Захлопал батяня Гицэ Ботгрос ресницами и удивленно уставил очи, когда конь его остановился у крыльца Йоргу Самсона.

— Чудеса! — радостно возопил он своим пронзительным голосом.

Вокруг стола на просторном крыльце Йоргу Самсона сидели за обедом гости. Среди них батяня Гицэ распознал своего нового знакомца дьяка Раду с постоялого двора Харамина, а на другом конце стола, рядом с управителем, увидел и Караймана. А подле дьяка сидел старый воин со строгим лицом.

— Чудеса! — снова воскликнул батяня Гицэ, торопливо слезая с коня. Затем воздел руки, снял кушму и, высокий, худой, большими шагами направился к спешившему навстречу дьяку. Заключил он в объятия своего приятеля, трижды облобызал, оттолкнул от себя, дабы лучше разглядеть, обнял еще раз и лишь после этого угомонился.

— Стало быть, повстречал сотоварищей и попал сюда, в усадьбу нашего мазыла? Значит, дьяк, так уж выше указано. Я-то мыслил встретиться с тобой лишь в иной жизни. А прошел только день — и мы встретились. Сделал я все, как было велено нашим мазылом. Сегодня, после ранней обедни, получив просфору, отправился я из Романа и мчался без роздыху. И у Горашку Харамина не останавливался, боялся опоздать. Э, да у вас тут полное застолье. Гляжу на этих мужей и узнаю в них воинов. Кто они и как зовут их?

— Их-то я и поджидал под горой Боура, друг Гицэ.

— А, вот оно что! — многозначительно протянул Гицэ, делая вид, что все понял. На самом же деле он ничего не разгадал, и безбородое лицо его все сморщилось от нетерпения.

Услышав имена воителей, батяня Гицэ пожелал тут же пожать им руку. Старика Гынжа он почтил особенно долгим и крепким рукопожатием, но дед Петря смотрел на него строгим взором.

— Мы тут не все в сборе, — пояснил дьяк.

— Кого же не хватает?

— Нет за столом нашего господина, — молвил Раду Сулицэ, — и его милости Александру.

— Тогда я пойду в дом мазыла, поклонюсь их милостям.

— Погоди, добрый человек, — с неожиданной мягкостью заговорил старик Гынж. — Вижу я, человек ты хороший, сердце у тебя мягкое, точно теплый хлеб. Садись-ка со мною рядом, выпей со старым воителем кружку вина.

— Беспременно! С этого часу я раб твоей милости! — воскликнул батяня Гицэ.

Он подошел к старику, облобызал его правую руку и осушил его кружку до дна, а затем кинул ее через перила крыльца во двор, где она с грохотом разлетелась на куски, произведя великое смятение среди кур.

— А вот возвращаются наши сотоварищи, стоявшие на страже у горенки нашего господина. Какие вести принесли вы нам, други? Ясные ли глаза нынче у его милости?

— Вести добрые, дед, — отвечал Теодор Урсу.

Алекса Тотырнак пояснил:

— Видели мы, как его светлость засмеялся, приняв из рук девицы стебелек плакун-травы, что принесла она из лесу. Засмеялся и спросил: «Как зовут-то тебя?» — «Все так же — Илинка», — смело ответила она, но, застыдившись, тут же упорхнула.

Едва Алекса окончил свой рассказ, как поднялся из-за стола батяня Гицэ Ботгрос, вытянувшись во весь свой рост, он подошел к Алексе Тотырнаку и положил руку ему на плечо.

Тотырнак круто повернулся и взглянул на него. Казалось, встреча с Гицэ не вызвала у него никаких воспоминаний.

— Кто ты такой? — недоуменно осведомился он.

— Не признаешь?

— Нет.

— Ни по лику, ни по голосу?

— Ни по тому, ни по другому.

— Вглядись хорошенько.

— Гляжу.

— И не узнаешь?

— Нет. Иль, может, ты тот самый Гицэ, которого я когда-то ударил дубиной и кинул в молдовский омут?

— Тот самый. Ох, как я рад тебя видеть!

— Чего же ты радуешься? Ведь я хотел убить тебя.

— А я вот радуюсь, вражье сердце, ведь были мы братьями и жили, как говорит поп Чотикэ, словно у Христа за пазухой. Только сгубила нашу братскую дружбу недобрая сила: жинка Анания, того самого, которого турецкие конники зарубили на войне при Ераклиде Водэ. Любил я ту жинку, а ты отбил ее. Вышел я против тебя с балтагом на тропку, и хорошо ты сделал, что ударил меня и бросил в омут. Пусть лучше будет так. Коли не пустят тебя в рай, я скажу святому Петру: «Пропусти Тотырнака, ибо я простил его».

— Что ж, я рад, что ты выжил, — отвечал Алекса. — И что простил меня, тоже рад. Только Ананьева жинка Мындра была и мне неверна.

— Знаю. Померла она, когда тебя уж в деревне не было. Я похоронил ее в северном углу кладбища по старой елью. Много слез пролил и простил ее тоже, ведь было время — услаждала она дни мои.

— Ты жалостливый, Гицэ. Я бы на твоем месте сжег ее и пепел развеял по ветру.

— Не верю тебе, Алекса. Выпьем из моей кружки, помянем ту, которую оба любили.

Тотырнак хлебнул из кружки батяни Гицэ. Вино показалось ему чересчур терпким. Оба приятеля, сморщив нос, повернулись друг к другу. Обнялись, не дотрагиваясь губами до щетинистых щек, а потом батяня Гицэ отошел в сторонку, одиноко проливая слезы и тихо беседуя со своей душой.

На крыльцо вышла разрумянившаяся супруга управителя Мария, неся большую миску, доверху наполненную горячими пирогами-треухами. Батяня Гицэ поклонился, получил свою долю и, успокоившись, уселся между дедом Петрей и дьяком Раду.

В ту пору хаживала в Молдавском государстве такая турецкая поговорка:

Коль хочешь успеха в деле любом, Молчи за работой, молчи за столом.

Благодаря правилу «молчи за работой, молчи за столом», турки покорили Византию и много стран и островов христианских, рассказывал Алекса.

Хотели было и молдаване, пировавшие за столом управителя, последовать сему обычаю сыновей полумесяца и целых четверть часа сдерживали просившиеся на уста вопросы и ответы. Но потом махнули рукой и предоставили туркам покорять мир, а сами принялись шумно веселиться, решив, что для них и собственного дома вполне достаточно.

У турок есть еще обычай: не пьют вина — верно для того, чтобы разум был ясным, когда они мечом собирают дань и приношения своему султану и делят меж собой награбленную добычу.

«А нам, — говорят молдаване, — не надобно войны, не нужна кровавая добыча; нам сладко живется в нашей виноградной стране».

Есть, наконец, у османов и такой обычай: женщины для них, точно куры для петуха. Не ведают они любви. Отсюда-то и придет им погибель, ибо сыновья их — дети рабынь, и племя храбрецов у них переведется. А молдаване радуются любви, как радовался королевич Фэт-Фрумос, очутившись в царстве чудес.

Дьяк Раду встал с новой кружкой в руке:

— Я так мыслю, — сказал он. — Хороши у ваших милостей порядки насчет разговоров, вина и любви, как расписал их тут наш друг Алекса. В точности такие же порядки и у нас, мошненов в Валахии; побратаемся же. Повеселимся часок. Коротка радость, потому и ценишь ее. Нынче мы добрую весть услышали: господин наш хорошо отдохнул, проснулся бодрый, посмотрел вокруг ясными глазами и улыбнулся цветку и девушке…

Жена управителя Мария тихонько подошла к дьяку и, не устыдясь, поцеловала в висок.

— Это от дэвиденской рэзешки, — рассмеялась она, — за твою добрую весть, Раду Сладкоустый. Выпейте, ваша милость, и за нашу матушку Олимпиаду, за то, что приносит она успокоение опечаленным и силу ослабевшим.

На мгновение разговор прекратился, и все, кто сидел за столом на крыльце, обратили взоры на входящего в ворота крестьянского паренька, пригнавшего с пастбища стадо гусей.

— А вот и наш храбрый Корницэ! — гордо заявила жена управителя. — Что тебе, сынок?

Корницэ поднял взлохмаченную голову с целой шапкой светлых кудрявых волос.

— Маманя, — отвечал он, — пригнал я гусей с гусятами, хочу дать им высевок.

— Ладно, сынок. Высевки в кладовой. Достань совком из ларя.

Но вдруг Корницэ застыл, уставившись на сидевших за столом гостей широко открытыми глазами.

Отбросив прут, он рысцой подбежал к крыльцу, поднялся по ступенькам, обхватил мать за шею и, пригнув ее к себе, зашептал:

— Маманя, я вижу тут на главном месте Илью-пророка — того, что мы повстречали ночью.

— Господи, сыночек, что ты! — перекрестившись, воскликнула Мария. Не говори ты таких слов, а то быть беде. Это дедушка Петря. Подойди поцелуй у него руку и займись-ка своими гусями.

Старик погладил мальчонку по голове и даже улыбнулся, когда Корницэ уставился на него глазами, голубыми, точно цветочки льна.

— На-ка, поешь пирожка, Корницэ, — ласково сказала Мария, нагнувшись к сыну. — Сам помалкивай, сынок, и Коману скажи, чтоб держал язык за зубами. Понял?

— Понял, — отвечал мальчонка, спускаясь во двор за своим прутом. Но было видно, что он в недоумении.

Йоргу укоризненно покачал головой и обратился к жене.

— И что с нашими детьми творится, — улыбнулся он. — Не хуже, чем с иными взрослыми. Ведь говорил я, просил, чтоб не шумели в деревне о наших гостях. Нельзя, жена, распускать вести по миру.

— Никто и не распускает, муженек, — возразила Мария. — Ни одна душа в Дэвиденах не знает о наших дорогих гостях. Да и с кем Корницэ беседует? Разве что с гусятами. А Коман, племянник наш, сам знаешь, еще сопливей и неповоротливей нашего Корницэ.

— А Бужор, старший наш мальчишка?

— Так ведь его не было в ночном. Ты сам послал его вчера с Черчелом в отару к пастухам. Он до сих пор не воротился. Не случилось ли чего с ним?

— Ничего не могло стрястись, — успокаивал Йоргу жену.

Затем обратился к гостям, призывая их не давать зубам покоя, как и полагается за столом в такой солнечный, радостный день.

— Я мыслю, — добавил он, — что в Дэвиденах у людей иные заботы. Через неделю, не раньше, дознаются они.

Только успел Йоргу высказать свое суждение, как с другой стороны подошли к крыльцу два рэзеша: один высокий, седовласый, с кожаным ягдташем на боку и балтагом в правой руке, а второй — пониже и более преклонных лет, в илике с круглыми серебряными пуговицами и в красных сапогах.

— Вот и наш староста, — крикнула с крыльца жена управителя, — дед Евгение, брат покойной моей матушки, царство ей небесное. А зачем он притащил с собой лесника Настасэ?

— Не я притащил его, племянница, а он меня, — ответил староста. — Мир вам, добрые люди.

— Пожалуйте к столу, — пригласил Йоргу вновь пришедших.

— Что ж, пожалуем, племянничек. А только мы не за тем пришли. Я еще утром услышал, что в нашей деревне гостят достойные ратники. А лесник Настасэ узнал про то еще раньше меня — от сына, он тоже ездил в ночное, да еще атаманом у мальчишек был. Пришел, стало быть, Настасэ ко мне, посидели мы, посоветовались, а теперь пусть он вам и расскажет, какое у нас горе. А я, стало быть, буду ему свидетелем и подмогой. Говори, батяня Настасэ!

Дед Петря сказал усмехнувшись:

— В какой великой тайне мы тут пребываем!

Староста Евгение горделиво поднял голову.

— Стало быть, мы не ко двору? — осведомился он.

— Нет, нет, — поспешил ответить старик Петря.

— Ну, тогда ладно. Выкладывай, батяня Настасэ, что хотел сказать.

— Да вот мы с челобитной к вам: замучили нас дикие кабаны, войной, проклятые, пошли на нас, — заговорил лесник, опираясь о балтаг. — Большая поруха на огородах в Дэвиденах. Приходят ко мне наши дэвиденские бабы и жалуются: топчут, мол, вепри на огородах горох и бобы. Ночь пропустят — на другую опять пробираются туда и чавкают, жрут стручки. И не столько съедят, сколько взроют да вытопчут. Подкараулил я как-то в полнолунье недругов, надо ж узнать, откуда и как они приходят. На том краю леса, откуда они спускаются к Молдове, есть овраг. Соберутся они стадом в устье того оврага, стоят, слушают. А сами не шелохнутся, ну будто камни. И только один, старый, бывалый кабан-секач, тихонько двигается к воде. То и дело останавливается, прислушивается, нюхает воздух. Спустится к броду, переплывет реку недалеко от омута. Выйдет на берег, опять остановится и присматривается. И враз дает повеление: «Брох!» Как только он подаст голос, все стадо спускается в воду и гуртом валит на тот берег.

Опять, значит, остановится, постоит малость. Потом вожак двинется вперед, да не опрометью, а не спеша, осторожно, озираючись. Подойдет, значит, к гороху и к бобам, шагнет разок, другой, нахватает полну пасть стручков, почавкает, опять остановится и слушает. А остальные ни-ни! Стоят на берегу, не шевелятся. Мне-то при луне все видно: большое у него стадо голов сорок, хряки, матки, поросята. И вдруг слышу: опять вожак приказывает: «Брох!» И все стадо идет к нему. Ломают, жрут, поднимают рыла, слушают и сызнова едят. А перед зарей поворачивают обратно и той же дорогой уходят. Ведет их все тот же старый вепрь. Сразу кидаются в реку и не успеешь оглянуться — они уж в том овраге, откуда вышли.

Вот что я видел, братья ратники. И ничего мы с ними поделать не можем. Придем с огнем, пошумим малость — несколько дней они не показываются; а хвать — они в другой стороне роют. Так что уж мы отдадим им те места, где они побывали да попортили посевы — лишь бы не повредили другие поля.

Лесник замолчал, выпрямился и, сняв с балтага руку, погладил седеющие усы.

— Вот что я скажу вам, государи и братья, — заговорил староста Евгение, сделав шаг вперед. — Помогите нам своим оружием, спасите нас от хитрых разбойников. Коли убьете сколько-нибудь или хотя бы прикончите старого вожака, они больше сюда не вернутся, поищут себе для разбоя другое место за семью долинами, семью реками.

— А когда же, по-твоему, нам надо выйти на эту охоту? Сей же час?

— Нет, добрый ратник, когда вашей милости будет угодно.

— Так сперва надо посоветоваться, а потом назначим день.

— И я так мыслю. Чересчур-то спешить не следует. А вам ведь еще надо получить дозволение на ту охоту.

— Но и задерживаться мы долго не можем.

— Сделайте милость, задерживайтесь, добрые ратники, — взмолился староста, снимая пеструю барашковую шапку. — И не опасайтесь, что признают про вас чужие люди. Наши дэвиденские рэзеши, будто пчелы: те не терпят в своем улье бабочки, что зовется мертвая голова, — как только она сунется к ним, они убивают ее в летке острыми жалами своими. Да разве мы только с кабанами воюем? У нас много ворогов: взять хоть господарских грабителей: не терпим мы их. Как появятся среди нас, так мы поступаем не хуже тех пчел. А что до охоты, давайте устроим ее в субботний день, а то и в воскресенье до обедни.

— До той поры, — вмешался Настасэ, — мы, лесники, обложим те места и найдем низину, где живут кабаны. В назначенный день окружат это болото наши люди с добрыми псами. И попросим управителя Йоргу дать нам собаку Видру с четверкой.

— Что за четверка? — удивился дед Петря.

— А это уж иная сказка, гость дорогой; если хочешь, расскажу ее тебе по порядку. Показался в наших краях волк с седой шерстью, ну почти что цвета ковыля. Жил он недалеко от наших овчарен и брал себе дань по волчьему обычаю. Ни пастухи, ни собаки, не могли осилить его. А эта сука Видра четыре года тому назад стерегла овчарню, и вот пропала она на время с этим седым волком. Потом, как пришел ей срок, ощенилась она четырьмя кутятами, и все они цветом пошли в отца, только головы были черные и брови рыжеватые, как у матери. Подросли они, и стало ясно, что «четверка», как мы называем щенков Видры — будет крупнее и крепче матери. Хорошо они жили у чабанов и такие были ручные. Когда подросли, ходили вместе с матерью, слушались ее и бились с нею против гонителей несчастных овец. Чабаны надели на них ошейники с шипами и ласкали верных помощников за их подвиги. А прошлой зимой четверка поймала седого волка и разорвала его на глазах у Видры.

— Вот оно как бывает! — удивился дьяк.

— Ну хорошо, — сказал дед Петря, поднявшись со своего места, — после доброй вести, что принес нам Алекса о нашем господине, надо уважать честного старосту и лесника. Извольте, друзья, приготовить в два дня все потребное для охоты, а мы натянем луки, наточим стрелы да еще достанем во славу его светлости иное оружие — пусть после нашего ухода вспоминают о нас в Дэвиденах!

Все мелкие события этого дня, все речи, какие слышались вокруг, успокоили дьяка Раду. Просветлел он лицом, в душе уже его не трепетал черный мотылек тревоги.

Петухи во дворе возвестили третий час пополудни, и живые часы Караймана, находившиеся в суме, которую носил он на плече, также засвидетельствовали, что время проходит и с каждым часом убывает наша жизнь.

— Я так мыслю, дьяк, не должно оставлять его светлость без стражи, сказал дед Петря.

Оба ратника отошли вглубь крыльца и, посовещавшись, направились к дому мазыла, где лежал в горенке Никоарэ.

Больной дремал. Младыша Александру нигде не было видно. Дед Петря, помрачнев, расположился в кресле в сенях. В его душе еще не утихло беспокойство.

Дьяк вышел на крыльцо. Показалось ли ему только, иль в самом деле кто-то промелькнул в уединенном уголке сада? В солнечных лучах на миг как будто появилась голова Александру. А может, это ему почудилось? Потом дьяк услышал чьи-то шаги под расцветшими липами и подумал, что появится тот, кого он ждал. Но это шествовал всего-навсего отец Чотикэ, чинно одетый по обычаю византийских церковнослужителей в черную рясу и камилавку. Зато обут он был в красные сапоги и на ходу все любовался ими. В одной руке держал крест с букетом базилика, а другой сжимал совсем не нужный ему старый требник.

— Благослови тебя господь, сыне, — сказал он дьяку. Потом отбросил за уши длинные пряди волос и заправил болтавшуюся сзади косичку за воротник. — Ты что тут делаешь? Сторожишь государя?

— Угадал, батюшка.

— И зовут тебя Раду, сиречь Радость?

— И то верно. А нельзя ли узнать, кого ты ищешь, ваше преподобие?

— Больного государя ищу, сыне. Не звал он меня, да я сам по своей воле пришел, хочу прочесть у одра болящего подобающие молитвы.

— И то неплохо, отец Василе.

— Да ты, дьяк, называй меня, как все называют. Я — поп Чотикэ, человек известный в Дэвиденской общине. Мне и требник не надобен. Пресвятая богоматерь ниспослала мне особый дар. Я все знаю на память. Когда совершал я пробное богослужение перед его преосвященством Евстатием, язык у меня так быстро молол, что никто и остановить не мог, а иноки и попы, кои при сем испытании присутствовали, чуть было не лопнули от терзавшей их зависти.

Дед Петря Гынж пробасил с порога:

— Пускай входит, дьяк. Господин допускает его до своей особы.

Возрадовался отец Чотикэ и, засунув руку за пазуху, достал епитрахиль. Положил на стол камилавку, пролез головой в вырез епитрахили и, споткнувшись, переступил через порог. Потом поклонился Никоарэ, вглядываясь в его просветлевшее лицо, открыл требник и, вложив в него маленький кипарисовый крест, закрыл книжку и торопливо забормотал молитвы об исцелении болящего. Он часто крестился, делал передышку и снова бормотал. Впрочем, молился он недолго.

— Мешкать нельзя, в наши дни люди спешат, — оправдывался отец Василе. — И благодатные молитвы, — продолжал он, — кои прочел я во здравие твоей светлости, ни один человек на свете не мог бы прочитать быстрее попа Чотикэ. А за старанье мое прошу тебя, государь, пожаловать мне серебряную деньгу. Что до причастия, государь, то не волен я его совершать. Да уж если на то пошло, к чему оно, это причастие? Господь и так видит и знает сынов человеческих до самого нутра, вот и все!

Никоарэ задумчиво слушал и вдруг зевнул до слез.

— Спать хочется, батюшка. Вздремнуть бы.

— Очень хорошо, государь. Болезни сном проходят. Спаси тебя бог за серебряную деньгу, каковую вижу на столе, и желаю твоей милости скорого разрешения от бремени недуга.

— Поп-то как разговаривает с государем, точно с роженицей, пробормотал старик Петря.

— Побыл бы я у тебя еще, — продолжал отец Чотикэ, — да надобно мне две молитвы прочесть цыганам и три крестьянам нашего мазыла, да еще прочесть отходную старой бабке, а то уцепилась старуха за жизнь обеими руками и не помирает — ждет, когда я приду и дам ей отпускную. Да взыйдет она в вертоград небесный, где блаженным жителям неба дают каждое утро по караваю хлеба.