Давным-давно, когда Никоарэ был просто Никорицэй, Иакова звали Куби. Жили они неподалеку друг от друга: Никорицэ на краю Армянской слободы, у Малой площади, а Куби в Еврейской слободе, по ту сторону Малой площади.

Было это во Львове тридцать четыре года тому назад.

В лето от Рождества Христова 1541, в годы княжения в Молдове Петру Рареша и царствования в Польше Сигизмунда, капитан Петря Гынж привез Никорицэ в дом Мати Хариана и оставил его там для обучения наукам.

Однако, поскольку он возрастом еще не вышел для настоящего учения, Никорицэ посещал пока иную школу — Малую площадь. Дядя Мати называл ее «майданом». Там на майдане познакомился Никоарэ со многими товарищами детских игр и с их помощью легко освоил украинский язык. Среди мальчишек избрал он себе другом маленького Куби, самого ловкого игрока в «чижика». Орудуя полуаршинной палкой, он гонял коротенькую чурочку с заостренными концами: ударив по одному концу, он заставлял ее взлетать, а затем, не давая ей упасть, гнал все дальше, бежал за ней, направлял, поворачивал обратно и всегда выходил победителем. Козы, пасшиеся среди чертополоха, дружелюбно глядели на Куби своими желтыми глазами, ибо он на своем извилистом пути никогда не задевал их ни палкой, ни ногой.

— Без коз не было б молока для детей. Так говорит отец, — поучал Куби своего приятеля Никорицэ.

— А у нас в Молдове есть козы побольше, и называются они коровами, отвечал племянник купца Мати.

Куби кивал головой.

— Слышно, будто и у нас есть такие козы у больших бояр. Только я не видел их еще ни разу.

Однажды на Малой площади случилось с Куби неприятное происшествие. После того, как он выиграл в «чижика» все пуговицы у противников, армянские дети накинулись на него со словами гнева и угроз и среди их упреков был один совсем удивительный: они кричали о страшном поступке Куби, якобы убившего и распявшего господа нашего Христа.

— Я?! — произнес Куби, быстро подходя к ним и прижимая руку к сердцу. — Да не дойти мне до дому, если я о таком злом деле хоть что-нибудь ведаю. Может быть, убили его сыновья Моисея Лупу — они известные жулики, а я даже не знаю того господина, о котором вы говорите.

Проходят годы, летят, точно белые паутинки в степи.

Никорицэ стал Никоарэ, а Куби стал Иаковом. Никоарэ Литян учился в одной школе, Иаков Лубиш — в другой. Изредка встречались, потом пути их разошлись.

И вот, находясь у Порогов под началом деда Петри и будучи уже принят в Сечь на предмет обучения ратной науке, Никоарэ снова встретил своего друга детства. Он застал его в таком же трудном положении, как и в детстве на майдане. Куби привез в козачий табор у Мертвой Рыбы шесть подвод с шестью бочками меду и ждал, пока разгрузят хмельное зелье, собираясь отправиться затем с хохлами-возчиками в обратный путь во Вроцлав к своему родителю — купцу Лубишу. Никоарэ узнал его. Иаков тоже узнал Никоарэ. Но радость их была недолгой. Симеон Бугский, козак, знаменитый своими подвигами не только у Мертвой Рыбы, но и в других сечевых селениях, остановился около подвод, неприятно пораженный присутствием чужого человека в таборе вольных людей. Симеон Бугский успел уже вкусить привезенного Лубишем меда. Он был согласен, чтоб к владельцам сабель прибывал мед, но только без вмешательства чужаков. Он наполовину вытащил булатный клинок из ножен.

— Тебе что, хлопец?

— Да вот собираюсь отъезжать, — смиренно отвечал Иаков.

— Тебе, может, гроши нужны?

— Нет.

— Они тебе и не полагаются, бо ты распял Господа Бога нашего.

Теперь уж Иаков знал, о ком идет речь.

— Неправда это, — отвечал он с улыбкой, устрашенный, однако, взглядом козака.

— Докажи, что неправда.

— Свидетелем мне пан Никоарэ.

— Что я слышу? — возмутился Симеон Бугский, опустив саблю в ножны и ероша густые усы.

— Верно, я свидетель, — подтвердил Никоарэ. — Может, виноваты жулики, сыновья Моисея Лупу во Львове, но мой приятель Иаков тут ни при чем.

И пошел слух по всему табору, что Симеон Бугский пил мед с двумя юношами и бил с ними по рукам.

Ныне Иаков Лубиш проживал во Вроцлаве, где он унаследовал дом и прозвище отца — Философ.

Иаков Лубиш никогда не берет, он дает, а именно: дает советы, дает соль от ревматизма, травы против болотной лихорадки, мелиссовую настойку от болезней внутренностей, молдавские вина, перец, корицу и многое другое. Делает он все это весело, получает мзду, полагающуюся за такие редкие товары, и просит людей помнить о его дружбе.

Иаков Лубиш дает взаймы и деньги, но так редко и так неохотно, что порядочные люди, с которыми он имеет дело, можно сказать, скорее получают деньги от него в подарок; а если срок прошел, Иаков Философ молчит, пока честный должник сам не прибежит к нему, как только в силах вернуть долг. Бывают и такие, что забывают одолжение. Но уж если они явятся во второй раз к Лубишу по такому же делу, то замечают, что Философ туг на ухо; кляня его про себя, желая ему всех адских мук и смерти на виселице, забывчивые должники вынуждены бывают уйти ни с чем.

Одна из радостей Куби Лубиша, за которую он благодарит Бога, это свидания с гетманом. И тогда возлюбленная жена его Сарра должна непременно поставить на стол к обеду либо к ужину фаршированную щуку с начинкой из крупы, инжира и меда. Гетману Никоарэ не по вкусу сие сладкое блюдо, и Куби ест за себя и за друга своего Никорицэ. Гетману нравится терпкое вино, Философу — сладкое. Каждый пьет и долю своего друга: Лубиш выпивает две чары меду, гетман — два кубка терпкого пыхнештского вина. Ради такого праздника Иаков привозит вино из Фэлчиуского края, с той стороны Прута. А инжир достает из Крыма. Более же вкусной кукурузной крупы крупного размола, как во Вроцлавском воеводстве, не сыскать по всей Речи Посполитой. В конце подобного пира гетман называет Философа по-старому Куби, а Философ называет своего друга, как в давно прошедшие годы, Никорицэй.

В таком приятном расположении духа им нравится поспорить о древних царях и народах, а иногда и о политике своего времени.

В тот час, когда гетман спешился перед домом своего друга Иакова Лубиша Философа, над Вроцлавом угрожающе нависали тучи, примчавшиеся с верховьев Буга, и пророк Илья, громыхая по небу своей колесницей, то и дело отгонял злого демона огненным прутом, норовя скинуть его в пустыню, чтобы чистым пошел дождь на пользу людям и урожаю.

Никоарэ выжидал у ворот, когда его люди и хохлы найдут себе приют в соседних домах. Но вот в одном из окон дома Лубиша, выходящих на улицу, из-за краешка отогнутой занавески выглянул женский глаз. Тотчас во дворе, огороженном высокой, точно крепостной, стеной, началось движение, послышался шум. Тяжелые засовы отодвинулись, и ворота широко распахнулись. На улицу, весь сияя от радости, вышел во главе нескольких своих слуг Иаков Лубиш; он подошел к гетману и, поклонившись, поцеловал его в правое плечо, приник к этому плечу лбом, после чего обнял любимого гостя и повел во двор, застроенный различными амбарами, сараями и навесами. Двое служителей Иакова уже держали коня гетмана под уздцы. За господарем вошли дед, Младыш и дьяк Раду.

— Пожалуйте, дорогие мои, — обращаясь ко всем, говорил Лубиш. Благодарение Богу за то, что люди готовят обед в полдень, и за то, что ваши милости именно к этому времени пожаловали к нам.

Повернувшись к своим служителям, он повелел им узнать и принести ответ, хорошо ли устроились у соседей люди гетмана, и предоставить им все, что потребно, отнести еды с его кухни и вина из его хранилищ.

Затем он снова подошел к Никоарэ и, поддерживая его бережно, точно драгоценный хрупкий сосуд, повел сначала на крыльцо, а потом в комнату, где в застекленных шкафах хранились свитки, написанные славными каллиграфами. Усадил он своих гостей в кресла и на диваны, а сам вышел распорядиться насчет обеда.

Вскоре он воротился, потирая руки. Потом, воздев ладони к плечам, сказал:

— Сожалею, что к обеду не будет у нас любимого блюда гетмана фаршированной щуки, но могу его порадовать: за ужином подадут щуку. А пока накрывают на стол, прошу вас, пройдите вот сюда, в соседние две комнаты, стряхните с себя дорожную пыль и освежите очи холодной водой. К вашему приходу на этот стол поставят вишневую наливку и мелиссовую настойку. Наливку делают у меня в доме, мелиссу же я получил в Вовиденском скиту, у настоятеля и друга моего отца Виктора, и берег ее особо для гостей, соизволивших ныне навестить меня.

Иаков Лубиш был среднего роста и довольно хорошо сложен, лицо имел белое, немного веснушчатое; волосы и борода были у него такого же цвета, как мех молодого лисенка. Под крутым лбом играли черные, как терновые ягоды, глаза.

Иаков Лубиш не был похож на присяжных мудрецов-талмудистов. Однако знакомые находили в беседах с ним немало духовных радостей. Его затейливые речи и острые словечки нравились гетману. Младышу они нравились меньше. Дед пропускал их мимо ушей. Дьяк слушал их, будто песню, дающую отдохновение усталому телу.

Поработав старательно за обедом, за которым с гостями сидел лишь Иаков, они снова собрались в той комнате, куда вошли поначалу, и гетман пожелал услышать от Иакова самые свежие вести.

Дождь прошел, молнии уже не сверкали, небо прояснилось; старик Петря задремал, как только уселся в кресло; остальные после трех выпитых кубков доброго вина полны были бодрости.

— Какие вести из Кракова?

— Из Кракова? — удивился Лубиш Философ. — Разве теперь могут прийти из Кракова добрые вести? Большие паны там все пляшут под чужую дудку. Отплясав французские танцы, бросили их и стали разучивать венгерские чардаши.

— А правда ли, друг Лубиш, что кое-кто из старых ястребов задумал посадить в Польшу королем семиградского князя Стефана Батория?

— А где им другого-то взять? — засмеялся Философ. — Принц Генрих Французский оставил польский престол: отправился на родину занять место усопшего брата Карла. Став польским королем, князь Стефан поднялся бы на ступень выше. Но в Семиградье он властитель, а здесь ясновельможные магнаты на первом месте, а король — на втором.

— Правильно. А как теперь изменились порядки в Речи Посполитой! Шляхетский закон, будто скала, придавил простой народ. Потому и вспыхивают восстания, особенно на Украине, и умножаются запорожские курени у Днепра.

— Есть опасность, гетман, что в Речи Посполитой рекой потечет кровь. Будем все же надеяться, что такая опасность минует нас. Но есть и другая беда, смерти подобная: шляхтичи будут плясать в Кракове, как ручные медведи, под звон турецких бубен.

— Не думаю, Лубиш. От Тадеуша узнал я в пути, что в Могилеве шел о том разговор и бургомистр будто крикнул: «Сие невозможно».

— Не удивительно, что старый бургомистр пан Леон Завецкий отбросил от себя с отвращением подобную мысль, точно дохлую крысу. Но у Бога и у шляхтичей все возможно.

— Куда же девалась их надменность и прославленная храбрость? Где их одетая в латы конница? Ведь они завладели землями от Северного моря до Черного. Видно, все это ненадежно, все недолговечно, если народ притеснен и несчастен.

Философ мгновенье молчал. Потом склонил голову.

— Великую истину ты изрек, гетман. Ой, немало поездил я по торговым делам в странах, подвластных Речи Посполитой, и знаю, что такое гнет безжалостных властителей. Да! Многие из моих сородичей заплатили кровью за ошибки князей, ибо страшен народ во гневе своем, подобно всесокрушающей стихии. Ах! Я видел, как чернь сжигает замки, кладет ясновельможных панов меж двух досок и распиливает их пилами. Паны упорно старались нажить себе врагов. И теперь некого им поднять супротив турецких варваров. Приходится ясновельможным поубавить надменности и склонить перед измаильтянами голову.

Он умолк, и тогда дьяк тихо прошептал старые поговорки своей родины: — «Кто сеет ветер, пожнет бурю», «Алчность — хворь безумная…», «Боярин стебель без корня».

Лубиш поднял глаза и с удовольствием взглянул на чужеземного воина, затем, часто мигая, обратил взгляд к Никоарэ.

— Дьяк, — проговорил Никоарэ, — лишь только ты отверз уста, как нашел себе друга. Ты думал, что говоришь свои пословицы только для меня, но Иаков Лубиш знает все языки этого уголка мира.

Лубиш рассмеялся.

— Недаром я пью вино из Фэлчиуского края, где жил и уснул праведным сном мой дед Мойша. Он был знаменитым философом в Молдове. Отец мой был философом поменьше, а я унаследовал только прозвище Философ.

— Друг Куби, пыхнештское вино пью один я, когда останавливаюсь в твоем доме.

— А не все ли равно, дорогой гетман Никоарэ? Все равно, что пил бы его Куби Лубиш. Хотел бы я, дьяк, услышать еще подобные речения, они по вкусу мне; услышишь их — будто стакан сладкого вина выпьешь.

— Знаю еще одно от друга моего Гицэ Ботгроса, — улыбнулся дьяк Раду: — «Столько волков нападает, что и овца кусать начинает».

Младыш Александру засмеялся.

Дед Петря открыл глаза и пробормотал: — «Где пил боярин — родник отравлен». Тоже от твоего друга, дьяк, услышал. Поглядеть на этого Ботгроса — кажется, гроша ломаного не стоит. А вот так и сыплет подобными словами.

Подкова задумался и, вздохнув, молвил:

— Да-а…

— Государь, — сказал дьяк, — батяня Гицэ дал клятву сбрить усы (коих у него нет), если не придет вслед за нами.

Никоарэ усмехнулся и проговорил, берясь за чарку:

— Если Гицэ Ботгрос заглянет сюда, Лубиш Философ его от себя не отпустит.

Все развеселились. Только Младыш вдруг загрустил и погрузился в мрачное молчание.

— Вернемся, коли дозволишь, гетман, к польским королям, — попросил Куби Лубиш. — Высоко они поднялись на гору надменности, считают, что никогда не сидели в низине, у костра, поджав под себя ноги. А разве цари Израиля не происходили от таких пастухов, как Авраам и Исаак? А предки наших владык не носили разве залитые кровью звериные шкуры? Не терпели голода? Не дрожали у костров среди болот? Забыли они все и считают себя помазанниками божьими. Погодите, вспомнят они о древнем братстве людей, да поздно будет.

Гетман отведал мелиссовой настойки.

— Теперь бы надо братьям встать плечом к плечу, — проговорил он, ибо близится час падения тиранов-измаильтян. Вспомните растленные нравы сановников Оттоманской Порты! Взятка и донос стали гнойниками на теле турецкого царства. Такой великий султан, как Сулейман, поправший своими ордами столько стран и народов от Стамбула до Будапешта, преклонил голову на колени рабыни, венецианки Рокселаны, и послушался ее ядовитых нашептываний, пожертвовав ради нее своим возлюбленным сыном и наследником, храбрым Мустафой, чтобы на престоле наследовал ему Селим, сын Рокселаны. Все это произошло в наше время, козни этой бабы пошатнули основы халифата.

Видели мы и падишаха Селима, сына Рокселаны, прозванного Пьяницей; властвовал он над телами, душами и законами измаильтян восемь лет. За эти восемь лет он и одной недели не был трезв, а все дела империи были отданы в руки лукавых царедворцев. Близится конец черного турецкого владычества. А теперь на золотой трон взошел Амурат, повелевший немым рабам сераля обезглавить и задушить всех его братьев, сыновей его отца от жен и наложниц-рабынь и прикончить всех прочих родичей, двоюродных братьев и дядюшек. Было это недавно, в минувшем году. С той поры, как сказано у некоего древнего писателя, за спиной всадника таится страх. Амурат потонет в своем кровавом болоте. Царство его останется на произвол диких орд. Близится час расплаты. Порабощенные народы могли бы подняться и очистить Византию от скверны. Но ослабели народы под гнетом несправедливости и насилий властителей.

Гетман Никоарэ уже давно встал с кресла и шагал взад и вперед по комнате, держа недопитую чару в левой руке, и возбужденно размахивал правой, словно обращаясь к видениям, возникавшим перед ним.

— И что же отсюда получается, гетман? — спросил Лубиш, тоже вскочив и подходя к Подкове, и сам себе ответил: — Получается лишь горе миру и отвращение к жизни. И зачем только мы родились в такое время? Уж лучше бы уснуть вечным сном в могиле!

— Успокойся, Куби, — проговорил Подкова.

Куби успокоился.

— Сядь.

Куби сел.

— После того как мир осилит теперешнюю свою болезнь, — проговорил гетман, допив последний глоток и разглядывая сквозь прозрачную чару игру солнечного света, падавшего из окна, — знайте, родятся новые люди и построят лучший мир. Расцветут цветы и созреют хлеба на пепелище минувшего. Нас уже не будет тогда. Но до той поры потрудимся справедливости ради, исполним назначенное нам.

— Тоже станем жертвами? — горько усмехнулся Младыш.

— Да, королевич Фэт-Фрумос.

— А в чем мы повинны, батяня? За что не знать нам радости?

— Ни в чем мы не повинны, королевич. Но да будет тебе известно, что обновление человеческой души совершается только через страдание. Одни живут без дум, без цели, другие посвящают жизнь свою мечте; одни в одиночестве увядают, другие восстанут от смерти в памяти завтрашних братьев.

— Но что это за справедливость, и что же нам назначено, батяня?

— Узнаешь, королевич, когда наступит час.

Но так как печали королевичей легки, долгий путь на коне тяжел, а стол у Философа был обилен, Александру вскоре очутился в опочивальне; и лишь только склонил он голову на подушку, чудесная птица сна в одно мгновенье перенесла его в Дэвидены, в зеленую рощу у обрыва, к плите на могиле Давида Всадника.

Внучка мазыла ждала его.

Сладостный трепет охватил все существо Младыша.

Над ними поднимался темнеющий свод небес, словно огромный, дымчато-серый цветок. Дважды щелкнул вблизи соловей на старом ясене; когда он замолчал, откликнулась деревенская лягушка.

— Давно жду тебя, королевич, — шепнула Илинка, пронизывая его взглядом.

Она протянула к нему руки. Лягушка смолкла. С уст Младыша рвались слова, тщетно искали они выхода: голос не повиновался ему. Он хотел сделать шаг и обнять свою милую. Он ждал, не появятся ли первые свидетели его любви — козочка, когда-то смотревшая на него из-за плеча Илинки, медвежонок, положивший голову на бок дикой кабанихи, волчонок и сокол; но у каменной гробницы, где стояла Илинка, показалась лишь зеленая ящерица; она пристально глядела на него топазовыми глазками, а белый ее зоб медленно вздувался и опадал. Королевич не мог произнести ни слова, не мог шагнуть, не мог шевельнуть рукой. Словно щит, поднялась вдруг плита с письменами, защищая красавицу девицу, и одетый в кольчугу скелет Давида Всадника двинулся с поднятым мечом на королевича.

Младыш в ужасе застонал и проснулся; все исчезло, он поворотился на бок и с бьющимся сердцем стал ждать нового волшебства, потом сомкнул веки, и пелена сна без сновидений окутала его.

— Дед Петря, вставай, — позвал Никоарэ старого Гынжа, заснувшего в той комнате, где шла беседа. — Поди отдохни.

Старый воин слегка похрапывал. Он перестал храпеть, но не проснулся. Никоарэ, дьяк Раду и Иаков Лубиш глядели на него с жалостью.

— Вставай, дедушка, — громко сказал гетман.

Дед вздохнул во сне и заснул еще крепче.

— Устал! — молвил Лубиш. — Измучили его долгие годы трудов и волнений. Никогда я не видел, чтобы он спал на людях.

В голосе Лубиша Философа звучало смущение, как будто ему было стыдно за деда Петрю.

— Однако он еще бодрый старик, и сил у него как будто немало, удивился Никоарэ.

— Столько дней провел он в волнениях и заботах… — сказал дьяк Раду. — Видно, только здесь, у Иакова Лубиша, он отбросил тревогу. Здесь у Буга начинаются владения запорожцев, друзей его светлости.

Никоарэ Подкова уселся в кресло.

— Друг Куби, — обратился он к хозяину, — если ты еще не догадался, то узнай, что дьяк Раду служил при покойном господаре Ионе Водэ — вечная ему память. Был он тогда в Большом приказе. Я взял Раду Сулицэ с собой, и стал он моим казначеем и хранителем оружия и ведает посольским приказом. По делам казны он ничего не предпримет без совета с твоей милостью. Как хранитель оружия он позаботится и об оружии, и о конях для молдаван, обещавших прийти ко мне. Как посол он будет разъезжать, смотря по надобности. Стало быть, надо достать ему добрых коней и повозку.

— Кони есть у вас в Запорожье, — отвечал Лубиш Философ. — Легкие повозки я могу привезти из Кракова, оружейников в днепровских таборах сколько хочешь. А дворецким для Острова молдаван и хранителем винного погреба для двора в Черной Стене останется все тот же Иаков Лубиш, если дозволишь, государь.

— Дозволяем, — с улыбкой сказал Никоарэ, сделав широкий жест рукой. Представь себе, Куби, — прибавил он, — после неудачи, постигшей меня под Галатской крепостью в минувшем июне, когда я едва не лишился головы, я еще более укрепился в своем решении. Случай сей показал мне, что спешить нельзя. Надеюсь, то была последняя вспышка опрометчивой молодости. Заглянув в пропасть, я проникся благоразумием; я понял, что обязан сохранить себя для исполнения своего долга, чтобы не устыдиться мне в смертный час, когда ляжет на меня тень погибшего брата.

Иаков Лубиш молчал, опустив голову.

Раду Сулицэ, подойдя к своему господарю, преклонил на ковер колено. Гетман взял его за руки, поднял и усадил на стул рядом с собой, а другой стул пододвинул Лубишу.

— Теперь я еду к Черной Стене, — продолжал он. — Хочу пожить там, якобы отдыхая после тяжелых испытаний. Пусть обо мне говорят мало, дела мои пусть остаются в неведении. Но надо, чтобы воины мои не ленились, и не уменьшалось бы их число. Пусть стоят рядом с витязями Запорожья, точат сабли и получают плату, пока мне не понадобятся. Дьяк Раду запишет их в реестры и будет выдавать им жалованье. Иаков Лубиш разменяет деньги и пришлет. Если потребуется, он съездит во Львов либо дальше, продаст рубины и жемчуг.

— Государь мой гетман, — проговорил Лубиш, — о казне нечего печалиться. Есть у тебя и серебро и золото, есть драгоценные камни список я представлю твоей светлости. И ты ведь знаешь: коли понадобится, я могу собрать для твоей светлости и больше. Да и все мое достояние принадлежит тебе.

— Добро, Лубиш, — сказал гетман, положив тяжелую руку на плечо Иакова Философа.

— Слушай, гетман, — продолжал с воодушевлением Лубиш, — я открою тебе свои потаенные думы. В груди твоей по-прежнему бьется сердце юного Никорицэ. Мне еще не встречался такой человек, как ты, — с таким сердцем, чистым, словно цвет эдельвейса на горных вершинах. В бурях, обманах, в грязи подлого нашего мира сердце Никорицэ осталось нетронутым. Быть бы тебе ученым, отвергшим суету мирскую, не знать бы ратных дел.

— Ратные наши дела справедливости ради, Куби.

— Нет уж, прости меня, светлый гетман. Не на своем ты месте в этом мире. А потому я, отправляясь по твоему государеву делу во Львов, по-прежнему стану разыскивать для тебя свитки, которые еще привозят иногда из Византии. Буду тебе посылать их, чтоб было над чем коротать долгие ночи. И кое-где на обороте свитков я напишу на языке, ведомом теперь немногим книжникам, слова, которые один лишь ты поймешь; так я буду сообщать вести, в которых ты нуждаешься.

— Добро, Лубиш. Поступай, как поступал и раньше.

— Был у меня еще обычай, гетман, посылать в Черную Стену плотно закупоренные кувшины со старым вином — знаю, тебе оно по вкусу.

— Про вино ни в коем случае не забывай, Лубиш. Да гляди, чтоб проезжие торговые люди, которые остановятся у моего двора, привезя оные драгоценные кувшины, ведали обо всем, что делается и говорится вдали от меня, всюду: от лагерей измаильтян до немецкого царства, от Крыма до Киева и от Молдовы до Львова и Кракова. Будь сим людям добрым наставником. Надо, чтоб обо мне все забыли, а я бы в своем уединении знал все.

— Хорошо, славный гетман. А теперь, прежде чем отправляться в свою глушь, узнай, что, помимо пана капитана Тадеуша, которого ты видел в Могилеве, у Ваду-Рашкулай пока находится и другой верный друг твоей светлости — Елисей Покотило, давний приятель дедушки Петри, а в Ямполе вместо себя пыркэлаб Цопа поставил другого человека — Гаврила Чохорану, а каков он, я еще не раскусил. Цопа отправился за своей супругой в Немиров. Чохорану — в Ямполе. Я дам им знать, что ты, государь, вступил на Украину и отправляешься в Запорожье. Ко мне дошла весть от гетмана Шаха с Порогов; говорит, что ежели воротишься в добром здравии, то изволь приехать к его воинам в праздник двадцать девятого августа.

— Так он сказал? — вздрогнув, спросил Никоарэ.

— В точности. А мне ведомо, преславный гетман, что двадцать девятого августа у православных день усекновения главы Иоанна Предтечи, кое совершено было во времена Ирода и падчерицы его Саломеи. В этот день в Запорожье служат панихиду по воеводе Иону.

— Да, гетман Шах тоже ходил два года тому назад в Молдову, воевал вместе с Ионом.

Настало долгое молчание. За окнами синели сумерки. Вошла закутанная по самые глаза служанка, принесла подсвечник с тремя ветвями, в которых горели сальные свечи. Поставив его на стол, вышла.

Никоарэ сидел в своем кресле, согнувшись под бременем мыслей. Иаков Лубиш встал и подошел к нему.

— Ведомо мне, славный гетман, — сказал он, — что по душе тебе люди памятливые. Один из них, по имени Куби, узнал у посланца гетмана Шаха другую весть: будто сейм издал закон о запрещении охоты в днепровских землях, чтобы размножалась истребляемая охотниками дичь и особливо косули. И теперь на охоту будут вольны выходить одни лишь знатные паны. Простым людям не велено охотиться на волков и лисиц и промышлять их шкурами: «Нам, запорожцам, — говорил, смеясь, воин гетмана Шаха, — остается только охотиться на знатных панов». Я думаю, Никоарэ, не осмелятся паны вступить в Запорожье.

— Слушай, Куби, и ты, дьяк, — молвил Подкова, — паны и не то еще придумают! Будто нарочно стараются они разжечь гнев народный.