Жил в Малу Сурпат старый музыкант, которого звали Веселин Скрипкарул, по прозвищу «Удача».

— А была ли она у тебя, удача? — спросил его как-то на сходке Стойка Чернец — они были приятели.

— Не бывало, — ответил музыкант, горько усмехнувшись.

Его удачу черт на хвосте унес.

— Так уж мне написано, — добавил он, — не на роду, а у Кристи в Хаджиу, в долговых книгах. Когда-то дал он мне сто двадцать лей. Шли годы, рос и долг. Кое-когда пригласит меня играть на скрипке госпожа Дидина, а долг он все не сбавляет. Работаешь на него летом, играешь осенью — и никак не расплатишься.

— Отберет он у тебя скрипку, Веселин.

— Этого никак нельзя: без скрипки я пропаду. Скрипка мне дороже пары волов.

— Эх, брат Веселин, ведь дело не в скрипке, не в деревянной этой коробке, а в том даре, который душа твоя хранит.

В то лето после дождей хлеба пошли хорошо. Кристя известил через примэрию, чтобы должники шли вязать снопы и молотить. Люди собирались туго, поглядывали исподлобья. Староста был в нерешительности. Жандарма Данциша слишком часто вызывали в управление. В решающий день вязки снопов, через неделю после праздника святых апостолов Петра и Павла, помещик приказал «этому — Удаче» прийти и играть крестьянам на скрипке, чтобы те глядели повеселей.

Скрипач мог и петь хорошо. Сначала он спел старую песенку, которая когда-то пользовалась большим успехом и нравилась Трехносому:

Когда выходят девушки Холсты белить на реченьку, В траве их ножки белые Плывут, словно лебедушки.

Но не стало веселей ни мужчинам, ни тем более женщинам.

Э-хе-хе! Были когда-то белыми, как лебеди, ноги у красавиц из Малу Сурпат, когда баре сеяли меньше пшеницы и не сгоняли женщин на работу. Жены хлопотали возле домов по хозяйству, вся тяжелая работа ложилась на мужчин: барщина, вывозка леса, починка дорог, извоз и другие повинности…

Хозяйки зимой ткали холсты, а летом белили их.

А посмотри-ка теперь на них! Спалены они июльским зноем, постарели до времени их лица; руки и ноги — не белее валежника, заскорузли и потрескались; черными стали лебеди, почернела грудь, почернели губы. Было отчего загрустить женщинам от песни Веселина. Мужчины же ругали мироеда за то, что отобрал он у них одну из немногих радостей жизни.

— Эй, дедушка Веселин, помолчи лучше! — закричали вскоре некоторые из работников. — А то от грусти-тоски подохнуть можно.

Трехносый заметил, что Веселин положил скрипку на сноп.

— Не сиди, цыган, сложа руки, а то в морду получишь. Здесь ты не у себя в хате, а на барской работе. Я плачу тебе; пошевеливай-ка смычком да языком!

Музыкант робко проблеял несколько танго, завезенных из города. Но когда Кристя повернулся и пошел в именье, Веселин повалился на землю и затряс головой, скрежеща зубами.

Про это дело рассказывал как-то Стойка Чернец в доме у Уцы Аниняски. Он привел с собой жену; они были кумовьями Настасии и любовались крепким малышом, который одолевал свою хрупкую мать.

— Мало ему молока, вот он и толкается ногами, — жаловалась Настасия. — Будь умником, Тасе, спи!

Тасе не хотел спать, он таращил глазенки, словно хотел запечатлеть всех: и крестных, и Уцу, и бабушку Вету, и Ану, вдову Зевзяку. Но как только Чернец снова повел свой рассказ размеренным голосом, ребенок тут же заснул.

— Как закончили вязку снопов, отправился, значит, Веселин получать с помещика обещанную плату.

«Какую еще плату? — говорит Кристя. — Разве ты у меня не в долгу?»

«Тогда, барин, сбавьте мой долг на четыреста лей».

«А ты мне, что ли, играл? Пусть тебе мужики заплатят. Я с них удержу, сколько на каждого приходится, и отдам тебе. Приходи в следующее воскресенье».

Приходит музыкант в следующее воскресенье.

«Эх, напрасно ты пришел, Веселин, не рассчитался я еще с людьми, черт их возьми».

«Я бы и сам, барин, с ними столковаться мог, мы же свои. Нет, лучше вы мне долг сбавьте, ведь вы, а не они играть приказывали».

«Погоди, я посмотрю, подумаю, — отвечает Кристя. — Постой тут немножко, пока я кое-что обговорю с Гицэ Лунгу».

Веселин стоит, дожидается. Слух у него как у музыканта тонкий, вот он и услышал, что Трехносый договорился с либералами из Бухареста поставить Гицэ Лунгу помощником старосты в Малу Сурпат. Его бы и старостой поставили, да он неграмотный. Так вот, старостой останется Попеску, а Гицэ Лунгу как помощник будет исполнять все приказания помещика. Трехносый видит, что народ начал роптать и огрызаться, он и выталкивает вперед Гицэ: пусть с ним ругаются, бранятся, пусть его хватают за грудки.

Тут Кристя поворачивается к музыканту.

«Эй, цыган, ты еще не ушел? Чего ты ждешь? Я сказал помощнику старосты Гицэ, чтобы с тех, кто вязал снопы и кому ты играл, собрал он, сколько они тебе должны».

«А долг-то спишете?»

«А это другой вопрос!»

Через неделю стало известно, что и мужикам записали в долговую книгу плату за музыку, и у Веселина вырос долг, потому что в те дни он, мол, играл, а не работал.

— Чтоб его Илья-пророк громом поразил, чтоб его холера взяла! — посылала проклятия Вета. — Все так и есть. Ведь и мы работали в Дрофах, и нам записали долг за музыку, и мне, и Ане, будто нам до смерти эта музыка нужна была! И так в чем душа держалась от жарищи да пылищи. Записал нам в счет по четыре леи. Коли на то пошло — Веселин играл, Веселину и деньги отдадим. Так нет, Трехносый их себе удержал, подавиться бы ему ими! Я не удивлюсь, если теперь еще и Гицэ Лунгу потребует себе по четыре леи, а не будет денег — по корзине кукурузы.

Аниняска всплеснула руками:

— Да мыслимое ли это дело?

— От такого, как он, всего можно ждать. С богатых требовать он не осмеливается, а дерет с бедняков и вдов. Такие-то, как Лун-гу да Трехносый, еще почище разбойников с большой дороги будут.

— Я схожу к Гицэ, — возмутившись, сказал Стойка Чернец, — и скажу ему твердо, чтобы не шел против народа, а то худо ему будет. Стакнулся с мироедом, задерживает раздел земли, объявленной по закону, все созывает да распускает комиссии. Кое-кому в Малу Сурпат замазал глаза десятком погонов. Нищие, кричит, подождут. Раздулся от важности и от злости — вот-вот лопнет!

Бета сделала большие глаза.

— Говорила мне сестра моя Кица, — таинственно зашептала она, — что с четверга на пятницу снился ей сон, а в этом сне будто несем мы под дождем Гицэ Лунгу на кладбище и причитаем мы с нею по покойнику и смеемся.

Крестная София торопливо трижды перекрестила ребенка.

Ана спросила:

— А Кица не говорила, меня там не было?

— Была и ты, тоже причитала.

Ана Зевзяка развеселилась. На дворе залаяла цепная собака, потом успокоилась. Послышались шаги и голоса. Настасия встала, осторожно держа в руках ребенка, и ушла в соседнюю комнату. Этим вечером обещался прийти к Уце ее брат, Маноле Рошиору, с двумя недавно демобилизованными солдатами. Эти двое только сегодня приехали и привезли весточку от Кокора: письмо за пятью печатями. Они везли его вдвоем: если с одним что случится, другой взял бы его и передал в руки либо Настасии, либо Аниняске. Такие письма приходили и раньше, их тоже привозили демобилизованные. Настасия жаловалась — мол, только «мой» не приезжает. Теперь она стояла у приоткрытой двери, держа Тасе на руках, и сердце ее колотилось. Руки у нее были заняты, и она не могла вытереть хлынувшие слезы.

В большой комнате, где сидели собравшиеся, послышались шаги и громкие голоса. Но вдруг голоса утихли. Вместе с братом Уцы вошли Григоре Алиор и Симион Пескару.

— Принесли письмо? — спросила крестная Уца, указывая глазами на дверь в соседнюю комнату.

— Принес, — ответил Алиор.

— Добрые вести?

— Добрые.

После этого обмена словами Настасия ничего больше не могла расслышать и нетерпеливо топталась на месте, ожидая драгоценного подарка.

— Митря в госпитале, — шептал между тем Алиор Аниняске. — Он и этой весною тоже там побывал, только не уведомлял вас, чтобы не пугать. Его ранило в левое бедро осколками от снаряда. Пятнадцать дней пролежал, пока доктора не выходили. Они приказывали еще лежать, да он не захотел и попросился немедленно на фронт. Не терпелось ему, уж больно он горяч… А недавно у него опять начались боли на месте операции, внутри нагноение сделалось. Врачи снова взяли его в госпиталь и объявили, что не выпустят, пока совсем не вылечат. Нашли у него еще два осколка вроде иголок. Мы его видели перед отъездом. Теперь все хорошо. Как встанет, так одним духом домой примчится. Он обо всем говорит в этом письме, что мы привезли.

— Я очень рада, — ответила крестная Уца громким голосом, так, чтобы слышно было в соседней комнате. — Прошу, подождите минутку, пока я принесу цуйку, хлеба и сала.

Аниняска, словно ветром ее подхватило, бросилась к крестнице, держа в руке письмо за пятью печатями.

— Добрые вести, ласточка.

Она снова вернулась в комнату.

Настасия с опаской сорвала печати. Прочтя первые строки, она побледнела, на глаза ее опять набежали слезы, но потом она мало-помалу пришла в себя.

Страх прошел, и сердце успокоилось. Митря заверял ее, что в скором времени приедет. Как-нибудь вечером или утром он неожиданно появится на пороге. А пока хочет знать, как поживает ребенок. Она закрыла глаза и как живого увидела прямо перед собой Митрю; она кладет ему в руки ребенка. Это был ее самый драгоценный дар.

Некоторое время она стояла задумавшись, вся просветленная от этого видения, потом поспешно вытерла слезы и присела к столику, чтобы ответить ему.

В те времена в Малу Сурпат немногие из молодежи, кто знал грамоте, привыкли употреблять в любовных или дружеских письмах особые выражения в стихах. Все их знали, помнили наизусть:

«Пишу дрожащею рукою тебе с любовью и тоскою…»

или

«Пишу с любовью, с нетерпеньем, тебе, мой друг, на утешенье…»

«Тоска застлала мне глаза, на строчки капает слеза».

Эти и им подобные стихи вытеснили старые известные клише, преданные забвенью:

«Во первых строках сего письмеца желаю…»

Так писал когда-то и Митря в своем послании. Но с тех пор прошло много времени, и все на этом свете переменилось.

Все же оставались еще такие — и Настасия в том числе, — кто заимствовал для своих писем стихи из книг или, чаще всего, из неписаной поэзии.

Поэтому возлюбленная Митри, находившегося где-то далеко, готовя послание, полное любви и укоров, не ломала себе долго голову. Ее нисколько не интересовало то, о чем говорилось в соседней комнате: ни недовольство бедняков, ни злодеяния Трехносого, ни хитрости Гицэ Лунгу, ни накипавшее возмущение. Она писала, мгновенно погрузившись в вечность, в которой было всего два существа: она и Митря.

«Митря, милый мой, в разлуке не пиши ты мне о скуке, все через чужие руки. Совсем ты лучше не пиши, а сам скорее поспеши. Я очень горевала, Митря, узнав, как ты мучился в госпитале, а теперь рада получить от тебя весточку о том, что скоро вернешься домой. Тасе — молодец и растет прямо на глазах. В тоске неугомонной смотрю на дуб зеленый…»

Обо многом еще написала Настасия своему мужу, воображая, что он сидит рядом, а она нашептывает ему.