате мошек. Зимой пеленал радостно двор и крыши сверкавший сахаром чистый снег. Старухи трещали без умолку и бранились за пряжей. Агафон плел лапти да звякал на балалайке. Слушал Василий Иваныч бабьи рассказы одним ухом, и было ему все равно, что бунты пошли в народе, что дорог стал хлеб, что с турками война будет.
Так время день за днем катилось без перерыва и никому не давало оглядеться ни на минуту. Попробуй, спохватившись, обернуться назад - там уже все дочиста сгорело и дыму не видно, а спереди летит на тебя время-змей с разинутой черной пастью, одна только эта страшная пасть у чудовища видна, и ни за что не разглядеть никому, какие там вдали змеиные кольца вьются, да и есть ли еще они?
Однако Василия Иваныча щадил ненасытный змей. Третий десяток достукивал с того самого дня, как обстрелял его покойный майор Мухтолов, и как неузнаваемо все переменилось в усадьбе! Старый дом стал подкашиваться, сыреть, хилеть; клочьями виснут ободранные обои в зале; гнилые половицы скрипят, и портреты родительские крысы грызут в чулане. Старухи померли давно, помер и Агафон, и только Василий Иваныч по-прежнему, как заговоренный, жив и по-прежнему всматривается через окно в небесные пространства тупым одичалым взором. И так же все летит змей-время, разевая черную пасть: слышно, папа римский помер, бомбой царя убили, объявился в Кронштадте чудотворец.
Василий Иваныч забеспокоился наконец. То с глухим стоном начинал он протягивать мучительно кому-то руки и лепетал звериным языком мертвые слова, то принимался вдруг застегиваться и искал шапку, чтобы идти куда-то. Но все никак не умел и не мог припомнить, куда ему надо было идти и по какой дороге.
Однажды глухой зимней ночью, когда спала непробудным медвежьим сном хлоповская усадьба и только мороз один в белом овчинном полушубке, похаживая дозором, стучал по временам Василию Иванычу в стену, яблочный царек вспомнил, наконец очнулся и понял все.
На той самой стене, куда ударяли настойчиво невидимые руки, поблескивал на ковре турецкой серебряной насечкой забытый пистолет. И дрожал, и смеялся от радости Василий Иваныч, вкладывая бережно в рот себе граненое дуло.
Треснул выстрел, и желто-белые брызги мозга пятнами застыли на стенах и на полу.
Октябрь 1911
Нижний
Примечания
Под Павловым щитом. - Печатается по изд.: Садовской Б. Адмиралтейская игла. Пг., 1915.
Великодушный жених. - Печатается по изд.: Садовской Б. Адмиралтейская игла. Пг., 1915.
Погибший пловец. - Печатается по изд.: Садовский Б. Узор чугунный. М., 1911.
В основе новеллы - эпизод из жизни А. И. Полежаева (1804-1838), которого жандармский полковник И. П. Бибиков привез в июле 1834 г. на две недели в свое имение Ильинское. (По доносу И. П. Бибикова в 1824 г. Полежаев был схвачен, доставлен для допроса Николаю I и отдан в солдаты.) Пребывание поэта в Ильинском описала дочь Бибикова ("Старушка из степи") в журнале "Русский архив". 1982. № 6).
Ильин день. - Печатается по изд.: Садовской Б. Морозные узоры. Пг., 1922.
Яблочный царек. - Печатается по изд.: Садовской Б. Адмиралтейская игла. Пг., 1915.
Садовской дал примечание: "Основано на семейном предании. Герой рассказа В. И. Лихутин (Хлопов) приходятся отдаленным сродником автору по бабке с отцовской стороны, Е. А. Садовской, рожденной Лихутиной".