Вечная мерзлота

Садур Нина Николаевна

Нина Садур — самый, пожалуй, интересный русский драматург последней четверти двадцатого века, известна больше на Западе, чем у себя на родине. Шокирующие сюжеты в сочетании с блестящим литературным языком и особым мистическим видением она привносит и в свои прозаические произведения. Нина Садур всегда работает на грани: на грани сна и яви, реальности и вымысла, добра и зла. И каждый раз она пытается прорваться сквозь «вечную мерзлоту» окружающего ее враждебного мира, где правят бытовая пошлость и метафизическое отчуждение, в волшебную страну абсолютных ценностей. Не каждый способен пройти этот путь до конца…

Нина Садур — прозаик и драматург, которая больше известна на Западе, чем у себя на родине. Ее пьесы с успехом идут на многих сценах мира. В России вышло всего три издания писательницы. Эта книга включает произведения, среди которых цикл эротических рассказов и две новые, впервые публикующиеся повести о современной жизни. «О том, как сегодняшние монстры родят уже даже не себе подобных, а вообще демонов».

 

Нина Садур

 

Вечная мерзлота

(повесть)

В одной спецшколе с углубленным изучением точных наук объявили медосмотр. Известие школу взорвало: мальчики дико ревели и метались, а пунцовые девочки жались по углам и визжали, как подопытные крыски из кабинета биологии. Но тут выяснилось, что медосматривать будут учителей, и школа взорвалась снова: теперь и девочки, и мальчики ревели и метались, курили марихуану и пили водку в туалете, а учителя, забившись в учительской, тихо и тревожно гудели.

Петя Лазуткин, ученик девятого «А», был тоненький, длинненький, немножко мокрый на вид переросток. Удивляясь, он отваливал нижнюю губу и с неё капало. А темные глазки быстро-быстро моргали на зеленовато-смуглом личике. Ходил же он с вытянутой шеей, будто постоянно ждал окрика. Его чурались. А почему, неясно. Его даже не обижали. А он, в свою очередь, не любил все вокруг. Шум и свет школы, дикую резкость физкультуры, химию особенно. Он боялся химических опытов и учительницу химии, полную, выпуклую Марью Петровну, с белым левым глазом, настороженно глядящим вбок. Помимо всего учительница была вся в подпалинах и ожогах от неудачных опытов предыдущих поколений. Говаривали, что глаз ей выбило осколком взорванной реторты.

Марья Петровна, узнав про медосмотр для учителей, разозлилась больше всех. Она сразу же подумала про свои трусы.

Гинекологическое кресло вкатили в актовый зал. Школа стонала.

Кресло установили на сцене за бархатным занавесом, рядом с разбитым роялем. Рояль стоял рядом с дверью в кладовку, где хранился разный хлам и тряпки уборщицы. На двери кладовки висел портрет великого педагога Макаренко.

Учительницы складывали свои штаны на рояль и лезли в кресло, как в вертолет. В другом конце сцены за самодельной перегородкой учителям рвали зубы.

Вырвав два гнилых зуба и зло закусив кровяную ватку, Марья Петровна направилась в уголок гинекологии, мучительно раздумывая, как бы снять свои трусы так, чтоб их особо не заметили. Гинеколог была маленькая девушка, это радовало. Оглядев худышку, Марья Петровна повела большими бедрами, а затем решительно задрала юбку. Девушка-гинеколог звонко уронила корытце с инструментами. Великий педагог Макаренко шумно задышал. Марья же Петровна, сняв трусы нежного абрикосового цвета, положила их на рояль, и, дерзко выплюнув зажеванную темную ватку, бросилась на кресло с напором молодого десантника.

За ревом зубного кабинета и звяканьем гинекологии никто не услышал шумного сопения Макаренко. В Макаренке (в ноздрях его) были две дырки. И с исподу педагога к этим дыркам приникли два черненьких влажных глаза. Это были глаза Пети Лазуткина. Сам Петя весь намок от сильного удивления. Он никогда не видел голых учителей с задранными ногами. Но Марья Петровна его просто ушибла. Петя весь помутился. Не понимая своих чувств, он словно бы воспарил и плыл, но и горел и дрожал в то же время. В паху у него кружил горячий ветер, в грудине же, наоборот, все заледенело и как-то почернело, а в самой дальней глубине, той, что за глазами, перед серым выпуклым мозгом, мелькали какие-то красные, быстро меняющие форму, как будто гоняющиеся друг за другом пятна.

Петя смотрел на студенистые задранные ноги учительницы и ему казалось, что он умирает. Но умирает приятно. Такое бывало с ним только во сне. Горячий ветер в паху и темный приятный холод в грудине. Но во сне не было людей. Во сне было только кладбище с поваленными крестами. А здесь были студенистые бледные ноги Марьи Петровны, которая часто на Петю орала на химических опытах, и он ронял реторты с кислотой, и взрывал от страха колбы.

Врачиха склонялась между ног учительницы и склоняла туда туда! длинные-длинные блестящие инструменты.

К сожалению, вид был сзади, с головы Марьи Петровны, и самое главное, то, что между ног, видно не было. Это было видно только врачихе с длинными инструментами, которые она увлеченно толкала и толкала в Марью Петровну, а та кряхтела, а Петя жадно ловил сквозь дырки в Макаренке каждое ее движение.

Он проскользнул в эту кладовку случайно, сам даже не понял, как и зачем. Он проделал дырки в двери и портрете на этой двери. Он стоял на поверженном бюсте Надежды Константиновны Крупской и смотрел в дырки в носу Макаренки. А из угла кладовки на Петю смотрел страшный косматый Маркс. Это была кладовка для хлама и щеток, для пьющей уборщицы. Любила та между звонками посиживать на морде Крупской, с хмельной усмешкой бормоча: «А в юности была исполнена я прелести нездешней…» Пахло мокрыми тряпками и хлоркой… Стояли банки с непонятно чем. И можно было наступить нечаянно на гвоздистую рейку, сильно поранить ногу и получить заражение крови. Петр любил бывать здесь. Ему нравился мрак и тайна кладовки: и далекий гул ненавистной, слишком светлой и громкой школы здесь казался лишь смутным ропотом из его кладбищенских снов.

Вдруг Марья Петровна завозилась и заворочалась в летучем кресле. Она стала слезать, ее дрожащие ноги бились в воздухе, ища опоры, и сине-багровые вены пульсировали на этих ногах. Петя понял, что сейчас все кончится. Навсегда!

Багровый мрак застлал глаза мальчика. Сердечко забилось, как птичка в кошачьей пасти. Сам не ведая, что творит, Петя сполз с Крупской на пол и, приоткрыв дверь кладовки, пополз под рояль. Его могли увидеть. Стоило лишь глянуть вниз — вон, под роялем лежит тоненький подросток с затуманенными черными глазками, с дрожащим смуглым личиком, с прозрачными ушами. Вон он скребет пол тощими лапками, вон он, отталкиваясь большими ступнями в белых кроссовках, ползет на локтях к краю рояля, туда, где стоит вздыбленное кресло, на котором ворочается пожилая, свирепая химичка. Что нужно ему? Безумен он или нет? Никто Петра не видел, потому что в это время Марья Петровна неудачно повернулась в кресле, и ее кости больно сцепились друг с другом, отчего она взревела и забила ногами в воздухе, норовя двинуть ступней по зубам медички. Кофточка учительницы задралась, обнажив большой колышущийся живот и грязный лифчик на полных грудях. Учительница кричала и билась, будто бы в капкане, и врачиха тоже кричала и стаскивала ее с кресла, а она лягалась и цеплялась за кресло, потому что ей было больно двигаться из-за неудачно сцепленных костей в спине.

На их крики сбежались другие врачи, среди них оказались зубной врач и хирург. С помощью малютки-гинеколога два этих крупных мужчины заломали Марью Петровну и стащили ее с кресла. К тому времени лифчик лопнул и из него вывалились большие в кожаных трещинах груди, а кофта задралась и замоталась вокруг головы, зацепившись за острые заколки в пышной ее седой прическе.

Поставили ее на пол, но она стояла, полусогнувшись, свесив дрожащий живот и груди, внимательно наблюдая за ними всеми сквозь прозрачную кофточку, плотно обтянувшую лицо ее. Походили вокруг учительницы, не зная, что делать, и стали спрашивать, где болит, но она отвечала им грязной бранью. Тогда хирург стал тыкать в нее наугад, на что она отвечала глухим ворчанием. Тогда хирург отступил назад и оглядел ее всю опытным глазом. Поняв, в чем дело, он зашел было сзади. Но Марья Петровна, хоть скрюченная, беззащитную спину не подставила, а повернулась следом за хирургом. Так они покружили некоторое время, пока зубной врач не догадался отвлечь внимание разъяренной учительницы. Он выхватил из кармана зубные клещи и стал ими клацать перед самым лицом ее, сплющенным кофточкой. А малютка-гинеколог в это время прыгала и била в ладони, как дурочка. Марья Петровна конечно же уставилась на все это. Она стояла, слегка набычась и раздув ноздри, а тем временем хирург заскочил ей за спину и, вцепившись в рыхлые ее бедра, с силой рванул ее на себя и пнул в поясницу; раздался сухой щелчок, и кости встали на место.

…Петя очнулся в своей кладовке. Лицо его было мокрым от слез, а к груди он прижимал нежно-абрикосовые трусы учительницы химии. Петя плакал от увиденного. Плач его разрастался и переходил в рыдания, но свалка на сцене не утихала, и рыданий его никто не слышал. Петя рыдал, уткнувшись лицом в большие заскорузлые трусы и вдыхал ни на что не похожий кисло-сладкий пьянящий запах. Потом он сел на лицо Крупской и стал мастурбировать, обхватив красный маленький член волшебными трусами.

Угрюмые настали денечки для учительницы химии. Пропажа трусов взбесила ее, но ярость свою она подавляла, многажды прокручивая в мозгу своем — «кто»? Она не знала — кто. На уроках химии лютовала Марья Петровна втрое больше обычного. Один раз пролила сернистую кислоту себе на ногу и даже не заметила. Орала на всех учеников и особенно на девочек. И особенно на Зацепину, тихую, беловолосую девочку с такими синими глазами, что, казалось, все ее маленькое личико томилось ими, бездонными, холодными, такими холодными, что аж морозными. Которые ни в себя не пропускали, ни из себя не выпускали и были охвачены неглубокими еще тенями. И ротик-то у ней был маленький, бледный, такой, что хотелось по нему полоснуть бритвой. И ко всему прочему на вздернутом носике у Зацепиной, на самом кончике примостилась крошечная родинка, маленькое пунцовое пятнышко, как булавочный укол. И вся она такая субтильная, маленькая, физически явно отстающая от прущих во все стороны сверстниц, сидела на задней парте, «отсутствовала» на уроках и без конца теребила свои нелепые волосы цвета металла на зимнем солнце. Она их зачем-то стригла рваными прядями, корнала под корень, а они все равно ложились, как хотели, обвивали головку бледным шлемом, сквозящим розовой кожей черепа. Бывало, что Марья Петровна, как начнет смотреть на Зацепину в начале урока, так и очнется только на звонке. На самом деле круги под глазами были от голода, ничего она там себе не красила. Зацепина была не только тупой по всем предметам, но и из бедной семьи и ее вязанная из простых ниток, многожды стиранная кофточка, с кружевным вырезом на тоненьких ключицах доводила учительницу до умоисступления даже больше, чем наглая родинка на кончике девочкиного носа. Но Зацепина была слишком тупой и слишком голодной, в полубреду-полумечте она пребывала и на вопли внешнего мира отвечала неуверенной дрожащей улыбкой и морозно-синими взорами. И, хоть она была в свои четырнадцать лет как двенадцатилетняя и не было в ней этой прущей, наглой юной женственности, Зацепина была похожа на какой-то немыслимый зародыш совершенно небывалого цветка. «Ведь вырастет, сука, ведь вырастет, — тоскливо думала Марья Петровна. — И что тогда? Ведь пойдет такая по улице средь бела дня… что люди скажут?» Словом, Зацепина в мозгу учительницы вызывала вихри и замутнения, и она даже стала бояться смотреть на Зацепину, чтоб не получить инсульта. И все же каким-то непостижимым образом, именно Зацепину связала Марья Петровна с пропажей своих трусов. «Да, я их не стирала, и я ими всегда подтиралась. Мне хорошо и уютно в них, они как живые, — раздумывала она на уроках, ходя между парт и разглядывая учеников. — На животе трусов большое заскорузлое пятно от моих подтираний и такое же толстое и рыхлое пятно между штанин. Это были мои самые любимые штаны. Они были мои лучшие друзья. И теперь какая-то сволочь овладела ими. Это то же самое, что украсть мою ногу, или пуп, или титю, или, еще лучше, когда я крепко сплю, тайно срезать пучок волос с моей писи. Зацепина не брала, я знаю, но она тупая сволочь, у ней родители бедные, хорошо бы ее отравить, стянуть с нее тугие трусики и засунуть, их себе в писю. Вот тогда она попляшет у меня!» И один раз, не в силах бороться, сыпанула Зацепиной на парту бертолетовой соли. Чтоб попка Зацепиной Лены разлетелась в клочья. Но сволочь-одноклассники притащили из кабинета биологии череп, долго пинали его и запнули-таки на парту Лены. Оцепенев, дети смотрели, как череп, коснувшись парты, взлетел, и вертясь, и хохоча своими зубами, разлетелся на осколки.

— Кто это сделал? — крикнула Марья Петровна с привычной тоскливой яростью.

Дети молча смотрели на нее. Все они смотрели исподлобья.

— Зацепина, ты? Ты принесла в класс череп?

Зацепина жалко улыбнулась и вцепилась в свои волосы.

— Выдери их! Выдери их совсем! — заорала учительница, рискуя разломить себе грудь криком. — Вон из класса!

И, когда Лена, жалобно оглядываясь на одноклассников и пожимая плечами, вышла из класса, Марья Петровна мутно оглядела класс и сказала:

— Кто будет платить за череп, за парту?

— Кто бертолетову соль насыпал Зацепиной? — отозвались из класса.

— Кто это сказал?! — взревела Марья Петровна.

Но никто, никто не ответил. И тогда она крикнула:

— Опыты!!!

И не видела женщина темного внимательного взгляда из-под опущенных век. Петя Лазуткин, хоть и был из богатой семьи, но, как и нищая Зацепина, пребывал в полумечте, полубреду… Теперь в его снах не было вскрытого плачущего кладбища со сладким липким запахом, с жирной глинистой землей. Теперь было кое-что получше. Такое, отчего по утрам его простыни были мокрыми. Такое, какое он видел только в «стыдных» журналах и редко (родители строго не разрешали) по телевизору. Он это видел давно и много раз, но ни разу не видел в этом себя. Только на кладбище. На унылом, разрытом кладбище, где носился он, почти бестелесный, но жаркий, и орошал сладкую гнилую землю своим кипящим семенем.

А теперь, наблюдая из-под полуопущенных век за своей любимой учительницей, он вспоминал, как металась она между роялем и креслом, вспоминал, темный треугольник волос под большим дрожащим животом и струйку мочи, криво сбегавшую по рыхлой венозной ноге, вспоминал большие прыгающие груди с длинными сосками. И губа Пети Лазуткина отвисала и с нее капало прямо в реторту, в которой шипело и дымилось. А опытов мальчик не любил. Хотя знал, что его возлюбленная обожает смешивать АШ ДВА ЭС О ЧЕТЫРЕ ПЛЮС НАТРИЙ О АШ получится НАТРИЙ ЭС О ЧЕТЫРЕ ПЛЮС АШ ДВА О.

Мальчик любил ночь. Ночью, лежа в своей красивой белой спальне на водяной кровати под парчовым балдахином, он доставал из прикроватной тумбочки красного дерева неприметный комочек, завернутый в «Вечернюю Москву», и разворачивал его и клал пахучие большие трусы себе на лицо, глубоко вдыхая гниловато-терпкий запах и пробуя языком уже сухую, но плотную корку выделений. И приходило видение: лежала в гинекологическом кресле распяленная Марья Петровна, но вместо девушки-гинеколога между растопыренных ног склонялся в белой шапочке Петя Лазуткин и вводил в пульсирующее красное отверстие длинный блестящий шприц, такой длинный, что все большое тело учительницы содрогалось и она хрипела и стонала, а отверстие содрогалось и чавкало, и был это уже не длинный-длинный-длинный шприц, а маленький, но очень твердый член Пети Лазуткина. А чтоб учительница не заметила подмены, он карабкался на нее и мял ее большой живот и тянул и теребил ее длинные соски, и весь тонкий и горячий, впечатывался в ее огромное взволнованное тело…

Петру нравилось наблюдать за учительницей во время уроков. Он знал каждый уголок ее тела, он любил ее подмышки, и он всегда носил с собой ее трусы, чтобы когда она пишет на доске формулы, подрагивая большими бедрами, сунуть одну руку в парту и потрогать трусы, а другой рукой незаметно скользнуть в расстегнутую ширинку. И когда она бросала мел, и, вытерев руки тряпкой, хватала кислоты, сливала и смешивала их в ретортах, крича: «Дети, видите, хлопья, как снег! А вот здесь дым и пламя!», он мечтал поймать взгляд ее глаза, остановить на себе, чтобы хоть как-то… чтобы хоть немножко… чтобы она заподозрила про Петину любовь.

Потому что это было нестерпимо — ты весь полон человеком. А человек тебя просто не замечает.

Но однажды ночью случилось непоправимое. Пробравшись в ванную, облицованную коррарским мрамором, раздевшись донага перед большим венецианским зеркалом, Петр, как всегда надел на себя трусы любимой учительницы. Они свисали с его тощих бедер, как большая юбка, но, подвязав их на талии маминым пояском, он мог часами поглаживать большое бурое пятно на животе, обтягивая себя трусами так, чтобы пятно побольше расползлось по его впалому узкому животу. И вот, замечтавшись и поскользнувшись, Петя не удержался и упал в полную ванну. И намокшие трусы перестали пахнуть! Они провоняли мерзким запахом ароматической соли для ванн. Они больше не пахли темной, звериной и глубокой дырой (местечком для колбасика, кувшинчиком для молочка), дырой между ног Марьи Петровны. Петр понял, что теряет ее безвозвратно. (Она прижалась к нему всею собой и объяснила, кто он такой и зачем он нужен). Но он уронил ее трусы в чистую воду, и она почти вся смылась с него, он забыл, кто он и зачем. Она больше не приходила к нему в снах. Он опять носился над кладбищем, орошая его грустную землю своим живым горячим семенем. Трусы умерли.

На уроках оцепенело следил он глазами за Марьей Петровной. Закована в синее шерстяное платье она была, зашпилена рубиновой брошью, недоступна, зла, непонятна. В каждом движении ее чувствовалась угроза. Орала на Петю красным ртом, а он вытягивал шею и жмурился от ее летящей слюны, не чувствуя, не осязая, не обоняя.

Разложив на шелковом покрывале своей большой дрожащей кровати поблекшие трусы, он, глотая слезы, прикасался к ним дрожащими пальцами, шептал им что-то, с горячей дрожью вздыхал. Трусы не отвечали, бессильно раскинув свои штанины с поблекшим пятном.

Температуря и бредя, метался Петр в сумерках наступающей зимы, таская в портфеле заветные трусы, оскальзываясь на ледяных тротуарах и разбивая коленки в кровь.

Озарение пришло внезапно. Оно пришло в нежных сумерках предзимья. Петр потерянно стоял у окна, слушал, как за стеной ревут родители, голос отца, густой и низкий, всегда будто был окутан темной тучей, будто не из горла папиного он шел, а из незримых темных земных недр, а папа лишь стоял на пути этого голоса, пронзался им, широко разевая черный рот, чтобы выпустить его из себя. Голос отца всегда Петю удивлял.

Родители ругались. Мать, чтоб остановить этот нездешний рев, говорила льстиво:

— Зина, у меня голова заболела… — и делала вид, что ей капризно, хотя было ужасно и тоскливо, и сама не верила, что ночью спит рядом с этим… ну, с этим вот… Отец же, выслушав манящую интонацию, тряс головой и спрашивал гулко:

— На хуй ты сказала про голову? На хуй?! Квартиру на Ленинском упустила, что скажет Али?

— Двушка, дешевка, — гнула свое мать.

Петя по голосу понимал, что мама вильнула бедрами. Ухмылялся. Ждал, что будет дальше.

— Что скажет Али? — гулко неслось.

— Али чурка, — терлась мать, — заморочим… Зина! А там не одиночка, у нее сын… опасно.

— А, ну тогда хуй с ним совсем, — успокаивался отец, остывая.

И Петя вновь хмыкал.

Но затихало наверху, и Петя оставался один у окна, один со своим горем, и зима наваливалась надолго.

Но стоило забыться и привалиться к окну горящим лбом, как ровный высокий холод мгновенно пробудил мальчика. Петя увидел, что ни с того ни с сего в синих светящихся сумерках повалил густой белый снег. Его не было. И вот он — был. Был простой и пустой воздух, ничем не беспокоящий— взгляд, и вот — полно движения, да какого! Минуту назад над головой мальчика двуполое рыдало само от себя чудовище, и он думал про смерть одну, и вот, где та темная минута? Нет ее. Уже другая пошла. И в ней хорошо, радостно мальчику. О, как все вокруг устроено! О, как! Этот прохладный, этот нежный, этот мерцающий! Как в раннем детстве Новый год!

Сердце Пети быстро-быстро забилось. Он понял, что он должен сделать. Схватил в ванной серебряные маникюрные ножнички своей мамы, заперся в своей комнате и разложил на кровати заветные трусы.

Однажды зимним вечером Марья Петровна рассеянно смотрела в окно, в пол-уха слушая лепет идиотки Зацепиной, вызванной к доске. Зацепина не могла вывести АШ ДВА ЭС О — любимую формулу Марьи Петровны, Зацепина драла свои волосы, грызла мел и жарила класс своими глупыми сияющими глазами. Настроена учительница была довольно-таки миролюбиво, и даже крошечная родинка на самом кончике носика Зацепиной не раздражала ее, как обычно. Марья Петровна смотрела на свое отражение в оконном стекле и думала, что пожарит себе картошки на сале, пожарит окорочек, посмотрит любимый сериал «Нежный яд» и популяет в подъезде КАЛИЙ плюс АШ ДВА О. А то, может и пожжет КРАСНОГО ФОСФОРА. Пускай из тридцатой квартиры парней посадят за это.

Вдруг, неизвестно почему, Марья Петровна дернулась. Так дергается человек, ощутив на себе долгий пристальный взгляд. Мгновенно разозлившись, она с подозрением оглядела класс. Как обычно, эти кипящие зверской энергией юные ублюдки шебаршили о своем. Неожиданно взгляд Марьи Петровны уперся в дальний левый угол. Там, за последней партой одиноко сидел отверженный всеми, хотя и очень богатый Петр Лазуткин. Никогда особо не выделяла тихого Петра заслуженная учительница. Но тут, непроизвольно поднявшись из-за стола, она пошла между рядами прямо к нему. Прямо к нему. Смуглый чернокудрый ученик смотрел на нее в упор и не отводил глаз. И смотрел так странно, что Марья Петровна мгновенно вспотела. Она перестала чувствовать свои ноги. И где-то в животе у нее нарастало, гудя, длинное восклицание: «О-о-о!» Взгляд Лазуткина был такой странный, такого взгляда Марья Петровна не ловила на себе никогда. И она шла, не чувствуя ног, шла, чтоб наорать на него, и, уже подходя, стала разевать большой рот, набирая в легкие побольше воздуха…

Но побледневший и взмокший мальчик не отводил от нее взгляда, и в тот миг, когда учительница уже нависла над ним, обдав его терпким запахом потного шерстяного платья, он сделал странное. Такое странное, что учительница на миг остолбенела.

Медленно (неотвратимо) тонкая рука юноши потянулась к вороту рубашки (жарко в классе?) и расстегнула одну, другую, третью пуговицу. Оцепенев, смотрела Марья Петровна на дорогую, тонким рубчиком, рубашку. И, расстегнув ее до самых штанов, Петя Лазуткин, не спуская молящих глаз с большого дрожащего лица своей любимой, раздвинул рубашку на своей груди.

Вырезанные между штанин и надетые наподобие майки на теле мальчика висели они — нежно-абрикосового цвета с полинялым грустным пятном — трусы.

С робкой надеждой мальчик улыбнулся женщине. Но она, мгновенно все поняв, взмахнула кулаками и повалилась в глубоком и сладком обмороке.

Лена Зацепина была послушная девочка. Ее мать, красивая Ольга Зацепина с тоненьким носиком работала нахальной продавщицей в магазине «Соки-воды». Ее рот, спелый и атласный, с удовольствием отпивал пену из стаканов оторопевших покупателей. Отец Леша был веселый шофер-дальнобойщик. По выходным он играл с ребятами в волейбол на спортивной площадке. По углам зеленого забора вокруг площадки росла сирень, от частых обломов ставшая стройной, как кипарис и лилово дымившейся только недоступной верхушкой. Маленькая Лена удивленно смотрела, как лиловый дым, качаясь, чертит очень синее небо, не понимала, почему зимой совсем неба не замечает. Мать открывала вверху окно, кричала, звала их обедать. Глаза у матери были темные, глядящие как будто из летних сумерек, а ее сухое небольшое лицо в черных рассыпчатых волосах казалось Лене загадочным и непонятно влекущим. Отец же был лобастый, беловолосый, с такими же синими, отчаянно морозными глазами, как и у Лены. Красиво и сильно бросив мяч через теплый звенящий воздух площадки, он подхватывал Лену, высоко поднимал ее и сажал себе на плечи. Лена ехала до самой сирени, но достать до слабых цветов все равно не могла. Дома кушали котлетки с макаронами, с капустой из желтой кастрюли. Мать беззлобно ругалась тонким голосом, отец же говорил смешное, и мать не выдерживала и смеялась. А когда сирень отцветала, Лену отвозили далеко в Сибирь, в деревню к деду. Дед был охотник, у него было теплое ружье и ласковая сука Найда с блестящей, как шоколад, шкурой.

Дед и Найда приносили Лене маленьких горьковатых уточек. Лена собирала блестящие карие и изумрудные перышки, дед вытачивал ей лодочки из коры огромных елей (которые гудели, если был ветер), прилеплял перышки парусами, и Лена пускала крылатые лодочки в громадные воды Оби. Другой берег был маленький, а Обь сверкала нестерпимо, но все равно казалась ледяной. Хотя на отмели, где носились красивые мальки, тепло было купаться и хорошо лежать на горячем белом песке. И лодочки начинали свой путь с отмели. Постояв в чистой и тихой воде, потрогав мимолетной дрожащей тенью белое волнистое дно, лодочки начинали идти вначале вдоль берега, вначале тихо и смирно.

Найда, скуля от умиления, гналась за лодочками, спотыкаясь в горячем песке, пока лодочки не уносились на стремнину. В такие вольные воды, о которых человек-пловец и не мечтал. Найда, стоя над обрывом, озадаченно тявкала, слабо виляла лохматым хвостом и внимательно озирала огромную реку умными карими глазами. Отблески играющей воды отражались в глазах собаки. Река катила свое многотонное серебро, лодочек нигде не было. Ни одна из них не вернулась.

Найда возвращалась к Лене и тихонько тыкала холодным мокрым носом ей под коленку, они возвращались в деревню пить молоко с белым хлебом. Это было очень давно, когда Лена еще не училась в школе. Каждое лето она проводила у деда, поджидая его в прохладном рыжем доме, чуть-чуть опасаясь большой свиньи в сарае, и, устав ждать деда из тайги, выбегала босиком в горячий и пыльный столп света, кипящий под маленьким окном. Там она плясала, топоча босыми пятками о теплые доски пола. Дед приходил и они варили картоху с солониной. Дед говорил: «Ну-ка, сгоняй на огород!» И Лена бежала, срывала тугой лучок, пускавший молочный сок, и стебли укропа. А если за ней гнался шмель, она визжала на весь огород и Найда, заходясь от лая, скатывалась с крыльца и прыгала вокруг нее.

Потом сидели на крыльце, на вечерней заре. На Лене была дедова телогрейка, огромная, как дом, толстые, колючие носки, а дед в косматой безрукавке курил папиросу, а с реки тянуло сырым холодом и крыши деревни горели в вечернем солнце. Холодно и спокойно. Дед говорил: «Ну и чо Москва-то там?» А Лена говорила: «А ничо? Стоит, чо ей?» — махала рукой, как большая. Дед заходился от смеха, а потом кашлял сырым кашлем, плевал и обещал взять Лену на охоту. То было время огромных синих дней, полных молока и света. Там ходили гигантские медленные люди. Там вода в ведрах была синей, как небо, и пахла как вечер. Там козы на веревочках поворачивали узенькие мордочки и жалобно блеяли, а хозяйки стыдливо махали рукой: «Да замолчи ты, соскучилась тож! Вечером отвяжу». И долго еще рассказывала козе, как проходит день. Не уходила. Там все эти жители высокого берега брали Лену своими сильными руками, высоко поднимали ее и говорили; «Смотри, все твое». И она видела сверкающую реку, у которой маленький тот берег, высокую, всегда чужую тайгу и бледное горячее небо, исчирканное вечерними стрижами. Ей становилось так радостно, что она даже пугалась. Ей казалось, что она сейчас проглотит весь этот летний мир. То время кончилось бешеным хохотом.

Тот бешеный хохот долго гремел в синей весенней тайге, и люди молча стояли у своих домов, смотрели на тайгу и слушали. «К войне», — говорили они и уходили в дома.

Это хохотал в один миг спятивший черноглазый дед Лены. Он так и не вернулся домой. Приходила одичавшая тощая Найда, но в руки не давалась, с тоской смотрела на всех и опять убегала в тайгу. Хохот деда то приближался, то отдалялся, и когда приближался, Лена думала, что дед выйдет, пусть даже страшный, как черт, пусть изо рта дым идет с пламенем, а когти железные. Но хохот удалялся, и слабел, и затихал. «К войне», — шептала девочка и поджимала губы, как большая. Дед сгинул в тайге, и Найда сгинула, и лодочек в диких утиных парусах тоже не стало, и жизнь перестала.

Шли годы. Никто Лену не поднимал вверх, над миром. Магазин «Соки-воды» закрылся и там стала фирма компьютерной техники. Каких-то коммунистов победили, а отца выгнали с автобазы. Красивая мать, за которой Лена любила подсматривать, чтоб увидеть, наконец, ее загадку, одичала, шлялась по улицам грязная, лезла к прохожим, хныкала, просила попить, домой приходила с разбитым лицом. Отец возвращался злой, приносил кирпич черного, реже картошку и макароны. Мать и отец раззнакомились. Вечером, сидя в одной комнате, даже не замечали, что оба здесь. Лене казалось, что они оба куда-то засмотрелись, где отсюда не видно. Где дальним, полузабытым эхом гремит хохот сибирского деда. Иногда вечером дома было так тихо, что, казалось, — все умерли. Мать сидела на диване, терла пальцем колено, на котором цвел лиловый синяк. Мать смотрела сумеречными своими глазами в стену, но с таким любопытством, будто ей показывали кино.

«Или кто-то ползает там для нее» — раздражалась Лена. Отец же сидел на полу и никуда не смотрел своими синими, как у дочери, морозными глазами. Но иногда мог очнуться, крикнуть: «Серега, не тормози, гони, на полной!» А что дальше — не знал. Морщил лицо, кусал губы и, выбросив вверх жилистую руку, сжимал и разжимал черные пальцы, словно воздух был виноват и ждал наказания. И в этом загадочном его восклицании мелькали и выстрелы и ножи. Но Лене-то что до них было? Она есть хотела до бреда, до исступления. Порой родители так надоедали девочке и надоедал палящий голод, она так уставала томиться, что хватала черный карандаш, красную помаду, подбегала к матери и рисовала ей басурманские брови и коралловый рот. Материно лицо вспыхивало тогда диким весельем, Лена хохотала, прыгала, вешала матери на уши желтые ленточки (из той своей детской косы), замирала, склонив головку, дергала свои волосы, хмурилась, топала ножкой, закрывала платком мать, как птицу. Мать от таких действий заваливалась на бок, Лена сдергивала платок, и мать начинала карабкаться обратно, в сидячее положение. Отец же на все это плевал. Он плакал, положив лицо в ладони.

Лена доучилась до девятого класса и все еще не умерла от голода. Почему она ходила в школу, неизвестно. Просто она делала все, как раньше. В школе ей, как девочке из бедной семьи, давали бесплатные обеды. Липкий мутный кисель и затхлый коржик, который пахнул молью.

Лена уже привыкла, что от голода у нее болят кости. Болят тонкие худые руки, горло, глаза, и даже, кажется, волосы, Волосы она все время стригла. Целыми прядями. Ей казалось, что они сосут ее мозги, Лена видела, как раздутые, косматые бомжи с развороченными мордами находят еду на помойках. Она пробовала так же. Но эти куски не полезли в горло. Они были липкими, в зеленых волосиках плесени, они уже ушли из этой жизни, их нельзя было — внутрь темного и красного тела, такого замкнутого.

А однажды сосед по дому Петька Лазуткин, с которым она училась в одном классе, и чей отец стал богатый и на всех во дворе матерился, ужасаясь своей разлуке с ними, оставшимися в прозрачной и бесхитростной жизни, тихо позвал этот Петька Лену:

— Зацепина…

— Чего тебе? — удивилась Лена и остановилась.

— Мы сегодня курицу ели. Жареную, — прошептал Петька и сглотнул слюну, глядя на Лену горячими черными глазами.

— Дай кости, — сказала Лена, помолчав.

Петька кивнул:

— Там даже мясо осталось!

— Где? Давай! — потребовала Лена.

— Сними трусы, дам кости, — прошептал Петька и шарахнулся, прикрывшись рукой. Он боялся даже Лены.

Лена сказала:

— Лазуткин, я бы сняла, да они у меня одни. Я же не могу совсем без трусов. Дай так кости.

И Лена посмотрела на Петьку в упор, ожидая костей.

— Сволочь, — прошептал Петька, — сволочь! — крикнул он, отбегая на безопасное расстояние.

А Лена повернулась вслед за Петькой и ничего не сказала. Она просто смотрела на него. Когда они были совсем маленькие, то на детской площадке Лена всегда отбирала у Петьки игрушки. Тот ревел и тащился за ней. Но оба об этом уже позабыли.

— Лазуткин, — шепнула теперь Лена, хотя он не мог ее слышать, — Ты алгебру сделал? Дай списать.

Но сказать хотела не это. Просто сама не понимала, что хочет сказать этому мальчику, такому мокренькому, черненькому.

И вдруг голод пропал. Почти всю эту зиму Лена обходилась без еды. Ей хватало стакана киселя и булочки в школьном буфете. Она больше не гонялась за подавальщицей в надежде выпросить объедки от чужих завтраков. Она съедала свою порцию и тихо и прямо сидела на уроках. И чем меньше она ела, тем невероятнее звучала и раскрывалась жизнь вокруг ее тощенького тельца. Ей стало казаться, что через все видимое и ощутимое ею пространство проступают еще какие-то присутствия. То ли другие города. То ли обрывки их названий. Места. О, наверное, туда и ушел ее дед. Вместе с Найдой. Лене туда не хотелось, но было интересно наблюдать шевеления, движения и какие-то атмосферные струения. Если долго не моргать, то виделись и ступени, хоть и разбитые, покрытые мхом, лишайником. Но ни разу не хватило сил не моргать до тех пор, пока не увидится, куда ведут ступени. А один раз увидела странный светящийся бассейн в темном, видимо, подземном, мире. И дворцы, о да, и дворцы, которых Лена никогда нигде не могла видеть. Но от которых можно задохнуться. Седые и мертвые, с травой и мелкими маками в трещинах, с холодными темными залами, с пустыми фонтанами, обхваченными судорожными фигурами, у которых ни носов, ни глаз не было, да и руки-то были не у всех. «Вот крикнуть-то! — думала девочка. — Вот грохнет-бабахнет!»

Лене нравилось после школы подолгу бродить по городу и смотреть на витрины, в которых уже выставили коренастые елочки и разноцветные шары к празднику. В витринах стояли близорукие нерусские Санта-Клаусы, сидели на стульчиках шевелящиеся бабушки с вязаньем. Шары, дожди и мишура, и разноцветные гирлянды огней блистали, медленно кружась в морозных глазах девочки. Она понимала, что все это великолепие принадлежит счастливому времени, которое где-то есть. «Очень даже мило», — думала она, радуясь тому времени, не тронутому обидой. — «А то мы тут все простыли и кашляем, как черти». И усмехалась, озираясь вокруг — грубые и злые высились дома и люди летели сквозь воздух, неся на своих лицах исступленную грусть. Но больше всего ей полюбился один ветреный угол на Новом Арбате, обледенелый и скользкий: на нем красная баба торговала виноградом. Виноград был янтарный, в мутной поволоке, как будто он промерз весь. Весь да не весь — внутри каждой ягоды перекатывался огонь. Иногда подходил какой-нибудь господин, увидев замерзшую девочку с голодными глазами, он подхватывал гроздь за кончик ветки, и, подняв ее вверх, в косо летящую метель, начинал крутить медленно, медленно. Странно и весело бился тогда мелкий московский снег об итальянское это сияние. Лена смотрела на виноград. Господин смотрел на Лену. Предлагал:

— Допрыгнешь, получишь… — и вертел гроздь над лицом у Лены. Лена подпрыгивала, но господин поднимал гроздь выше. Лена прыгала выше, но гроздь, качаясь, кружась, вновь уходила вверх.

Лена смотрела в глаза господина. Тот смеялся. Лена смеялась, убегала. Все было кончено. Отбежав, кричала гражданину: «Козел!»

И этим вечером Лена пришла домой усталой. Привычно ныли кости. В голове кружились красивые картины. Легкие были полны холодного воздуха. Лена походила по комнате, попела тоненько мотив из магазина и легла спать на полу под батареей. Там, на старом матрасе она и спала у горячей батареи. Под самым окном. Ей нравилось, что и батарея горячая, и из окна несет холодным, свободным воздухом, от которого никогда не бывает грустно.

Лена проснулась внезапно. Ночь была глубока. На улице ветер был. Потому что из окна веяло его зимними струями. Обдувало девочке ноги. Какие-то части тела были теплыми, какие-то горячими, те, что прижаты к батарее, а ноги в мятном холоде. Такое брожение температуры по всему телу девочке нравилось и раньше. Но сегодня было что-то особенное. Будто бы в ней, в той глубине, которую она никогда не видела, но о которой часто думала (как я живу в себе, внутри себя?), включили часики. Какие-нибудь китайские, за сто рублей, из подземного перехода, из ларька… Нет, не так. В ней включилась лампочка. И стала тихо разгораться.

Мать храпела. Вдруг повернулась со стоном и стала говорить своим прежним голосом. Лена даже задрожала. Но, как ни старалась слов разобрать не могла. Видимо эта мать встретила во сне ту себя, с вечерними глазами. Отец плакал сам по себе, убегающим голосом молил кого-то. Мать вдруг тоже заплакала, тоненько, и тихо. И вдруг сказала простым голосом: «Господи, Господи…» А отец отозвался ей легким, удивленным восклицанием. Эти родители встречались только ночью, на тропах сновидений своих, но, чем занимались, днем не знали. Даже если они и уговаривались ночью оставить очевидные знаки своих ночных встреч, чтобы днем, наткнувшись на них глазами случайно, все вспомнить… то днем они не знали, что нужно что-то вспомнить, не узнавали знаков, не видели ничего… Не любила Лена просыпаться и подглядывать за их тайными ночными встречами. Бывало днем подводила одного к другому бесчувственному, вкладывала руку в другую руку, поворачивала их лица друг к другу, но стоило их отпустить, они разваливались на две части, ползали и скулили, каждый сам по себе.

Но они сейчас были не здесь, а помимо них, остальной мир молчал. Только в батарее иногда ворочалась кипящая вода. Лена встала с матраса и приникла к холодному стеклу окна. Грудь тотчас онемела. А ногам, наоборот, стало больно от горячей батареи. Тишина заоконного мира поразила Лену. Темный двор освещал фонарь, висящий на проводах прямо над двором. Девочка вспомнила, что только что — видела этот фонарь во сне. С любопытством она стала смотреть на фонарь. Оттого, что он был без столба, висел на проводах, натянутых над двором, казалось, что его спустили прямо с неба.

Небо было мутно-молочным, розовым. Над прозрачной чернотой двора оно казалось густым. Внезапно из-за угла с Мерзляковского переулка налетел ветер. Фонарь завизжал, стал бить своим светом по темным стенам соседнего дома (в котором давным-давно умерли полярные летчики). Свет фонаря метался, и тугие струи бегущего снега, попадая в его свет, как будто вскипали, сверкая и мечась. Лену поразило такое обилие безмолвных движений в ночи. Тела родителей, простертые на грязных одеялах, были почти мертвые. Голоса, курившиеся над их губами, не имели ни смысла, ни особого движения, не будут иметь завтра продолжения, ничто вокруг не отзовется на них, бездушный снег и ничейный свет носились в ночи, как хотели, им было вольно, безбольно. Они бились в стены, навевали сугробы, гудели в железных гаражах и, как хотели, мотали деревья.

Лена побежала в прихожую, надела ботинки на голые ноги, накинула куртку и выскользнула в подъезд. Подъезд был такой противный, такой за день надышанный, закопченный прогорклым запахом жареного лука, что Лена чуть не заплакала. Она скорее выбежала во двор. Ни одно окно не горело ни в ее доме, ни в доме Полярников. Пока она бежала по подъезду, ветер стих и фонарь замер. Так что, когда она дверь открыла во двор — свет фонаря слабо дрожал на снегу, а снег лежал ровный, новый, красиво и плавно выгибалась у гаражей и деревьев. Деревья же измученно и коряво держали свою пустоту. Холод и тишина. Никто не искал еды. Лена посмотрела на соседний дом Полярников, на свой — все там спали. Только мутно горели окна безлюдных подъездов.

Лена пошла в проход за гаражи, не удержалась и с удовольствием наступила в нежный сугроб у гаража. Тотчас снег налез в ботинок и сжал лодыжку девочки спокойным холодом. Лена вылезла из сугроба, посмотрела с интересом на свой след в сугробе — он был один след на весь белый снег двора. Она хмыкнула и пошла дальше за гаражи. Старая яблоня почти повалилась на гаражи. Лена постояла под ней, как под аркой. Мелкий снег, просеянный ветками яблони, тихо падал в теплые волосы девочки, таял, сбегал по шее за воротник. Девочка случайно вспомнила, что весной корявые больные ветки яблони закипают белой пеной мелких цветочков, которые очень скоро осыпают свои слабые лепестки прямо на асфальт.

А потом пошла дальше, в самый сад Гоголя, и, конечно, забыла про яблоню. Горбатый Гоголь стоял в центре черного сада. Сад был узкий и глубокий. Гоголь в нем тонул. Лена знала, что под Гоголем был старинный колодец. «Бедненький, — привычно подумала Лена. — И вверху у тебя, и внизу у тебя», — но не пожалела, как раньше, Гоголя из бронзы. Не увидела, сладко ужасаясь, это узкое вверху-внизу. Над садом тоже висел фонарь на проводах, свет его был слабый, мутный, но шел встречный свет с бульвара, смешивался с фонарным светом, с тенями глухого сада, а снизу ровно и сильно сиял округлый снег. «Прилетел и лег, — сказала Лена тоненько. Почему-то вспомнила Лазуткина и усмехнулась, такие мокрые и красные были губы у Петьки. Она подошла к Гоголю, у него на голове, на плечах выросла белая шаль. Лена стала ходить вокруг памятника, и он поворачивал голову следом, следил хитрыми и больными глазами, как девочка ходит. Затылок ее в свете фонаря казался серебряным.

По бокам постамента были выбиты фигурки человечков. Лена любила одну маленькую девушку в украинском венке; за ней гналась вереница каменных мужчин, Лена подошла и приложила палец к девушкиному личику. Девушка проснулась, посмотрела на своих каменных мужчин вполоборота и засмеялась; смеялась, уходя за угол, уводя за собой.

Слюна во рту стала густой и сладкой, как кленовый сок весной.

— Вот видите! — сказала Лена. — У меня слюни как мед!

Воздух был холодный и большой. „Людьми не пахнет, одной зимой“, — наслаждалась девочка, втягивая в себя воздух. Ей бы хотелось горьковатого сухого запаса дедова ружья, когда оно, настрелявшись в тайге, укладывалось спать на стенку. Но где его взять теперь? Этого не знала истощенная четырнадцатилетняя девочка, да и не помнила она уже ни ружья, ни деда, ни пятилетней Лены, на глинистом горячем берегу с горьковатым тинным вкусом диких уток в маленьком рту.

Ей нравилось теперь не высокое сибирское лето с выстрелами и криками в сосновом бору, с легконогой Найдой, с душным молоком, с… „деда, глянь-ка, что тут у нас?!“ …груздем под ногами, а нравилась такая вот глухая ночь, сама себя освещающая, свободно плывущая во все стороны, с мерцающим розовым небом наверху и прозрачной тьмой внизу; и если быть осторожной девочкой, внимательной, то она попадет туда, туда! Она знает, что может, наконец, проникнуть в другой мир, где ничего нет, нет обиды, прохлада есть, даже мороз. Это не то, что дверь — вон она, за деревом, это не так открывается. Дверь, она разлита кругом. Даже думать, искать не надо. Надо что-то сделать. Догадаться — что.

И вдруг она увидела на снегу то, что давно видела, но не замечала. Красивые, торопливые следы маленькой твари. Они тянулись цепочкой и пропадали у черной вишни. Кошка! Лена пошла прямо по следам. Снег тут же набился в ботинки, ногам стало мокро. Лена подошла к дереву вплотную. Она протянула руку, но слегка промахнулась. Рука прошла мимо дерева. Но девочка тут же направила руку прямо и уперлась в шероховатую кору дерева. Она подняла голову и заглянула в путаницу ветвей. Она позвала: „Кис-кис-кис!“ С высоты ей ответил жалобный голос кошечки. Лена вновь позвала, та вновь отозвалась. Кошка боялась. „Дикая!“ — сказала Лена. Кошка не давалась, дикая была. Лена ее знала. Та жила в их дворе, жильцы кормили ее, серенькую с белой грудкой. Лене приятно было ее представлять сейчас, девочка замурлыкала. Кошка в ветвях услышала, появилась на нижней ветке, мяукнула. Лена затарахтела жарко и громко. Кошка потянулась к ней мордочкой, нюхая ее издалека. Лена мурлыкала, взмяукивая от наслаждения. Кошка мягко прыгнула девочке на руки. Она покачала киску на своих руках, умиляясь, как та возится, устраиваясь и прижимаясь, отдавая свое тепло взамен на тепло ее тельца. Она осторожно прижала кошку к себе и, когда та замурлыкала и разлеглась, девочка впилась зубами ей в горло.

* * *

„Заинька, попляши! Серенький, поскачи! Вот как, вот как — попляши. Вот как, вот как — поскачи“.

А он был беленький, зимний. На сквозных косточках — розовое мясцо. Жирка совсем не было, Скользила по нежному мясцу белая шкурка.

Зимний был, беленький, нос — розовый, на кончике — крошечная родинка. Как сердце билось, так он и дрожал. Морозные глазки синё-синё смотрели, в глубине мерцал застывший смех, веки трепетали, ресницами помавали. Одно ухо торчком стоит, другое, надломившись, на глаз падает. Заяц дует на ухо, оно слабенько приподымается, и опять на глаз падает. Косой.

А ему, заиньке, хотелось морковушки. Быстрое сердечко колотилось в грудке, а во рту слюни кипели. А потому так хотелось, что она, морковушка, вся развилась в темноте, в тесноте, в мире земли, где не видно (как себя внутри не видно) она там разрасталась, тихая, ее р-раз — за косынку выдернули на свет, каково ей тут, с нами? Все увидели ее, заплясали — она оказалась молодая, длинная, оранжевая. Похрустишь, вяжет во рту сладкий сок. Зайцу самому страстно хотелось морковью быть, так она его поразила. Да он и был. Он для собак был морковь. Только кровь поживее.

Морковь бежала впереди. Заяц скакал за морковью. Собаки, те рвались, брызжа пеной, живодеры едва удерживали поводки: собаки для них были — морковь. Что позади такое — заяц не знал, он был задом повернут к потной беготне; круглым белым хвостиком, снизу чуть порыжевшим от мочи. А мордой грузозубой — в зад моркови. Заяц — грызун. А морковь — землесоска. Живодеры и собаки — мясорвачки.

Морковь любила Деда Мороза. (Не за мешок с подарками, а за блеск старика).

Дед Мороз играл на баяне.

Надоело играть, схватил палку, стал в пол стучать. В паркеты дубовые.

В паркетах люстра заплясала.

А от Дедова стука птички за окном свалились на снег. Свиристели, кажется.

Заяц заплясал под елкой! Елки-то он знал, обожал! Заплясал, заплясал, ушами машет, лапы врозь — всех бы обнял! Дед-то хоть видит, как косой наплясывает? Если из мешка с подарками достанет лодочку с перышком, то это зайцев подарок, а чей же? Заяц закружил на цыпочках, как девочка, а потом затопал, как паренек.

А Морковь стояла поодаль, теребила зеленые косы, исподлобья смотрела, как бесится синеглазый Заяц. Робкие бросала взоры в скрипящую, атласную спину Дедову, хрустела фалангами пальцев, подносила ко рту, покусывала им побледневшие кулачки.

Заяц подпрыгнул, и вдруг разноцветные огни на елке потухли. Но тут же вспыхнули сплошь синие, такие сильные, что вся елка стала, как электростанция. Елку ночью строил педсовет — прибивал ветки к длинной жердине. Елка уперлась в потолок. Но и дети были высоки — девятый „А“ был на голову выше учителей всех. На елку повесили сахарные шары, которые так медленно кружились, что немедленно хотелось их покусать, чтобы брызнул белый налив. Ласточки повесили — огоньки всевозможные; нетронутая в лесу стоит елка, каждая ночь у нее темна, так пусть же всякая веточка с красивыми разветвлениями осветится огнями, была ты дерево, стала ты сахар и сладость и наша милая дверь в… Но электрик на рассвете (во рту сушняк) осторожно вылез — елка стояла в центре зала, в тишине, скоро вокруг нее грянет праздник. Икая, электрик имел свой взгляд на наряд, подобрался к елке и тайно, умело запустил бледные руки в глубину ее, обшарил всю и у основания ветвей навинтил синих одних огней. Оплел густо округлые ветви бархатные, смолистые, грустно покачивались пленницы, а он любил все синее, потому что связан был с электричеством. И вот, как только Заяц развел лапы — хочу всех обнять! — елка дрогнула и погасла. Но через мгновение (в которое все испытали легкий страх от потемневшей, замкнувшейся вдруг елки), вспыхнула вновь она! Это электрик вырубил основную гирлянду и включил свою синюю электрическую песню.

Заяц заплясал отчаянно. Заплясал, забил пятками в пол, ушами махал. Надеялся, заинтересовать морковь. Морковь стояла все там же, кривя выпуклый свой мокрый рот. Запылавшая синяя елка ее напугала смертельно, но из последних сил она сдержалась, не сбежала с праздника. Приплясывала, чтоб не обмочиться. Совала в рот кулак. Ей, подземной, все было внове здесь, и она не могла знать, что в сиянии елок не бывает ни ярости, ни оледенения, ни бешеных потоков рваных плотин, из которых и происходит электричество, которое свету своему и злее и прохладнее любого низвержения разнузданных рек. Морковка даже зайца так не боялась, как смертельно блистающей елки. „Как они все, наплясывают под раскаленными веками? — сумрачно она размышляла. — Не шарахнет их молния? Не опалит?“

Пока Заяц прыгал, согнув лапы колечком под мордочкой, собаки, рыча, подскочили, схватили за хвостик круглый, стали мотать бешено (в мозгу лопались кровяные пузырьки). Заяц взвизгнул, забил лапами, рванул. Морковь согнулась от смеха, пальцем тыкала: „Лена, у тебя хвост оторвали!“ Заяц стремглав полетел — в затылок дышала свора. Несся к атласной красной растетеле — лбом ударился в мягкое, стал копать, зарываться в скользкий атлас, клочья ваты летели, блестки сыпались, холодя. Зарылся, задохнулся в ватине глубоком, улегся клубочком в шубище Деда Мороза.

Собаки озадачились. Скуля, обегали Морозного Деда, шумно тыкались в валенки. Учуяли терпкий заячий запах, стали полы рвать Деду Морозу. Взбесились просто. Живодеры оттягивали собак. Собаки дрались меж собой и топили клыки в дедовых валенках. Дед Мороз их посохом колотил по башкам всех подряд. Заяц подпрыгивал на круглых коленках дедушки (совсем не холодных, не из снега они, не изо льда) и в щелочку, чуть раздвинув полы шубы, глядел на побоище морозными глазками. В шубе тепло воняло. Заяц палец сосал, ресницами помавал. Морковь визжала, била ножкой о ножку, собакам показывала на синий глаз в брюхе Деда Мороза.

Дед Мороз тряхнул головой и баян схватил. С перламутровыми накладками красный баян. Растянул меха. И метель налетела. Из оконных занавесей, из теневых углов выпорхнул снег. Шуршали крахмальные юбочки, обсыпанные столь мелко истолченным стеклом, что из синего оно стало белым, как пена на губах гончих; чуть шаркая, носились снежинки, волнистые раскинув, белесые руки. Тихо пели холодные девочки, сплетались в зимних узорах — разбегались. Смелые, живущие лишь мгновение — они обтанцовывали весь горячий зал. Затихло все. Взблескивали маленькие коронки из серой фольги — это вскидывали вверх свои головки снежинки, будто спрашивали: „Таять — не таять нам?“, заметали углы все, тихо гудели, остужали рыжий зал милой грустью, осыпая стекло с тонких юбочек.

Те дети, что не метель были, не снег — царь зимы, натянули на себя шкурки зверей, чешуйки гадов, роговицу насекомых и кожуру растений. Все стали всеми, но больше всех зябли и трепетали надменные тропические бабочки. Павлиний Глаз и простецкая Капустница терпели высокомерие южанок. Дулись. И только Мертвая Голова, закрыв голову крыльями, оцепенело молчала. Все косились на Деда Мороза — зачем надул, насвистел столько сугробов, старый дурак?! Но, натыкаясь на бдящий боковой глаз старика, хихикали и разбегались.

Снежинки гнались…

Метель мела. Елка сияла. Заяц сосал палец, спал в горячих недрах, в тухлой тьме. Звери впадали в спячку. Насекомые прижимали лапки к брюшку, укрывались в хитин, чешуекрылые безмозглые прятали головки в чешую, пыльцой обсыпались. Травы надломленно падали (мрак сенокоса настал). Метель наглела — отпору ей не было. Носилась, свища во все легкие, уже не метель — буран. Уже баяна не слышно. Уже Дед Мороз устал валенками стучать, ноги согревать. Запрыгнул на стул, орал, давясь ватной бородой, уже гады шуршащие, выдавив яд из себя, протянулись веревками. И только один медведь-шатун, воняя подмышками, бродил, приседая, порыкивал, посматривал зорко: падальки б полизать хоть…

Метель же рассыпалась свежим холодным смехом, такая бездушная всех исщипала до синяков. Стенкой встали выжившие: звери, богомолы, колосья: так на великих пожарах лес примиренный, прощается сам с собой. Злая метель пошла хороводом, с песней утопленниц-ледяниц растекалась ручейками — в каждую щелочку протекала, ледяными пальчиками мелко пробегала по шкурам — цепенело все. Зимой метель. Конечно, не сибирская, хотя вон в том углу, где хнычет морковь — завихрилась в буран, завертелась. В лучшем случае — подмосковная метель. Не скандинавская уж с мелким снежком по чистой брусчатке вдоль розовых простуженных домов, из которых румяный аромат кофе. Просто школьная метель из крахмальной марли, удивленных взоров, кусочков фольги, толченого в пыль стекла, шепотка.

„Запомнить! — гремело в мозгу Деда Мороза. — Фамилии всех метелей! Маски содрать, юбки задрать!“ Но уже холод до мозга костей пробрал: накидали взоров сволочи-снежинки. Ладные серебряные маски на мордашках девочек-снега и ротики белоснежно хохотали.

„Простужу яичники, — понял Дед Мороз и громко спрыгнул со стула. От сотрясения Заяц выпал у него из брюха, покатился под валенки ему, сел, ушами махал, глазами хлопал. Метель исщипала Зайца, исцеловала. Заяц подставлял бледные щеки, и щеки розовели от поцелуев снежного коллектива. „В животе носила эту тварь, — тосковал Дед Мороз, задыхаясь, желая мучительно Зайца. — Под сердцем выносила длинноухого грузозуба. Вот сидит, лапки подобрал, синеглазый, холодный такой!“ Побрел напролом. На миг задержал мутный свой, укороченный взор на одной капусте: промерзнув до кочерыжки, та клубилась остекленевшими листьями, в круг их сводя, обвиваясь вокруг розоватого, уже оживающего младенчика“. „Давай, давай, — вскипало в мозгу, — Носочки… глазыньки… — тяжко опираясь на посох, волокся, размышляя, — Ребеночка ей захотелось. А больше тебе, суке, двоечнице, ничего не захотелось?“ И убрел в коридор. Морковь, с плачем расцарапала щеки холодных обидчиц и побежала за ним, по дороге не забыв лягнуть в живот одну беременную девочку в костюме савойской капусты.

Лена Зацепина, сидя в Зайце, все замечала. Не специально, но из зайца глядя — невольно почувствовала сильное влечение к Моркови. Влечение было неотвратимо, от него даже поташнивало, и пальцы рук непроизвольно сжимались-разжимались. Еще под елкой, бешено синевшей на весь праздник, Лена заметила, как пугливые черные глазки Моркови жадно бегают по статной фигуре Деда Мороза. Глава праздника — он играл на баяне у всех на виду, топил толстые пальцы в перламутровых клавишах, красные с воем разводил меха. И, продираясь сквозь дрожащее зрение грызуна, Лена видела — черные глазки липнут к красной атласной шубе, к большой бороде. Затаившись в пушистой шкурке, она все-таки видела: морковь — не совсем вся морковь, не полностью, она, как и заяц, полна внутренней невидимой жизни. Морковь полна Петей Лазуткиным. Пришлось вглядеться.

Да, и пританцовывает, будто ссать хочет, и губы висят, красные как мясо, и вся длинная оранжевая морковь с зеленой косой, в испарине, влажная, будто ее выдернули из мокрой и жирной земли, хорошенькая очень! Почему только так изнурительно тянет ее к Деду Морозу? Он и снег и лед, и, пусть мутный, но свет. Морковь же должна любить темную внутреннюю землю. Лена Зацепина никогда не знала ревности. Но ей не понравилось, что сердечко ее как будто бы тихо укусили. Отбившись от приставаний снега (долго, долго махала ладошками перед их лицом, и они нехотя отступили, приседая в школьных поклонах), Лена выбежала в коридор.

Вынеся на себе несколько тысяч касаний и взглядов несытых.

Никого там не было. В ранних сумерках коридор серел, длинный, готов был принять легкий топот, как грохот. За окнами же была метель настоящая. Она мчалась вдоль стекол снежной пылью. „В кабинете химии!“ — поняла Лена и, встав на цыпочки, засеменила в кабинет, вскинув руки над головой, сложив их ладонями вверх (невесомые лодочки из кожи дерева, с пернатыми парусами). Тусклый свет окон красиво и грустно чередовался с тенями простенков.

Лена плыла — свет-тень-свет-тень-свет… выпал откуда-то электрик, пернатая увернулась, цапнула за руку… тот завыл, завертелся, „сука, ты попляшешь… вот сука…“ безнадежно отстал, закатился в сумерки коридора.

Под дверью кабинета химии лежала полоска света. Лена, сама не понимая своей злости, говоря себе „вот сейчас, вот сейчас!“ пнула дверь, та отлетела…

Все стекла химического кабинета жили. Выпуклостями своими они сдерживали бешеное кипение. Там, где не бурлило, не меняло цвет с черного на лиловый, тихо, в обманчиво прозрачной жидкости образовывались и таяли, оседая, белые хлопья. Над узкими горлами стекол вились дымки. А кое-где выбивались бледные и короткие вспышки огня. Сильно заверченные и переплетенные трубки гнали быстрые жидкости, и те, достигая емкостей, смешиваясь, принимались бурлить и дымить. Пахло серой.

У окна, повалив кривое алоэ, стоял голый по пояс Дед Мороз. Полными руками он опирался о подоконник позади себя, и, плюясь ватной бородой, хрипел. Морковь, вспоротая вдоль, висела по обе стороны двух его дряблых и длинных грудей. А внизу Деда Мороза, у разодранных валенок, Лена увидела смуглые маленькие ягодицы, обсыпанные мелкими родинками. Они были похожи на абрикос. Ягодицы елозили. Вглядевшись, Лена увидела всего голого скрюченного Петю Лазуткина, который пытался всунуть свою голову между ног Деда Мороза. Он цеплялся детскими руками за ватную бороду Деда и бился, бился головой ему между ног. „Дурак. Ты застрянешь! Ты уже не морковь же! — сказала Лена своим тонким голосом, и, помолчав, добавила. — А это — не под землей, это плохое и тухлое, куда же ты лезешь своей головой, Петр, Петр?!“ В недоумении девочка развела лапы (руки-то ее были вдеты в лапы) и сдвинула дрожащие бровки, синеглазо и потерянно глядя на бьющегося одноклассника. Тогда Дед Мороз, как будто услышав девочку, задрал полы своей шубы, и Лена увидела огромные женские бедра и черную Петину голову, ввинчивающуюся в лоно. Но Дед Мороз оттолкнул Петю, и, когда тот упал на спину, стал садиться на его тонкое бьющееся тельце.

И глаза у Пети закатились и были видны голубоватые белки, а на губах его кипела желтая пена. Сам же Дед Мороз, тяжело дыша, одним глазом все моргал и смотрел на простертого, а вторым, неподвижным и хитрым, изъедал бешено Лену Зацепину, которая стояла в дверях и сдирала с себя пушистую шкуру.

* * *

„Зачем же ты, папочка, железную слезу из летчика жмешь?“ Но кто посмотрит на ребенка? Его место — в ногах у нас. Пятилетний Петя слабенькое поднимал личико ввысь — во все небо чернело лицо отца его. Лицо было изглодано слепым горем, мальчик видел это, но назвать не умел. Поэтому сильное обращал внимание на внешние действия отца-человека. Зиновий, отец его, пользуясь тем, что смерклось и ветер сильный, стоял, раскорячась на скользком бульваре и гвоздиком корябал глаз полярного летчика, который открыл Северный Полюс, слетел сюда, прожил здесь торопливую жизнь и впаялся в стену железным профилем. Вот он был — в стене, но нигде его не было. Нагнал стужи, сам же ушел. Даже отблеска его мимолетного подвига — не было. Разве что в метели немного. Озирался Зиновий, но метель разве поймаешь? В руках она тает слезами. Снег заметает и воет — нет, не летчик. Даже если с Северного Полюса снег этот на наш бульвар занесло — сам-то летчик — где он? Ковырял гвоздем глаз у профиля, железную давя слезу из мертвого героя. Сынишка жался к ноге, молча писал в штанишки. „Ведь, сучонок, не станет он летчиком?“ — свирепо тосковал Зиновий и очень боялся, что ребенок вырастет сволочью, как и он сам. Зиновий этот вот Дом Полярников часто трогал руками. Он знал, что дом населяли когда-то полярные летчики. Ходили они в коротеньких куртках на гагачьем пуху и в скрипящих крагах. На черных ушастых шапочках надеты у них были стрекозиные очки. Летчики курили „Герцеговину Флор“, женились на красавицах и несли с собой прохладную нежную славу, от которой щемило сердце у Зиновия Лазуткина. Сам Зиновий жил в доме, стоявшем напротив Дома Полярников и не смел подойти к спесивым потомкам полярных летчиков. Лишь радостно наблюдал, как одна дочь полярных летчиков, худая безумная Изольда бешено спивалась, летя стремглав. Именно ее отцу Зиновий любил корябать глаз. Но и сама рыжая Изольда, которая уже разучилась говорить и, найдя на помойке хлебушек, бежала радостно показывать всему двору, сама она тонкая и непостижимо прекрасная даже сквозь позор своего падения, она падала слишком что ли сокрушительно. Зиновий, выйдя во двор, наблюдал за ней исподлобья, понимая, что орать, выть на нее бесполезно — ответит черноглазым гневом безумная и опять не заметит пугливого черноглазого завхоза, у которого скромная жена с лицом мелкой лошади, на которую зачем-то надели очки, и маленький, дерганый сынишка Петя, страдающий дезурией. С Изольды-то все и началось… Ведь она жила одна в летчицкой квартире…

Когда Изольда умерла, Лазуткины продали квартиру и поняли, что не только Дом Полярников, но и все прочие дома открыты для них.

Но порой набегала, набегала метель, и холод сжимал мускулистое сердце Зиновия. И крался он с фасада, с бульвара к проклятому Дому Полярников и поднимал руку с гвоздем, медленно нес ее к железному летчикову глазу, который по-орлиному не мигал. Никогда. Ребенок, стоя рядом, дрожал от холода и писал в штаны. „Зачем, папа, железные слезки из летчика жмешь?“ Но спросить не смел: внутри отца он ощущал таинственные и непонятные движения, словно ночные шорохи в доме, такие же.

А дома Зиновий Лазуткин своим удивительным голосом читал Пете сказку про трех медведей, и мальчик любил его усы. Мать же, бледная Римма с лицом мелкой лошади, вносила щи. За обедом родители говорили о соседнем доме, но так тихо, так загадочно, что Петя невольно чувствовал хрустящие глубинные пустоты, на которых покоился этот дом, и где-то слышанное слово „вечная мерзлота“ приходили на ум ребенка, и от веселых и таинственных взглядов родителей ему казалось, что да, земля под домом вся прозрачная, как стекло и такая неподвижная, такая холодная, что она называется Вечность. В этом месте, под Домом Полярников, находится Вечность. Любящая мать замечала дрожание в маленьком лице сына и глазами показывала на него Зиновию. Тот замолкал, думая, что сморозил лишнего при ребенке, и, набычясь смотрел с минуту на сына, потом говорил огорченно: „Еб твою мать, про ребенка позабыл. Я, Римма, изнервничался из-за всей этой сволочи“. И начинал говорить что-нибудь доброе или смешное. Голос у отца был необыкновенный: такой низкий и гулкий будто шел из незримых, подземных глубин, а отец лишь стоял на его пути. Голос отца каким-то образом сплетался с тем запретным и загадочным местом, на котором стоял Дом Полярников и постепенно мальчик поверил, что папа его, Зиновий Лазуткин, имеет если не разрешение, то сильную тягу к запретной подземной жизни. Ужас и восторг тогда охватывали мальчика. Ужас и восторг. Смутно он понимал гнев своего отца против летчика на стене: летчик был житель воздуха, отец же — подземья.

Мать Пети, Римма Лазуткина, мелкий бухгалтер в НИИ, любила сидеть у трельяжа, и в трех зеркалах отражаясь, шептать: „Я ведьма, я буду летать, я Маргарита. Мессир, я согласна…“ Отец на такое кричал, что уйдет от них, он пугался по-настоящему, а Римма, повернувшись через плечо, усмехалась большими розовыми губами и двигала тяжелым подбородком. Ей казалось, что она возбуждает мужа, и, медленно поднявшись, трижды метнувшись в зеркалах, надвигаясь на мужа, загребая руками, как пловчиха. А она и была отменной пловчихой и даже имела разряд по плаванию брассом. Еще, когда нежилась, потягивалась на диване, слегка раздвинув ноги и лукаво поблескивая очками, была похожа на мокрую марлю, и загадочная ее усмешка как будто облепляла Петю. Римма гладила диванную подушку, другую руку положив на лобок, Зиновий топотал вокруг дивана, отрывисто, как пароход, гудя, и Римма жарко и неразборчиво шептала, а мальчик, прижав к себе книжку Льва Толстого „Три медведя“, писал в штаны и с ужасом думал: „Они очень большие и забыли смерть“.

Там они и жили, как будто кружили на одном месте, стоя друг перед другом, не смея показать спину, и Петя думал, что внутренняя дрожь и не утихающая тревога и есть любовь.

Но вот Петя вырос и мир вокруг изменился. Они стали богатые. После летчиковой Изольды Римма научилась продавать квартиры. Зиновий шнырял на старенькой „Ниве“ по всей Москве. Денег стало немеряно. Мелькали какие-то люди, все больше черные, гортанные. Казалось, что они все время разевают голодные рты в ожидании червяков. Зиновий постепенно прибрал весь подъезд их дома. Жильцы куда-то делись, семья Лазуткиных поставила замок на входную дверь, и Пете было необычайно приятно скакать по ступенькам тихого подъезда, окликать молчащие квартиры и слышать только биение пыльного мотылька в мутное стекло лестничного пролета. Зиновий раздолбал несколько квартир, сделал одну длинную, путаную, с неожиданными заходами в какие-то тупики. Зиновий купил себе удостоверения летчика, академика и депутата, а тихая Римма заговорила новым голосом, неожиданно распутным, коварным, под которое она подстраивала и свое неумелое тело. Любила, выйдя во двор, томно позвать мужа: „Зина, ну что ты там возишься…“, вызвав испуг и недоумение у молодых соседок. И, проходя мимо них победоносно, делая томные телодвижения, поводя большими плечами, тонко роняя бретельку с одного из них, Римма несла загадочную усмешку на своем неподвижном и длинном лице мелкой лошади, на которую зачем-то надели очки.

Богатство родителей подружило.

Но пространства у Зиновия не прибавлялось, и он стал бросаться на соседей во дворе, матеря их гулким басом. Особенно Зиновий ненавидел чужих детей, потому что они были как-то связаны с летчиками, с их славой, были непостижимо надменные в своем простодушии, и, если не было рядом взрослых, он подходил к малышу и шепотом материл его. Римма говорила на это капризно:

— Ну, Зина, ну не надо…

А Петя прижимал ручки к груди и заходился глубоким беззвучным смехом.

Томление Зиновия было таким ощутимым, что Петя весь втянулся в него. Похотливая Римма с тихим голосом была совсем непонятно что: подсчитывала деньги злыми пальцами и ела жирный суп, от которого становилась еще бледнее, словно выгорала. От отца же несло жаром, и Петя невольно научился ничего не хотеть, совершенно втянутый желаниями отца, огромными, мучительными и неназываемыми.

А один раз летом, когда случилась бешеная буря, посносившая кресты и деревья по всей Москве, Петя очаровался страстностью этого события. Они с отцом застряли на своей „Ниве“ на обезлюдевшей Большой Никитской. Тонны воды низвергались на крышу машины, деревья плавно и неестественно вылетали из земли, а одна неприступная липа напротив церкви, где венчался Пушкин, вдруг надломилась, и, потянув засверкавшие провода электропередач, повалилась всей зеленой громадой вниз, обрушив с собой сильный запах рваной листвы. Оконные стекла взрывались. А с крыш красиво и плавно кружа, слетали листья жести. Пока Зиновий сидел, оцепенело вцепившись в руль и покорно подставив сутулую спину кипятку небес, молоденький Петя тянул шею, радостно и доверчиво вглядываясь в бешенство природы. Он думал, что все это происходит для него. И, когда липа рухнула, мальчик крикнул: „Как красиво!“ „Заткнись, блядь, еб твою мать!“ — крикнул Зиновий.

Утром Петя долго бродил по сверкающему крошеву стекол и старался потрогать каждое упавшее дерево, обязательно за макушку… (только ту липу обходил, не смел, хитровато догадался, что и поверженная, она не дастся, ужалит рваным проводом, зарытым в многотонную листву). Петя бродил над поверженными деревьями города Москвы, вдыхал полной грудью легкий и грустный запах древесного сока, желанный запах листвы, которыми напоен был весь воздух Москвы в тот день. „Перемены, перемены“, — бормотал мальчик, роняя слюни. А потом он влюбился в трусы.

* * *

„Съела б я тебя, — грустно думала Марья Петровна, поглядывая на пожелтевшего и высохшего Петю Лазуткина. — Ведь опять химию мою не выучил, меня любил до посинения. Подойти, сопли тебе вытереть… Скоро лабораторная! А дома у меня пух и прах. Мыкаюсь я по углам. Что ты сделал со мной, ученик? Вызывать я тебя к доске не буду, я тебя вечером подтяну“. И отворачивалась, грузная. Писала на доске кривые формулы никому не нужных реактивов. А самой было то грустно, то радостно. То надежда, то отчаяние охватывали. „То ли я с ума сошла?“ — иногда догадывалась. Тонко и надменно кто-то пел над ухом. Не земной был голос, но и не небесный. Подозрительно поглядывала на Зацепину. Та смотрела неподвижно. Петя же отвечал ей взглядом исподлобья. Кто же пел тогда, не раскрывая рта? Где-то глубоко в животе закручивалось бешенство, но до поры оседало.

Петр же любил ту сторону ее лица, на которой кипел белый боковой глаз. Он давно уже догадался, что глаз имеет отношение и к летчикам, и к той летней буре, которой так испугался Зиновий. Зиновий подставил согбенную спину, и буря исхлестала его огневыми плетками. Петечке же это было приятно. „Вот, папа, и тебя можно“, — думал он неопределенно тогда. Теперь же он заглядывал в перламутровый глаз любимой, Он знал, что глаз видит другое, не то, что здесь вокруг, и он любил забегать сбоку к учительнице (как это делали и другие ученики) и гримасничать, показывать язык ее хитрому, внимательному глазу, корчить страшные рожи, говоря при этом почтительно, как положено ученику с его седой учительницей. Он по-прежнему сидел на последней парте, по-прежнему один; Марья Петровна старалась не ходить в тот угол, потому что, подойдя близко, она начинала громко дышать. „Один мой глаз — наружу. Другой — вовнутрь. И я кое-что разглядела в себе в самой. А все из-за тебя, Петечка!“ — думала она, кроша мел в пальцах.

А однажды, чертя формулу своего любимого взрыва, и уже написала МАГНИЙ плюс, вместо формулы марганцовки (KMNO4) написала слово „дитя“. Класс взорвался за спиной. Пение над виском стало сильнее, острее, перешло в птичий клекот. Оглянувшись, привычно рявкнула (пение прервалось) закрыла ладошкой „дитя“, стыдясь, стерла. Глотала соленые слезы несбывшегося.

Петя на своей парте исподлобья глядел. Кривил свой рот. Совал в него кулаки.

Однажды Лазуткины собирались ужинать. На ужин Римма нажарила свиных котлет с грибами из „Новоарбатского“ гастронома. Она там очень любила мясной отдел. Подходя к витрине, сдерживала дрожь в животе, робко говорила продавцам:

— Я вообще-то не ем мясо. Мне от него плохо.

Продавцы бледнели, улыбались.

Римма же просила фаршу и говяжьих отбивных для лица.

— Я ими лицо обкладываю, — смущенно она шептала, голову опускала.

Продавцы багровели, боялись проораться.

Марья Петровна, пробившись через домофон и промочив ноги в мокром и грязном снежном месиве (сапоги у нее протекали), постучала ногами в подъезде и поднялась на второй этаж. Открыла Римма Лазуткина.

— Я пришла поговорить о Петре, — сообщила Марья Петровна, неожиданно робея.

Римма поежилась и робея сильнее, пролепетала ей:

— Проходите, Марья Петровна.

— Кого, блядь, принесло? — взвыл в глубинах Зиновий.

— Зина, это учительница химии, — прошептала тихая лошадь.

— Тогда пускай проходит, — загудел Лазуткин, потому что он любил сына и сейчас же подумал, что жопу ему надерет, если что.

— Хороший, хороший мальчик, — пела Марья Петровна, приседая от волнения, встаскиваясь в столовую. — Надо предупредить отставание… подтянуть успеваемость… — и неожиданно добавила. — У него глазки… смышленые…

Зиновий заржал.

Римма посмотрела на учительницу внимательно.

Петя сидел за столом с котлетой во рту. Сок стекал ему на подбородок. Пристально он смотрел на любовницу.

— Петр, видишь, как ты живешь! — крикнула внезапно Марья Петровна.

— Чего еще?! — рявкнул Зиновий, привставая.

— Цени! Цени и учись! Учись на радость родителям! — торопливо закончила Марья Петровна и Зиновий опустился на место.

— А вам чего надо? — спросил Петя сквозь котлету.

— Посмотреть, как ты живешь, — сказала учительница и голос ее предательски дрогнул, а Римма чутко вскинула очки.

— За стол! — заорал вдруг Зиновий. — Тащи ее, Римма! В ногах правды нет!

— Пожалуйста, присаживайтесь, — церемонно пригласила Римма, поигрывая очками.

Когда сдвинули рюмки, Марья Петровна воскликнула:

— Главное, чтоб дети наши были счастливы, — тем не менее дико и неподвижно глядя на Зиновия (она села к нему мертвой стороной лица).

— Это ё… ох, как правильно! — отозвался Зиновий, опрокинул рюмку, схватил кусок холодца, и, поднеся его к горящей своей пасти, нечаянно глянул на боковой глаз Марьи Петровны. И уронил холодец. Ни с того ни с сего взболело где-то в брюшине, неотвратимые воздвиглись полярные летчики. Зинка тянул к ним руки, а они смеялись о своем, мяли папироски, постукивали ботиночками оземь. Постукивали, будто мерзли их ноженьки, будто земля была не земля, а монолитная вековечная и неподвижная глыба льда. „Нанесли, нанесли стужи“, — с тоскливой завистью думал Зиновий, бегая вокруг них, обметая веничком блестящие ихние ботиночки.

— С детской мечтой, — льнул к ним Зиновий, клянчил, — с детской мечтой о вашей светлости, о горделивой открытой жизни… Ничего, что вас перебили, как котят потом, это забылось. Но как вы могли, как вы могли проблистать над кромешным миром?

Ничего не сказали летчики Зинке Лазуткину. Потупились и опустили очи. Скомкали папиросы сердито, бросили. Повернулись и ушли.

Нависнув над тарелкой, мотал Зиновий башку в черных руках.

„Напился, козел“, — радостно подумала Марья, частично видя его.

Петя тихонько хихикал.

Римма был задумчива.

Но Марья Петровна не собиралась уходить.

— За здравие ваше! — крикнула, подняв рюмку, уставясь в блестящие глаза своего ученика.

Римма, поскольку гостей у них никогда не бывало, не очень знала, что делать с этой осевшей за их столом, крупной женщиной. Хотелось сделать что-нибудь ехидное, гаденькое, но природная робость не позволяла. Вместо этого неостановимо Римма принялась шептать:

— Кушайте, пожалуйста, кушайте, кушайте… — и наваливала Марье Петровне на тарелку винегрета, шлепала туда куски селедки и холодца.

Пете было интересно.

Марья же Петровна, положив грудь на тарелку, с удовольствием все поедала.

— Я не любительница вести хозяйство, — сообщала она Римме, — Я дома книги читаю, журналы.

— Кушайте, кушайте, — бормотала Римма, как сухой ветер в пустыне.

— У нас всегда вкусное, — ввернул Петя и испуганно посмотрел на мать.

Римма едва приметно кивнула, прикрыв глаза под очками, а Марья Петровна, повернув лицо так, чтоб видеть всего Петю, а не половину его, сказала просто:

— У нас на лабораторных работах бывают взрывоопасные вещества. Так эти уб… ученики догадались, одной девочке насыпали на парту бертолетовой соли и всю зад… попу подчистую снесло.

Зиновий поднял тяжелую голову и заржал. Петя же протестующе пискнул — это была ложь про Лену Зацепину. Римма же тонко улыбнулась.

— Скажите, Марья Петровна, как это может быть? — внезапно спросил абсолютно трезвый Зиновий. Лишь усы его чуть-чуть дрожали, выдавая бешенство.

— У нее родители бедные, — пояснила Марья Петровна, — ну и издеваются…

И выпила рюмочку.

— А мне на х… хрен это знать? — удивился Зиновий, желая вцепиться в Марью Петровну. Потому что дикая и неподвижная сторона ее лица неотрывно смотрела на Зиновия. Неотрывно. Но вонзить в нее вилку было нельзя.

— Я обхожу всех учеников, — сказала Марья Петровна и стала подниматься из-за стола, потому что не могла уже видеть мокрые губы Пети, — потому что я хочу узнать условия их существования…

Зиновий, вновь роняя голову, все же примеривался к отмороженной половине ее морды, белый глаз не спускал с него кипящего взора, Зиновий сдался.

Римма же подняла на него свои очки в золотой оправе, и, когда Марья Петровна стала плывущим пятном, сказала тихо и радостно:

— Врете…

Подавив панику, Марья Петровна переспросила:

— Я — вру?!

— Да, это вы. И вы — врете! — спокойно повторила Римма.

„Знает! — сверкнула догадка. — Убьют! Затерзают! Бежать!“

А Римма добавила:

— Вы пришли, потому что мы богатые.

Марья Петровна тяжело выдохнула, откинулась на спинку стула. Раздавленный огурец выпал из пальцев.

— Точно! — крикнул Зиновий, вскидывая морду свою, — За козлов нас держит! А я — академик, твою мать!

— Прекратить! — рявкнула Марья Петровна с облегчением и набрала в легкие воздуху.

Петя же тихо качался на стуле. Казалось, маленькое личико его все пошло мелкой рябью — он беззвучно смеялся.

„Закусала б“ — мелькнуло в мозгу учительницы.

— А вы понимаете, что лабораторная работа на носу? — взревела она, дико и страшно озирая их всех мертвым глазом.

Супруги Лазуткины, притихнув, дали учительнице сгрести Петю и увести его от них в дальнюю Петину спаленку.

— Па… — по дороге жалобно пискнул уводимый.

— Иди уж, — хмуро отмахнулся отец и вновь уронил горячую морду в руки.

— Идите, идите, идите, — шептала Римма, как сухой ветер в пустыне! Скорбно поджимала губы.

Петя проглотил сопли.

Петя покорно подставлялся, закрывал глаза и в больной истоме уносился. То тут, то там мелькали кресты, мох, красная жирная земля и глухие тропинки у ржавых оград. Один раз, подняв глаза и нечаянно посмотрев на дверь, он встретился глазами с мамой. Мама тонко улыбалась, в стеклах очков у нее играю солнце. Длинное лицо ее с тяжелым подбородком опускалось на грудь, словно она сейчас вскинет голову и руки вверх и затанцует, кружась на цыпочках: „ла-ла-ла“. Петя пытался улыбнуться маме, торопливо работая руками, выдирался из рыхлых мяс учительницы, слал маме тревожные сигналы, но та отворачивалась, закрываясь плечом, а улыбка Петина выходила кривая, неуместная, неискренняя, и в следующий миг его мокрую рожицу умяла дрожащая ляжка любовницы.

Под окнами Лазуткиных Марья Петровна замедлила шаги. Вскинула глаза на окна. Спокойный желтый свет стоял во всех окнах. „Вечеряют“ — подумала Марья Петровна, — Сейчас в карты сядут играть. Эта, кобыла, ногти будет красить или золото мерять. А академик на диване разляжется, в потолок будет смотреть. Петр же надо мной за столом смеялся. Он смеялся, что я холодец люблю. Он ихний, он не мой».

Побрела со двора. Так и не сказала Пете, зачем приходила. Приходила сказать, что беременна. Что в ней, Марье Петровне — зародыш от Пети Лазуткина. А почему не сказала — оробела. Пока шла к метро, ощупывала свой живот — там, внутри, кто-то жил.

Неизвестный, сам ничего не мог и ездил в Марье Петровне, пользуясь тем, что она не может до него добраться. Мало того, питался ею. Пока она ела холодец Лазуткиных, с чесноком он через нее тоже ел холодец этот. Он питался ни чем иным, как кровью Марьи Петровны. И все это случилось из-за Петра Лазуткина.

Лена Зацепина вышла на охоту в полночь. Оделась она легко, чтоб одежда не стесняла движений. Да и не мерзла девочка. Кровь ее была горячей и быстрой. Бледная кожа ее теперь тихо розовела, будто внутри девочки горел небольшой, но стойкий огонек. Лену ночные кошки знали. Охотиться стало трудно. В своем квартале обследовала она все подвалы и чердаки, вся возможная кровь была выпита. Дохлых кошек Лена неукоснительно относила на помойку — она стала болезненно брезгливой. Девочка не могла представить себе утренний труп кошки на улице, на снегу. Под ногами прохожих.

Ей удалось приманить хорошенькую кошечку. Та, видимо, заблудилась, сиротски мяукала, прижавшись к колесам «Нивы» Петькиного отца и сразу же радостно побежала на ласковый зов девочки. Кошечка была юная, дымчатая, пахла шампунем. Лена так и назвала ее про себя «Дымок». Дымок смотрела на Лену сначала жалобно, а потом укоризненно и страдательно. Продолжала мяукать, все тише и тише, пока не уснула.

Напившись крови, девочка с отвращением ощутила в руке обвисшую, как тряпка, тушку. Только что та содрогалась, билась в ее руках, и вот — движение ушло. Лена передернула плечами и быстро пошла. Потом побежала к помойке и бросила кошку в контейнер. Дымка больше не было. Лену била дрожь омерзения. Она ненавидела смерть. Подержала ладони в снегу, растопырив пальцы, пока ладони не онемели и из них не ушла память о кошачьем тельце. «Где ты, где ты, Дымок?» — позвала она мысленно, озираясь вокруг. Но ничто из этого зимнего мира не отозвалось девочке.

Одна кривая ветка под напором снега так причудливо выгнулась, что Лена некоторое время стояла, смотрела. Пожала плечами, пошла. Сказала: «Мне-то что…», побродила по Мерзляковскому переулку, глубоко вдыхая тихий ночной воздух. Заскучала, свернула в Хлебный переулок и пошла во двор, на детскую площадку. Площадка тихо светилась от свежего снега. Захотелось полежать на нем хотя бы щекой. Но это неудобно. На земле, на снегу лежать неприлично. Лена забрала в ладони снега, потерла щеки. От веселого холода кровь заиграла под кожей. Лена погладила лесенку для лазания, толкнула качели и села на узкую лавочку. Подняв прутик, она низко наклонилась и стала чертить узоры на снегу.

Услышав стон за собой и вскрик какой-то, не повернула головы, не подняла, а только быстрее задвигала прутиком, словно спешила дорисовать свои узор. По запаху догадалась, что рядом стоит бомж.

— Цыпа, ты что? — прохрипел бомж. Но ответа не получил.

Потоптавшись, бомж сказал совсем севшим голосом:

— Можно, я тебя потрогаю, цыпа? Я тебе хлебушка дам.

Лена не отвечала, чертила. Узор догонял сам себя. Разбегался.

И только когда огромный и грязный человек с мучительным запахом подошел к ней вплотную и уже протянул руку, чтобы взять ее, Лена подняла лицо.

Хрипло крикнув, бомж бросился прочь.

А Лена продолжала рисовать свои узоры.

— Не надо, сволочь такая. Лучше не надо, — запоздало сказала Лена.

Но никого уже не было и ее тонкий голос зря прозвучал в пустых пространствах.

После Нового Года Петя зачем-то выкрал из кладовки мятые и рваные юбочки снежинок. Стекло уже осыпалось с них, воланы опали, и, только если стоять на углу Мерзляковского, вытянув руку, зажав в руке юбочку метельной девочки, то, если будет ветер, юбочка поплещется в ваших руках, поблестит. Петя не решался, конечно, трясти юбками, отца боялся. Да, и, рассмотрев их дома, отбросил печально: хоть и были они чумазенькие и с навеки прошедшего Нового Года, а все равно разлетайки эти марлевые невыразимо надменны были, Петра они отталкивали, хотя на вид были очень милы. Милы, волнисты, закруглены повсюду. Те девочки уже из них выскочили и разбежались, а Петя набил ими тумбочку и сутуло сидел напротив, прижав ладони к щекам.

Однажды вечером Петя сидел в своей комнате на широком подоконнике, смотрел вниз. По двору бесцельно бродила Зацепина. Петя вспомнил, что одноклассники с Зацепиной не общаются. Потому что от нее буквально веет бедностью. Хотя увидел, что всегда бледная (такая бледная, что почти не существующая) Лена как-то уж порозовела. Словно под тонкой и прозрачной кожей у нее наступило несильное, но ровное горение. Петя с большим интересом стал наблюдать за нею. Он даже вытянул шею и привычно распустил губы, спохватываясь и подбирая слюни. Белобрысая головка Зацепиной плавала под окном Пети то туда то сюда. Ходила девочка, будто спала и даже, когда незнакомые парни окружили ее, она прошла сквозь их горячую стаю, как воздух. Прошла и встала. И подняла серьезное личико на Петино окно. Жест был такой выразительный, что обойденные парни тоже невольно подняли липа на Петю.

«Сволочь!» — ахнул Петя и скатился с подоконника. Он всегда, когда видел Лену, думал про нее одно это слово: «Сволочь!» Нес в себе неопределенную обиду на эту девочку.

Петя хотел заплакать, но вместо этого сунул кулак себе в рот. Сунул и стал думать, как он ненавидит Марью Петровну. Без трусов она оказалась угрюмая, старая, развратная баба — Петя это уже понял. А трусы куда-то задевались, пропали совсем и вместо горячего и бурного волнения в душе установилась грустная пустота. В объятиях учительницы химии черно было Пете, и он грустно думал: «Мотает меня, как хочет. Как будто я не живой человек, а половая тряпка». Но долго думать про любовницу не хотелось и Петя снова подкрался к окну. А когда выглянул, никто на него не смотрел больше. Зацепина ушла уже, а другие прохожие не интересовались Петей. Но тут папа вошел и позвал:

— Сына, иди, поздоровайся, дядя Али приехал, лавашей привез, виноградику.

Петя рассмеялся и спрыгнул с подоконника. Стесняясь и щурясь, он вылез в столовую.

— Вах! Джигит! — равнодушно воскликнул дядя Али. — На, покушай, — и сунул черным пальцем в Петин рот кусок соленой лепешки.

Небольшими спокойными глазами внимательно следил, как Петя жует и глотает, а когда проглотил, увесисто выговорил:

— Мать печет. В горах. Ты любишь мать?

— Люблю, — промямлил Петя и распустил губы в кривой усмешке.

Вопрос был глупый. Ведь Петя был уже взрослый человек и уже спал с женщиной.

— Зачем смеешься, если любишь мать? — вспылил дядя Али.

Но Петя знал, что дядя Али на самом деле и не вспылил, что ему все равно, любит Петя мать или нет. Петя исподлобья рассматривал азербайджанца. Тот был невысокий, но кряжистый, с мелкими, какими-то непроявленными чертами и тревогу свою очень глубоко прятал. А тревожило азербайджанца только одно — что стоит кругом богатая и громкая Москва, а в ней высокие, наглые люди. Тревожило и даже как-то мучило. Он мог, уставясь в стену, простоять так с час, без единой мысли перекатывая в себе желтую злобу. Это почему-то тоже чувствовал Петя и иногда любил зайти сзади и, зная, что азербайджанец глуховат, громко крикнуть над самым его ухом:

— Здрасьте!!

На что тот, подскочив, отвечал неизменным:

— Шайтан!

— Нет Бога кроме Аллаха! — дурным голосом крикнул отец.

Петя в очередной раз с удивлением отметил, что отец боится дядю Али.

На лице же дяди Али промелькнула хитрость.

Дядя Али достал из кейса толстую черную гроздь винограда. «Киш-миш», — сказал дядя Али, и незаметно пробежала мышь. Дядя Али достал бледный сыр в мокрой тряпке, похожей на маму, и она, правда, прошла в зеркалах позади. Достал каких-то пахучих листиков и мешочек с орехами. Смутно повернулись какие-то «вертограды». Посидев над выложенным, дядя Али все это сдвинул в сторону и лег грудью на столешницу, вытянув короткие смуглые руки перед собой. Резко и сильно запахло потом.

Зиновий же, специально усмиряя ноги, засеменил, засеменил и обежал стол. Наверное, думал, пока бежал, что он — восточная женщина, что ли? Обежав, дернул усом и рухнул на стул напротив дяди Али. Сдвинув седые лбы, они чуть не прижались темными лицами. Хотелось, чтоб они стали тереться лицами, чтобы слиплись, вот так вот — нависнув над столом, чтобы заднемелькающая мама впаялась в зеркало, хотелось закрыть глаза.

Мужчины шептались.

Мама плечами пловчихи вдвигалась в амальгаму.

Петя взял орех, стал давить в ладони, пока ладонь не заболела. Дядя Али в замечательной своей звериности, не оглядываясь, протянул руку назад, к Пете: «Дай!» Петя дал орех. Дядя Али разгрыз его, выплюнул в глубокую ладонь, протянул Пете.

Петя поел ореха со слюнями под тоскливыми взорами папы. Мама в это время ушла в свою комнату, к своим зеркалам. К трельяжам. Петя пошел за мамой. Вошел. Она сидела, распустив негустые недлинные волосы, которые из последних сил тянулись с головы к плечам, не доставали, она их гладила, потом страстно гладила свою шею. Обхватывала пальцами мускулистое лицо. Большие бледные губы ее были вывернуты, глаза закрыты. Очки вверх ногами валялись на подзеркальнике.

— Мам, живот болит, — наврал Петя.

Три ведьмы глянули из трех зеркал, усмехнулись. Основная же, из которой изошли три остекленные, даже не обернулась.

— Мессир, мессир, — шептала основная, — Мессир, мессир…

— Мам, я поплаваю? — крикнул Петя с радостью в голосе и побежал вниз.

Дом, в котором жил Петя Лазуткин, состоял из трех этажей. Причем первый был ровесник смерти Гоголя. Два же вторых ничего про Гоголя не знали, зато видели полярных летчиков. Во время войны в дом попала бомба и снесла два советских этажа. Первый же не пострадал, так как замешан был умными, тихими монахами на яйцах. Потом два верхних этажа вновь отстроили. А глубочайший подвал, вырытый все теми же монахами под крупы, сало и муку пустовал, чернел до поры и гулко отзывался на легконогий топоток верхних жильцов, которым казалось, что они живут на свете давно и хорошо, а на самом деле их время было узким и почти безвоздушным — в подвале это ощущалось.

Две зимы назад Зиновий привел какую-то трепетную старуху с больными глазами, и она копала подвал до самой весны. Землю она выносила ведрами ночами пустыми и стылыми. Ночи нависали над земляной старухой голыми деревьями и бледным ветром. Старуха отбегала в тень забора, садилась на корточки и мочилась неожиданно тугой и горячей струей мочи. Землю свою старуха укладывала кучкой. За ночь кучка вырастала в кучу, покрывалась наледью или порошей. А на рассвете подъезжал грузовик и увозил поддомную сворованную землю.

Пете было интересно подсматривать. Но старуха была чуткая и от Пети таилась — улавливала на себе влажные черные взглядики, уходила в тень, где в земле были пробиты дырки от ее мочевых струй. Старуха ела хлеб, пила из пластиковой бутыли что-то похожее на чай, где она спала, Петя не знал, хотя не раз пробегал на рассвете в нагретой от сна пижаме по пустому своему подъезду и, дрожа, припадал к каждой двери — за каждой молчали. Так она со своим ведром куда-то и делась, зато появился бассейн. Он покачивался и мерцал в прорытых под фундаментом недрах. Он был незаконен, никем не знаем (старуха с ведром унеслась ведь) он был — сладкая тайна о вольной воде — вода не приручаема. И все это было под домом Пети Лазуткина.

«Игрушка-не-игрушка» — думал Петя, лежа на ласковой воде. Мама была — пловчиха. Она делала так: постояв в напряжении мышц и выдвинув окаменевшее лицо над водой, испустив короткий стреловидный свет из глаз, крикнув, она бросалась и мчала по воде, поджимая ее под себя в яростной односторонней борьбе. Толкнувшись темечком в край бассейна, она грузный делала обратный разворот и за нею разворачивалась побелевшая от бега вода, и вскидывая руки, словно бы крича ими, мама неслась обратно. Выходя, она мускулиным телом отряхивала с себя более ненужную воду и та сбегала прозрачными капельками с ее шкуры. Мама сдирала резиновую шапочку, сморкалась, и чем-то воодушевленная бодро взбиралась по пыльным, пустым теперь ступеням ихнего подъезда.

Петя плавать не умел. Он — тоненький, испитой учительницей химии, научился лишь лопатками и хребтом лежать на воздушной воде, и его слезы и слюни незаметно сливались с незаконной водой бассейна. Мальчика вода успокаивала, будто бы знала, что тельце его изболелось и в конце концов он бы так и кончил: задумчиво глядя на темный бетонный потолок, на котором смазанно метались световые пятна от подсвеченной воды и сквозь который слышались (слышались!) шаги родителей… получалось, что они ходили прямо по голому животу сына, лежащего в центре бассейна… он бы незаметно заснул и погрузился бы в воду, а уж та б его не выпустила обратно, ей бы и самой, тихой, по вкусу пришлась бы такая добыча… так бы и случилось однажды.

Но бассейн был что-то еще. Он и покачивал и мерцал, и от него кружилась голова, но от него хотелось ласки. «Ласка» — всплывало слово. Был зверек. Ни разу Петя его не трогал. Знал: зверек невероятно дикий, острозубый и на вероломную ласку не дастся. Да и не нужна ласке наша ласка! Это Петя обдумывал. У него было все — он чуял, что власть темного Зиновия в мире растет, но не мог понять, как он, Петя, погладит дикую ласку. У нее маленькое, но очень свирепое сердце.

Бетонные стены подвала были скользкими, за ними было еще что-то (старуха прорыла подвал не только вниз, но и вширь). Петина комната была над подвалом, но не над бассейном, а в стороне, в той части, которую отгородила бетонная стена. В стене же в этой со стороны бассейна сделана была небольшая дверь. В рост азербайджанца. Она всегда была заперта.

Петя прыгнул в воду и бассейн стал качать его, как гамак. Или будто бы Петя был птичкой на облаке. Ему нравилась неопределенность обещаний воды и нравилось, что и сверху и со всех сторон он защищен стенами, хоть и голый и качается глубоко под землей.

Римма разыскивала квартиры на продажу. Она была риэлтером. Зиновий эти квартиры продавал. А что делал дядя Али? Однажды мальчик услышал странное слово «развозить старух». Дядя Али развозил старух из этих квартир. Однажды ночью Петя видел, как из подъезда папа и дядя Али вынесли длинный черный мешок, из которого торчали ноги. Они погрузили мешок в джип и уехали.

Ночью, лежа в своей водяной кровати, он опять подумал, что много воды: под ним кровать из воды, потом тонкий пол, воздух и опять вода (он забыл выключить подсветку и вода сияла там сейчас сама для себя в полной пустоте). И вдруг Петя вскочил с кровати… Бассейн находился правее, под столовой. А что было под его комнатой? Петя побежал в ванную и, взяв маникюрные ножнички мамы, вернулся в спальню, отодрал планку паркета и стал ковырять пол…

Лена выбросила бездушную тушку в контейнер и уже хотела отбежать, сдерживая дыхание в помоечном тлении, как вдруг остановилась. От неожиданности глубоко вдохнула кислый тленный запах, он вмиг заполнил легкие липкой и какой-то подлой тяжестью. Но она даже не заметила этого. Из помойки шел слабый жалкий писк. Лена прислушалась. Писк повторился. Лена не была голодна, но живое в помойке — это слишком поражало. Помойка для отбросов, для смерти, у помойки голоса нет. Девочка завертелась на месте, уязвленная. Никто не мог помочь. Снег блистал сам по себе. Ночь тянулась к рассвету. Все было безмозглым вокруг, погруженным только в себя. Все было разорвано, ничто ни о чем знать не хотело. Но в помойке пищали. Девочка встала на цыпочки и заглянула в контейнер. Она увидела большую клетчатую сумку, с какими ходят приезжие по Москве. Она перевесилась через край контейнера и схватила сумку за ручку. Осторожно потянула к себе. Она решила, что посчитает до десяти, и, если писк не повторится, она отпустит сумку и пусть будет, что будет — она решительно уйдет домой и даже не оглянется. Лена сказала: «Раз…» В сумке запищали. Лена торопливо выдернула сумку из гниющего мира. Как ее не заставили дышать этим смрадом, так и она не хотела оставлять там это живое.

Вынув сумку из контейнера, она отнесла ее на середину двора, потянула замок, запустила внутрь руки и вынула крошечного абсолютно голого младенца.

Петя пробил дыру в подвальную комнату. От увиденного захватило дух. Вначале страшный смрад ударил в нос, такой острый, что из глаз полились слезы. Проморгавшись, Петя вгляделся во мрак и увидел большую комнату без окон. Откуда проникал слабый свет, было неясно. Пять старух и один старик были в комнате. Старик резко ходил из угла в угол, спотыкаясь о старух, но ни старухи, ни сам старик не замечали этого. Старик был худ, высок, на нем были джинсы, свитер с голой шеей, а ноги были босы. Седые лохмы старика взвивались от резких движений и от этого казалось, что на него дует невидимый ветер. Старухи же расположились вот как: три из них лежали вповалку в углу, как мешки, одна сидела на полу, вытянув длинные тонкие ноги в синяках и пела тихую песню, слов было не понять, но движение тусклого голоса напоминало ночной снег за окном. Пятая сидела на корточках посреди комнаты и рвала себе рот. Видимо, ее мучила песня четвертой, но она не могла сообразить, кто поет и затыкала песню вот так вот — рвала себе рот. Рядом с ней стояло ведро. Внезапно старик остановился, набычась, поглядел перед собой и темные, запавшие его глаза на испитом лице сверкнули, потом он резко метнулся к ведру и мощно и звонко помочился в него. После чего вновь начал беспрестанно ходить, хрустя пальцами и потрясая ими, сплетенными у своего хищного бледного профиля.

Вдруг открылась невидимая Пете дверь, старухи захныкали, а старик, разомкнув замок пальцев, бросился с когтями на дверь, но в миг был отброшен назад. Прокатившись по полу, он вскочил на дрожащих ногах и тихо зарычал. В комнату вошли папа и дядя Али.

Пете было видно, что дядя Али боится этого места, а папа, наоборот, боится только дядю Али.

Дядя Али, как начальник, вскинул голову на короткой шее и оглядел всех, стараясь не смотреть на старика. Зиновию же приспичило разглаживать усы, озабоченно оглядывая стены и потолок, он был помешан на ремонтах. На миг он даже встретился глазами с глазом своего сына и даже, кажется, немного нахмурился: ему показалось, что на влажном потолке блеснула мокрица, но тут дядя Али злорадно закричал:

— Пожила и хватит! — старухе, рвавшей себе рот.

Старуха услышала этот крик и разумно ответила:

— Я к дочери хочу. В Гаврилково. Отпусти меня, черный!

— Сволочь! — взорвался дядя Али. — Собака! Подохло твое Гаврилково, все!

— Правда, — согласилась рваноротая, — всюду чурки. В Гаврилково тоже ваши.

Дядя Али после этого ударил старуху в лицо, лицо хрустнуло, и старуха замолчала, повиснув на дяде Али. В это время старуха, которая пела метельную песню, легко вскочила и подбежала к дяде Али. Она стала заглядывать ему в глаза и стыдить его:

— Ты же и так квартиры наши забрал, зачем людей убиваешь? Тем более стариков?

— Зиновий? — взревел дядя Али, мотая хрустнувшую старуху, не в силах отодрать ее от себя, потому что она, умирая, нечаянно зацепилась за воротник дяди Али своей дешевой брошкой, — Зиновий, убери эту блядь! Зинка!

Непонятно кого — ту, что метельно пела, а теперь заглядывала в глаза, думая устыдить, или ту, что умирая нечаянно зацепилась за азербайджанца?

Поэтому Зиновий прогудел:

— Блядь! Всем по местам! — и хотел поймать стыдящую, но та ловко спряталась за босоного старика.

— Что, блядь, за контингент? — неожиданно крикнул азербайджанец. — Ты, блядь, Зинка, скажи своей… Римме, пусть она смотрит, какие люди?! Чего они рыпаются беспокойно, блядь?

Зиновий уже открыл рот для ответного гуда, но в это время черноглазый старик неожиданно стукнул кулаком ему в лоб. Зиновий от неожиданности громко пукнул, а дядя Али, так и не сумев отцепить рваноротую, у которой голова закинулась назад, выгнув неестественно белое горло, крикнул:

— Отходим, Зинка! Эту берем и отходим, блядь!

Но отойти не удалось. Три старухи, лежавшие мешками, успели за это время подползти к Зиновию и обмотались вокруг его больших ног до самых чресел, подняв свои размытые лица к его высоко темневшему лицу, они просились пожить капризными голосами, в которых набухли слезы, а старик, видя, что ему сошло, вновь стукнул Зиновия меж глаз сухими костяшками пальцев.

— Душегуб, — сказал старик старинное слово.

Зиновий тонул в старухах, как в болоте, он упирался ногами в их головы и хотел вынырнуть. Дядя Али тащил к выходу рваноротую, мертво и цепко сплетенную с ним, метельная же стыдящая семенила рядом с азербайджанцем и беспрепятственно заглядывала в его плоское мучнистое лицо. Дядя Али, не в силах отогнать ее, стал плевать в нее, пытаясь попасть ей в глаза.

В это время старик, сообразив что-то, побежал, но Зиновий, очнувшись от старушечьих чар, взмахнул рукой и коснулся плеча старика. Касание было несильным, но плечо покраснело. Ибо то был нож. Старик тихо и нежно вскрикнув, отскочил.

— Душегубы, — с сожалением сказал старик, без жалости приложив ладонь к красному плечу. Сквозь пальцы беспрепятственно потекла кровь и растекаясь вдоль всего старика, неожиданно омолодила его. Его измятое серое лицо посмуглело и оживилось. И ладонь, лежащая на кровавом плече, лежала так, будто отвесит он сейчас глубокий старинный поклон… Стоял он прямо и никуда больше не рвался. То ли артист он был, то ли кто?

Наконец Зиновий, Али и прикрепленная к ним старуха исчезли. Стыдящая метельная вновь села, вытянув ноги, вновь тихо завела свой мотив, остальные старухи повалились по углам, как могли.

Петя метнулся к окну. Так и есть! Дядя Али и папа погрузили в джип длинный мешок. Потом папа остался, а дядя Али поехал. «Развозить старух!» Петя отскочил от окна.

Петя сидел на своей водяной кровати и грыз ногти. Потом вновь припал к своей дырке. И от неожиданности обмочился.

Под ним стоял высокий старик с кровавым плечом. Ладонь старика по-прежнему лежала на этом плече. Лицо старика было поднято вверх, а черные блестящие глаза старика смотрели на скрытый глазик Пети. Прямо внутрь. Мальчик вмиг догадался, что старик поджидал его, истекая кровью, он терпеливо стоял, подняв лицо вверх. Петя задрожал. Старик сказал мягко:

— Прости…

Мальчик задрожал сильнее, во рту у него пересохло.

— Прости, — повторил старик уже тверже, и Петя распластал горящие ладони на прохладном паркете, чтоб хоть как-то остудиться. Две его ладони теперь были простерты по обе стороны старика, тот не мог видеть этого через потолок и поэтому крикнул, сильно и страстно:

— Прости, прости!!!

Петя не знал, что старик сделал ему, за что просит прощения, но на просьбу старика в груди поднялся тугой ком обиды и Петя, сам того не замечая, стал скрести ногтями пол. Теперь простертые над стариком ладони, немного коптились по обе его стороны.

Покачнувшись и на миг прикрыв глаза, старик сказал:

— Я алкоголик. Прости.

Теперь в голосе его звучала тоска, и Петя решил, что за такую чушь он его простит, конечно, но старик сделал что-то еще, что-то трудное, страшное, что-то такое нестерпимое, невероятное, чего Петя не заметил, но сейчас старик скажет ему об этом. Такого сильного и нового волнения мальчик не испытывал никогда. Он перестал чувствовать свое тело (которое всегда чувствовал, всегда носил с собою, и которое причинило ему столько неприятностей), он вообще как будто исчез, и в то же время не исчез, он лежал над стариком, безвольно раскинув руки и ноги (как лежал в бассейне, даже лицо опустив в воду, и парил до тех пор, пока хватало воздуха в легких), теперь он так парил над стариком, не зная и не страшась — хватит ли ему воздуха в легких? Он ждал признания, совершенно не думая о себе самом. Старик сказал ему:

— Я не знаю слов…

Петя отпрянул от дырки и перекатился на спину и перекатился еще раз, подальше, еще подальше.

«Сволочь… — прошептал мальчик, тяжело дыша, — сволочь такая…» Теперь его снова била дрожь и снова весь он горел. Он чуть не задохнулся, чуть не умер, а эта сволочь, алкоголик, вонючка — не знал слов! Он не желал больше видеть этого поганца… Но он не мог не видеть его… на брюхе подполз к дырке и вновь приник к ней своим глазом. И обругал себя «уродом» — потому что старик говорил легко и вольно и лицо его сияло! Пока Петя сердился, старик нашел слова и сказал их, и сказал, что такое страшное он совершил, а Петя не узнал этого. Вновь охватив руками пространство вокруг старика, он всем телом вдавился в пол, словно хотел свалиться тому на голову. Старик уже не просил прощения, он просился к нему наверх…

— Возьми меня к себе… возьми меня к себе… все равно возьми! — горячо шептал старик. — Времени нет, я знаю, я не успею прожить свою жизнь, как надо, но ты прости и возьми, ты все можешь! Ты слышишь?!

— Слышу, — прошептал мальчик, лихорадочно соображая, как взять старика к себе…

— Ты видишь меня?! — тоскливо выкрикнул старик.

— Вижу, — сказал Петя.

— Возьми меня к себе, — потребовал старик резко и властно.

Мальчик задрожал от страха и спросил:

— Но как?

Старик опять сказал свое любимое:

— Я не знаю слов, я не знаю слов…

— Да ничего, — сказал Петя, — лучше скажите, как? Мне вас к себе забрать?

— Все знаешь ты, — сказал старик, и ты реши, как это сделать.

Хорошо, — безвольно согласился мальчик и заплакал, он не представлял, как ему выдернуть снизу старика.

Старик же, вместо того, чтобы бояться вместе с ним, вдруг улыбнулся и положил вторую руку на другое свое плечо, теперь — руки крест-на-крест, он опустил голову и держал себя за плечи так, словно боялся взлететь… да, боялся, потому что, глубоко, прерывисто вздохнув, он опустился на колени.

— Что вы делаете? — трепеща, пролепетал вверхулежащий, и сладко выдохнул. — Зачем?

Но у старика, видимо, опять не было слов. Он молчал. Петя видел его затылок, его плечи: одно горячее, другое грязное; седые волосы, на которые дул невидимый ветер, и ему казалось, что этот молчащий, скрюченный, подвальный старик сейчас взлетит и вонзится в его живот. Тогда он вжался в пол и так сильно растянул себя по полу, что заболели мыщцы его все и суставы, живот же его, казалось, вот-вот продольно лопнет и раскроется, как большой рот… он боялся, что старик промахнется, ведь он шатался весь от голода и потери крови… старик этот замечательный… он сдерживал рвущееся дыхание, боясь разрыдаться, он давился своим стоном, осторожно выпуская сквозь стиснутые зубы кипящий воздух. Но больше всего он боялся спугнуть ту трепетную тишину, которая встала вдруг везде, которая была, как безмерный глаз что-ли… и он, распластав руки-ноги, кружил где-то в глубине ее зрачка, с раскрытым ждущим животом, к которому привязан был нижайший старик… вот как это все было… в этот момент откуда-то из тьмы, сбоку, забытый, выбежал Зиновий, весь в огнях угроз, а из-под его руки выкатился и заплясал азербайджанец…

— Блядь! — крикнули боковые в голос.

Азербайджанец, хрипя, тыкал пальцем в белого старика. А Зиновий крикнул, впервые в жизни срывая свой голос:

— Богу молится! О, Богу молится, еб твою мать!

Мальчик потерял сознание.

Лена принесла младенца домой. Родители спали. Лена отнесла его на кухню и включила свет. Младенец был красно-синий и холодный. Но он был живой.

Он разевал крошечный ротик и как будто зевал. Лена приложила его к уху — в грудке, в глубине, мелкий, слышался стук. С минуту Лена колебалась — отстранив младенца от себя и держа его в вытянутых руках, она, не мигая, рассматривала его синими своими глазами, младенцу было тепло от рук и от комнаты, он замер, поджав ножки, и лишь слегка пошевеливал крошечными пальчиками на руках… Лена сглотнула волнение — ей очень хотелось увидеть крошечное сердечко, поцеловать его, но, переведя дух, тоненько рассмеялась и расцеловала каждый пальчик на этих ручках. И ей понравилось, что младенец повел всем тельцем в ответ на прикосновение ее девственных губ, ей понравилась маленькая пухлая щелочка между поджатых ножек. Ей понравилось, что младенец — девочка. «Вот и ты, — сказала Лена. — А то все только я, да я.» Лена налила в таз теплой воды и осторожно, довольно ловко вымыла ребеночка. Потом открыла холодильник и тут же закрыла. В темном холодильнике пахло тухлятиной. Окинув кухню взглядом, исполненным ненависти, Лена грустно задумалась. Укутанный и согретый младенец тихо скулил. Лена понимала, что его нужно кормить. Она взяла на руки ребенка и жестом, в котором проснулся древний опыт, прижала его к себе. Она вышла из кухни и тихо вошла в комнату, залитую лунным светом. Она постояла в проеме двери: росточку она была с двенадцатилетнюю девочку, хотя ей было четырнадцать, а на левой согнутой руке у ней дитя покоилось, правой же, она поводила перед собой, будто разгоняя темную воду, которую нужно перейти. Она пошла по комнате. Потрогала ногой свою мать. Та приподняла голову и посмотрела на Лену внимательно и бессонно. Девочка с высоты своей ответила поверженной таким же внимательным и бессонным взглядом. Потом мать откинулась обратно, на пол и прикрыла веки — она Лену забыла давно и зря Лена искала у нее чего-нибудь. Но неугомонная, она растолкала отца. Резко сев, он замычал, стал ронять горячую голову Лене в колени. Он немного знал ее, днем следил за нею глазами. Лена робко выпятила руку с младенцем. Взяв свободной рукой отца за волосы, она приподняла ему голову так, чтобы он мог видеть дитя на руке у нее. Отец заплакал. Глаза его были закрыты. Девочка отпустила волосы, он тут же повалился, затих. Недобро усмехнулась Лена. Повернулась, ушла обратно — на кухню.

Она задрала кофту и обнажила свою плохо развитую грудь. Она поднесла младенца к соску, тот жадно вцепился в сосок и тут же отпустил, издав вопль столь горестный, что в груди у девочки что-то с болью зажглось. Она взяла бритвочку, которой точила карандаши для уроков и сделала небольшой, но глубокий надрез под соском. Помассировав грудь, чтоб обеспечить прилив, крови, поднесла девочку к груди и стала кормить, покачивая и слегка пошлепывая по спинке, чтобы той было хорошо.

— Родом, Господи, я из Сибири.

Петя, шевеля беззвучно губами, повторил за стариком:

— Родом, Господи, я из Сибири.

— И был я отличный охотник. Стрелок в глаз!

Они со стариком каждый день разучивали жизнь старика. Каждый день старик становился на колени и, положив руки крест-на-крест себе на плечи, рассказывал Пете свою жизнь. Рана на плече старика загноилась, и страшный запах гниения достигал даже Пети, тело же старика усохло и стало каким-то необязательным. Весь истаявший, он, казалось, собрался в одних горячих и черных глазах.

— Вот они, мои последние дни жизни, — без сожаления говорил старик, тем не менее внимательно глядя вверх, туда, где, казалось ему, в бетонном сыром потолке посверкивает какое-то ответное движение. В то маленькое место старик и говорил. Хотя иногда забывался, закрывал глаза и стоял молча, в оцепенении, пока тихо не заваливался на бок.

— И только сейчас понял, что я сотворил со своей жизнью, — каждый день говорил старик. И добавлял, — прости…

На этих словах Петя каждый раз шептал ему сверху:

— Прощаю.

Петя уже знал, что старик все равно не скажет, что такое страшное он сотворил со своей жизнью, что даже Петю Лазуткина это обидело, и лично он, Петя должен старика простить. Но начальное острое любопытство ушло, уступив место легкой, чуть плаксивой грусти. То, что старик совершил против Пети, то уже было неинтересно, прощено по-правде. Мальчик даже устал душевно от напряженного своего неусыпного шептания:

— Прощаю, прощаю, прощаю…

Зато увлеченно и страстно, как песню, ежедневно разучивали на два голоса жизнь старика:

— Стрелок в глаз… лучший охотник «Заимки Седова».

…Один раз старик заблудился в тайге, в незнакомом болоте. Доверяя собаке, он бестрепетно в воду ступал и наоборот, обходил изумрудно сиявшие лужайки. Не понимал, почему собака не ведет его домой, и вышел к кержацкому скиту. Скит был незнакомый. Людьми не пахло. Внутри, прямо сквозь пол рос иван-чай. Старик поночевал на лавке, а утром обнаружил черные огромные книги в серебряных застежках. На заплесневелых корках книг мутно помигивали драгоценные камни. Ножом охотника старик вывернул камни, стараясь не повредить книг, не открыв, не позарясь на дорогие застежки, взял только камни…

Старику было пятьдесят лет и звериное тело его дрожало от ожидания.

Он очнулся в Москве, лет через десять, он был настоящий старик, алкоголик в одинокой квартирке на краю Москвы. Старик вспомнил про внучку и заплакал. Старик захотел ее увидать, он знал ее адрес. Он тайно бродил зимними ночами вокруг ее дома, он догадался, что ей уже не пять лет, а лет пятнадцать… Однажды зимней ночью в садике возле ее дома старик увидел следы на снегу. Маленькие, ровной цепочкой, мгновенно понял старик — это следы охотника. Охотник был маленький и он был не такой, как старик. Этот охотник охотился ночью. Старику вспомнились камни в древних книгах, которые он так и не открыл. Вспомнились серебряные, плотно спаянные временем застежки книг. Поборов мгновенную жаркую дрожь, старик сказал себе:

— Я не боюсь этого охотника. Я вернусь сюда и увезу свою внучку на «Заимку Седова».

Старик решил продать квартиру и принести деньги внучке, чтобы она его пустила. И когда обмывали сделку с Зиновием, тихая Римма поднесла ему рюмку. Старик очнулся в неведомом месте, в глубоком подземелье. Он знает, что его убьют. И он говорит теперь:

— Господи, возьми меня к себе.

И тут же добавляет:

— Спаси и сохрани мою внучку.

А Петя, дрожа и трепеща знал, что знает, что видел эти места: «Заимку Седова», болото, тайный дворик со следами ночного охотника, окна стариковой внучки и, в особенности, ласковую, умную суку Найду с коричневой, как шоколад, волнистой шерстью.

— Спасу и сохраню, — шептал Петя онемевшими губами, возьму к себе.

Старик же в это время, устав молиться, подбирался к сырым стенам и начинал лизать их, чтобы хоть немного увлажнить иссушенный жаждой рот.

Все стало неважным вокруг. Петя сам, как старик, весь собрался внутри себя и порой даже забывал пообедать — тела не стало. Марью Петровну он узнавал, но, когда в перемену она зажимала его в темном углу, жадно ища его мокрый рот, Петя смотрел на нее иронично и, не выдерживал, прыскал смехом прямо ей в рот. Однажды женщина так сильно сжала его руками, что все потемнело внутри его и кровь подступила к горлу. Уставясь в неподвижный ее глаз, он застонал от сладкого предчувствия, но учительница, испугавшись, отпустила его, всего расправила, и, тряся побледневшим лицом, призналась:

— Я тебя чуть не убила.

— Не убила же, — ответил ей Петя

Но она упрека не уловила, а, поднеся кулак к его носу, прошептала ему с упоительной злобой:

— Смотри, скажешь родителям, убью тогда.

А Петя вскинул ленивые иудейские глаза ей в урыльник и попросился:

— Марья Петровна, отпустите меня с последнего урока, у меня живот болит.

Она его отпустила, но при слове «живот» схватилась за свой живот и, пятясь, бормотала невнятные угрозы.

Любовники, уставшие от страсти, взаимно раздражались и друг друга ненавидели.

Петя любил только подвал, тишину и старика.

— Я был лучший охотник, — шептал мальчик каждый день. — Я был стрелок в глаз.

Дядя Али и папа пришли в подвал (старик давно уже оставался один в подвале, никто не ходил к нему, но как Петя мог забыть о них?!).

— Блядь, сволочь! — загремел Зиновий сходу. — У меня там сын наверху, а ты, блядь, такое тут вытворяешь?!

А дядя Али кричал нерусское и подбегал к старику, подбегал, но чуть-чуть не добегал и снова кричал нерусское. Один раз даже воздел вверх руки и тонко запел…

Под эту песню папа сильно толкнул дядю Али, выхватил нож и вонзил его в горло старика. Дядя Али замолчал, а старик захрипел и забулькал и вновь обагрился, сильнее влюбляя в себя верхнего мальчика. Старик завалился на бок, быстро и как-то постыдно задергал ногами, потом туго вытянулся всем телом и торжественно, совершенно свободно выбросил руку вверх, к Пете.

Когда Марья Петровна родила от Пети ребенка, она решила ничего ему не говорить. Девочку она запихала в клеенчатую сумку и не поленилась, съездила в центр, в Петин двор, чтобы выбросить сумку с младенцем в Петину помойку. «Интеллектуальное наслаждение», — твердила она где-то услышанную фразу. Вначале, еще дома, она хотела было налить в сумку чего-нибудь из реторт, но младенец был такой, крепенький, ладненький, что Марья Петровна невольно залюбовалась им и не стала поливать младенца кислотой.

Свернув с Мерзляковского во двор, Марья Петровна натянула вязаную шапку на глаза и подняла воротник пальто, скрывая свое лицо. Но возле помойки она встретила свою ученицу — Лену Зацепину. Та смотрела на Марью Петровну в упор. Девочка видела Марью Петровну только в школе и поразилась, поняв, что химичка существует и в других местах, и вот прямо здесь, у их помойки. Химичка могла существовать везде. Это было ново.

Марья Петровна же сразу предполагала, что напорется на кого-нибудь, хоть и пряталась в шапку, и обрадовалась, что обошлось только тупой Зацепиной. Играя и рискуя, Марья Петровна проорала весело:

— Ну что, Зацепина, уроки сделала?

— Алгерба осталась, — отозвалась школьница тоненько.

— Вот я сейчас к родителям твоим схожу, спрошу! — пригрозила Марья Петровна, входя в раж.

— Ну прям там, — хмыкнула наглая.

Лена прекрасно знала, что химичка никогда не придет к ним домой. Но она хмыкнула, представив, как будет биться учительница о ее падших родителей.

— Ты мне не улыбайся! Ты мне не улыбайся! — заголосила учительница, приходя в привычную ярость.

— Я и не улыбаюсь, — столь же привычно отпиралась Лена и уже теряла интерес к учительнице, уже маялась, ожидая, чтоб ее отпустили: химичка и в других местах мира была точно такой же, как в школе.

— Притащилась, сволочь, — тоскливо думала девочка, — Орет теперь. — И, как в классе, уныло ища поддержки, оглядывала двор, ловила взгляды прохожих. И машинально посмотрела на окна Лазуткиных.

Марья, перехватив взгляд, поперхнулась. Резко смолкнув, набычась, рассматривала Лену Зацепину. Вдруг увидела то, что подсознательно давно уже заметила: бледная кожа девочки тонко ровно розовела, будто подсвеченная изнутри. И хотя глаза ее, дикие и зимние, были столь пустыми, как и раньше, пробегал в них новый пристальный блеск, пробегал. «И эта туда же» — неопределенно подумала Марья Петровна, и, заметив, что Лена мучительно сдерживает дыхание, страдая от близости помойки, обрадовалась и стала нарочно задерживать девочку.

— Лена, — проникновенно заговорила Марья Петровна, — ты уже взрослая девочка, ты все понимаешь…

— Мерзости говорить станет, — догадалась Лена (учительница часто говорила в школе девочкам мерзости).

— Если тебя обижают какие-нибудь мальчики… или мужчины… ты мне сразу скажи.

— Хорошо, — кивнула Лена покорно.

— Я все-таки тебе не чужая, пойми ты, девочка!

— Я скажу, Марья Петровна, — искренне отозвалась Лена, вскидывая свои глаза на учительницу. — Ей, наверное, интересно про все такое, — догадалась она, — про гадости…

Лена вспомнила прошлый Новый Год, разъятого Деда Мороза и ввинчивающего в него Петю Лазуткина.

«Сука — холодно подумала девочка, — чуть не убила Петьку Лазуткина. Чуть не умер, чуть не застрял навеки. Сука проклятая».

Лена «гадости» ненавидела и даже простое прикосновение к себе воспринимала с отвращением. Никто никогда не касался ее. Кроме родителей. И то, когда она маленькой была. И больше никто. Никогда. Невольно отступив от учительницы, Лена прикрыла нос рукавом.

И Марья Петровна ответно подумала:

«Сука. Кочевряжится. Девочка еще. Целка. Сука».

Она тряхнула сумку, в сумке ответно шевельнулись. Марья напряглась. Шальная соблазнительная мысль шибанула в башку: сунуть сумку Ленке, послать к Лазуткиным, пусть отдаст им… что будет?!

— Можно, я пойду? — уныло попросила Зацепина.

— Иди! — очнулась Марья и, размахнувшись, зашвырнула сумку в контейнер.

Вернувшись домой, Марья Петровна хотела было пожарить окорочков себе, завалиться в кровать и позырить «серик» «Нежный яд», но внезапно сильно, до зеленой мути закружилась голова, и она мощно шарахнулась пустым животом об угол стола. От удара Марья Петровна зарыдала, и рыдая, пустая, голодная, ни в чем неутоленная, повалилась на кровать.

Привычная вонь постели подействовала успокаивающе, и полностью сотрясенная женщина уснула.

Проснулась в больное, нехорошее время дня. Не понимая, зачем, она подбрела к окну, и навалив весь живот на подоконник, стала смотреть на соседние низкие крыши (она жила на птичьем продувном семнадцатом этаже одинокой башни). Был закат. Он багрянил металлические крыши внизу, а пустое просторное небо окраины в зеленых и серых полосах снизу злобно пылало, и это пылание неожиданно встревожило Марью Петровну и как будто укусило ее где-то внутри, под грудиной. Марья Петровна позабыла включить свет спросонья, и комнату вместе с нею быстро затопила мгла. На улице было светлее, хотя и там было не светло, а сумрачно, были видны низкие дома и их пустые дворы, даже стайка бродячих собак, скользящая в обезлюдевших пустотах, а вверху и вдалеке сквозное красное небо кончалось очень-очень далеко, за какой-то низкой и мутной деревней. Одним глазом охватить все это было невозможно, тем более, что мертвый глаз неусыпно сторожил неуловимые, убегающие движения где-то сзади. И, хоть ни разу еще не удавалось обернуться достаточно быстро, чтобы что-то застать, боковой глаз не смыкал своих век даже ночью.

Устав от простора, который она видела впервые, Марья Петровна повела плечами, и чары простора ушли — Марья Петровна увидела своим живым глазом маленький грузовик, который, казалось, висел над дальней кривой дорогой. Но он двигался, он был далеко, и его движение казалось не настоящим, а придуманным самой Марьей Петровной, и это движение сразу и сильно понравилось, стало дорогим. Оно было не таким, как движение полос в небе, перекатов света и тени в зимнем воздухе и опускания дня к ночи.

Но грузовик ушел и ничего от Марьи Петровны вокруг не осталось.

Стало одинаково темно и снаружи и внутри. Марья Петровна пошарила рукой сбоку — на столе и включила настольную лампу. Она увидела свое лицо в стекле. Вздрогнув, она отошла от окна. Она включила верхний свет. Она увидела свою комнату. «Завтра лабораторная, — вспомнила Марья Петровна. — Опыты будем ставить. Лазуткин огребет по первое число. Уж я вам обещаю!»

— Уж я вам обещаю! — сказала она. Прочистила горло и повторила громко: — Уж я вам обещаю!

Постучала рукой но столу и рявкнула?

— Уж я вам это уж точно обещаю!!!

Потом послушала тишину, исподлобья озирая комнату, а затем резко обернулась вслед за своим белым глазом — но заднего движения опять не засекла. От резкого поворота обширно и глубоко заболел живот. Марья Петровна снова все вспомнила, и у нее задрожал подбородок. Тряпка, которой она подоткнулась, быстро намокала, от этого она злилась, потому что тряпок было мало и жалко. Внезапно нелепо и ненужно захотелось любить Петра. Она вытянула перед собой руки и свела их на такое расстояние, каким скромный рыбак показывает длину пойманной рыбки. «Узкий, как дерево», — мрачно подумала Марья Петровна, но вспомнила ключицы мальчика и длинные ноги с широкими коленками и маленькую попку…

— Это магнитные бури! — сказала Марья Петровна весомо. — Самочувствия никакого!

Потом передернула шкурой и послушала тишину. Была ночь. Тишина была глухой и мутной, пропитанной непонятными дальними звуками. Она зажала левое ухо, то, которое сообщалось с белым глазом. «Если я пол-вижу, то пусть я и пол-слышу?» — подумала она мстительно.

И так же, как тайное заднее движение с мертвой стороны, из зажатого уха донесся невнятный лепет, а затем тихое пение. Слов не разобрать было. Да и не совсем пение, голоса такого снаружи нигде не было в мире. «В башке у меня поет, — испугалась Марья Петровна. — Головной глист завелся в мозгах. От грязи это все…»

Учительница, поддерживая тряпки между ног, подошла к кровати, и, сопровождаемая незванным внутренним пением, рухнула на нее. Ворочаясь, чтобы спать, она твердо решила завтра же вымыть и вычистить всю свою квартирку. Глист пел фортиссимо.

Очнувшись, Петя медленно поднял руку вверх. Кисть красиво свесилась, влажно отсвечивая непросохшей еще глиной. Но выше, на третьем этаже, стоял и ходил Зиновий, и рука, надломившись, упала. Было душно, надышанно. Петя поднялся кое-как, прошаркал к окошечку. Белый блестящий подоконник был такой чистый, что наружный бег снега отражался в нем мелкой рябью, придавая подоконнику зыбкое, успокаивающее движение. Петя, глядя сквозь стекла в зиму, поднял обе руки вверх, но теперь для кружения. Заглянул себе за спину — нет ли движения там и пошел, и пошел легкими ногами. Люстра, брызжа медовым светом, кружилась над головой. Виски заломило от такого венца. (Жаркая люстра стала венцом огненным).

«Что ж, венценосность приходит, приходит… — подумалось где-то сбоку. — Ля-ля-ля.»

Петя резко стал, так что люстра звякнула летящими подвесками, мелко задрожала. Петя бросился на пол, пополз под кровать. Вытянул старый чемодан и достал сверток. Сверток он спрятал в штаны. Получилось заметно, но нечего делать. Потом побежал в столовую и взял полбатона. Хотел уже идти дальше, но в столовую вошел Зиновий.

— Кого тут делаешь? — рявкнул Зиновий рассеянно. В голосе его выли черные ветры.

Иногда Пете казалось, что отец ненавидит его, такие беспокойные черные делались его глаза — совсем ничего не отражали. И сейчас показалось, но в этот раз мальчик не ощутил смутной тоски, с любопытством посмотрел в лицо отца.

Петя прижался к отцу и прошептал:

— Папонька, училка придет скоро, химичка, а я не готов.

— Ничо, сына, я с ней поговорю, ты не волнуйся, — успокоил Зиновий, чувствуя в горле щекотное содрогание от любви к сыну, к шелковистой темной головке, припавшей к груди его.

«Ласковый такой, дитё совсем», — подумал Зиновий, и, чтоб не зареветь от нежности, нарочито грубовато оттолкнул сына.

— Пап… — мальчик вновь приник к отцовской груди и снизу заглянул отцу в глаза глазами женщины и лани. — Пускай она в бассейне поплавает.

— На хуй? — удивился отец.

— Завидует она, — вздохнул мальчик, опуская трепетные веки, подбирая спелые губы. — За это придирается.

— К ребенку? — не поверил Зиновий. — Здоровая кобыла к ребенку придирается?

— Ну папа, — заныл Петя, — Она поплавает, а мне лучше будет. Мне пятерка выйдет по химии.

— Да мне жалко? Пускай! — согласился Зиновий. — Хер с ней, пусть плавает хоть до синих соплей!

— Спасибо, папочка! — взвизгнул Петя, легко обнял бычью шею отца и тут же отпустил ее, отстранился.

— Пойду, мамочку поцелую, — прошептал, чуть-чуть улыбаясь.

— Иди, ласковый, — удивился отец.

«Папочка, папочка», — твердил Петя, соскакивая по ступенькам вниз и не думая совсем про мамочку, которая пела за дверью.

Петя спустился в подвал и открыл новеньким ключиком заветную дверь. Влажная комната была полна новых старух. Чтобы они не облепили его, Петя сразу же крикнул им: «Хлеб!» и бросил в дальний угол пол-батона, украденного из столовой. Потом Петя сказал им, держа голову выше и выше:

— Всем раздеться. Догола, — и полез к себе в штаны.

Переодетые в костюмы снежинок, старухи стояли стайкой. Мелькнуло мстительное: школьный утренник, горящие от обиды щеки, холодные приставания метели. Но мальчик подавил обиду. Встав так, чтоб всем старухам его было видно, он сказал:

— Юбки должны стоять, как в «Лебедином озере».

Помотал бедрами, словно разгоняя на себе круглую юбочку. Старухи сделали так же. Стеклянная пыль блеснула на миг и, вдохновившись, мальчик медленно поднял руки над головой.

— И раз, два-три, раз, два, три… — поднимая и опуская руки, он мелко кружил вокруг себя, и, поводя руками, как волнами, на цыпочках обегал каждую из старух, показывая как нужно кружить, и почему, внезапно вскинув ножку — прыгнуть, чтобы вновь кружить, кончиками пальцев касаясь подруг, кружить вокруг подруг, но и сам вокруг себя тоже. Пригнувшись, можно было скользнуть под сцепленные руки и пробежать и вскинуться, и руки вскинуть вновь. Та, которая оказывалась в центре хоровода, должна была балетно прыгать, завернув ноги круто в сторону и падать на руки подруг. Главное было — не разрушить беспрестанно меняющийся снежный узор. Главное, было — мелко семеня — догонять.

Он им запел про метель. Про наружное небо и воздух, наполненный ветром. Есть холодная быстрая метель, вся она — насквозь — погоня. Он показал им, как надо встать, когда откроется дверь и войдет человек, у которого голос гулкий, подземный и черный. Главное, лентовидно руками поводить — говорил он, — движения рук и трепет торчащих юбочек создадут подобие движения метели.

— При первом же снегопаде, — обещал он им, тая смех в черных глазах, — вы будете выпущены в зиму, вольетесь в метель. В снежную обратитесь вы пыль. Снежинки лентовидно качали руками, били ножкой о ножку, прощались.

В спальне его поджидала учительница. Сняв теплые рейтузы, она развесила их на батарее — сушиться. Глухой запах знакомой вони наполнил комнату. Сама же она сидела на кровати, широко расставив ноги и потирая колени, усталая от дневных забот. Он ткнулся было лбом ей между ног, но терпкий запах крови отбросил его. Вопросительно он посмотрел на учительницу.

Быстро сжав коленки, Марья Петровна сказала ему:

— Петр, Петр, сил-то моих нету давно уже, нету моих сил никаких! — тяжело завздыхала пожилая химичка, потом шумно почесала под левой грудью и сказала раздумчиво:

— Ума не приложу, что мне с тобой делать? На второй год оставить? Почему же ты химию не учишь совсем, Петр?

Он шмыгнул носом и скривил лицо, стал двигать пальцами ног в тапочках.

— Поясница болит, так вот тянет, прямо тянет, — продолжала химичка, — за день наорешься, намучаешься с вами… лабораторная завтра… двойку, ну никак нельзя тебе! Ты где?!

А он стоял с мертвой стороны…

— Так не делай… — развернулась к нему химичка и улыбнулась, скрывая обиду.

Он тоже улыбнулся ей.

— Не криви рожу! — невольно рявкнула химичка и испуганно замолкла.

— Папочка сказал, что вы можете в бассейне у нас плавать, — прошептал мальчик, ломая от волнения пальцы.

И затем, выбросив руки к ней, произнес:

— Сколько хочешь! Я уговорил! Я тебе «пепси» буду носить в бассейн!

— Врешь?! — вскочила Марья Петровна, задышав.

— Честное слово, — бормотал соблазнитель, подставляясь ей, чтоб она его лапала.

Опустился на пол, пополз.

— А раньше можно было сказать? — распалялась химичка. Шевелила пальцами в тухлых носках.

— У меня купальника нету!!!

— Там никого нету, — шептал Петя, обхватывая ее ноги, замутненно и преданно глядя в лицо ей. — Там можно голыми.

Петя повел химичку в подвал. В пустом подъезде она озиралась.

— Эти уехали. Эти умерли. Эти в Америке, — показывал Петя пустые квартиры.

— Все ваше, что ли? — не верила учительница.

— Весь подъезд, — хихикал Петя.

— Что смешного? — одернула его учительница. — Это же деньги, эта богатство. Эта отец твой горбом для тебя добывал!

— Я знаю, — бормотал мальчик, перепрыгивая через две ступеньки.

— Не в отца ты, не в отца! — не одобрила Марья Петровна.

Петя на миг замер с поднятыми плечами и с полуулыбкой, на краю ступеньки. Некая мысль посетила его. «Папочка», — прошептал мальчик.

Внезапно Марья затихла совсем. И, не ощущая ее присутствия, Петя тревожно оглянулся.

Немытое окно лестничного пролета было приоткрыто, и на холодный мраморный подоконник намело горку сухого сыпучего снега.

— Снег, — сказала Марья Петровна.

— Снег, — подтвердил Петя.

Спускались.

— Это вот, — удивлялась Марья Петровна, увидев сломанный стульчик у нижней квартиры… — Они вам прямо и вещи свои пооставляли?

— Люблю тебя, — сказал Петя, тоскуя юным голосом.

— А! — шарахнулась Марья Петровна, провезла спиной по стене, измазалась в известке.

Захотел отряхнуть ее, но потом передумал.

— А? — шарахнулась снова на самом нижнем пролете, ведущем в подвал.

— Это я, — отозвался мальчик.

— Я вижу! — врала, потому что обернулась мертвой стороной.

Отвернулась и больше не оглядывалась. «Так и не увижу, — тоскливо раздумывала. — Никогда уже не увижу, кто там бегает меленько за моим неусыпным трагиским глазом».

В подвале, в сырой темноте Петя помедлил, слушая дыхание воды. Потом, жалея безлюдное это мгновение, включил слабый свет, донный лишь. Вода засияла снизу и мягко бросила весь колеблемый отсвет свой на потолок и на стены.

— Ё-ма-ё! — присела потрясенная Марья Петровна. — Это ж прям сказки.

Миндалевидные глаза юноши ласково смеялись.

Марья Петровна, содрав с себя все, рухнула в воду. Вода же, сияя, рванула было вверх, к потолку, но, передумав, осталась.

Петя стоял на кромке. Заскорузлую бурую тряпку, от которой разило ржавой кровью, толкал-толкал краем тапочки. И столкнул в воду.

…На спине лежала. Снизу ее держала вода золотая. Большое тело блаженно расслабилось, чуть-чуть шевелила пальцами ног разведенных. Из темного треугольника между ног тянулась черная волнистая нитка и таяла, как дым.

Нестерпимо захотелось прыгнуть к ней, и пусть она его стиснет, пока слезы не хлынут и он не отдаст ей короткий свой крикливый кипяток.

— Опыты завтра, — вслух сказал Петя, не в силах отвести глаз от учительницы. — У меня не получится. Все будут ржать опять. Ненавижу я химию и боюсь я кислот ваших.

Все это проговорил он очень тихо, потому что зрячий глаз химички был уже закрыт от блаженства, а веселый белый уперся в бетонный влажный потолок. Подавив ревность к воде, мальчик отступил назад. Потом передернул плечами и, скривив свои губы, легонько потрусил наверх.

Римма мерила кофточку. В отчаянии скомкала, бросила, порвала. Руки опустила вдоль тела, вытянула пальцы остро вниз, голову повернула через плечо, тихо и сладко произнесла: «Мессир, от горя и бедствий постигших меня…» Хотелось безумств. Хотелось вина. Волосы были короткими, жидкими. Но тряхнула ими, как гривой. Кофточку же, таясь, затолкала ногой под кровать: она вновь раздалась в плечах, зад же напротив, уменьшился, а на лобке рос загадочный бугор. Груди у Риммы почти не было. «Маленькая, девичья грудка» — сказала Римма, вертясь перед зеркалом и так и эдак. Потом встала боком, взяла розу в рот. Потом, выплюнув розу, отступила на шаг, воззвала к зеркалу: «Зина, Зина, приди ко мне, Зина. Ты — Мастер! Я — Маргарита?» — и протянула руки к себе, отраженной. Сделав два шатких шага, упала в кресло в изнеможении, закрыла глаза, стала губу сосать, проколотую шипом. Очки соскользнули на нос. В набрякших носогубных складках проступил пот. Представились: в паутине узора ковры Бухары… шелка Китая… Нагой она лениво протянется на коврах, смутный евнух с блестящей пахучей кожей накроет шелками лицо ей, она потеряет сознание… мускусные черные ягодицы евнуха вдавятся ей в живот, а длинный и красный язык его…

— Мама, — позвал Петя, устав наблюдать за ней.

Лениво открыла глаза и, оглядывая мальчика, додумала мысль: «…вонзится в мой влажный цветок, и тут войдет Зиновий».

— Сына… — потянула к Пете сильные руки, выгибая спину и сладко потягиваяясь.

— Сыночка, иди, любимчик, иди сюда. В тебе и папочка и мамочка слились так крепко! Ну дай, поищу, где мамочка, где папочка?

Ласкаясь, потрагивая друг друга большими губами, они сплелись, прерывисто задышали.

Откинув голову и выгнув недлинную шею, по которой текли сыновние слюни, Римма думала: «Я была пловчихой, кролль — мой стиль». Но, нащупав у мальчика выпуклость между ног, тихо сжала знакомый отросток, и умело стала водить туда и обратно подвижную шкурку на нем.

Больная сладость разлилась по жилам Пети. Прыгающими пальцами обшаривая промежность матери, мальчик прошептал:

— Мам, у тебя тут выпирает уже, растет. — пальцами он уперся в горбатый лобок.

Римма же, мыча, сотрясая висячим лицом, раздвинула ноги и сыновняя лапка скользнула вниз, сложив пальцы, воткнулась в отверстие.

— Ты отсюда… головкой вперед… — бормотала Римма, движениями лица пытаясь поправить очки.

— Я знаю, — шепнул мальчик и в который раз безнадежно попросил, подавляя обиду, можно мне обратно, мама? Ну мам?!

Мгновенно выпрямилась и очнулась, сбросила с себя сына всего:

— Это противоестественно, Петр? Мать есть мать!

— Я знаю, знаю, знаю! — бормотал сын, обнюхивая свою руку.

— Это имеет право нюхать только папа! — отчеканила Римма. — Немедленно вымой!

— А не противо… естественно, — заныл мальчик, шатаясь на длинном слове, — если в бассейне у нас голая женщина плавает на спине?

— Чего там?! — мгновенно встревожилась Римма, темнея.

— Сама пришла со мной химией заниматься, сама плавает в нашем бассейне! — хныкал мальчик, глотая сопли. Исподлобья наблюдал за матерью. Окаменевшая крикнула:

— Марья Петровна?!

И сразу же все стало ясно. Переглядки учительницы с Зиновием. Хождения ее бесплатные, якобы с сыном заниматься химией… И даже перламутровый загадочный глаз ее, глядящий недвижно и весело вбок, был накладной… за ним же таился зоркий, внимательный и запоминающий.

— Ты иди, ты иди, ты сама посмотри! — мелко тряс головой сын. Тискал пальцы у самого рта. Плясал.

— Папа уже вылез. Она там одна…

— Кого?! — крикнула Римма и сама испугалась.

Ей показалось, что у нее мозги заледенели, и что она спит в глубине какой-то льдины, что льдина дрейфует по черной воде… вода же впадает в бассейн под ногами.

— Мам…. ну очнись, мама, — пощипывал ее Петя, осторожно шептал: — Папа сначала плавал с учительницей, он просто показывал, как надо плавать… потом папа вылез, одел трусы и ушел. Я все видел — ушел.

…И, глядя ей вслед, добавил:

— Ты же мастер спорта по плаванию, мам…

Петя понес старушечьи лохмотья на помойку. Во дворе его туг же сковал зимний холод, но, несмотря на то, что от колючего воздуха он больно закашлялся, лбу и темени мальчика было приятно, как будто чистую и ароматную тряпочку положили на голову, и она успокоилась.

Возле помойки стояла маленькая Зацепина. В серебристой грязной куртке с порванным воротником она стояла, засунув руки в карманы и подняв рваный свой воротник. Стальные волосы ее были ярче зимнего дня, который был и матовый и серый и нигде не сверкал новогодним снежком, лишь слегка перекатывался. Волосы Зацепиной блестели, как охотничий нож в засаде. Маленький рот Зацепиной был плотно сжат, глаза, окутанные густыми тенями, зачем-то напомнили мальчику майскую сирень, ту, что на волейбольной площадка бывает летом. Зацепина сдержанно покашливала, немного хмурилась и смотрела прямо перед собой. Перед ней был пустой воздух. Встав перед ней, Петя спросил:

— Жрать хочешь?

Лена испуганно вскинула глаза.

— Ну, ты прям, как это… — сказала она, слегка пятясь, — Прям выскакиваешь, как черт. Кретин несчастный!

Петя, размахнувшись, выбросил лохмотья в помойку. Они длинно и вяло упали, Лена с интересом проследила их полет:

— Ты в помойках роешься? — догадался Петя. — Все себе там находишь?

— Один раз, — призналась Лена, сжавшись.

— Уж не ври уж! — всплеснулся Петя и вытянул шею, будто бы заглядывая в помойку.

— Там больше нету, нету! — тонко и жалобно закричала Лена.

Она задрожала так сильно, что у нее затряслась голова, а синие пустоты глаз подернулись влагой. Из носа у нее потекло, и, тихо ноя, она вытирала сопли пальцами.

— Чего уставился, скотина? Ну чего тебе, Лазуткин?!

Пятясь, она уже подошла к сугробу, а Петя, надвигаясь на нее, ждал, когда она повалится в снег и все ее слезы выплеснутся из глаз на лицо. Но когда Петя уже протянул руку, чтоб коснуться ее, она, не достигнув сугроба, резко стала. Сопли так и текли у нее по губе, а серебристые слезы дрожали в темных подглазных впадинах. Но Петя не смог двинуть свою руку дальше, хотя пальцы уже ощущали слабое тепло ее лица.

Петя отвалил свою мясистую губу и заморгал, Лена была ниже его на пол-головы, она смотрела исподлобья и отступать ей было некуда.

Лютый безадресный взгляд прошил Петины глаза и Петя мгновенно догадался, что эту Зацепину трогать никогда в жизни нельзя.

Лена еще долго смотрела вслед Пете Лазуткину. Она знала, что завтра лабораторная работа по химии, и она даже захотела зайти к Петру домой, позаниматься, попросить объяснить, но потом вспомнила, что есть дела и поважнее.

Запершись в своей комнате, Петя отвернул угол ковра и поднял планку паркета. Потом он распластался на полу и припал глазом к дырке в полу. Блестящий Петин глаз моргал в темной дырке, а неподвижные глаза отца с невыразимым ужасом смотрели на него снизу, усы торчали над черным ртом, разинутым в немом вопле.

Отец лежал на цементном полу, зажав обрывок белой марли, сверкавшей острой стекольной пылью. Метельные старухи кружили над усатым его телом. Прощально всплескивали руками, и в миг подскока юбочки их трепетали. Летели узницы подвала, пересмеивали верхнюю метель, ту, что металась по двору, заносила переулки, и, струилась, гонимая ветром, до самых Никитских Ворот. «Зима не кончается, зима не кончается», — пели старухи, и кружились быстрее, так, что метельные юбочки вихрились вокруг бедер, блистая стеклянными искрами. «Ля-ля-ля. Ло-ло-ло», — пели старухи.

Когда Зиновий вошел в подвал, он не успел даже крикнуть любимое:

— Блядь!

Рухнул от ужаса мертвым. Лопнуло сердце.

Петя осторожно закрыл дырку, положил на место планку, аккуратно расстелил ковер и придавил это место тяжелым светильником на бронзовой лапе.

Труп удушенной тихо кружил в светящейся воде. Римма сидела на мраморной кромке бассейна и болтала ногами в мягкой воде. Бултыхание производила слабое, но ей, снявшей очки, казалось, что движение ее тренированных ног придает движение и большому, бесформенному трупу, лежавшему на воде кверху брюхом задумчиво и примиренно. Римме казалось, что власть ее над убитой все длилась. В груди было тепло, и приятная усталость сковывала члены. Болтала ногами совсем тихо, кротко даже, так маленькие дети в жаркий горький полдень центра сидят лицом в фонтан, и, оглушенные падающей водой, лениво болтают ножками. Римма болтала ногами, труп неохотно отзывался. Он кружил по каким-то другим причинам — от незаметных передвижений воды от одного края бассейна к другому. Но Римма думала, что двигает труп ногой своей.

Петя таился в тени стен, робел, не подходил. Он смотрел на широкую спину матери, на большие покатые плечи пловчихи, он бы хотел предстать пред нею и сразу сказать что-нибудь важное. Придумать ничего не мог, потому что отвлекался все время на мертвую и беззаботную свою любовницу — она сейчас одна занимала бассейн весь.

Римма вдруг перестала болтать ногами, она уловила присутствие сына. Полуобернувшись, ласково спросила:

— Чего тебе, сынка?

— Мам, — решился Петя, выходя на свет, — я пошутил, а ты сделала.

— Чего сделала, Петя? — не поняла мать.

— Папа не был без трусов. Вот. Папы тут рядом не было. Она одна купалась, а с папой, как раз у нее ничего не было.

Жилы на шее у матери натянулись.

— Звони дяде Али, — жестко приказала. — Он знает, куда девать трупы.

— Мамочка, мамочка, — бормотал Петя, мелко трясясь, — Ты только не переживай, мамочка…

— Быстро! — крикнула Римма! — Беги, звони!

Петя побежал наверх, по своему пустому подъезду. От ненормальной и пустой тишины безо всякого запаха в подъезде слышны были застенные завывания зимнего ветра. В том окне, что было приоткрыто, ветер сдул весь снег, а мраморный подоконник накалился от холода. «Скорей бы в кроватку, под одеялко», — мелькнуло в мозгу, но дел было много. И вдруг радостно подумалось, что не надо готовиться к химии!

Римма, посидев в раздумье на мраморной кромке, внезапно рухнула в воду, взметнув волны. Волны развеселили мертвеца.

Римма крикнула:

— В юности я брала все призы! Брасс — мой стиль!

И рванула. Мертвец, вяло смеясь, повлекся было следом, но пловчиха, всхрапнув и выпрыгнув, уже мчала обратно. Глаза ее забиты были водой, и висячее лицо ее дерзко перемешивало воздух с водой. Пока мертвец неторопливо и важно разворачивался, чтобы догонять, пловчиха ловко поднырнула, влача за собой шлейф кипящих струй, и, не задев мертвеца, молодея, обплыла его снизу, а вынырнув, в два прыжка достигла другого края бассейна. Освежившись, Римма долго прыгала то на одной, то на другой ноге, вытряхивая воду из ушей. Обездвиженный труп неподвижно лежал на застывшей воде.

Петя зашел в офис отца и в записной книжке нашел телефон дяди Али.

— Дядя Али, — захныкал он, — я хочу быть такой же, как вы, смелый и главный!

— Чего звонишь? — разозлился дядя Али. — Говори, дело есть?

— Дело есть, — сказал Петя. — Папа куда-то пропал, а мама хочет звонить в милицию и рассказать, что вы старух убиваете, хотя договор был квартиры у них забирать, а самих их в дом престарелых отвозить…

— О, Аллах! — крикнул дядя Али. — Неразумная сука какая!

Вернувшись к себе в спаленку, Петя снял с себя все и скомканную одежду босой ногой затолкал под кровать. Постояв немного на теплом блестящем полу, подошел к окошку, к зиме. От стекла шла прохлада. Петя припал животом и грудью к стеклу, удивленно подумал, что снаружи все мутно-белое и в воздухе мгла, а здесь тепло и светло и только стеклышко отделяет комнатку Пети от непостижимой застывшей зимы. Почувствовав, что замерз, мальчик нахмурился и отошел от окна. Постояв, оглянулся по сторонам и потом подошел к тумбочке и взял в руки маникюрные ножницы. Левой рукой сильно, до боли оттянул вперед член, и, введя его в раскрытые лезвия, с силой сомкнул ножницы.

Когда дядя Али поборол ревущую Римму, которая, скользила, дралась и даже смогла выдавить ему глаз, он отволок ее труп в свой джип, от злости и боли забыв укутать ее тряпьем. Но улица к этому глухому часу вымерла, и никто не видел согбенного азербайджанца и мокрого тела мертвой женщины, гулко бьющейся головой о мерзлые ступени крыльца. От неожиданного жгучего холода дядя Али на миг задохнулся, а когда вновь взялся за лодыжки трупа, чтобы тащить его дальше, поразился — неожиданной теплоте этих лодыжек. Голое тело лежало на асфальте, с которого ветер сдул снег и казалось мягким и живым, а раскрытые бледно-серые глаза женщины смотрели на азербайджанца пристально, сердито. Запаниковав, он подумал, что труп живой, и ему захотелось убить его снова, но место было опасным, открытым, и азербайджанец, держась за теплые лодыжки, потащил труп к своему джипу. Стукаясь затылком обо все неровности дороги, голова кивала ему снизу, а из глаз сочилась влага.

Погрузив труп пловчихи, дядя Али принял таблетку нитроглицерина и спустился в подвал за другим, незнакомым ему трупом, тихо кружившим в бассейне. Подогнав труп к краю бассейна, азербайджанец заглянул ему в лицо и отшатнулся:

— О, Аллах!

Мертвец смотрел на него кривым белым глазом, и дядя Али понял, что мертвец знает, что у самого дяди Али теперь будет такой же глаз. Он отволок мертвеца в свой джип и бросил его на теплого, а потом посмотрел на окно Петиной комнаты. В окне стоял розный желтый свет. Дядя Али взял нож и тихо, как кошка, стал подниматься по пустынной лестнице мимо молчащих квартир в аппартаменты подростка.

Когда дядя Али открыл дверь Петиной комнаты, от неожиданности вскрикнул. Острый запах крови ударил в ноздри, и хоть один глаз нестерпимо болел, выдавая картины ослепительных взрывов, другой мгновенно опалился алым, ничем неостановимым сиянием. Красивая светлая комната словно передумала сонно пльггь в этой зиме: вся обагрилась и засверкала невиданным праздником — это разлита повсюду была кровь мальчика. Сам мальчик, нагой и зеленоватый, лежал на светлом паркетном полу, между ног его все еще теплился слабый фонтанчик темной крови. Живот, грудь и ноги, были облиты блестящей, как лак, рубиновой кровью, бледное личико лежало щекой на полу, а глаза закатились под лоб. Рот был приоткрыт в вялом, ушедшем вместе с жизнью удивлении, «Да, это первый мертвый за сегодня», — понял азербайджанец и с отвращением подумал про двух хитрых и злобных мертвецов в своем джипе.

«Окончен наш бизнес!» — торжественно произнес азербайджанец красной комнате, и, держась за свой глаз, вышел вон.

Дядя Али уехал в глубокое горное село к маме. По утрам он любит гулять в виноградниках, задумчиво поглаживая нежный податливый бок ручной овечки Симки. И лишь на заходе солнца, когда неописуемый пожар рушится с неба на горы, дядя Али, испуганно озирает окрестности, норовя заглянуть себе за спину. Со стороны бокового левого глаза, глядящего слепо, внимательно и даже немного весело.

* * *

Но Петя не умер. Очнувшись и поняв это, он сделал все, чтоб не умереть от потери крови. Петя сам себе помог и остался жить.

Петя стал жить один в пустынном подъезде. Никто в мире не знал, что Петя остался один. Он ходил в школу, относил свою одежду в химчистку «Диана» и мамины платья относил, а потом нес их по Мерзляковскому переулку в прозрачных пластиковых мешках, и все видели, что подросток заботится о родителях. Когда подкрадывался тоненький участковый Саша и ласково тыкался смазливой мордочкой Пете в плечо, мальчик молча отдавал ему конверт со ста пятьюдесятью долларами, и задумчиво смотрел, как милиционер спешит по снежку, озирая окна Полярников. Денег у Пети было немерено, но ел он мало и все постно простое. Поливал цветы в маминой комнате, а ночами спускался в сырой и темный подвал, включал подсветку и долго плавал в теплой светящейся воде.

Однажды, на исходе зимы, в ранний и глухой час Петя вышел погулять во двор. Была метель. Та февральская, теплая и обильная, которой хочется подставить лицо. Мгновениями остро тянуло весной, тут же наваливался стылый зимний холод и трепет уходил из тела. Дышалось легко и спокойно. Шею мальчик подставлял метели и морщил все свое небольшое личико, радуясь холодному и бездушному движению вокруг себя. Покачиваясь под напорами ветра, грезил. Снежинки, ударяясь о роговицу глаз, мгновенно сгорали, стекали по дрожащему лику слезами. В груди было хорошо.

Вдруг Петя почувствовал, что он не один. Резко обернувшись, в мутном мраке разглядел фигуру. «Сволочь», — привычно мелькнуло в голове. Но злости не было, а, напротив, захотелось подойти, постоять уже вместе на краю снежного мрака.

Бледные волосы девочки потемнели от влаги. Снег, ударяясь в голое плечо, таял, сбегал кривыми струйками на обнаженную грудь и округлую головку младенца, припавшего к груди. Младенец, не переставая сосать, забавлялся бегущим снегом, мило ловил это движение неуклюжими еще пальчиками. И девочка и младенец овеяны были метелью, и Пете нестерпимо захотелось не разлучаться с ними никогда уже.

— Ну, чего ты уставился? — спросила Лена.

Но Петя ничего не мог сказать. Он смотрел в ее сияющие спокойным холодом глаза и глупо ухмылялся.

— Зацепина, ты что? — спросил он тихо.

Лена сказала:

— У меня дома воняет. В родителях, в животе черви. В глазах — черви. Умерли они, вот что. Мы с дочкой так не можем.

— Ты же девочка, — не поверил Петя, — откуда у тебя дочка?

— А это что? — спросила Лена, и, вынув сосок изо рта младенца, надавила — молоко брызнуло Пете в лицо.

— Ты что? — отшатнулся Петя, закрывшись рукой.

— Ты спросил, я ответила, — сказала Лена, пристраивая ребенка к груди.

— Зацепина, полюби меня, — тихо попросил мальчик.

— Я давно уже, — пожала плечом Лена. Плечо сверкнуло снежной влагой.

Они стали жить вместе: девственница с младенцем и кастрат. Петя, освободившись от своего тела, единственное любил занятие — сидеть у ног бледной девочки, смотреть, как расставляет она розы по пробиркам. В пробирки наливали водку. «Розы любят водку», — бормотал Петя и не уставал удивляться, глядя, как цветы вспыхивали на миг и умирали в узких пробирках, украденных из кабинета химии.

Лена как будто остановилась в развитии: осталась худенькой двенадцатилетней девочкой с дивными пустотами в зимних глазах. Если Петя, желая коснуться ее (что было запретом!) подбирался слишком близко, тонко и гневно говорила ему:

— Скотина, куда ты лезешь?

Поскуливая, мальчик отползал, не спуская с нее любящих глаз.

Когда они выводили во двор дочку, не было равнодушных вокруг. Все подходили к ребенку с ласковым словом, с подарком.

Единственное, что в первый миг при виде девочки у человека замирало сердце. Но этот миг забывался и оставался только восторг.

 

Рассказы

 

Мать Гагарина

Из центра Земли, из точки ее сердца, из сердечных недр магмы, из мамы нашего мира поднимается тепло жизни и идет до самого синего неба. Мы оледенели бы, если б не Земля. Сине и светло в нашей жизни, в городах и селениях наших, но если остынет кровь ее, то унесемся мы в черноту, в грозное «ау» космоса: в нем нет жизни, нет конца и начала. Я думаю об этом всегда.

Я живу в трудной стране Россия. В ней много зимнего снега и высоких тополей. В юности я глубоко верила в Ленина. Свадьбу сыграла у Вечного Огня. Но еще до замужества я полюбила лежать на ночной земле и смотреть вверх. Но Бесконечности я не видела.

В космос я проникла своим сыном. Прорвав голубую пленку жизни и пронесясь в пустоте, Юра увидел, что Бога нигде нет. Он был первым из людей, кто побывал там. Мрак бесконечности. Один бесконечный мрак. И слепые огни чужих солнц. Он вернулся, родной мой мальчик, и сказал: «Мама, все правда, нигде нет Бога. Наши оказались правы». Его голубые глаза смеялись от гордости за свой дерзкий подвиг — он был первый человек в мире, проникший за черту жизни. Я никому не скажу, как он исчез и за что его погубили. Намекну только: однажды, не стерпев, он плюнул в лицо Брежневу, и с тех пор он бесследно исчез, мой единственный сын.

Мировая слава его белоснежной улыбки не грела Юру, моего мальчика. Его лихорадило и знобило, и смелые его глаза струили синий смех героя — покорителя космоса.

Обсыпанный звездною пылью, он стал грубить людям, бросался на них с криками, он бледнел и озирался по сторонам.

Ему было тесно даже на море.

Он совсем перестал переносить вид ночи, и он плюнул в лицо старику, который нагло утверждал, что сделает счастье для всего народа. А Юра смеялся и знал, что это глупо, подло и хитро — врать в глаза собственному народу про счастье. Юра сам видел, что за небом никого нет и некому сказать: «Мы у себя внизу построили счастье народа навеки».

Там мрак, мрак и пустота бесконечности, и никто на нас не смотрит, кроме адского беззвучия и безвоздушия, и бессветия, от которых может лопнуть сердце, как оно уже лопнуло у добрых собак-космонавтов Белки и Стрелки.

Некому сверху смотреть на нас, кроме черной бездны, и Юра ему плюнул в лицо — старику — обманщику русского народа, и злобный старик покраснел и погубил его бесследно.

Одно у нас есть — одинокая Земля, на которой случайно зародилась жизнь, и кроме этой Земли никто во Вселенной не знает, что такое жизнь и зачем она нужна.

Мы живем, земляные, хлопотливые люди, и бок о бок с нами другие теплые, небольшие существа.

Сейчас я живу одна. После погибели моего сына, я затаилась. Никто не знает, кто я. Мне ни легко, ни тяжело, ни страшно и ни радостно. Я встречаю дни и ночи, задумчиво улыбаясь — во мне нет жадности остальных земляных существ. Моя простая пенсия и кормит и согревает меня и дает мне почитать газеты и журналы. Но, если в них встречаются намеки на занебесное, я их безжалостно вырываю, потому что в них ложь.

Мой сосед по квартире Орлов кричит, что мелко рву его почту. Я не отвечаю. Он дворник, он скребет верх Земли, и он от своей плосковатой жизни разводит маленьких рыбок в глубоких и тихих аквариумах. Я не препятствую ставить эти зеленоватые квадратные миры в общественной кухне. Конечно, мне нравятся ленивые изгибы нежных водяных трав и беготня ярких рыбок. Вот ведь, эти рыбки не совсем с нами, с нашей воздушной жизнью, но вместе с этими мокрыми малютками мы вертимся вокруг своей оси, ни разу не пролив из их мира.

Но иногда. Но сердечная тоска моя. Но хмурые взоры Орлова, и его безрадостные рабочие утра.

Этот дряблый и хитрый человек — сосед, по возрасту своему мог быть моим сыном. Когда он беззащитным запеленатым младенчиком лежал в роддоме, и, как всякий новорожденный человек, являл собой тайну, я была сильная, молодая женщина, полная великих жизненных планов. Я знала, что человек приходит в мир для яркой жизни! Иначе бы он не рождался! Но жизнь распорядилась по-своему: я — пожилой человек со своим опаленным прошлым, а Орлов — мой сосед по коммуналке, дворник и крохобор в общественном быту. Стареющий молодой мужчина, пропитанный липким черным вином. Он даже лысеет уже!

Если, например, я нарочно подхожу к общественному окну и заметно смотрю в небо, Орлов нехорошо усмехается и нарочно нагибает лицо свое с кормом над миром блистающих карликовых рыб.

Он не хочет знать про занебесное. И я прикрываю рукой свое сердце и ухожу в свою комнату сидеть на кровати и смотреть на портрет Юры, сына моего, Гагарина.

Я обдуваю пыль с красной парафиновой розы под Юриным портретом. У меня есть специальная колонковая кисточка — выметать пыль из самых затаенных глубин этой розы. Я наливаю воду в вазочку для этой розы, хотя цветок этот никогда не был живой, но он достоин быть живым из-за невянущего блеска огненных лепестков. И мой блистающий сын смотрит на меня через стекло портрета и говорит мне с улыбкой: «Спасибо за огненную розу, мама. Мама моя, если душа твоя опять облилась слезами бесконечности, не бойся — крикни про это людям, потому что я твой кровный сын, и благодаря только людям, их пытливому уму я жестоко побывал там, чтоб навеки обжечься пустотой. Они хотели познать, и они меня туда закинули. Кричи им».

Стекло запотевает от его слов, но пятнышко дыхания сына моего быстро тает. И когда оно исчезает совсем — портрет сияет холодным, надменным стеклянным блеском, и роза кричит своим огненным цветом о Вечной Славе!

Тогда я встаю с кровати и выхожу на кухню, и Орлов все понимает и говорит: «Госссподи!» Он роняет, что у него было в руках, но не смотрит на упавшее, а узко и остро смотрит на меня…

…И я убирала руку от сердца своего и кричала в эти неверящие глаза, полные злобной боли, кричала про черную бесконечность за небом, где ничего нет, никакой жизни, и Орлов начинал кричать свое ответное. Он махал научно-фантастической литературой, кричал на память цитаты из нее, но я в ответ страшно смеялась и рвала эти книжки. Тогда он кричал про разных… изображая их собою, какие они ползучие, и с щупальцами, и с крюками, а есть в точности, как мы — и все они, разбросанные по планетам бесконечности, — живые! Я отрицала все это печально. Даже с крюками там никого нет. Там, за небом, нет никого.

Правда, мне нравились некоторые… Особенно ФУНТИКИ. Они круглые, как колобки, и у них синие, веселые глаза, и маленькие, розовые ушки, и они ничего не понимают, им надо все по сто раз объяснять… Я очень смеялась, когда мы говорили о ФУНТИКАХ, об их милой жизни сладкоежек и неженок.

Но я понимала, что это сказки, которые Орлов придумывает для меня, чтобы я смеялась…

Как мне ни было жалко, но и ФУНТИКОВ я отрицала печальным, но твердым качанием головы. И мы начинали кричать вновь…

…Мы кричали, пока не темнело хмурое московское утро. Мы кричали — есть жизнь вокруг нас или нет. А потом расходились, шатаясь, по своим комнатам.

Назавтра Орлов входил в запой. И начиналась длинная тишина серых московских дней, липких от черного ржаво-душного вина и ночных стонов Орлова.

Так мы жили из года в год, но вот к Орлову наугад пришла с дорог страны нашей небольшая черная женщина. Она пришла из-за волнистой линии гор. Она сразу же о чем-то напомнила мне. Сердце мое сжалось. Но это мимолетное и слабое воспоминание не прояснилось, и сердце мое замолчало.

Горная женщина привела за руку десятилетнего сына Феликса. Сама звалась Фаина Дырдыбаева.

Я писала в РЭУ, мне ответили, что таких Дырдыбаевых нигде нет. Нет так нет.

Моя пища — лапша — стала пропадать. Поэтому я вспомнила, как в молодости работала в учреждении Мосгос и, накопив зарплат, становилась крупной и нахальной: покупала себе конфет, капроновых чулок! Даже духи «Красная Москва»! А без денег я была тонкой, плавной, как изнеженная водяная трава, которая может без еды и капризно лежит в сильных руках воды…

Меня рассмешила память о солнечных днях моей земной жизни. Когда небо над моей головой было еще целое.

Лапши мне, конечно же, не жалко. Тем более для ребенка. Она, белая, свисает меж их смуглых пальцев. Они поднимают руку над лицом и обкусывают свисающую лапшу.

В расческе моей, наоборот, появились длинные черные волосы. Я знаю, что все живое тайно тянется друг к другу. Благодаря этому непонятному чуду — жизни. Ведь нигде же вокруг нашего земного шара ничего нет. Поэтому живое обязано тянуться к живому. Я стала разговаривать с Дырдыбаевыми. (Хотя мне и написали из РЭУ, что их нигде нет.)

Я сказала:

— Фаина, у твоего Феликса волосы ниже спины. А ведь он мальчик.

Фаина сказала:

— Мы завтра идем в мавзолей, смотреть Ленина. Феликс очень просит.

Я сказала:

— Ты нигде не прописана, не работаешь, ребенок не ходит в школу. Во дворе он один, наши дети не понимают из-за его волос.

Фаина сказала:

— Я работаю в газете «Комсомольская правда».

Я сказала:

— В моей расческе чьи из вас волосы? Твои или Феликса?

Фаина сказала:

— У меня ребенок. Депутат мне даст квартиру в Моссовете.

Я сказала:

— Скоро у Орлова запой.

Фаина сказала:

— Орлова я посажу в тюрьму, потому что у меня ребенок.

Если пропадают блюдца и деньги, то это пускай, но у них есть острая проволока для моего замка. Они поворачивают ее в замке, и он щелкает — входите.

Я иду поздним вечером домой, поднимаю голову на свое окно и вижу: в моем окне бегает чужой маленький огонек. Это прижатый их руками фонарик ищет им разных вещиц.

…Я стояла в темном дворе и смотрела в свое темное окно — из одной темноты я смотрела в другую… и только там, в верхней темноте в окне моем, бегал смертельно испуганный огонек.

Я знаю тоску его одиночества. Его ужас перед темными, неясными предметами. Его жадный шарящий лучик ищет для жизни хоть чего-нибудь, хоть огрызочек. Но молчат пустоты и очертания… грозно молчат..

Я жду, когда погаснет огонек и окно помертвеет, как и положено космосу. Потом я вхожу в подъезд.

У меня была брошечка — листик с ягодкой. Ягодка много лет назад вывалилась куда-то. Получилось, что ее склевал какой-нибудь воробей.

Когда Феликс выходит в новой кофточке и на груди его подслеповато мигает эта брошечка, я говорю:

— Феликс, ягода была красная, ее склевал воробей.

Фаина говорит:

— Я тебя посажу в дурдом.

Феликс смотрит на меня птичьим прыгающим взглядом, и ждет, когда приедет машина с крестом. Но она не приедет. Ни с крестом, ни с воем. Потому что у Фаины нет прописки, а Орлов меня выдаст.

Орлов сам немного смущается от Феликса. Что он неправильно одет. Но Фаина любит, чтобы Феликс всех смущал своим видом, хрипло хохочет, когда все разевают рты на Феликса, а Феликс делает плечиком и тонко говорит: «Мама, хочу конфетку». Фаина подучивает Феликса всех запутывать собою. Однажды Орлов совсем растерялся, когда Феликс вышел на кухню в огненно-алой кофте с глубоким декольте и его желтоватые ключицы торчали в декольте, как будто плакали. Орлов посмотрел на меня с ненавистью. А я объяснила Орлову: эти люди из-за волнистых линий гор видели в своей жизни только телевизор. А по телевизору, как правило, показывают оперы и балеты. Им понравилась опера «Кармен», потому что у нее жаркая музыка, а эти люди сами из жарких стран. Поэтому их желание красоты совпало с «Кармен». Ведь «Кармен» очень красивая вещь, согласитесь, Орлов?

— Теперь «Кармен»! — сказал Орлов, вставая из-за стола, где они все трое ели суп из кастрюли. — Теперь «Кармен», да?!

А Фаина хрипло хохотала, стала качаться на стуле и кричать: «Ой, я не могу, ой я умру от смеха! Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха!» — и т. д. Феликс же, глядя на мать, тихонько повизгивал, поеживаясь. Я ушла к себе и села на кровать. На самом деле эта алая Феликсова кофта меня саму полоснула по душе. Что-то смутное всплыло, как в тот раз, когда я впервые открыла дверь бродяжке Фаине, и она, подняв смуглое лицо, прошептала: «Дайте попить, пожалуйста».

Что-то напомнила, что-то напомнила мне эта алая кофта, но что?

Эти новые в нашей с Орловым жизни люди съедали фрукты с костями, в чайник наливали из горячего крана. Орлов, как русский, и как москвич, знает, как правильно, но от алкогольного омертвения ему все равно. Хоть он и кричит на Феликса: «Сын! Сын!» — но все мы знаем, что не сын.

И сам Феликс, подставляясь Орлову, знает, что они уйдут с матерью дальше по дорогам мира, как уже уходили не раз. Мне кажется, что Феликс знает больше своей матери Фаины. Но он не торопится сказать об этом. Но если депутат даст Фаине квартиру за то, что у нее ребенок, то Фаина не будет больше бродить. Но тогда Феликса придется хотя бы подстричь, потому что у прописанных мальчиков волосы до ниже спины в Москве не разрешаются.

Их смуглота… их смуглота тревожила меня, такая темная, глубокая смуглота… она бередила меня.

Один раз в юности я была на Кавказе и видела горы. От гор заныло в душе, потому что они, вопреки покорным русским равнинам, пробовали достать до неба. Я полезла. Я не знала, что нужно специальное умение, тренировки, вплоть до разряда по спорту. Я полезла, потому что я хотела на самый верх. Когда уже некуда было лезть, я огляделась и ахнула: я стояла на камне и все. Со всех сторон была бездна. Ветер пытался сдуть меня в бездну, но я легла на камень, свернулась калачиком, чтоб уместиться, и стала сначала медленно, а потом все громче ждать спасения.

И вот тогда вышли горные люди, они сняли меня и завернули в кислую козью шкуру, которая была грубая внутри и царапала меня. Но это было лучше, чем бесконечная бездна со всех сторон, и в этой шкуре меня отнесли вниз. Горные люди были черные с ног до головы, кроме зубов. Это меня поразило. Пока я была на камне, я видела, что вокруг только сине и бело. Значит, чем ближе к небу, тем светлее должен быть человек. Я была глубоко расстроена из-за горных людей. Я не понимала, как они умудрились так почернеть, когда вокруг них одна синева. Я сказала Фаине:

— У вас в горах много света. Очень сине и бело. Вы живете фактически под самым небом.

Я хотела напомнить ей про ее родину, я знаю, это приятно людям. Кроме того, я надеялась, что она проболтается, почему они такие черные, хотя живут так далеко от земли и так близко к небу. Фаина сказала мне:

— Я работаю в «Комсомольской правде». Я пишу про тебя, что ты сволочь.

Я посмотрела на Орлова, но он наклонил лицо с кормом над своими водяными товарищами.

— Но умеет хоть Феликс читать? — спросила я.

— Тебе было сказано! — закричала хриплая Фаина. — Ребенок просится к Ленину!

— Иди отсюда! — закричал Орлов в аквариум, а потом мне: — Иди к своему Юрке! Дай нам поесть хоть!

А Феликс, семеня, как японка, выбежал вперед и застеснялся, он любил на меня смотреть, но он был застенчивый.

Я сказала:

— Как хотите. Я пытаюсь с вами общаться.

— Иди, не общайся с нами! — закричал Орлов.

Когда он переходит на визг, это значит, что скоро запой.

— Не трогай мою жену и моего сына! — завизжал Орлов. — Раньше надо было общаться!

Фаина и Феликс, как две маленькие черные бабочки, прижали свои смуглые лица к его бледному испуганному лицу.

— Поняла? — сказал Орлов.

Но я не ответила. ДОГАДКА… но смутная, она мелькнула вдруг у меня. Она полоснула по душе, как злая Феликсова кофта, как первый взгляд на Фаину, и она осела, растворилась на дне души, оставив досаду непонимания.

— Ну что-то ты окостенела-то?! — визжал Орлов. — Что вылупилась? Я подняла вверх руку, это знак, чтоб они замолчали. Они замолчали, а я повернулась и медленно пошла к себе, сидеть на кровати.

Я сидела на кровати, слегка попрыгивая на пружинах, но догадка не возвращалась. И Юра молчал за стеклом. Он спал, побледневший от усталости. Я слегка рассердилась на Юру, но будить не посмела, поменяла только воду для розы: я люблю, чтоб на стенках вазочки серебрились пузырьки от свежей воды.

Вечером Орлов достал бутылку с черным вином и пошел, заперся в ванной. Я знала, что он пробудет там недолго. Попив, он захочет поговорить. Так и случилось: посвежевший, с блистающими глазами, Орлов вышел из ванной, а на губах его было намазано липкое черное вино, и ржавый, душный запах этого вина тут же расплылся по всей квартире.

Фаины не было дома. Она ушла к депутату в Моссовет. Дома был только Феликс. Но он сидел в комнате и играл своими волосами: Феликс не хотел игрушек и играл только своими волосами. А я вышла на кухню, потому что я всегда разговариваю с Орловым.

Орлов начал с того, что начал молчать. Он сопел, дышал, вздымал грудь, хрустел пальцами, раздувал ноздри… Он наклонялся над своими аквариумами, заглядывал в них, говорил туда: «Ау!» На знакомый голос рыбки сплывались и казалось, что Орлов давно уже сделал их абсолютными алкоголичками. Потом они расплывались по углам, пошевеливаясь, как Феликс, а Орлов им стучал, чтоб они опять на него посмотрели.

Я терпеливо ждала. Я знала, что нам есть о чем поговорить.

Орлов поднял голову от аквариума и посмотрел на меня. Я твердо встретила его взгляд. Тогда Орлов отошел от аквариума, сел напротив меня и налил полный стакан черного вина. Я ждала, когда он выпьет свой стакан и черное вино проступит на бледном лице Олова красным огнем. Орлов выпил в три глотка вино и аккуратно поставил стакан на стол.

— Ну?! — сказал Орлов.

Я промолчала. Я ничего менять в своих позициях не собиралась. Но тут Орлов неожиданно для меня заговорил совсем о другом.

— Думаешь, я не знаю, кто такая Фаина?

Вот на это мне действительно нечего было ответить. Я только знаю, что их нигде нет, Дырдыбаевых. Я узнавала в РЭУ.

— Фенька-бродяжка, — сказал Орлов, — потому что ей негде жить.

Если бы людей можно было расселять по другим планетам…

— Заткнись! — взвизгнул Орлов. — С планетами! Фенька хочет, чтоб я на ней женился и дал ей прописку.

Мне это было неинтересно.

— И я женюсь, — сказал Орлов. — Поняла?

— Поняла, — кивнула я терпеливо.

— Ты не поняла, Октябрина! Ничего не поняла! После прописки она меня выгонит из дома!

Этого я действительно не поняла.

— Ты говоришь глупости, Орлов. Это твой дом. Наш с тобой напополам.

— Ты дура! Октябрина! — крикнул Орлов. — Напополам. Фенька пропишется и сдаст нас с тобой куда-нибудь. Она очень хитрая! А я ведь пьющий. Про тебя я вообще молчу. Обоих посадит. Поняла?

Поняла.

— Тогда ты не женись на ней, Орлов, — разумно предложила я.

— Я на ней женюсь, — сказал Орлов, и лицо его запылало пожаром от черного вина.

И опять, опять у меня мелькнула догадка, которую я уже пыталась удержать и не смогла.

— Подожди-ка… — сказала я. — Фаина с Феликсом из-за волнистой линии гор.

— Ты можешь говорить по-русски? — взвился Орлов.

— Но разве я не права? — удивилась я.

— Говори просто: чурки они, вот и все.

— Орлов, я не люблю, когда ты применяешь все эти словечки: чурки или так… самка собака, ты понимаешь!

— Сука, что ли? — уточнил Орлов.

— Орлов! — крикнула я.

— Ну хорошо, хорошо, поехали дальше! — сказал Орлов. — Из-за волнистой линии. Ну?

— Горы хотят достать до неба.

— Хотят, — согласился Орлов.

— Но не могут, Орлов!

— Ну и что? Что ты разволновалась-то? Опять открытие?

— Да! — крикнула я.

— Ну какое опять? — крикнул Орлов. — Что тебе горы теперь нашептали?

— В юности, Орлов, я заблудилась в горах…

— Да знаю, знаю. И тебя там еле стащили со скалы… ты беременная была… Надо же… ведь хватило ума-то! Беременная поперлась, ужас!

— Я это сделала для того, чтоб мой будущий ребенок был ближе к небу, Орлов! И ты знаешь, чего я добилась!

— Ну ладно, ладно, ну хватит тебе, Октябрина! — захныкал Орлов.

— Тогда не перебивай, Орлов, — сказала я.

— Не буду, — охотно Орлов пообещал.

— Знай же, Орлов, что те люди, что свели меня с вершины в живительную долину, были абсолютно черные. Понимаешь, черные, кроме зубов.

— Ну, чурки, — согласился Орлов, — а что такого? Они там все черные, как Фенька.

— Не удивительно ли тебе, Орлов, что люди, приближенные к небу, такие черные, как земля!

— Мне неудивительно, — сказал Орлов.

— Вот что, Орлов, я должна все обдумать! — сказала я. — Я еще не до конца поняла свою догадку.

— Подумай, Октябрина, — сказал Орлов. — А то тебе скучно… без твоих догадок.

Тут Орлов замолк, сузил глаза и стал смотреть мне за спину.

Я тоже обернулась: Феликс — мы и не слышали, а он давно стоял в тени коридора у самой кухонной двери. А кофта сползла на нем, обнажив округлое желтоватое плечо. Черные с жирным отливом волосы были переброшены через другое плечо, и он их завязывал хитроумными узлами, исподлобья глядя на нас. Орлов вдруг передернулся.

— Как не знаю кто, — сказал он чуть слышно.

Но все-таки испугалась, что слышно, и глянула на Феликса. Феликс застеснялся и опустил глаза.

— Иди-ка сюда, сынок, — сказал Орлов, и Феликсу не хотелось идти, я даже почувствовала, как напряглась его спина и сжались ягодицы, но мальчик не посмел ослушаться, подошел мелко-мелко, и Орлов открыл ящик стола, нашарил горсть липких конфет, и Феликс тут же подставил ладони лодочкой, но не плотной, потому что несколько конфет провалились в щель меж ладоней. Орлов внимательно посмотрел на Феликса, и Феликс воскликнул:

— Ой, упало!

Феликс поднял упавшие конфеты и всем показал их. Орлов заулыбался и закивал.

— Иди в комнату. «Спокойной ночи, малыши» сейчас будут, — сказал Орлов.

Феликс кивнул и тут же ушел.

— Готовый выращенный сын, — сказал Орлов, — и молодая жена с горячей…

— Орлов! — прикрикнула я.

— Эх ты, занебесная! — вздохнул Орлов. — Ничего же там нету!

— Я знаю, — еле слышно выдохнула я.

— Одна чернота бесконечности! — разозлился Орлов.

Я кивнула.

— Ну, а как мне-то прикажешь? Вот мне уже тридцать лет, еще тридцатник и капут?

Я молчала.

— Отвечай! Ты обязана, Октябрина! Ты мне обязана отвечать! — заходился Орлов в душном гневе.

И тут я встала. Моя догадка блеснула с такой силой, что опалила мой мозг.

— Я кое о чем догадываюсь, — сказала я.

— Да это уж несомненно… — поник Орлов. — Ты всю жизнь догадываешься до чудес. Уж мне ли не знать!

— О нет! — возразила я. — Никакого чуда! Я пошла думать.

— Иди! — разрешил мне Орлов.

И я пошла сидеть на своей кровати, попрыгивать на пружинах, чтоб они тихо звенели, помогая мне думать об этих невероятных людях.

Когда они нашли меня в синеве над бездной, еле теплую, на бледно-розовом камне, они гортанно закричали, и кривая темная речь их вонзилась в небо, как ножи! Они кричали, что нашли меня и им нравится, что я живая. Они кричали и показывали на небо, а я поднимала глаза вслед за их руками — небо смотрело на нас, как на чужих. Тогда я кивала этим людям, что я все поняла, и закрывала глаза от ослепления. Эти люди стали заматывать меня в кислую козью шкуру, в которой было темно и тепло.

Там было темно и тепло, и от козьей шкуры пахло козой, которая кормит людей всею собой. И коза несла меня внутри себя и укачивала, чтоб я не плакала, коза кормила меня теплом нутра своего и живою тьмою своею и укачивала меня в себе, чтобы я скорее забыла нестерпимую синеву.

И точно так же, как коза несла меня в себе, в своей живительной темноте, в то же самое время я несла в себе своего сына уже в моей собственной живительной темноте.

Потому что там, где нашли меня эти темнолицые люди, тепло жизни уже иссякло — выше была только пленка неба, а за нею… за нею…

(Тот, кого несла я в двух живительных теплотах, в своей и в козьей — он потом все же проник за эту пленку неба…)

И всех нас — и козу, и меня, и того, кто был во мне — несли эти темнолицые люди! Столько жизней сразу эти небольшие коренастые и темные люди унесли от гибельной синевы в живительный сумрак долины.

Нет, нет, нет, они неспроста такие темные! Ведь если б была возможна жизнь в этой синеве, на этих острых бледных камнях среди прозрачных ветров и бездн, то и люди эти были бы светлыми, прозрачными, легкими и длинными. Как ангелы, которых не бывает (доказано Юрой) и которых человек выдумал от тоски своей по доброте, любви и жизни бесконечной.

Еще долго я прыгала на кровати, и звон пружин подсказывал мне верные мысли, кое-какие догадки… кое-какие догадки мелькали вокруг… Всплывала почему-то алая кофта Феликса… алая кофта Феликса лилась и дрожала, как что-то живое…

И я не заметила, как возникла Фаина. Я подняла глаза в задумчивости, а предо мной на моем коврике стояла Фаина, вся мокрая. Она была в моем халате, который я отложила постирать, и она тяжело дышала, а халат расходился у нее на груди.

— Я была в Моссовете, — сказала хриплая Фаина. — Депутат мне сказал, что скоро выкинет тебя насовсем.

— Депутат меня не знает, — кротко возразила я Фаине.

— Я ему рассказала! — и Фаина узко, нехорошо улыбнулась.

Тогда я спросила, куда меня выкинет депутат? Фаина задумалась. Взгляд ее масляно-черных глаз внимательно обшарил мою комнату и уперся в сияющее лицо сына моего Гагарина.

— Туда!! — крикнула Фаина хрипло и страшно. И захохотала.

Палец ее, как нож, был наставлен прямо в лоб моего звездолетчика. Я оцепенела от страха. Я смотрела на эту небольшую, крепкую, смуглую женщину, от которой даже на расстоянии пахло моим потом, ведь халат был давно не стиран. Эта женщина стояла и вытирала свои мокрые черные с жирным отливом волосы мокрым серым полотенцем, и губы ее шевелились. Она мне что-то говорила. Желтомасляное тело Фаины виднелось в дырах моего халата. Темное, смуглое тело. И кислый запах козьей шкуры всплыл в памяти…

— Но туда нельзя! — воскликнула я. — Ты же знаешь это!

Но Фаина не слушала меня. Она кричала, хохотала, ругалась, прыгала и даже плясала на моем бледно-розовом коврике. Она крепко хлопала себя по бедрам, приседала и выла, мотая волосами по полу: ее депутат был с нею в сговоре, и они собирались выкинуть меня в черноту бесконечности, в грозное «ау» космоса, туда, где уже сгорел один человек — мой занебесный мальчик, сын мой, Гагарин.

Тогда я встала с кровати и поняла руку вверх — это был знак, чтобы Фаина замолчала. Она замолчала, сжавшись и отступив назад. И тогда я отчетливо, ясно, чтоб она поняла меня, выговорила:

— Туда нельзя. Там нет жизни. Ты это знаешь как никто!

Фаина подпрыгнула и стала кричать одно тоже:

— Ой, я не могу, ой, я умру от смеха!

Но я вновь подняла руку, и она вновь сжалась в ожидании.

— Передай депутату, — сказала я, — что Юра доказал: жизнь есть только не Земле. Выкидывать меня за небо — подсудное дело.

Фаина насторожилась и посмотрела на меня исподлобья. Потом она прикусила палец и стала думать, не спуская с меня своих небольших тревожных глаз.

Продумав свои мысли, Фаина сказала:

— Тогда ты не говори, чтобы Орлов не женился на мне. Если будешь так говорить, я тебя отсюда выкину, потому что у меня ребенок.

— Феликс не ребенок, — ответила я машинально и сама в удивлении подняла брови: что это я такое сказала?

Фаина открыла рот, набрала воздуху для крика, но я показала ей рукой на дверь, и ей пришлось удалиться.

Как только она ушла, я прыгнула к двери и быстренько заперла ее на ключ. Потом я схватилась за голову и сказала: «Ну, голова моя, ну что ты надумала? Ну скорее же!»

Где-то далеко, на кухне, закричала Фаина, закричал Орлов. Как из дальних-дальних миров кричали они… Я должна была догадаться, мысль была близко, она дразнила мой мозг и уходила на дно… Даже когда Орлов и Фаина стали биться в мою дверь, я не отзывалась — мне нельзя мешать! Я подняла руку вверх, даже через дверь они догадались замолчать. А я все сидела, все думала.

… Сын мой Гагарин, подплывал из печальной невесомости к самому стеклу. Он смотрел на меня, но ничем не мог мне помочь, мой занебесный мальчик. Я только гладила стекло, надеясь, что тепло ладони хоть чуть-чуть пройдет через неумолимое стекло и согреет моего звездного мальчика…

Я догадалась, что Фаина много врет. Ее просто не пустят к такому важному человеку, как депутат, потому что она бродяжка. Я даже догадывалась, что Фаина не работает в «Комсомольской правде», потому что она не очень грамотная на вид. Но я понимала, зачем она все это врет. Что-то отнесло ее от смуглых соплеменников (или она прогнана ими за что-то), и теперь страх смерти гонит Фаину бродяжничать и врать про свою дружбу с сильными людьми и редакциями города Москвы. Ей хочется жить, жить, как и всем живым существам планеты Земля, но она не знает, как выжить, и бродит, вря про депутатов и редакции. Я вспомнила, как в халате мелькнула испитая грудь Фаины. В этой груди может быть еще молоко. И это молоко Фаина носит под синим небом, ища уголка, чтоб родить еще одного крошечного Феликса и напоить его молоком. Но над головой Фаины одно только синее небо…

Я тихонечко-тихонечко подкралась к сыну моему, Юрию Гагарину и прошептала ему:

— Исколотое тобой, Юра… Извини меня, Юра, но уже доказано, что твой корабль непоправимо пронзил синее небо, и в дырку льется сюда неумолимый яд бесконечности. Видишь, эта Фаина хотела выкинуть меня в космос, а он сам капает ей на башку… и на голову депутата… и на все живые головы планеты Земля. Вот что ты наделал, Юра!

И он едва-едва прошептал мне:

— Я знаю, мама, — и еще: — Мы же договаривались не говорить об этом…

Да, мы договаривались, но эта жалкая грудь Фаины, которую она пытается спрятать в мой рваный халат. Но бесконечность космоса сжигает молоко и сквозь халат. И опять сдавила грудь мою печаль о всех живых, обреченных на гибель… благодаря сыну моему, Юрию Гагарину. В него, в его лоб указала мне Фаина, пожелав мне гибели! Бедный, бедный мой занебесный мальчик! Тобою пугают мать твою. И матери твоей нечем ответить пугающим ее.

И я перестала прыгать на кровати, перестала думать. Я слегла на кровать без мыслей, чтобы слезы струились из глаз моих на подушку мою. Чтобы моя жалость вытекала из груди и грудь стала легкая и пустая, и я смогла бы уснуть до нового утра.

Я сказала себе: «Октябрина, усни до нового утра, а ночью слезы жалости вытекут, и, быть может, откроется тебе наконец догадка, которая то блеснет, то уйдет на дно сознания… то блеснет жаркой вспышкой, опалив напряженный мозг, то уйдет жаркой вспышкой… жаркой… Но в центре Земли, в самом центре ее сердца пылает нестерпимо жаркое сердце, жарче красной кофты Феликса, и там никогда не будет холода бесконечности! Там, рядом с живительным сердцем земли и есть жизнь бесконечная. Как козья шкура, она укрывает все теплое и дрожащее, и убаюкивает, и укачивает, и лелеет жизнь всех живых существ. Всех! Всех, кто живой! Потому что их жалко!»

Я вскочила с кровати и подбежала к портрету Юры. Я легонько постучала по стеклу.

— Что, мама? — сказал Юра.

— Юра, знаешь ли ты, хоть что-нибудь про обратных людей?

Он долго молчал, мой сын, Гагарин, мне даже показалось, что он хочет опустить глаза, просто он не мог это сделать, скованный бесконечностью.

— Юра, тех, которые искали пути в жизни в обратную сторону. В отличии от тебя, посланного за небеса.

Но он опять не отвечал мне — первый занебесный человек мира.

— Юра, тех, кто нашел место для бесконечной жизни. У самого жаркого сердца Земли! Они потому и смуглые, что живут в самом сердце Земли. Они живут в самом источнике жизни.

— Я их не знаю таких, — еле слышно прошептал мне он.

И я поняла, что он лжет. Но зачем?

— Юра, ведь это ты пустил в раны неба яд космоса, и это ты обрек Землю на медленную гибель! Юра, не запирайся, я мать твоя!

И он не смог солгать, мой мальчик.

Он сказал мне:

— Нужен корабль.

— Так! Так! Так! Говори, Юра! Корабль!

— Нужно следить, чтобы двигатель работал и сопла его били пламенем… прошептал звездолетчик.

— Но где корабль?

Но он мне больше не отвечал. Как я ни умоляла его, как ни падала на колени, ни вздымала руки к нему во имя всего живого, моля его о корабле, он не отвечал, где корабль, он сиял белоснежной улыбкой молчания.

— Юра, Юра… — я провела розой по его стеклу. — Юра, но погибель капает на Землю, космос пожрет единственную каплю жизни, что есть во вселенной. Ах, Юра!

Только тихий вздох раздался за стеклом… только белоснежная улыбка молчания. Я поставила розу в воду.

И опять пронесся вздох — облегчения. Или мне показалось?

Я впилась глазами в синие, прямые глаза моего сына. Он улыбался мне сквозь стекло. Я вынула розу… поставила ее обратно… еле слышный вздох сквозь оскаленные зубы. Роза?!

Огненно-алая невянущая роза? Я тихонечко вынула ее из узенькой вазочки и стала смотреть в самую глубь ее, туда, где закрученные лепестки так туго спеленуты, что ясно — в сердцевине под ними и есть самый жар жизни, питающий невянущий цветок. Огненная роза… огненная роза… Я стала ходить по комнате. Прыганье на кровати мне больше не помогало. Здесь нужно было движение, не стесненное ничем, вольное движение. Я ходила по комнате крупными шагами и умоляла красную розу помочь мне!

Безусловно, те смуглые люди, спасшие меня из синевы, знают путь к сердцу Земли — там они живут. Но как мне-то, мне-то проникнуть туда? Как проникнуть всему живому, обреченному на медленную смерть, под небом, которое вот-вот прорвется и хлынет сюда бездушие, безвоздушие и бессветие жадного космоса?… и я поглядела на портрет и ахнула. Он совсем помертвел. Он стал плоский, как фотография из «Огонька», обрамленная в стекло.

Как будто это и не мой сын! Без розы он потерял питание жизни своей! Без розы… жаркой… злой… огненной… как жаркая магма-мама жизни… Роза! Она — брызга от магмы!

— Ты знал это? — крикнула я Гагарину.

Он знал, знал, он питался этой каплей магмы, случайно попавшей сюда, на поверхность, он жил только ею, и ничего не говорил нам — остальным! О, я вся окаменела от гнева!

— Ты! Ради одной своей жизни! Когда все на Земле стонут в медленном умирании! Сам же и пронзил, сам же спасаешься? О, какой же ты сын мне! Нет! Отрекаюсь!!! — крикнула я страшно.

Я схватила портрет, зазвеневший от боли, и бросила его, не жалея, и топтала ногами, пока он не стал пылью, острой звездной пылью… как и положено ему, этому Юрию Гагарину!

Но роза? Как она откроет нам путь к спасению? Роза, алая, как кровь… капля живительной магмы… дальняя родственница Феликсовой кофты… «Кармен»…. Кофты, цвета раскаленной магмы…

Роза плюс Феликс. Феликс плюс кофта… Роза плюс кофта, плюс Феликс — «Кармен»! Слившись, они и будут корабль! «Кармен» бьет пламенем и опускает нас в глубины… к источнику жизни бесконечной! Как же просто! Как просто! Роза плюс Феликс!

Но надо успокоиться, чтоб не напугать их. Для их же блага надо успокоиться и слукавить.

Я взяла розу и без сожаления оглядела комнату свою. Здесь прошла моя жизнь. Здесь лелеяла я память о герое, первом занебесном человеке… здесь я растоптала лицо его в пыль… отсюда я поведу всех живых к жизни бесконечной, где ни одна капля занебесной бесконечности не капнет на нас. Я поведу их внутрь Земли. И я шагнула в кухню.

Орлов глухо охнул, но я сказала:

— Внимание!

Орлов крикнул:

— Октябрина! Октябрина!

Я подняла руку. Но Орлов крикнул мне через руку:

— Октябрина, ну прошу тебя, ну прошу тебя, мама!

Итак, я сказала:

— Внимание! Всем приготовиться. Уходим под землю.

Фаина вдруг хрипло захохотала.

А Орлов ни с того ни с сего крикнул ей:

— Заткнись, она все-таки моя мать!

Я кивнула. Он поднял меня. Да, я теперь мать всем им, всем людям; которых я спасу, уведу их к источнику жизни — в сердце Земли.

По лицу Орлова текли слезы.

Я сказала твердо и громко:

— Орлов! Времени нет совсем! Приготовьтесь! Двигатель запущен! Из сопел бьет пламя!

— Юра! Юра! Свяжи ее! — завизжала Фаина.

Но я резко повернулась к Феликсу. Он стоял, подняв лицо ко мне, он сжимал мою лапшу в кулаке, и волосы его, безвольнее водяной травы огибали одутловатое лицо, замерзшие ключицы, грудь и бедра. Но масляно-черные глаза были внимательны и остры. Потому что он был обратный мальчик, и он понимал, что он — корабль.

И я выхватила свою розу из-за спины и бросила ему в самую грудь. Я крикнула ему:

— На тебе розу, «Кармен»!

И в тот же миг заостренный стебель розы вонзился в грудь ему и врос. И в тот же миг магмическая кофта запылала и слилась с магмической розой. И в тот же миг магмическая грудь его раскрылась алым и жарким нутром своим. И с этого момента он был уже корабль. Я стала громко отсчитывать секунды: «Раз! Два!..» На счете «три» все должны были схватиться за Феликса, потому что сопла его уже забили пламенем, моторы взревели, и он стал ввинчиваться в Землю. И я крикнула: «Три!» И все мы бросились к нему и схватились за него, а Земля, наконец, со стороны раскрылась, впуская нас в горячие родимые недра, и мы стали опускаться к самому сердцу ее, радостно пылающему нам навстречу.

Мы опускались с бешеной скоростью, и корабль наш «Кармен» сгорал от трения, но мы были уже близко, близко, близко…

И Земля сомкнулась над нами, укрыла нас навсегда от смерти и гибели.

 

Глухой час

Никто никогда не узнает о нас с нею. Даже моя жена. Мне нужна только она, эта сладкая женщина с тонким горячим телом. Я люблю гладить ее изящную головку, похожую на голову хищной птицы. Остро озирающей летнюю степь. Ее длинную шею. Узкие плечики. Ее тонкие, но совсем не слабые руки. Всю ее, с маленькой грудкой, плоским животом и длинными ногами подростка. Я не думал, что когда-нибудь у меня будет такая женщина. Мой тип — хорошо развитые формы, даже не формы, а нечто расплывчатое, большое в котором безвольно тонешь; мой тип — властные и домовитые бабы в уютных халатах. Бабы с устоявшимся запахом глубинной сонной и темноватой жизни. Женщина-мальчик, узкая и просвеченная холодным солнцем утра, ничего не ведающая о тяжелом домашнем обеде и невозвратных глубинах подгнивших диванов; ничего не знающая о стоячем времени, — она никогда не возбуждала меня. Тревога не только оттеняла ее абрис, но и сквозила из пространства меж ее ног. Ни страсти, ни мимолетного простого желания она не могла вызвать. В ней не было остановки, она неслась, необязательная, как пейзаж за окном трамвая, как сухие прутики в пыльном ветре, как чужая женщина, на которую, красивую, даже посмотреть лень. Не посмеешь.

Но я посмел. И теперь мы вместе.

Жена моя Люда. Людмила Степановна. У нее недюжинный талант к торговле. «Торгашка». В годы обвала она челночила, а я тихо и зло спивался. Позже она открыла магазин, потом еще один, теперь у нее сеть каких-то торговых точек, или баз. «Кому ты нужен, кандидат исторических, блядь, наук?» — это она вопила простуженным голосом, вваливаясь с клетчатыми сумками в нашу квартиренку и стряхивая снег с разбитых кроссовок. Теперь она не вопит. Изредка скажет:

Леша, можно и в школе работать. Учителем истории. Есть престижные школы.

Ей это нужно не для денег. Ей, теперь ухоженной и богатой даме, жалко меня, неудачника. Она мною брезгует.

Когда она возвращается домой, я ловлю ее испуганный взгляд. Грязные джинсы и рваные тапки, вытянутый свитер и воспаленные глаза — это я.

Я говорю:

— Здравствуй, Людочка.

На самом деле я говорю: «Идиотка». Я говорю: «Какой учитель, какой истории? Идиотка, истории больше нет».

Она не понимает, что время остановилось, порвалось, исчезло. Потому что она все время в движении. И это ее ничтожное телесное движение дает ей силы жить. Идиотка, она не понимает, что жизни больше нет. То опасное ее челночное время научило ее чему-то, чем она позабыла поделиться со мной, своим мужем. Она бросила меня одного и рванула, корова, по рельсам за хлебом и молоком. У ней, видите ли, инстинкт жизни, и он, знаете ли, победил. Она якобы что-то знает. А я якобы идиот.

Но теперь все изменилось. Вечерами, когда моя жена готовит ужин (как ни странно, она не бросила это занятие), я могу прошаркать тапками, зайти к ней сзади и дружески схватить ее за задницу или запустить руку к ней за пазуху, торопливо обшарив знакомое сдобное тело. Она замирает над кастрюлей, сосредоточенно слушая мою руку. Но на этом все заканчивается. Я отступаю от нее, убрав руки за спину. Я говорю:

— Милка, кушаньки скоро?

Я принадлежу не ей, я принадлежу другой женщине.

— Урод, — бормочет моя жена, поводя атласным душистым телом (полнота ее не портит, тем более теперь, когда она столько занимается собой), — урод, алкаш вонючий.

— Скоро, зайка, — сладко отзывается она…

И оба мы знаем, что мы друг друга ненавидим.

Ночью. Все происходит ночью. В самый глухой час, когда дом, улица, район, вся Москва тяжело спят, убитые дневным трудом.

Я уже говорил, что моя жена идиотка. Так вот, сбросив рваные тапки, я тихонько подкрадываюсь к ней и потаскиваю, пощипываю ее размеренное тело. «Где же ты была, когда челночила, черноглазая? — шепчу я. — Что с тобой случилось на продувных дорогах уличной торговки?»

Кожа ее удивительно гладкая и теплая, она скользит под моей ладонью, скользит. Идиотка похрюкивает от удовольствия, а я, дождавшись, когда она, подойдя к самому краю сна, и, на грани пробуждения вся задрожит, и лицо ее задрожит от ожидания — я осторожно отстраняюсь, встаю и, не включая света, иду по длинному коридору в свой кабинет.

Нет нужды считать, что идиотка считает, что это ее кабинет. Только потому что она зарабатывает эти вонючие толстые деньги.

Кабинет есть кабинет, и хозяин в нем мужчина. По-крайности там, на полках моя «ЖЗЛ» и в баре мой «Привет». И вертящееся кресло на колесиках — тоже мое.

Я иду в свой кабинет по темному коридору нашей бескрайней квартиры и думаю о том, как же я счастлив, как же я счастлив! Я иду и веду рукой по стене — мои пальцы никогда не привыкнут к шелку обоев, они ищут шероховатые выпуклости масляной краски из той нашей жизни, той, когда история СССР была наукой, когда время текло вперед, когда я был кандидат исторических наук, а идиотка молодой черноглазой Людой, секретаршей ректора. Но я шаркаю рваными тапками и я счастлив в темноте! Идиотка спит, набирается сил перед трудовым днем, а меня ждет моя любимая! Я вхожу в кабинет и только тут включаю свет. Да, она уже ждет меня.

Мы никогда, никогда не будем пойманы! Мы отработали схему наших встреч до гениальности просто. И даже если случится, что моя натужно храпящая в дальней спальне жена проснется и притащится в мой кабинет, я смогу сделать вид, что захотел выпить из-за бессонницы, полистать «Жизнь Джордано Бруно». И она не сможет, не сможет придраться ни к чему! Я и ей налью этого красного итальянского вина, которое мы полюбили с моей женщиной. Вина, от которого губы начинают гореть, а во рту остается слабый привкус серебра. Пусть и моя жена пригубит выжимку из тосканских виноградников. Я даже, пожалуй, завалю ее грубо и как будто страстно прямо на пол, на ковер, возьму по-скотски, без ласк воткнусь в нее, так чтобы круглые ее ноги мотались у меня за спиной, и чтоб головой она глухо билась об угол стола. И чтоб она кряхтела от благодарности и удовольствия.

Я это сделаю для того, чтобы моя женщина могла глядеть на нас, склонив птичью головку к тонкому плечику и задумчиво покусывая острый ноготок. Но… это пустые фантазии! Моя жена не придет в кабинет. Она — идиотка. Каждую ночь я подсыпаю ей в чай снотворного. Поэтому она кстати и стала храпеть. Отвратительно!

И вот я вхожу в кабинет и включаю свет. Нам нужно много света, безжалостного, как на фотосъемке. С минуту мы стоим, ошеломленные. Мы просто глядим друг на друга. Мы каждый раз встречаемся впервые. Потом, очнувшись, мы начинаем лихорадочно раздеваться. И если она в своем, любимом мною, черном платьице, то она ждет, когда я стяну рубаху через голову, отброшу ее, и, сделав шаг к ней, замру. Только тогда она лениво, с какими-то кошачьими ужимками спускает бретельку с одного плеча, потом с другого, и черный шелк скользит вниз, к ее ногам. Под это платье не положен лифчик, и она остается в узеньких, черных трусиках. Она поворачивается ко мне спиной и выгибает спину, выставив круглый задик. Она елозит ягодицами, меж которых зажата узкая полоска трусиков, я расстегиваю ширинку и, вынув затвердевший член, сжимаю его и поглаживаю, предвкушая, как упрется он в эту полоску ткани меж ее ягодиц, как прорвет ее и станет слепо искать вожделенную дырочку, а мои руки тем временем нашарят на столе банку с вазелином, и, отогнав настырный член, мой палец нежно смажет отверстие анала, войдет в него и нежно помассирует, и, только после этого твердый, как нож, член с выпуклой головкой ворвется в анал, и она, вскрикнув от сладостной боли, задрожит и забьется в моих руках.

Я буду натягивать ее на себя, тискать ее ягодицы, теребить соски, мять ей живот, массируя разбухшую матку, дам ей сосать мой палец и буду долбить ее сладкую задницу, сдерживая и сдерживая себя, а потом, резко выйдя из нее, быстро разверну ее лицом к себе и запихаю бьющийся член ей в рот, прижму ее лицом к своему животу и залью ей гортань кипящей спермой.

Но до этого еще далеко. Она знает, что ей придется уступить мне, что она будет стоять передо мной на коленях, что я пригну ее хорошенький затылок вниз, к полу, и она будет лизать пальцы на моих ногах, что ей придется связать мои руки за спиной, чтобы я мог исследовать ее тело одним членом, пугливыми касаниями от ушных раковин, подмышек и до выемки пупа и выпуклого клитора, который она всегда рада подставить мне. И тут уж, не пользуясь руками, я должен буду овладеть ею, иначе она прыгнет мне в лицо и мне придется сосать ее клитор до тех пор, пока я не задохнусь. Потому что она ненасытна. И всякий раз, всякий раз мы придумываем с ней новые игры.

Но сейчас мы стоим полураздетые и мне непозволительно прикоснуться к ней. Однажды, залюбовавшись ею, я просто напился. «Наприветился». И когда с пустой бутылкой в руке, голый, я, шатаясь, пошел к ней, ее зрачки дрогнули от неприязни. Я не внял этому сигналу, я хотел хотя бы прижаться к ней. Я выпустил бутылку и раскрыл руки для объятья, шагнул к ней, чтобы всей кожей ощутить ее прохладу и тепло и глубинное биение крови. Я ощутил лишь скользящий холод. Впечатление было такое, словно я горящим телом прислонился к зимнему оконному стеклу… Так она наказала меня. И никогда я больше не напивался в ее присутствии и тем более не навязывал ей близости, если она этого не хотела. В тот раз я проснулся один на полу, на заблеванном ковре. И она не приходила ко мне семь дней! Она горда и ранима! Она трудно прощает! Она требует полного повиновения!

Как я с ней познакомился? Я уже не помню. Сейчас мне кажется, что она была всегда. Я зову ее Вита. Она любит, когда я произношу ее имя. Я всегда произношу его беззвучно, одними губами, и она гладит алым ноготком мои губы. «Вита» значит жизнь.

Мы допиваем вино, и, если она захочет, она позволит дотронуться до себя. Она очень капризна и нервна. И я должен подчиняться ей. Я должен ловить каждое ее слово до тех пор, пока не схвачу ее обеими руками, и, только притянув к себе, пойму, что она здесь, со мной, моя.

Женщина-подросток, она во власти неостановимого движения, подобного тому как движется пейзаж за окном вашего трамвая. Необязательная ни в чем, ни к чему не привязанная, она отзывается на вашу ласку, как животное, но лишь до тех пор, пока вы ее не спугнете.

Однажды, после долгих изнурительных ускользаний я так сильно сжал ее, что чуть не сломал ей ребра. Она вскрикнула и попыталась вырваться. В глазах ее я заметил испуг такой же, как когда я глупо напился. В этот раз мне показалось, что она еще недостижимее, чем прежде, что нас разделяет черный провал ночи, что она, моя Вита, светящаяся в темноте розовым узким своим телом — она смеется надо мной и, подставляя свое теплое тельце для самых мучительных и изощренных ласк, остается бесчувственно наблюдать где-то там, за стеклом окна, за высоким ветром моего семнадцатого этажа, в глухом подвале зимней ночи. Это было так страшно, что я чуть не сломал ей ребра. Я зарыдал как маленький, забрызгав ей лицо слезами и слюной, а она, невзирая на боль от моих объятий, только слегка приоткрыла рот и выгнулась, клонясь вниз и утягивая меня за собой, в густой ворс ковра.

…Вот мы допили вино, она опустила руку с бокалом, и, подняв уже пустую руку, погладила себя, вначале по лицу, потом грудь и живот. На лобке рука ее задержалась и она вопросительно поглядела на меня. Я понял, что могу снять джинсы (довольно глупо стоять в джинсах, из которых торчит воинственный член). Я с благодарностью разделся. Голым я чувствовал себя свободнее. Она зацепила ноготком узкие трусики и стянула их вначале с одной ноги, потом с другой. Я шагнул к ней.

* * *

Крыша у меня съехала напрочь. Снесло. Намертво. А дело и не в Витале, нисколько — хотя все при нем — фигура, лицо, ум. Дело в козле, который мой муж, идиот. Зачем бабы замуж выходят? Я давно уже не та Людочка-секретарша ректора, к которой можно было подъехать с шоколадкой. Полностью пошла другая жизнь! Короче теперь у меня есть Виталя. Мой шофер. Я прекрасно видела, как он на меня смотрит. Но у меня правило — на работе никаких шашней. Тем более с шофером. Больше мужик власти у меня не получит. Наполучались, козлы дорогие! Та девочка Людочка умерла. Я в Анталию не идиота брала с собой, а Виталю. Но там у нас ничего не было. Виталя работал моим шофером, телохранителем и служанкой. Но тут я просто остохренела. Уже давно мозги мне запудрить невозможно. То, что мы великие ученые, историки и тому подобное, это не ко мне, будьте любезны! Я вижу вполне конкретного козла лысого, немытого, в вонючих джинсах и рваных тапках. «С глазами кролика», — как сказал Пушкин. Пушкин врать не станет. У алкашей не только мозги плавятся, но и глаза наливаются кровью. Но тут я просто остохренела. Это пока наорешься за день, со всякой швалью наобщаешься, с чурками намаешься, продавцов по общагам устроишь, товар распихаешь, короче, этот идиот, живя в тепле и на мои деньги выкинул такое…

Короче, я от такой наглости сказала Витале:

— Так, мой мальчик, если ты залез ко мне в койку, не думай, что ты в ней хозяин. И итоге ты должен сделать так, как я скажу.

Виталя сначала прямо описался от страха, он только на вид высокий, рыжеватый с приятным лицом, а в душе он просто девочка. Но теперь… Виталя приходит ко мне поздней ночью, нет, на рассвете, в пятом часу, зимой самая темень в этот глухой час, в это время все спят как убитые, даже алкаши бессонные падают в свой короткий, воспаленный сон… Виталя осторожно шебаршит ключом в замке, замок щелкает и Виталя крадется по темному коридору ко мне, он входит в спальню и ложится на мою постель, еще теплую после идиота.

Тьма такая, что хоть глаз выколи (на окнах тяжелые шторы, а в соседнем доме в этот час света нет). Мы не видим друг друга и мы занимаемся такими вещами, о которых мы взрослые и не самые робкие люди, утром стараемся забыть. Мы ночью как дикие звери. Я стала таскать Виталю домой назло идиоту. Но постепенно мы потеряли бдительность. До такой степени тьма, окружающая нас, нас поглотила. Однажды, наигравшись, мы просто уснули. На рассвете я проснулась от храпа. Это храпел Виталик. Я успела растолкать его и выгнать. Через минуту ввалился идиот и, дыша кислым вином (от которого у меня изжога, сказались челночные мотания и жрачка всухую) рухнул в теплую после Витали вмятину в постели. Я испугалась, что он заметит мокрые простыни или почувствует чужой запах. Еще я испугалась, что они могли столкнуться в темном коридоре нашей квартиры. Но идиот, конечно, ничего не заметил. Упав мордой в подушку, он придавил меня тяжелой рукой и захрапел. (У него пунктик какой-то — среди ночи, среди сна проверять рукой — на месте я или нет. А куда я, интересно, денусь? Улечу? Растаю?!)

Я не могла больше уснуть. Это несостоявшееся столкновение так разволновало меня, что я ворочалась и даже подкатывалась к идиоту. Который глубоко и пьяно храпел, лежал бревном. После этого я стала оставлять Виталю до самого последнего момента, когда уже нельзя было, когда уже становилось светло и я видела его рыжеватую испуганную мордашку и копну волнистых рыжих волос на мужниной подушке. Я отпускала Виталю, он нервно одевался и в коридоре чуть не сталкивался лбами с идиотом.

Виталя меня все время спрашивает: «Людмила Степановна, на хрен так рисковать? Зачем мы к вам домой ходим? Давайте ходить ко мне!»

— Виталя, — говорю я, — тебе твоя работа нравится? А тело мое? Вот и делай, как тебе говорят, и учти — отсебятины я не потерплю.

— Я, — говорит, — с вашим супругом сегодня в коридоре чуть не сшибся нос-в-нос. Я в туалет заскочил…

— Он импотент, — говорю я, — вот в чем дело, Виталя. Береги свое хозяйство, мой мальчик.

А иногда я люблю приехать домой по-честному, одеть халатик и — на кухню. Наварить борща, котлет навертеть с картофельным пюре. Я это очень люблю. Идиот болтается у меня за спиной и ждет котлетку. А я покрикиваю, чтоб не лез под руку. Или дам ему десятку — сбегай в гастроном за майонезом.

И ведь я бы ничего не узнала. И не было бы никакого Витали, если б не чашка чая!

Уже допивая ее, я поняла, что-то не так. Наутро с тяжелой головой, я поняла, что идиот подсыпал мне снотворное. Вначале я даже испугалась: мало ли до какого сумасшествия может дойти безработный алкаш, тем более на фоне преуспевающей жены? На следующий день я притворилась, что выпила снотворное и легла спать. Мы так долго лежали, что я чуть не уснула. Когда он встал, и, крадучись, вышел из спальни, я посмотрела на часы: было начало пятого. Подождав немного, я вышла в темный коридор. Когда появились хорошие деньги, я купила две квартиры на последнем этаже семнадцатиэтажки (я люблю высоту) и перепланировала ее в одну. Где-то в конце коридора брезжила полоска света. Я поняла, что это мой кабинет. Так я называю эту комнату. Днем идиот торчит в ней с утра до ночи, курит сладкие сигареллы и давит свой вонючий «Привет». Я запрещаю ему бывать в кабинете, но он делает это назло.

«Пошел выпить», — поняла я. И решила прогнать его. Но, подойдя к двери, я крепко задумалась. «А чего тогда ради он снотворное мне подсыпает? Если ему надо выпить и причем в моем кабинете, то зачем меня усыплять? Я ради этого ночью не вскочу. Я утром буду орать». Я прислонилась к двери и стала слушать. Да, он с кем-то разговаривал. Кто-то там был! А потом раздался долгий стон и жар окатил мое тело. У идиота там была баба! И они там занимались любовью!

Неделю я ходила, как больная. Я была настолько растеряна, что не представляла, что мне делать? Я даже стала пить этот хреновый чай со снотворным, все равно я не знала, что делать. А через неделю я сказала Витале:

— Виталя, ты хочешь посмотреть, какие у меня трусики?

Пока меня не осенила одна мысль. Мысль про темноту. Она меня осенила вчера на рассвете. Вчера был день «невинного борща». Но я проснулась от этой мысли на рассвете и невольно села на постели: «А почему я так и не видела его женщины? Почему я не зайду и не посмотрю на нее? Почему я с Виталей занимаюсь этим в темноте? Та женщина для меня — в темноте. И мужчина, с которым я сплю — в темноте. Я вижу только дурацкую рожу идиота с красными глазами и обвисшими губами. А где тот молоденький кандидатик исчезнувшей истории с синими глазами и тонкой шеей? Который боялся черноглазой капризной секретарши ректора? И который не побоялся увести ее у этого самого ректора — жирного кабана?

Мама моя, а где жизнь?!»

Тогда я встала и пошла по нашему коридору туда, где в конце его, под дверью желтела полоска света. Я увижу его бабу и скажу:

— Убирайся ты, козел вонючий, из моей жизни. Вместе со своей сучкой. Во-о-он отсюда!

Я тихонько приоткрыла дверь.

В комнате, залитой лунным светом, спиной ко мне и прямо у окна стоял абсолютно голый мой муж. Он держал в руке бокал с вином и чокался им с черным оконным стеклом. Выпив вино, он каким-то странным, замедленным жестом поставил бокал на подоконник, и столь же медленно, будто во сне, развел руки в стороны. Обнять хотел кого-то. Но, обняв воздух, он прижал руки к себе и стал гладить свое тощее тело. Потом он начал тихо скулить и лизать оконное стекло. Полизав, он начал остервенело мастурбировать. Я, заглядевшись, ввалилась в комнату, так чудно, дико и невероятно вел себя мой муж. Я уже забыла, зачем я пришла, и я хотела уйти. Но я вышла на середину комнаты, и, наконец увидела то, ради чего и пришла. То, чего я никак не могла видеть стоя в дверях. Ту, чьи приметы я каждый день искала в кабинете и не находила ни окурка, ни волоска, ни даже запаха. Особого запаха женщины, которую любят. Женщина. Я увидела женщину моего мужа.

В доме напротив, окно в окно в освещенном проеме стояла голая женщина. Эта голая напротив тоже пила вино, обнимала себя и глядела из сияющего окна на моего голого мужа. Движения их были настолько отлаженными, что мне казалось, будто их не разделяет черный провал двора, зимний воющий ветер, злая сука-ночь. Они совокуплялись с непреодолимым упорством.

Утром я вызвонила Виталю.

Теперь мы так и живем. Наши нервы истощены до предела. Мы все страшно исхудали. У нас круги под глазами. Движемся мы будто в трансе, будто в мозгу у каждого забыли выключить «утреннюю гимнастику», а сами ушли на работу и бодрое это радио вещает в пустой квартире. Пустой наш мозг залит нереальным и больным светом, но сами мы ждем только одного — темного предрассветного часа.

Я жду темного предрассветного часа, когда слепошарый идиот осторожно встанет с кровати и начнет шарить ногами по полу в поисках тапочек. У идиота зрение минус шесть, а то и семь, а то и восемь. Нашарив тапочки, он бредет темным коридором, а в кабинете он врубает нещадный свет. Он припадает к черному оконному стеклу, и очки ему не нужны, он все равно ни черта не видит.

Он не видит, что его голая баба уже ждет его у своего окна. Он не видит, что его баба абсолютно, совершенно голая. Голее не бывает. У нее даже голова голая, круглая, безволосая. Он видит только бабин силуэт, который через всю эту ледяную черную громаду непостижимой ночи тонко и слабо теплится. Он сам становится силуэтом, голым, одиноким, мужским силуэтом, припавшим к злой зиме, к окну.

А запотевший от страха Виталик, чудом не сшибившись лбом с идиотом, трусит ко мне по темному коридору. Мы будем исступленно терзать друг друга, пока не иссякнем, выжатые. Виталик захрапит на мужниной половине кровати, а я, сдерживая ненависть к нему, буду лежать с открытыми глазами и чутко слушать, не крадется ли мой идиот со своего левого воровского свидания.

Я жду его, как никогда в жизни не ждала. Никого в своей жизни. Даже молоденького кандидата гордой истории СССР.

Он приносит с собой этот запах. Запах пропасти.

* * *

Не знаю я, что они думают там, у себя. Видят они меня, нет ли? У них окна напротив наших. Я не устаю надеяться. Сил очень мало. Как только ночь, в самый глухой час встаю, поднимаюсь, как могу. Когда все спят на земле, за всеми стенами спят как убитые, подхожу к окну: уцеплюсь за стул, стул перед собой двигаю, так и подхожу помаленьку. И радостно мне становится — вон в доме напротив нашего — окно, свет всю ночь у них там. Там человек один одинокий не спит. Как я он. Подходит к окну, смотрит на меня. Я ему махаю, кричу ему. Знаю я, через ночь, через двор — не услышит. К тому ж ветер на нашей-то высоте на такой. Высунься, сам увидишь. Я одна осталась. Еды у меня пол-бородинского, огурец. Хоть бы пионеры какие-нибудь пришли. Да сказали, нету больше пионерской организации. Поэтому двери мои заперли два моих внука — Пашка и Петька. Когда уходили, сказали: «Прости-извини, бабка, зажилась ты сильно, а мы — слесаря, нам жить и жить, нам квартиру надо продать пополам, потому что мы молодые. Мы вернемся, найдем тебя мертвую на полу. Похороним по-человечески». А ты, человек в окне напротив нашего, ты почему не спишь-то? Каждую ночь я подхожу к окну, я думаю — может его тоже закрыли, того человека-то? Как помочь ему? Машет он мне, или мнится? Видит он меня? Я уж забыла, сколько мне лет, годочков. Восемьдесят было на Покров. Да только где тот Покров. Еще тогда был, когда не праздновали, зато пионеры ходили, старикам сильно помогали. Придут пионеры, в красных все галстучках, в рубашечках, газету мне почитают, кашу манную наварят, прелесть. Не угадаешь, как они там все — снаружи-то, люди-то? Лысая совсем, без волос уже. Челюсти и те сломались, пластмассовые, хорошие были челюсти. Одежа вся свалилась с меня. Пускай. Одно хорошо — в комнатах тепло. Пускай этот человек увидит, какая я стала в старости. Пускай этот человек догадается, что кушать хочу. Пускай придет, газету почитает, хоть пускай и поорет, поругает, а то, возьмет, принесет старенькой бабушке хлебушка и молочка.

 

Цыган

Я ехала из Саратова. Там, на Волге, на острове Чардым уцелела мамина дачка. Я все собиралась попросить Дмитрия отремонтировать ее, да все откладывала, и теперь она должна была рухнуть. Я родом с Волги, и это все, что у меня осталось от детства. Пару недель каждое лето я провожу там. На кухоньке, за самодельным кухонным столом, перекошенным от лютых морозов (дача не топится зимой), я пью кофе и смотрю на Волгу. Клеенка в красную клеточку почти вытерлась посередине и растрескалась на сгибах. Обнажив рыжеватую нитяную основу. Я не меняю клеенку, хотя она и скукожилась после одиноких нетеплых зим. Обстановка на даче такая нищая, что я не боюсь воров. Пару раз находила следы пребывания бомжей, но, к счастью, они не спалили домик. Может оттого, что он на острове, занесенном непроходимым снегом. Так или иначе я находила засохшую грязь, которая страшно воняла, когда я отмывала ее, выбрасывала пустые бутылки и какую-то жуткую рванину. Казалось, что отсюда, решительно сбросив с себя все, эти люди делали шаг сразу в лето. Сторож острова сказал мне, что это не бомжи. «Цыгане, — говорит, — цыгане здесь ночевали, а ушли по Волге на ту сторону». И мы оба поглядели на стеклянную громаду сонной реки. Словно бы она не становится ледяной и снежной. Словно цыгане ушли по воде. Словом, домик должен был рухнуть. Муж мой Дима должен был меня бросить. Я ехала из Саратова, проведя две недели на Волге, простившись с клетчатой клеенкой, косеньким окошком на Волгу и гнездом ласточек, свитым под козырьком крыльца.

С Димой мы женаты три года. Дима, как теперь говорят, «бык». Выходя за него замуж, я польстилась на деньги. У Димы бизнес, связанный с недвижимостью… Эго умное животное возило меня в Италию, Францию, Грецию, Египет. В Египте я увидела ласточек. Это было зимой. Ласточка сидела на ветке и смотрела на меня, выпятив грудку. На лобике у нее была проплешина, похожая на крошечную стрелку. Именно такая проплешина осталась у птенца, когда он выпал из гнезда и бродячий кот царапнул его по голове. Если б я не поймала птенца раньше, кот сожрал бы его. Я посадила птенца обратно в гнездо, и стая ласточек еще долго металась в высоком синем воздухе, остро крича и пикируя вниз так близко от моего лица, что я ощущала ветер. Я вспомнила, глядя в глаза-бусинки, бессмысленные птичьи глазки — летом ласточки прилетают домой, в Россию. На Волгу. На остров Чардым. Это была она — та ласточка.

Дима сказал:

— Хочу я знать, на ком я женился?

Он сказал:

— Что в тебе такое? О чем ты думаешь?

И еще. Он сказал:

— Ты фригидна.

Я ехала в СВ (я боюсь самолетов) и я знала, что еду к концу своей прекрасной и богатой жизни, к которой я так легко и безответственно привыкла. Я красива. Не как долговязая «сушеная» модель, а скорее как смазливая куколка из мексиканских сериалов. Во мне течет капля цыганской крови.

Дима сказал:

— Когда ты вечером, после «этого» идешь в ванную, у тебя походка, будто на тебе цыганская такая, длинная юбка. Черте-че, почему ты фригидная-то?!

Дима сказал:

— Когда я тебя увидел, я прямо обалдел. Эта ужалит, я понял. А ты — как бревно.

Я выкупила все купе и тихо радовалась своему одиночеству, радовалась, что на кровати напротив не будет шарахаться чужой, никто. Поезд, набитый людьми, вокзалы с грязными толпами, все это не ко мне, мимо. Жидкий чай в стакане. Стакан в подстаканнике. Ложечка ноет, степь летит, жара, радио — хочу включу, хочу — выключу. Полный покой, но и движение. Так было и в детстве. Только там была Волга. В полдневный зной оцепенело сидеть на краю великой бездны и следить неустанно за неостановимым течением вод. Твое короткое, как детство, оцепенение и ее темное, древнее движение мимо тебя. Однажды я сделала интересную штуку. В гастрономе «Новоарбатский», купив кой-каких продуктов, я задержалась в молочном отделе и схватила жалкий серебряный сырок глазированный. Он тут же начал таять в горячих пальцах, его тушка показалась мне живой, и от страха, что он растает, я его сунула в перчатку…

Дома, вынув размякший сырок из перчатки, я молча показала его Диме.

— Украла, — сказал он, и я ахнула.

Откуда он узнал?

— Ты все время что-нибудь тыришь, — сказал Дима, — ты же клептоманка.

Я отступила от него на шаг.

— Чего ты удивляешься? Я плачу, хожу, все знают. Я балдею, как ты тыришь духи, часики…

— Я этого не знаю, — сказала я.

— Ясное дело, не знаешь, — согласился Дима. — Ты многого о себе не знаешь.

Он широко, с каким-то скулежом зевнул и ушел на кухню досматривать футбол.

И вот теперь я ехала в Москву из своего голубого летнего домика под Саратовым, и я знала, что на перроне будет стоять Дмитрий, что он вяло чмокнет меня в щеку и мы быстро пойдем к машине, а дома… дома он скажет, что я свободна. То есть — могу убираться, куда хочу. Мы испробовали все. Он приводил домой девок, от шикарных шлюх до привокзальных бомжих. Он поил их «Вдовой Клико» и трахал на нашей кровати, одев в мое белье. Он приводил для меня мужчин и заставлял меня кататься с ними по туркменским коврам. Он снимал нас на видео и потом показывал мне. Он водил меня к сексопатологу, которому самому нужен был сексопатолог или хотя бы психотерапевт.

И вот он сказал: «Поезжай на Волгу, отдохни. А когда вернешься, займемся разводом». Он был удивительный человек. Он изъяснялся исключительно телеграфным стилем, словно ему было жалко тратить слова. Его тело было умнее, богаче, мудрее его самого. Медлительный белесый великан с золотыми бровями, он в своих жилах нес не кровь — вино. Я же имела только видимость тела. И, как злая шутка, тело было сексапильным, матовосмуглым, небольшим, с маленькими упругими ягодицами, трогательной торчащей грудкой, с округлым, нежным животом, внизу которого, у самого лобка темнела маленькая родинка.

Я стояла у открытого окна своего купе. Жара сводила всех с ума. Привокзальная зелень пожухла, сквозь чахлые деревья проглядывала бесконечная выжженная степь. Но на привокзальном пятачке, на раскаленном асфальте копошилась какая-то мимолетная жизнь. Бабки с вареной картошкой и огурчиками робко тянули руки к моему окну. Молодой пьяный мужик поднес к самому моему лицу ведро с абрикосами, полопавшимися на зное и пустившими липкую сладкую пенку. Мужик качнулся, невидяще глянул на меня и просыпал абрикосы в щель между платформой и вагоном. Молоденькая шлюшка в жалкой одежонке с тоской глядела на наши окна.

Но вдруг привокзальная площадь опустела, и я увидела в самом центре на площади в колышущемся зное какие-то едко-красные цветы. Они пылали, неестественно лоснились, как сырое мясо, из сердцевины чашечки вываливались наружу мясистыми округлыми ломтями, они теснились полукругом у изножия грязно-серебряной гипсовой скульптуры разбежавшегося для вечного прыжка в вечное где-то лето — прыгуна. Впрочем, прыгуньи. На месте руки у нее торчал ржавый стержень. Вторая же энергично и бесполо завернута была назад для рывка. И два таких же стержня торчали из шеи на месте сбитой головы. Но коренастая округлость женской фигуры по моде пятидесятых вызвала какую-то тоскливую жалость. Мне показалось, что это мое тело, ненужное и поруганное, стоит в обрамлении бесстыже-чувственных цветов, стоит на глазах у всей проезжающей мимо России, в тщетном физкультурном рывке посреди лениво развалившихся в зное тел живых, в неутоленной жажде озера, в окаменевшем прыжке в пруд. Это был глухой какой-то степной полустанок со своей остановившейся навеки жизнью. Скоро и я вольюсь в такую жизнь. Куплю однокомнатную квартиру в блочном доме где-нибудь в Выхино и при разумном образе жизни моих драгоценностей мне хватит лет на десять. Хотя колье… Но продать его у меня никогда не хватит сил. Тонкий золотой ободок, замороченный бриллиантовой крошкой и усеянный анемичными, как первая листва изумрудами — в нем и вода и первое болезненное проявление весны. Я, собственно, никогда его не надевала. Я всегда вожу его с собой. Его подарил мне Дима на свадьбу. Уж не знаю, кто присоветовал ему, я вообще мало чего знаю про своего мужа. Я вожу это колье в черном бархатном футляре. Все, что есть во мне, перелилось в это колье. Оно стало моим другом, нет, мною. Оно и сейчас было со мной. Черный футляр был небрежно засунут в сетку для полотенец над полкой. Так небрежно, потому что помыслить невозможно, что его могут украсть. Оно только мое. Оно — ничье. К тому же я выкупила это купе. Я была здесь одна и я не могла даже помыслить о чьем-то чужом присутствии в этом душном разогретом воздухе моего узкого убежища. Которое застыло посреди всеобщего движения. Как статуя в прыжке. Как драгоценные камни, вырванные из мрака подземелья. Из седого неисчислимого времени. Потому что в этом месте, в этом пространстве и времени находилась — я.

…Внезапно я заметила, что давно уже смотрю на какого-то человека. И он, в свою очередь, поймав мой взгляд, смотрит на меня. Я поспешно опустила глаза, но тут же вновь подняла их. Цыган. Пожилой плешивый цыган с грязными сальными кудрями до плеч, с седыми усами и золотой, опереточной серьгой в ухе. Да, вон, у ларька с дохлыми плюшками вертятся цыганята, а бабы в цветных юбках кричат и таскают клетчатые челночные сумки. «Мой» же цыган стоял, засунув руки в карманы грязного пиджака. Вместо брюк на нем были синие тренировочные штаны с обвислыми коленями. Цыган был кряжистый, невысокий и он не сводил с меня глаз за то, что я, не видя его, так долго на него смотрела. Но сейчас-то я уже могу не смотреть. Я могу даже отойти от окна. Кстати, закрыть окно, все-таки цыгане…

Когда он подошел к моему окну, я увидела, что глаза у него не просто черные, а бездонно, до угольной синевы черные. И на самом дне, на самом дне их плавает тусклый огонь. Он смотрел на меня серьезно и устало, а я смотрела на него, уцепившись за оконную раму (смутно мелькнуло в мозгу, что цыгане владеют гипнотическими приемами).

— Ох, — услышала я.

Это я сказала «ох».

В тот же самый миг он влетел в мое окно. Влился, как подросток в чужой сад (стояла ночь, мальчик, истомленный сам собой, разбуженный полнолунием, ошибочно понял — чужой сад причина моего томления). Никто не заметил, ничто не дрогнуло в картинке мира, в тот же миг состав медленно поплыл. Я не ощутила толчка. Вот за его спиной медленно невозвратно уплывает яркий кривой полустанок и даже терпкий запах его присутствия не мешает разлуке, вот приблизилась и отъехала в невозвратное назад увечная статуя с поднятой ножкой — никогда эта ножка не коснется блестящей драгоценной поверхности пруда, не омочит пальчики в холодной воде. Пыльные кусты акации, кем-то побеленная стайка яблонь и вон та стоит, застыв, несказанно милая юная блядь с грустными глазами. Она уже охвачена тенями, бесславно цветет ее драгоценная юность и запахи лета щекочут ей ноздри и небо, и никому не интересно, как ее зовут.

Когда цыган впрыгнул, мне пришлось отступить на шаг, и он стоял, упираясь задом о столик, а я почти вплотную к нему, не догадываясь отойти назад. Поезд внезапно дернулся, набирая скорость и я упала на цыгана, а он ловко, сильной рукой подхватил меня и мне пришлось смотреть ему в глаза. Он положил руки мне на плечи и я успела заметить, что на пальцах у него грубые, красного золота перстни. Червонного золота — поняла я. Такой же была и серьга в ухе. Но, невзирая на все эти богатства, под ногтями у цыгана был черный слой грязи. И запах. Терпкий запах мужского пота и чего-то неопределимого, пряного, тошного, чуть похожего на подгнивший абрикос. (Вспомнился пьяный, сующий мне в окно ведро с абрикосами, лопнувшими от зноя).

Удивительно, я его совсем не боялась.

Он положил мне руки на плечи, а я смотрю в его иссиня-черные глаза без разгадки и даже не пытаюсь шевельнуться. Только боковым зрением вижу, как несется за спиной цыгана уже раскрученная в полную мощь, вся сожженная степь. Он сжал мне плечи и развернул к себе боком. От неожиданности я села на полку. А он пошел к двери. «Сейчас уйдет!» — мелькнуло почему-то с тревогой. Но он закрыл дверь на замок и обернулся ко мне. Теперь он улыбался. Зубы у него были безупречно белые, ровные и крупные. На подбородке шрам. Когда мы стояли с ним радом, он был чуть выше меня. Улыбаясь, он подошел ко мне, оглядел меня, сидящую со сжатыми коленками, я ему понравилась, потому что мрачные его глаза, наконец, тоже улыбнулись.

Он легонько толкнул меня ладонями в плечи и я упала, на полку. Он погладил меня по щеке костяшками пальцев и покачал головой. А я ощутила на щеке холодный металл его огромного перстня. Он этого мне захотелось зарыться в постель и уснуть, и я подтянула ноги к подбородку. Он развел руки, словно измеряя мой рост в такой скрюченном виде, но он не коснулся меня, только провел обеими руками надо мной и вокруг меня, повторяя контуры моего тела. Мне стало почему-то очень спокойно. Мне даже не было интересно. Поезд так хорошо укачивал. Мне просто было хорошо. Так хорошо мне не было уже три года. Так хорошо мне было, когда я только-только познакомилась с Димой и влюбилась в его золотые брови. Это было «хорошо» в предчувствии. Свершившееся таким сладким не бывает. Никогда.

Я благодушно наблюдала, как цыган достал из кармана пиджака блюдце. Чистенькое фарфоровое блюдечко с золотой каемкой. Блюдце он поставил на столик. Потом из другого кармана пиджака он достал небольшой пакет молока, отгрыз кончик и налил в блюдце молока ровно до каемочки, так, чтоб от толчков поезда оно не расплескалось. Пакет же с остальным молоком он просто выбросил в окно. Я хихикнула. Цыган улыбнулся мне красивыми зубами. Он стал раздеваться. Он скинул пиджак и синие штаны. Белья на нем не было. Он стоял передо мной, слегка покачиваясь в такт поезда, а я неотрывно глядела на его член. Поражена — это мягко сказано. Я не могла представить, что такое возможно. Он был не просто огромен. Он был, наверное, тот самый первозданный член, с которого слепили потом все остальные члены мира. Я ощутила знакомое беспокойство. Грудь цыгана была покрыта седой шерстью. Сильные недлинные ноги тоже. Но бедра были узки и крепки, а мышцы рук волнисты, как у каратиста. От подбородка через шею и ключицу на грудь спускался тонкий шрам и терялся в седом подшерстке. И даже в душной, почти нестерпимой жаре купе это тело обдало меня жаром.

Цыган шагнул ко мне, я вжалась в стену. Внезапно оцепенение, в котором я пребывала все это время, исчезло. Я запаниковала. Я плотно замоталась в простыню, как египетская мумия. Цыган стоял, не двигаясь, опустив сильные руки. Мне показалось, что глаза его сделались печальными, но это было не то — в них было томление. Член, поднявшись к самому пупу цыгана, раскачивался, подрагивал, искал. Цыган шагнул ко мне, и я закрыла глаза. Тошнота подступила к горлу. Всей кожей я почувствовала ноющее отвращение от мужских прикосновений и утрат, невосполнимую утрату после того, как горячее тяжелое тело вдавит тебя в постель. Но он не касался меня. Он даже не разматывал мою простыню. Он навис надо мной со своим ищущим огромным членом, и мне на миг показалось, что член слепой, что если я шевельнусь, он мгновенно обнаружит меня и вопьется, а пока он раскачивается в поисках, не ведая, что вот она я, здесь, рядом. Цыган прилег на моей полке прямо надо мной. Но он не лежал на мне, не касался — он держался на локтях и пальцах ног. Этот тонкий слой воздуха, что разделял нас, был горячим. Я не боялась быть изнасилованной. Я боялась своего омерзения от близости мужчины. Это омерзение доставляло мне почти физическую боль.

Лицо цыгана нависало над моим лицом. Изо рта у него пахло приторно, мокро, как из глубины осеннего сада, роняющего подгнившие плоды. Я осторожно приоткрыла глаза. Два черных, черных до синевы глаза смотрели на меня. Без агрессии. Без скотской жадности. Даже без униженной мольбы. Они владели мной безоговорочно. Я ощущала его дыхание на моем лице, но не задерживала своего. Мне не было ни мерзко, ни тошно — он еще ни разу ко мне не прикоснулся. Тем более — я была плотно обмотана простыней. Так мы лежали и смотрели друг на друга. Он лежал на мне, не касаясь меня. Я пила его осеннее дыхание, не касаясь его губ. Его серьга подрагивала в ухе и мне это очень нравилось. Ритмичное дрожание поезда, наших тел и дрожание блестящей серьги — все это чаровало. Я не удержалась и потрогала серьгу.

И тогда он заговорил. Голос у него оказался низкий, густой, с глубокими обертонами. Язык мне был непонятен. Ясно, что цыганский язык. Во мне всего маленькая капля цыганской крови. Не понимала я по-цыгански! Но он говорил. Он говорил со мной, и я знала, что именно он говорит мне. Я вспыхивала и отворачивалась. Но потом, поддавшись его мольбе, поворачивала к нему свое лицо и слушала и смотрела. И обоняла. Иногда я сердилась, а порой смеялась, и он смеялся со мной легко и нежно. Один раз я очень-очень рассердилась, но голос его стал властным, и я не посмела ослушаться.

Цыган, все так же не касаясь меня, подтянулся к моему лицу, и уперся одной ногой в столик, другой в зазор между полкой и стенкой купе, так что его ягодицы оказались над моей грудью, а огромный член у меня над лицом. Руками же он упирался в боковую стенку над моей головой. Я не смела роптать. Ведь он ни разу не прикоснулся ко мне.

Член, подрагивая, стал бродить над моим лицом, слепой, он не мог найти меня. Но вот я неосторожно вздохнула, и член мгновенно коснулся моих губ. Касание это было таким быстрым, что я не успела его осознать, я лишь захлопала глазами и тяжело задышала, а член уже так же легко коснулся одной моей ноздри, а потом другой, после чего напрягся, став еще больше, натянув все свои кровяные жилы, он мазнул влажной головкой по одному моему глазу, а потом по другому, отчего мне пришлось зажмуриться. И, не видя, я ощутила, что цыганский член легко и быстро коснулся ушной раковины моего левого уха, а потом правого, при этом цыган поводил бедрами, помогая члену передвигаться, но так безупречно, что тела наши ни разу не соприкоснулись.

После этого цыган осторожно отполз в прежнюю позицию, то есть навис надо мной, держась на локтях и вновь заговорил. Теперь речь его была тягучей, и от нее по телу разлилось приятное тепло и не мучительное, а сладкое томление. Я почему-то поняла, что уже вечереет. А! это в открытое окно потянуло степной свежестью, которая всегда меня удивляла. Речь цыгана слилась с этим движением сладко пахнущей степи, и я никак не могла понять: слышу ли я голос мужчины или вдыхаю пряный степной ветер.

Утром, проснувшись, я мгновенно открыла глаза. Я не могла шевелиться — я была плотно замотана в простыню. Как мумия. В полуприкрытое окно вливался утренний аромат степи. Мне почему-то стало нестерпимо противно ощущение простыни на моей коже. Я сбросила ее, постояла с минуту и сбросила шорты и майку. Я походила по мягкому ковру купе, потом остановилась перед дверным зеркалом. Мне захотелось прижаться к себе, я прижалась к зеркалу. Оно было восхитительно холодным и томление мое слегка утихло. Я открыла окно, влезла на столик и высунулась по пояс в степь. Сладкий ветер бил меня в голую грудь, небо было бездонно синим и порыжевшая от зноя степь лежала вольно и спокойно и ей не было конца.

Я слезла со столика, закрыла окно и позвонила проводнице. Я попросила холодного чаю с лимоном. Увидев меня голой, проводница вспыхнула и пролепетала: «Разве так можно?» Я внимательно глядела ей в глаза. Зрачки ее пульсировали. Неужели она не помнила те древние времена, когда мы ходили голыми и лето облипало нас с ног до головы? Мы были счастливы тогда. Я надела майку, чтоб не смущать вагонную барышню. Чай с лимоном все испортил. От него все слиплось внутри, да и майка жгла мне кожу. Я ее выбросила в окно. Потом я села на кровать и заплакала.

Я стала гладить себя, но это было обидно. Я упала на кровать, бессильно свесив одну ногу на пол, и пролежала так довольно долго, ощущая, как сквознячок приятно остужает промежность. Через несколько минут я металась по купе, как бешеная кошка. Жилы мои ныли так, что хотелось их полизать. Промежность горела. Я потерлась лобком о край столика и зря: неутолимое ровное жжение ощутила я в вульве, промежность увлажнилась и я брезгливо ее вытерла полотенцем. Полотенце я выбросила в окно. Если б могла, я б содрала с себя кожу и тоже выбросила в окно, в убегающую степь, в лето. И тут взгляд мой упал на столик. Каким-то чудом я не задела его — блюдце с молоком. Оно стояло посреди столика, молоко тихо плескалось в нем, достигая лишь золотой каемки, за ночь не пролилось ни капли. Я вдруг сразу успокоилась. Мне стало тихо, тепло и уютно. Так тепло бывает зимой, после мороза в натопленной комнате. А мне стало тепло посреди жары… Я легла на сбившуюся постель и от нежности обняла подушку. Я ее ласкала, как кошку. Потом я засмеялась и отбросила ее. Я лежала, закинув нога на ногу, глядела в потолок и насвистывала веселенький мотивчик. И вдруг взгляд мой упал на сетку для полотенец. Черный бархатный футляр был на месте. Я улыбнулась и, выгнув спину, протянула руку и оттянула сетку. Футляр шлепнулся ко мне на живот. Он раскрылся. И из него, изящно струясь, вылилась тонкая серо-голубая змейка.

Цыган украл мое колье и подложил змею, чтоб убить меня!

Змейка полежала на моем животе, а потом заскользила вверх, по груди, к моему лицу. Она, подняв маленькую головку, осмотрела мое лицо, а потом уютно обвилась вокруг моей шеи. Мне кажется, мы с ней уснули. Или же это был обморок. Когда я очнулась, я все еще лежала, а змейка дремала, обвившись вокруг моей шеи, наподобие колье, и уткнув мордочку в мои черные спутанные волосы. Я посмотрела в зеркало. Светло-голубая с серебристым бледным рисунком, она неплохо смотрелась на моей смуглой коже. Жаль, если она разозлится и убьет меня. Я осторожно натянула шорты и стала искать майку. Вспомнив, что выбросила ее в окно, я надела рубашку с глухим воротом. Рубашка, видимо, пробудила змейку, та легко скользнула с моей шеи и протекла по левой груди на живот. Там, помедлив, она проползла по пояснице на спину мне и по позвоночной выемке поднялась наверх, на плечо. Заглянув мне в лицо, она скользнула на правую грудь и вновь отправилась вниз, но теперь не остановилась на животе. Она скользнула между ног, проползла между ягодиц, вернулась в пах, пару раз обвилась вокруг левой ноги и стрельнула вверх, где нежно оплела мою шею. Все ее движения как бы оставались на моем теле, прохладные, почти неуловимые, не движения, а мечта о движениях, они возбуждали кожу. Сердце мое бешено колотилось. Змейка подняла головку и поднесла ее к моему рту. Она прикоснулась к моим приоткрытым губам и вновь заскользила вниз, по груди, по бешено бьющемуся сердцу, по животу — в промежность. И не успела я ничего понять, как она легко ввинтилась во влажную вагину. Я даже не успела сжать ноги. Она была во влагалище. Я упала на постель, широко раздвинув ноги, тужась, будто хочу родить ее, но она скользила во влагалище, массируя шейку матки, и терлась чешуйчатым телом о стенки влагалища, которое содрогалось все сильнее. Чтоб не закричать, я прикусила простыню. Беспрерывные взрывы оргазма буквально оглушили меня, а она продолжала резвиться в уютном тесном влагалище. Остренькой мордочкой она касалась шейки матки, обвивалась вокруг нее, сплеталась немыслимыми узлами, каталась по влагалищу; я давила себе на живот, пытаясь выдавить ее, я пыталась достать ее рукой, я знала, что скоро умру от беспрерывно длящегося оргазма. Сжав ноги, шатаясь, держась за живот, как беременная, я сползла с постели и тут взгляд мой упал на блюдце с молоком. Я вдруг увидела черные спокойные глаза с отливом в синеву. Сняв шорты, я широко расставила ноги, раздвинула внешние губы, поднесла блюдце с молоком к самой вагине. Я почувствовала движение, струение вниз и через мгновение змейка, высунув головку из влагалища, пила молоко. Я осторожно отвела блюдце с молоком вниз, и ей пришлось высунуться сильнее. Тогда я резким движением схватила ее и вытянула из себя, сердито шипящую и бьющую хвостиком. Она тут же обвилась вокруг моей руки, но я, поглаживая пальцем ее треугольную головку, поставила блюдце на стол, и положила рядом руку, оплетенную змейкой. Соскользнув с моей руки, она стала пить молоко. Потом я искупала ее в стакане чая и уложила в футляр. Она прекрасно уместилась в шелковой выемке для колье. Я закрыла футляр на серебряный крючок и положила его в сетку для полотенец. Я достала чемодан, выбрала легкое, серебристо-голубое платье, имитирующее ночную рубашку и обшитую бельевым кружевом. Мода на «бельевые» платья уже ушла, но мне хотелось надеть сейчас именно его. Оно было простое, скромное, оно лишь обнажало шею. Я надела маленькие серьги с серыми жемчужинами, «римские» сандалии из тонких ремешков, полностью обнажавших ступни. Я освежила лицо тоником. Пудрой я не пользовалась. Я обвела рот контурным карандашом: мой темный, почти вишневый рот не нуждался в помаде. Потом я зачесала свои дикие, густые волосы так, как их может растрепать только ветер с Волги.

Я чувствовала томление в крови. Будто вместо крови в жилах моих текли вино и мед. Когда объявили Москву, я не стала высматривать в окне Диму. Я знала, что он придет со своей худосочной розой и собачьей тоской в глазах. Что он будет тих, внимателен, чтоб не травмировать меня перед разводом. Дима хочет разойтись со мной миром.

Когда поезд остановился и редкие пассажиры нашего СВ, диковато поглядывая на меня, потянулись к выходу, я достала черный футляр, открыла его и серебристо-голубая змейка тут же скользнула мне на грудь, уютно обвила шею. Я пошла по узкому коридору, томясь сама от себя. Я была мед, вино и капля яда. Я знала, что сегодня же Дима будет клянчить, ныть и вновь клянчить, чтоб я все забыла, чтоб осталась с ним, чтоб не разводилась. И я даже согласна была не разводиться с ним, ведь когда-то я влюбилась в его золотистые брови. Но я поставлю одно условие: когда я принесу домой очередной украденный сырок, или ложку, или духи, или Бог знает что, в тот же день мой любящий муж отправит меня на Волгу, на остров Чардым, в мой дощатый домик, где клеенка на столе вытерлась до белизны, где косенькое окошко, из которого видна Волга, где я могу сидеть в оцепенении и глядеть, как движется древняя неразгаданная река. За это я вернусь к нему снова. Обещаю.

Но куда она движется?

И куда ушли по ней цыгане?

 

Цветок

Гаврилюк проснулся с какой-то тревогой на душе. Он отодвинулся от потного бока жены и потянулся. Но тревога на душе не проходила. Гаврилюк встал и подошел к окну. Брезжила весна. «Это от нее тревога», — понял Гаврилюк и пошел в уборную. А вот поссать-то ему и не удалось!

Не знаю плохо это или хорошо. Гаврилюк ведь был народным депутатом. И вот, стоя над унитазом, он сердито стал нащупывать кожистую свою колбаску. Нащупав твердое и тонкое, Гаврилюк замер. Очень твердое и очень уж тонкое. Как длинненькая палочка. Не веря своим ощущениям, но уже тихо боясь, Гаврилюк продвинул пальцы дальше к концу своего бесценного члена — но длинное и тонкое заканчивалось какой-то ерундой — какими-то мягкими тряпочками, невозможными в этом месте! Гаврилюк заставил себя посмотреть на это! И крикнул. И пернул! Вместо члена там был цветок! Лютик окаянный! Крича и пердя, Гаврилюк выбежал из уборной.

Он влетел в спальню и прыгнул на жену. Он больно, больно ударил ее в живот.

— Алена! Алена! что это! — визжал Гаврилюк.

Алена Гаврилюк вся в мелких черных кудряшках, пошевелила полным телом и, не раскрывая глаз, вытянула губы трубочкой, чтоб догадливый Гаврилюк быстренько вставил туда утренний член свой.

Алена Гаврилюк была общественница, но, правда, нимфоманка. «Страстная женщина», — говорил Гаврилюк друзьям-депутатам, и те понимающе кивали.

Но сейчас, стоя над большим, обвислым лицом Алены, обрамленным потными кудряшками, он не знал, что засунуть в рот супруге. Не осознавал он весь размах своего крушения. Но догадался, что если поганый лютик не отпадет и его небольшой, но крепкий кривоватый член не вернется на свое место между двух седых обвислых яиц, то Алена неизбежно уйдет от него к одной феминистке Жанне, голосистой и жизнерадостной женщине, которая давно уже сманивала Алену от Гаврилюка. И Алена смеялась, топталась на месте, прикрывая рот ладошкой. Но смотрела, сука, на феминистку! Смотрела! Ни одна жена не потерпит от мужа, подобного хулиганства. Утрата Алены была чудовищнее, чем цветение лютика между ног Гаврилюка. Гаврилюк решил обмотать свою длинную дряблую шею зеленым шейным платком. И таким образом, хоть на миг забыть про свой цветок. Хотя бы верхняя часть Гаврилюка была в порядке. Он убрал ногу с живота жены и побежал к зеркалу. И зря. Желтенький цветочек с блестящими и как будто липкими лепестками так мило цвел под животом! И, какой, к черту, шейный платок! «Опыты понаставили, — с тоской понял Гаврилюк. — Допрыгались! Из людей уродов делают!» Но тут же подумал следующее: «Надо думать не о себе! Черт с ним, с лютиком, люди и без ноги живут, и без руки. Я должен думать о других, о Алене Гаврилюк!» Гаврилюк побежал на кухню. Ничего похожего на член, он, конечно, там не нашел. На всякий случай он схватил соленый огурец и полкруга краковской колбасы. Но он знал, что если сунет в рот супруге краковскую колбасу, то та ее просто сожрет. Глаз не разлипая. Поэтому Гаврилюк засунул ей в рот палец, на, мол, пососи! Жена приняла это за приглашение к любовной игре, и радостно прикусила палец. Гаврилюк взвыл и заплясал. Жена, смеясь, отпустила палец и разинула рот, высунув язык и поводя им из стороны в сторону. Гаврилюк понял, что больше всего на свете он сейчас хочет ссать. Но ссать было нечем. Ебаться нечем. Ссать нечем. Жизнь рушилась, Гаврилюк в отчаянии рухнул на жену и стал мять ее и тискать, как бы лаская. Супруга открыла коричневые глаза и уставилась на Гаврилюка. Как бы вспоминая его в лицо. Она, когда засыпала, все забывала, а когда просыпалась, все заново вспоминала.

— Сейчас, сейчас, — бормотал Гаврилюк, — здравствуй, Аленушка, это я Гаврилюк, сегодня по-новому будем любиться!

— По-новому? — обрадовалась Гаврилюк, припоминая вчерашние ласки. — Ты Гаврилюк! А как, Гаврилюк? Как будем любиться-то?

— Вот сейчас узнаешь, — бормотал Гаврилюк, подавляя злобу, — Ты глаза-то закрой, Алена, а то неинтересно.

Жена послушно закрыла глаза и разулыбалась. Хотелось полоснуть ее бритвой. Но Гаврилюк очень боялся феминисток и все-таки по своему любил жену. Он решил ее привязать. Но такую тушу привязать было невозможно. И он привязал ее руки и ноги. Супруга радостно ржала. Гаврилюк засунул огурец ей в пизду.

— Я открываю глаза! — радостно крикнула жена.

А Гаврилюк как раз в это время стоял на виду со своим возбужденным лютиком. Желтенькие лепестки его блестели, а серединка была пушистенькой. Гаврилюка осенило! Он даже засмеялся! Он с нежностью посмотрел на свой такой необычный теперь член. «Хуйчик мой!» — ласково прошептал Гаврилюк и сел жопой на горло жене. Слегка синея, та прохрипела: «Можно?» Имея в виду, можно ли открыть глаза. Но Гаврилюк ничего ей не сказал. Он быстро ткнул своим лютиком вначале в левый, а потом в правый глаз жены. И она ослепла! Ведь лютик, это ни что иное, как «куриная слепота»! После этого Гаврилюк прополз по жене в самый низ ее и выковырнул огурец, не забыв ковырнуть ей клитор. Отчего пизда заулыбалась, а Гаврилюк уселся на пухлый, большой живот жены, как на перину и стал с хрустом поедать огурец. И в то же время пощелкивать по пизде и пощипывать волоски окрест ея. Жена, которая долго терпела, сказала напряженным голосом:

— Если это «по-новому», то мне не нравится.

— Молчи, тварь! — сказал Гаврилюк дерзко и совершенно не сексуально.

А она сказала:

— Гаврилюк, а знаешь, а ведь я ослепла.

— Черт с тобой! — легкомысленно отмахнулся Гаврилюк и доел огурец. — Писюлечка-то твоя не ослепла. Все ведь дело-то у тебя вот здесь, в писюлечке в твоей мокренькой, а голову твою кудрявую можно совсем оторвать.

— Я головой ем, — возразила жена. — Я ею улыбаюсь.

— Мне твоя ямка нужна, а не улыбки твои идиотские! — парировал Гаврилюк.

Но ссать хотелось так, что искры сыпались из глаз. Гаврилюк вспомнил одного старика, который перестал мочиться из-за своих каких-то принципов. Но моча ушла старику в спину, в подкожный жир и старик просто умер. Гаврилюк понял, что уже никогда и жизни, ни разу ему не удастся отлить, и за это он решил наказать жену. Он схватил краковскую колбасу и вонзил ей в жопу.

— Что это у тебя член такой кривой сегодня? — закричала жена.

А Гаврилюк выдернул колбасу и снова вонзил в прямую кишку супруги.

— Вот тебе! Вот тебе! — бормотал Гаврилюк, проталкивая колбасу не только взад-вперед, но и из стороны в сторону. Видя, что жена затихла и стала напряженно кряхтеть, Гаврилюк подумал: «Ну нет, милая, ты думаешь, что сношаешься, тебе хорошо, а мне — даже не отлить!»

И Гаврилюк выхватил колбасу из жениной жопы и стал громко ее поедать.

— Ты вроде как что-то ешь? — удивилась жена.

— Член ем, — с полным ртом ответил Гаврилюк. — Алена, где мой шейный платок?

— Который? Зеленый?

— Зеленый.

— Я его застирала, Виктор, он же шейный платок, а не носовой… А если ты член съешь, чем же ты меня любить-то будешь?

— Любить! Любить! — передразнил Гаврилюк. — Все это женские штучки, выдумки! Нету никакой любви? На вот, покушай! — И Гаврилюк сунул ей откусить от колбасы.

— Довольно вкусно, — сказала жена. — Но ты не прав. Любовь есть!

А Гаврилюк сказал:

— Скажи, у тебя жопа пахучая?

— Так ты меня колбасой любил? — догадалась жена.

— А чем же? — отозвался Гаврилюк. — Не цветком же?

— Можно, я пукну? — спросила жена.

— Да хоть какни! — огрызнулся Гаврилюк.

А когда жена длинно пернула, сказал «фу-у» и помахал ладошкой у носа.

И вдруг Гаврилюк задумался. Он сидел на жене, которая пердела и пердела, как ржавый пулемет и поражался однообразию природы. Ведь он был женат не на всей жене, не на башке ее, не на животе и даже не на жопе. Гаврилюк был женат на пожилой писище с синевато-дряблыми внешними губами и большим приятным клитором. И поразился Гаврилюк — природа так однообразно создала половые органы, а сколько возни вокруг них! Крику прям на весь мир! Почему же природа-то создала лица более менее разные у людей, а главное — половые-то органы одинаковые? Нет, конечно, они тоже все разные, но по сути — одинаковые. Вот, например, у Гаврилюка вместо члена цветок. Необыкновенно? Очень. Что, наградят его за это? Президент похвалит? Руку пожмет? Орден даст? Нет же. Посадят. Отрубят. Скосят! А ведь его на семена надо. Поливать! Ему солнце нужно! Пчелы. Вот, например, член на солнце не выставишь — враз арестуют, а лютик — пожалуйста! Цветку нужен солнечный свет, а члену тьма и духота влагалища. «Разведусь!» — понял Гаврилюк.

А тут жена, словно угадав его мысли, говорит:

— Гаврилюк, дай мне, пожалуйста, твой членчик пососать.

— Зачем? — сказал Гаврилюк.

— Я прямо не могу, — как хочу, — пожаловалась жена. — Обожаю миньет. Не веришь, нет? А мне ведь скоро на работу. У нас заседание феминисток.

— Ебал я твоих феминисток, — огрызнулся Гаврилюк. — А член я тебе пососать не дам.

— Почему? — удивилась жена.

Потому что он у меня цветок! — признался Гаврилюк.

Он у тебя птенчик и котенок, — засмеялась жена.

А Гаврилюк сказал:

— Дура, ты Алена! Ты ведь уже и ослепла, и руки-ноги у тебя затекли в путах, а все ждешь, когда тебя трахнут! Ну разве можно быть такой нимфоманкой! Ведь вот у тебя и ноги колесом, хотя писька у тебя кудрявая, я не спорю, да ведь у меня-то, правда, цветок! Цветок у меня желтенький на месте привычного органа!

— Покажи, — сказала жена.

— Как же я тебе покажу, когда ты слепая! — удивился Гаврилюк.

— Тогда дай потрогать, — настаивала жена.

— Ты же привязана! — отвечал Гаврилюк.

— Ну так понюхать дай! раз он у тебя цветок! — догадалась жена.

И Гаврилюк пополз по ней, чтоб ткнуться лютиком ей в ноздрю. Да так полз, что зацепился и оторвал себе весь лютик. Под чистую. Под самый корень. Тут же на пустом месте между яиц политолога выскочил привычный член, и Гаврилюк стал сладострастно ссать!

Наконец-то он ссал, опорожняя измученный мочевой пузырь. Он ссал прямо на смеющуюся супругу и кричал от счастья, и пел «Куплеты Мефистофеля».

 

Пьесы

 

Красный парадиз

Пьеса в 1 акте

Действующие лица:

Таиса.

Володя.

Толя.

Хозяин осла.

Действие происходит в городе Судаке и в Генуэзской крепости Солдайя.

Таиса (Поет). «Летит эскдрилья сдалека, под нею раскинулась мгла. Но волны взмахнулись высоко, и тайну пучина взяла. Все тихо на море на синем, но летчиков нет и машин. В воде уже краска бензина, и в небе безумная синь. Искали их долго, упорно, но нету нигде их, нигде. Сокрытая тайна молчала, молчит и сейчас, и везде».

Володя. Ты заткнешься или нет?

Таиса. Нет! (Поет.) «Я земля и своих провожаю питомцев: сыновей, дочерей. Долетайте до самого солнца и домой возвращайтесь скорей!»

Володя. Я тебе сейчас зубы повырываю, ты забудешь хрюкать!

Таиса. Тихо! (Поет.) «Лаванда. Горная лаванда. Наших, наших встреч сильная любовь!»

Володя. Сволочь! Такую песню споганила!

Таиса плачет.

Теперь завыла.

Таиса. Не нравятся мне ваши песни.

Володя. Не пой.

Таиса. Буду я петь.

Володя. Иди отсюда. Сейчас собаки прибегут, тебе рожу обдерут.

Таиса (поет). Сейчас собаки прибегут, тебе рожу обдерут. Опять песня! Ни одной нету песни у вас.

Володя. Сейчас я тебе голову сломаю. Ты поближе подойди, а то мне вставать жарко.

Таиса. Видели, видели? На Коммунальной домик сломали. Они пришли с печатью, написали, домик — бух-бух, весь разбили. Все голосовали, ура. Стали топать — о, вот так вот — бух-бух, весь поломали. Он как задрожит — и упал. Все голосуют: ура! ура! Камушки раскатилися. Камушки красненькие, из них кровка закапала. Да. Домик плакал-плакал, бабушка из него как выскочит, как побежит! А он весь упал, все хлопают, ура! Флаг поставили. А та бабушка дунула на базар, под досточкой схоронилася. Теперь пальчики продает, два пятьдесят килограмм.

Володя. Вставать неохота, я б тебе глаз выдавил.

Таиса. Запрещается! Запрещается! Штраф три рубля!

Володя. Я заплачу за удовольствие.

Таиса. Да-да! Внимание! В нашем городе повышенная пожароопасность — жжж!

Володя. Вертолет, что ли?

Таиса. Летает! Сам в небе стоит и не падает! Железный! Жажж! Строго запрещается!

Володя. Не, я все же разозлюся, встану и губу тебе порву.

Входит Толя.

Толян, подгони ее сюда, я ее задушу.

Толя (Таисе). Ты знаешь, как котики умирают? Они уходят, и никто не видит, как они умирают. Слоники так умирают, собачки, мышки.

Володя. Пусть лучше скажет, где дыньку взяла. Где ты дыньку взяла? Сперла?

Таиса. Руки вверх!

Толя. Это она помнит, как ты на нее наезжал. Тогда, помнишь, гонялись за ней на грузовике. Адка еще была.

Володя. Ха-ха-ха! Жалко, не придавил. А что, за дуру ведь ниче не будет? Или будет? Как ты думаешь?

Толя. Будет.

Володя. Жалко. Меня от нее тошнит. Я как ее увижу, у меня настроение падает.

Таиса. Внимание! Молодой человек, угостите папиросочкой!

Володя. Я сейчас тебя угощу вилами по зубам.

Таиса. Нельзя!

Толя (Таисе). Таиска, иди отсюда, иди, видишь, Вова сердится. Побьет, плакать будешь.

Проходит Хозяин осла с мешком.

Володя. О-о, потопал. Морда ящиком, а сам миллионер. Толян, сколько у нас в Судаке миллионеров?

Толя. Семеро.

Володя. Ну прям там, откуда семеро?

Толя. Посчитай. В Уютном трое и в Дачном четыре. Еще богатый сторож кладбища.

Володя. У него нет миллиона.

Толя. Миллиона нету, потому что он новенький. Но у него матрас весь деньгами набитый. Помнишь, наводнение было? Он один матрас спасал. Чуть не захлебнулся, а матрас вынес.

Володя. Ага, я помню, еще гробы тогда всплыли, а этот с матрасом плавал. Молодец.

Таиса. Ой, убегай, убегай.

Володя. А куда этот козел пошлепал?

Толя (Таисе). Иди, иди на автостанцию, там папироски дают. (Володе.) Ты видел, какой у него мешок?

Володя. Че, на базар?

Толя. Не думаю. Мешок гладенький, а если б персики — он бы бугорками был.

Володя. Ну так чего тогда?

Толя. Давай лучше посчитаем, сколько у него денег. Он фотографирует отдыхающих с ослом — пять рублей снимок. Да молоко продает от коз…

Володя. Оно же вонючее.

Толя. А тебе не все равно? Отдыхающие пьют. Им натуральное дороже. Да мартышка Алиска, тоже фотографирует, он за одну эту мартышку семьдесят тысяч заплатил, копаешь? Легко тратиться, ему эта мартышка уже окупилась в десять раз. Да тратиться, ему эта мартышка уже окупилась в десять раз. Да пять абрикосовых деревьев, да две сливы, да персик — одно дерево, да два грецких ореха. Посчитал?

Володя. А мне зачем? Расстраиваться?

Таиса (из укрытия). Копать! Копать!

Володя. Он клад закопал!

Толя. Я сразу понял, как мешок увидел.

Володя. Закопал. Здеся всю жизнь клады копают.

Толя. Может, он в сберкассу пошел?

Володя. Ага, в сберкассу! Он не доверит! Здеся только земле доверяют! Скифы еще были; клады оставили. Аланы — первые люди этих мест. Торговые пути всю дорогу, татаре, турки, византийцы, генуэзцы разные.

Толя. Где это ты нахватался?

Володя. Я книгу читал. В детстве.

Толя. Ври больше. Ты читать не умеешь.

Володя. А как я тогда подписываюсь под зарплатой?

Толя. Все равно аланов тут не было. Слишком давно.

Володя. Тут кладами вся земля напихана.

Толя. Где копать-то? Ты знаешь?

Таиса. Я знаю!

Толя. Где?

Таиса. Тама.

Володя. Слушай дуру.

Толя. Где — тама?

Таиса. В Генуэзской крепости.

Володя. Ты смотри, дура, а заговорила.

Таиса (Володе). А ты не ходи, ты сухой, мослы одни, а я макушку люблю. Толик, айда в крепость.

Володя. А за мослы я тебе сейчас руку отломаю.

Толя. Подожди, подожди, Вова. Может, она правда знает. Она ведь ходит везде.

Таиса. Я знаю!

Володя. Ну ладно, вылезай. Хоть я и сухой, а я тебя прощаю пока.

Таиса выходит.

Таиса. Обещаешь, что прощаешь?

Володя. У-у! Как дам!

Таиса. Нельзя!

Толя. Не трогай ее пока. (Таисе.) А где копать? В каком месте? В самой крепости?

Таиса. В самой крепости.

Идут в крепость.

В крепости.

Володя. Придурки генуэзские, построили на горе. Таскайся теперь.

Толя. Это военная крепость. Ее специально так построили, чтоб не очень-то лазили. У ней и название — Солдайя.

Володя. Солдайя — это вообще Судак назывался у них.

Толя. Солдайя — это крепость. Я знаю, я учитель.

Володя. Ну пускай. А Судак как назывался?

Толя. А тебе не все равно?

Володя. Мне охота знать, как мы называлися до нас.

Толя. До нас тут было плохо. Одна дикость.

Володя. Это точно. А че двери везде такие низенькие?

Толя. В четырнадцатом веке люди были меньше.

Володя. Недоноски.

Толя. Ты сможешь такую крепость отгрохать?

Володя. А нам надо? Че ты в ней делать будешь? Воевать?

Толя. Воевать в ней бессмысленно уже, Вова. Но ты такую крепость не сможешь построить.

Володя. Ну и не смогу.

Толя. Я бы этим не гордился.

Володя. А я и не горжуся. Мне плевать. Я машину водить могу. А крепости пускай генуэзцы строят, раз им нравиться.

Толя. Они уже вывелись.

Володя. Так и хрен бы с ними.

Таиса. Сюда! Сюда идите!

Володя. Нине себе, забрался. Мы тебе козлы, скакать над безднами? Ой, Толян, глянь, сколько шиповника. Давай наберем.

Толя. Еще не хватало!

Володя. Ты че, он полезный. Его здеся не рвали никогда, смотри какой крупный. Я наберу для витаминов.

Толя. Так. Или мы шиповник собираем, или миллионы добываем! Выбирай!

Володя. Толян, он тут особый, ближе к солнцу, гляди какой красный. Я такого не видел никогда. Прям как кровь сверкает!

Толя. Ты лучше посмотри, куда Таиска забралась!

Володя. Ой, мама! Она ж треснется!

Толя. Генуэзцы специально так круто построили.

Володя. Сами-то они как туда лазили?

Толя. Все обвалилось. У них там ступеньки были.

Таиса. Идите! Идите!

Володя. Козлы генуэзские. Выше гор забралися. Слушай, Толян, а если она мешок в бездну сбросила?

Толя. Да я уж сам думал.

Володя. Ну если они мешок в бездну сбросили, разобью бошки. Особенно дуре. За дуру ведь ниче не будет, а?

Толя. Если ее спрятать потом, то не будет.

Володя. Я спрячу. А ей че, она понимает, что это деньги? Ей хоть рубли, хоть бумага резаная, ей все равно. Я ее кокну и спрячу. От дураков никакой пользы. А обществу они и подавно не нужны. Оно только спасибо скажет, если дуру кокнешь. Потому что дура у общества на шее сидит, а сама не работает, только мешки в бездны бросает. Разобью бошку.

Толя. Да ты не заводись пока. Ты ее достань сначала.

Володя. Я достану.

Толя. Куда понесся! Осторожней надо! Не на пляже гуляешь!

Володя. Я ее тут и спрячу. Вон в том домике.

Толя. Это не домик. Это христианский храм девятого века.

Володя. Ниче. Там укромно.

Толя. То шиповник, то охота. А клад? Как мы без нее клад найдем?

Володя. У-у, поганка!

Толя. Может, она хочет нам клад добыть?

Володя. Обязана!

Таиса. Лезьте! Лезьте скорее, лезьте!

Володя. Ну ты че, совсем, да? С дуба рухнула? Там пройти нельзя! Там стена обрушилася, над морем висит. Давай тута копать! Че тебе, смотри сколько места!

Таиса. Сюда надо! Сюда!

Толя. Смотри, она же прошла.

Володя. Потому что дура.

Толя. А мы что, хуже?

Володя. Я не полезу. Меня тошнит на высоте. Я буду тута копать.

Толя. Копай. А я полез. Я Таиске верю.

Володя. Дуре поверил! Я здеся сроду не был! Нам не надо — костями скалы считать!

Толя. Генуэзцы и то не боялись! В четырнадцатом веке. А сейчас какой?

Володя. Толик, хоть ты и учитель, в школе, я не спорю, но ты лучше детишкам рассказывай, какой сейчас век. А мне хоть нулевой, я туда не полезу.

Толя. Мешок там.

Лезут.

Володя. Ну ежели она мешок в бездну скинула…

Толя. Деньги.

Володя. А если рассыпала по ветру?

Толя. В мешке.

Володя. Точно? А то, знаешь, обидно все же, жизнью рискуем.

Толя. Деньги.

Володя. Ой! Ой, мама!

Толя. Что? Падаешь? Закрой глаза! Главное, вниз не смотреть!

Володя. Толян, гляди, она мешок раскопала!

Толя. Он!

Володя. Он!

Толя. Деньги! Деньги! Деньги! Я знаю, деньги, деньги!

Володя. Толя, не прыгай, здеся сильно узко.

Толя. Деньги, деньги, деньги!

Володя. Не могу, сползу сейчас в бездну.

Толя. Деньги! Деньги! Денюжка!

Володя. Сползаю уже…

Толя. Эй, вы, внизу! Мы миллионеры!

Володя. Эй, вы, крысы нижние! Толян, а че ты купишь?

Толя. Я? Ха-ха-ха!

Володя. Ну, самое-самое!

Толя. Да хоть путевку в Болгарию. Туфли привезу.

Володя. А я макаку куплю. Они умотные.

Толя. Мы богатые! Ты понял, Вова? Вова! Дай я тебя поцелую! Стой! Ты куда? Таиска, Таиска, стой на месте. Там стой, где стоишь!

Володя. Кидай сюда мешок! А то нам к тебе не залезти!

Толя. Таисочка, подожди нас. (Володе.) Проси ее вежливо, а то ускачет. Таисочка, кинь нам мешочек. Ну зачем он тебе? Ты и так хорошенькая. Я тебе бусики подарю.

Володя. Тебе, дура, деньги не обязательно. Тебя государство так кормит. Гони мешок, живо!

Таиса скрывается в башне.

Сучье вымя! Ушлепала в башню. Туда нам не забраться.

Толя. Как хочешь. Я пойду один. Но весь миллион — мой.

В башне.

Вползают Володя и Толя.

Володя. Ну, такое даже во сне не увидишь. Толик, ты жив?

Толя. Я жив, я живот ободрал.

Володя. Я сам весь ободрался. Черт-те че наворочено в мире. Нет, ты видал, какие скалы, а? Как по ним прыгать-то?

Толя. Забудь лучше. Нам еще обратно лезть. Ты лучше вспомни, как море блестит с высоты.

Володя. Чего?

Толя. Море. С высоты. Надо все-таки изучить мир, особенно с такой высоты.

Володя. Это тебе надо. Ты учитель, тебе по работе положено. А я баранку кручу, мне на хрен изучать.

Толя. Ты не прав. Для себя нужно. Чтоб шире душой быть.

Володя. А ты че, прям лезешь и сразу изучаешь?

Толя. Да.

Володя. Как ты не шмякнулся.

Толя. Мне знания дороже всего.

Володя. Давай полежим на ровном, а то в груди все трясется. Глянь, ковер какой пушистенький. Ползи в комнату.

Толя. Какой еще ковер?

Володя. Ой, все осталося как было! Глянь, какая у них мебель умотная была. Ой, Толян, тебе тут много изучать можно.

Толя. Здесь ничего не может быть.

Володя. А это че, по-твоему? Лежанка шикарная. Шкафчик резной.

Толя. Здесь должно быть пусто. Кроме руин.

Володя. А откуда оно все стоит туг?

Толя. Я не знаю.

Володя. А я знаю. Осталося от генуэзцев. Ты сам говорил, они прочно строили.

Толя. Здесь должны быть руины!

Володя. Ни хрена себе руины! Ты лучше изучай давай. Это редкости. Потом детям расскажешь в школе.

Толя дрожит.

Че ты трясешься? Мне это все на хрен не нужно. Бери. Тем более для изучения. Хоть ковер, хоть что. Мне наши рубли надо, а старинного мне не надо. От него тоска одна.

Толя. Тут что-то не то… ой, не то…

Володя. Давай в шкафчик заглянем?

Толя. Нет!!

Володя. Ну прям там нет. Столько лезли! (Открывает.) Ой, Толян, что тут есть! Упадешь сейчас: пилки, топорики, крючки какие-то… A-а, ну они ж военные были, это их оружие. Махонькое-то, махонькое! Господи! Утютюшечки.

Толя. Ты врешь. Тут не может быть ничего. Ничего. Там пусто!

Володя. А это че? (Показывает хирургический зажим.) Ишь какие у них ножички фигурные были. Ты глянь, Толян, блестят как новые. Умели в старину делать.

Толя. А-а-а!!!

Володя. Господи, че ты орешь? Я аж вспотел.

Толя. Новые!

Володя. Ну да. Сохранилися для истории. А че орать с этого? Глянь, такие махонькие, для войны, да? Надо ж. И побеждали ведь. Нет, я не могу, они ж сами махонькие были в четырнадцатом веке, у них и оружьице такое было. Ну надо же. Вот есть об чем подумать, да? Вот история человека через все века.

Толя. Положи!

Володя. Это можно в музей сдать.

Толя. Положи! Не трогай!

Володя. Ты че, в школе музей откроешь, знаешь как полезно про родной край.

Толя. Положи, болван, положи. (Взглянул.) Как слезть?! Как отсюда слезть? Как мы залезли сюда? Господи, там все отвесное.

Володя. Толян, ты какой-то нервный стал. Мне это все на фиг не надо, не хочешь не сдавай. Пускай гниет так. Конечно, обидно, что знания дети не получат, но тебе виднее, ты их в школе обучаешь, не я.

Толя. Нужно бежать отсюда, понял? Выбираться надо. Как мы сюда забрались?

Володя (выглянул). А хрен его знает. А правда, как? Ладно, успеется. Где эта пугала? Пускай мешок отдает, а то скоро вечер, мы подавно не увидим, как слезть. Эй, пугала, а ну вылазь, вылазь!

Толя. Заткнись!!

Володя. Ты че, Толян?

Толя. Тише. Кто там… плачет?

Володя. Где?

Толя. Слышишь?

Володя. Так это ж чайки. Кто тут еще может быть. Чайки орут. Они гнусно орут, я сам не терплю их.

Толя. Проси… проси ее… проси очень сильно. Как ее отчество?

Володя. Чье отчество?

Толя. Ее. Таисы.

Володя. Засери-то этой? Какое ей отчество? Дура она.

Толя. Вова, это мы с тобой дураки. (Зовет.) Таиса… Ивановна, помогите нам пожалуйста. Нам не выбраться отсюда самим. На коленях молим.

Володя (испуганно). Ты че так с дурой? Так нельзя, Толик! Выходи давай, лахудра! Или я сейчас тебя за патлы вытяну! Где ты тут забилася? Ой, слышу, слышу, шебаришишь ты где-то близко… Ая вот сейчас найду да как напинаю… Лучше сама вылазь… Глянь, Толян, ниша какая-то.

Толя. Ужас! Не лезь!

Володя. Ну прям там! (лезет в нишу)

Сверху падает решетка, пронзает Володю насквозь.

Толя. Я же говорил!

Володя. Умираю. Генуэзцы пронзили. Полденег отдай моей маме. (Умирает.)

Толя бьется о стены.

Выходит Таиса с мешком.

Толя. Я не буду больше! Я больше не буду!

Таиса садится на пол, высыпает мешок, считает рубли.

Можно я уйду? Я пошел… (Уйти не может, потому что круто.) Таиса… Ивановна…

Таиса. Алановна.

Толя. Таиса Алановна. Я потрясен. Я не знал. Нет, всегда знал! Я знал, вы великая! Пожалуйста, скажите что-нибудь, Таиса Алановна… У вам много денюжек… Это хорошо. Без денег человек никуда. Человек без денег как без крыла. Я правильно говорю?

Таиса выбрасывает мелкие деньги в бойницы башни.

Правильно. Мелочь карманы тянет.

Володя (сквозь смерть). Полденег отдай моей маме.

Толя. Противно слушать. Чужие деньги считает. Подонок. Ничтожество.

Володя. Отдай, засеря вонючая. Тебе, дуре, и так все дает государство. Ты всю жизнь не работала.

Толя. Хам. Может, решеточку продвинуть? Я серьезно вам предлагаю. Вы только знак дайте. Бровкой, бровкой подергайте, я пойму. Зачем хама слушать?

Володя. Толик, не двигай, а то остатная кровь вытечет.

Толя. Таиса Алановна, прикажите, где тут рычажок? Намекните только, я найду.

Володя. Толик, мне живот насквозь больно. Я уж в смерти побывал, в глазах сверкает. Еле вернулся. Не знаю, надолго ли. Ты скажи этой суке, что я все равно ее уродства не прощаю.

Толя. Таиса Алановна, будьте моей женой.

Володя. О-о-о! Толик! (Умирает.)

Толя. Мы спустимся вниз. Где тут выход? Мы ведь спустимся отсюда? В мир, в мир? В наш городок. У меня домик солнечный. Я сдаю отдыхающим пять коек за два пятьдесят. Садик есть. Я пристрою будочку… еще на три койки. Место есть. Восемь коек. Я на Доске почета висю… вишу… повесили меня… Тая, я заметил тебя давно. Я боялся подойти. Ты была гордая. Тая, отдайся мне в жены. Люблю тебя.

Таиса выбрасывает все деньги в бойницы башни. Рубли разлетаются по ветру.

Правильно! Мы будем бедные и счастливые!

Таиса. Деньги народные.

Толя. А-а-а!!! (Бросается в пропасть. Слышен стук тела о скалы.)

Из тайника выходит Хозяин осла.

Хозяин. Приветствую тебя, Хозяйка.

Таиса. Ты опоздал.

Хозяин. Не гневайся, Хозяйка. Путь сюда труден.

Таиса. Я привела двоих.

Хозяин. Великая добыча.

Таиса. Один не выдержал, разбился.

Хозяин. Опасна сила твоих глаз, Хозяйка.

Таиса. Опасна.

Хозяин. Осмелюсь спросить, мешок ли их заманил?

Таиса. Мешок.

Хозяин. Подонки. За чужими деньгами погнались. Ворюги.

Таиса. Приступай.

Хозяин нажимает рычаг, открывает тайник с сокровищами всех народов, побывавших на этой земле. Таиса облачается в драгоценные одежды.

Дай ту гребеночку, с лошадкой.

Таиса закрепляет гребень. Хозяин падает ниц.

Хозяин (тихо). Когда избавлюсь от давящей власти… проклятая.

Таиса. Мой ужин.

Хозяин ползет к Володе.

Хозяин. Он умер?!

Таиса. Укол.

Хозяин делает укол Володе, тот оживает.

Володя. Ну и фря… Вырядилась. Кому ты нужна, рыла? (Увидел открытый тайник.) Че это у вас, Новый год справляете?

Хозяин разводит огонь под Володей.

Ой, козлы, козлы, жарить будут. Живьем. Татаре. Где мой мешок? Козел, мешок отдавай.

Хозяин ворочает Володю на вертеле.

Не верти меня, жлоб! Всегда знал, что ты подонок! (Задыхаясь в дыму и огне.) Блестит. Как в детсадике. В Новый год. (Поет.) Как на тоненький ледок выпал беленький снежок. «ТУ — сто четыре» самый быстрый самолет! В детском саду скоро будет Новый год! я знаю, любит мама гвоздики и сирень. Таиса Алановна, а Толик сказал плохое слово. Он первый начал!

Таиса. Попробуй, может, готов.

Хозяин отрезает от Володи.

Хозяин. Жестковато.

Таиса сервирует стол.

Володя. Мама, Вова не будет кушать, у Вовы животик вава…

Таиса. Где мой генуэзский сервиз? Сволочь, где мой генуэзский сервиз?

Хозяин. Ты изволила разбить его на прошлой трапезе, Хозяйка!

Таиса. Врешь. Ты врешь!

Хозяин. О, Хозяйка, он надоел тебе, и ты, хохоча, сбросила его со скал.

Таиса. Дай фрукты и вино.

Хозяин подает. Таиса ест.

Играй.

Хозяин играет на чудных инструментах. Таиса пляшет.

Володя. «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих!»

Таиса. Вино и специи!

Хозяин поливает Володю вином, сыплет в раны специи.

Таиса пляшет вновь.

Володя жарится.

(Злобно.) Ну скоро он?! Надо было вымочить его в уксусе!

Хозяин. Вот прекрасный греческий уксус, Хозяйка.

Таиса (поднимает амфору к Володе). Пей.

Володя пытается укусить Таису.

Хозяин. Губочку, губочку намочи, Хозяйка. А то он за пальчики тебя цапнет.

Таиса подает Володе губку на копье.

Володя пьет, бьется в агонии, затихает.

Таиса. Неужто умер? Поверти-ка.

Хозяин вертит Володю на вертеле.

(Отщипнув кусочек.) Получше. Добавь специй. (Пляшет.)

Вползает Толя.

Толя. Я не умер, не умер. Я приземлился на скалы. Путь только сюда. Везде бездны. Возврата нет. Внизу море. Нас обступило древнее море. Черные тонны сероводорода проступают на лазурном челе моря каплями смертного пота. Возврата нет. Море вывернулось наизнанку. Рыбы летают в белом небе. Ласточки вязнут в соленых пучинах. Скалы сдвинулись по-новому. Город внизу залило чем-то красным.

Хозяин. Е-ма-е. Приполз и этот. (Тычет в него копьем.)

Толя. Ай, ай, не надо. Я буду вам служить. Прислуживать у стола. Можно? Таиса Алановна, заступитесь. На улице дождик, а у вас тут уютненько. Можно я останусь?

Таиса. Пусть останется.

Хозяин. Служи.

Толя (ползет). Приказывай, Хозяйка.

Таиса. Поверти друга. Плохо жарится.

Толя. Сию минуту. Позвольте дровишек подбросить?

Таиса. Подбрось.

Толик раздувает огонь, жарит Володю.

Толя. Вкусно пахнет.

Володя. Толик, это ты?

Толя. Ой, Хозяйка, он живой.

Таиса. Тюкни его топориком по маковке, только мозги не выплесни. Я люблю их с горошком.

Володя. Не надо, Толик, я тебя видеть не смогу.

Толя. Еще тебе видеть! (Бьет его топориком полбу.)

Володя. Все. Тьма обступила меня. Они меня мучили как фашисты. Мое сердце плавилось в горниле страдания. Оно стало мягким и детским. Я слишком много умирал. Много страданий узнал я и горя, и мук раскаленных. Многое я испытал, тщетно за счастьем гоняясь. Много зубами вгрызался в чужие хребты и утробы. Сам я теперь ужином стал у голодных.

Толя (с тревогой). Запел по-гречески.

Таиса. Каждый поет как хочет.

Толя. Шум моря в этих звуках.

Володя. Жилы, и кости, и мясо сгорели в страданье. Только душа как невинный младенец, смеется. Нет наказанья такого, и муки такой не придумать, чтобы бессмертную душу червем научить извиваться.

Толя. А-а-а!!! (Хватает генуэзский поднос, бьет Таису по голове. Та падает и умирает.)

Хозяин. Убил?

Толя. А-а-а! (Так же убивает Хозяина.) Я тебя спасу сейчас, Вова.

Володя. Нет, не влекут меня больше улыбки и ласки от жизни. Новую жизнь я увидел за пурпуром зверских страданий.

Толя. Горячо как. За тебя взяться негде. У тебя все зажарились, Вова. Суки, укропа натолкали.

Володя. Ой, ой.

Толя. Сейчас я все это выковыряю, Вова. Сядь, сядь. Это чудо, ты такой выносливый! Вова, у тебя мужество большое очень.

Володя. Люди меня истязали, страшнее безумных фашистов. Плач изумленья застыл на их побледневших мордашках. Плоти алкали печеной, не видя нектара другого, — прочно закрыт от голодных души непреклонный источник.

Толя. Ты под пытками не сдался!!! Господи, ты великий. Ты герой, Вова. Выпей, на вот, у них вино какое-то чудное, не наше.

Володя. Дай я увижу тебя, только пальцы слепому остались. (Ощупывает ему лицо.) Да, это ты, Анатолий, раздай подаяние бедным.

Толя. Какое подаяние, Вова? Эта стервь Таиска все деньги в пропасть сбросила.

Володя. Много несметных сокровищ накоплено здесь по подвалам. Выгреби все и раздай садикам, школам, больницам.

Толя. Нет, я лучше богатство нашел. Я тебя нашел, Вова. Я тебя отмою, забинтую и в нашу школу принесу. В доказательство. Пусть убедятся: что такое ЧЕЛОВЕК! А то ведь не верят, каждый для себя живет! Чему детей учат! Ужас! Но теперь все! Вот личность! Пусть равняются!

Володя. Славы не нужно и денег не нужно для счастья. Лишь уваженье людей и глубокая преданность друга.

Толя. Я тебе предан, Вова!

Таиса оживает, подкрепляется фруктами.

Ожила!

Кидает в нее кинжал. Таиса умирает с кинжалом в сердце и с персиком в зубах.

Убил гадину, Вова, я убил мучительницу.

Оживает Хозяин.

И ты туда же! Гнида! (Убивает, как Таису.) Ковер жалко, кровищей замажут. Вова, ты что замолк, ты не молчи. Вова, я тебя отсюда вынесу. Ты — людям надежда теперь. Тебе памятник поставят на улице Космонавтов. Клянусь тебе! Покушай винограду, ты много крови потерял.

Володя. Ужином ставший не может вкушать пищу простую. Пища его — размышленья, как для других все улучшить.

Толя. О! Ну, суки, держись! Не смогли сломить! Не согнули! Размышляй, Вова, ты теперь такой. Ты ляг, ты ж намучился. Полежи, сил наберись. Вот я тебе виноград поставил рядышком. Ты думай, тебе ни одна сука не помешает. Клянусь!

Таиса (оживает). Больно. (Глядит на свою кровь.) Теперь мокро будет везде. Склизко. Поразбиваемся.

Толя. Ты что не умираешь, дура!

Таиса. Не кричи хоть. Больно, прямо в глазах все плывет.

Толя. Я тебе, кажется, в сердце кинул!

Таиса. Здесь никто не умирает!

Толя бьет ее подносом по голове. Она умирает.

Хозяин (оживает). Здесь никто не умирает!

Толя бьет подносом Хозяина, тот умирает.

Таиса (оживает). Здесь никто не умирает.

Толя бьет Таису, та умирает.

Хозяин (оживает). Здесь никто не умирает.

Бьет. Тот умирает и т. д. Промежутки между смертью и жизнью все меньше. Толя не успевает колотить их подносом, пока оба не совпадают в жизни.

Таиса и Хозяин (вместе). Здесь никто не умирает!!!

Пауза.

Таиса. Только нам очень больно и мокро.

Хозяин. Озверел, что ли?

Толя. Кто? Я? Это вы озверели. Вы зачем людей мучаете?

Хозяин. А ты нас как мучаешь!

Таиса. Ножиками кидаешься.

Толя. А ты вообще молчи, дура.

Таиса. Обзываешься и кидаешься. Уже шевелиться больно.

Хозяин. Голову мне проломил.

Таиса. Уже даже дыхнуть больно.

Хозяин. А я глазами моргать не могу, молнии блещут от моргания.

Толя. Вы что, жаловаться вздумали?

Володя. Победа. Победа. Победа. Победа.

Толя. Его не согнули.

Хозяин. Мы его съесть хотели, а ты вперся. Жлоб.

Таиса. Пускай уходит. Дождик кончился уже. Он просился, мы впустили. Мы теперь не рады ему. Уходи!

Хозяин. Уходи!

Толя. Вы что, ненормальные? Вы с человеком вон что сделали!

Таиса. Тебя никто не обзывал. А ты ножами кидаешься в людей.

Хозяин. И головы ломаешь. Моргать больно.

Таиса. А мы тебя не трогали. Мы тебя от дождя пустили.

Хозяин. Теперь жалеем.

Толя. О-о-о!!! (Хватает кинжал и убивает себя.)

Таиса. Здесь никто не умирает!

Хозяин. Еще мокрей будет.

Ждут. Толя не оживает.

Володя. Победа. Победа. Скоро победа. Все раздадут, все раздадут людям. Победа для людей.

Таиса. Не оживает.

Хозяин. Ой, врет, наверное.

Таиса. Потыкай его.

Хозяин (тыкает). Я первый!

Таиса. Нет, я!

Хозяин. Я сказал, я первый! А то как врежу сейчас, полетишь по стеночке.

Таиса. Я первая! Я первая! Я первая!

Хозяин. Ну ладно, давай, ты.

Таиса. Я же Хозяйка.

Хозяин. Ну давай, быстро! Ты чем будешь?

Таиса. Дай вон тот скальпель. Узенький. (Закалывается.) Хозяин. Ну, я не баба. Я уж наверняка. Дотянуться бы… ползти больно. Ага, ага, вот хорошие ножнички с зубчиками. Во, самое то. (Вспарывает себе живот.)

Володя. Всем! Всем! Всем! Победа людей во вселенной! Победа людям. Раздавайте все людям. Все лучшее раздайте людям. Отдайте людям все. Им не надо. У них нету. Всем! Всем! Всем! Победу людям! Победу!

Все оживают.

Толя. О-о-о! Я опять живой (Плачет.)

Таиса. Здесь никто не умирает!

Толя. Без тебя знаю! Не брызгай на меня!

Таиса. А кто проткнул? Вот тебе, вот… (Брызгает на него своей кровью.)

Толя (с ненавистью). Дайте мне умереть!

Хозяин. А ты попробуй, ты попробуй. Ты дольше всех валялся. Ты пробуй еще! По-разному.

Толя. Что у тебя из живота висит? Смотреть противно.

Хозяин. Дай вон то полотенчико. Вон, беленькое, кинь сюда.

Толя. Мне двигаться больно.

Хозяин. Всем больно. А ты дотянись и кинь.

Толя. Фу, гадость, кишки на пол выпустил. На, подвяжись.

Хозяин (замотался). Спасибо тебе. А то меня расслабило как-то. Противное самочувствие. А кровищи нахлестали. Кто убирать будет? Ковер надо выбросить совсем.

Таиса. Не отдам ковер!

Хозяин. Его не спасти уже, видишь, хлюпает, в нем сейчас черви заведутся.

Таиса. Фу.

Хозяин (Толе). Давай скатывай ковер.

Толя. Я тебе нанимался? Полотенчико кинь, ковер скатывай.

Хозяин. Лучше скатывай, а то черви полезут, в раны забьются, будешь чесаться.

Толя (с ненавистью). Я таких поганцев, как вы, еще не видел!

Хозяин. А ты глаза себе выдави. Полегче станет. Помочь тебе?

Толя. Уйди! Не лезь руками!

Хозяин. Тогда работай. Потихоньку, с остановками, я ж не тороплю. Он тяжелый, намок, давай с того конца.

Скатывают ковер.

Чет-то написано. На полу буквы выбиты. Ну-ка, прочти, если ты грамотный. Да не капай ты, буквы замажешь

Толя. Что там написано? Выдумал.

Хозяин. Ты читай, читай.

Толя (читает). На-сту-пи… Наступи.

Хозяин. Подвинься-ка. Может, опять клад?

Толя временно убивает Хозяина.

Толя. Остохренел со своими кладами. Таиска, помоги, протри буквы от крови.

Таиса. Я вытираю, а она опять льется. Ты мне вон какую дыру проткнул!

Толя. Ну ты что, совсем как ребенок? Ниче сама не можешь. Ты возьми ваты напихай. Вот. Да поглубже!

Таиса. Она промокает все равно. Я лучше защемлюся. (Зажимает хирургическими зажимами.)

Толя. Ты все же придурковатая, Таиска. Они ж за все цепляться будут.

Таиса. Мне так удобно.

Толя. Да мне-то что! Три давай.

Таиса протирает пол.

(Читает.) Наступит… наступит день… Ага, ага, наступит день, кро… ой, кровь, наверное, одно и то же, одно и то же! (Читает.) Кров… вь, ну так и есть: наступит день, кровь этих мест встанет со дна, и ты больше не умрешь. А дальше? Все. Как? Все? Как это? Таиска, что это такое? Кто подстроил? Куда ты уставилась?

Таиса смотрит вверх.

Ну что, у тебя столбняк?

Таиса. Давайте повесимся.

Толя. Я не могу больше.

Володя. Нет — войне, да — миру! Нет — войне, да — миру! Миру — мир! Миру — мир! Все-все отдайте людям. Все-все-все. И мир во всем мире. Улыбки — детям и хлеб — голубям. Старухам — приюты. Молодежи — институты. Бой за мир, за счастье людей! Бой! Бой! Бой! Бой!

Таиса. Может, его чуть-чуть…

Толя. Не смей его трогать!

Таиса. От него гудит…

Толя. Руки прочь! Он единственный из нас, ты понимаешь?

Таиса. Ну так вот. Я подумала — мы не вешалися. Мы только ножами кололись и на огне жарились. Может, получится? Нам воздух перехватит, кровь не сможет дышать в жилах, она свернется. Мозги лопнут. Тогда мы точно умрем. (Прилаживает петлю.) Толик, Толик, если б ты меня ножиком не ткнул, я б ее лучше приделала. А то как-то криво.

Толя. Это не главное. Лишь бы крепко.

Таиса. Вообще-то крепкая. Тут крюки старинные. (Сует голову в петлю.) Они прочно делали.

Толя. Стой! Ты куда вперед всех! Надо всех подождать. Хозяин еще не ожил. Вову надо подвесить, он сам не сможет, у него и руки обгорели, и глаз нету.

Володя. Вижу!

Толя (дрожит). Господи! Он герой! Настоящий герой!

Володя. Вижу! Вижу! Вижу! (Бежит, врубается в стену, умирает.)

Хозяин (оживает). Ну что вы-орете, что носитесь. Кто мне в кишки наступил, говорите?

Толя. Вова наступил. Он слепой. А ничего, потерпишь! Ты хрен знает кто, а он с большой буквы! (Склоняется над Володей.)

Хозяин. Че вы нового придумали?

Толя. Заткнись, видишь, он умер.

Хозяин. Да неужто ж?

Толя. Ты что, сволочь, над смертью такого человека глумишься? Встать! И молчать! И снять шапку!

Хозяин. У меня нету шапки.

Таиса. Тогда я начинаю. Я вас буду ждать, когда он там оживет.

Хозяин. Ты залезла, прыгать будешь? Отсюда не убиться.

Толя. Ну ладно. (Хозяину.) Мы вешаться будем. Другого выхода нет. Вову не будем ждать. Подвесим так. Помогайте.

Подвешивают мертвого Вову. Вешаются сами. Агония. Слышен далекий плеск большой воды. Вода поднимается. Проступает на полу. Поднимается выше, к ногам подвешенных. Это кровь.

(Открывает глаза.) Опять живой. Я так и знал. Что там? В глазах красно или что — там? Эй, ожил кто-нибудь? (Вертится на веревке, толкает всех.) Тонем! Мы тонем! Помогите! Нас затапливает!

Все качаются, бьются друг о друга, оживают.

Володя. Вижу, вижу! Я вижу свет!

Таиса. Мне веревка давит. Потому что я криво повесилась. Это из-за тебя, Толик.

Толя. Мы тонем, тонем! Слезать надо!

Хозяин. Как слезать? Все скользкие, и зацепиться не за что.

Толя. Может, мы утонем, а? Это ж все-таки не вода, а кровь. Я один раз тонул в Черном море. Легкие только изжег. А это все-таки кровь.

Хозяин. Ой, кишки свесились. Мутит меня, как в самолете.

Толя. Ой, надоел ты мне. (Бьется об Хозяина.)

Хозяин. Не крути меня, я молчу, молчу уже!

Толя. Я говорю, может, мы утонем в этой крови, а?

Таиса. Меня тоже мутит. Я не могу кровь видеть. Я в обморок от нее падаю.

Толя. И ты туда же? (Бьет Таиску.)

Таиса. Я не буду больше, не буду! Меня не мутит уже.

Володя. Вижу! Вижу!

Хозяин. И ты заткнись, ужин недоделанный!

Таиса. Мало мы тебя жарили!

Толя. Не сметь! Мерзавцы!

Все ссорятся, сплетаются.

Володя. Вижу! Вижу пурпурный чертог!

Толя. Разматывайтесь.

Хозяин. Не тяни, ты мне кишки обрываешь.

Володя. Я всхожу по ступенькам в пурпурный чертог!

Толя. Таиска, отлепись от меня.

Таиса. Мне на тебе висеть приятнее.

Володя. Я пробился, пробился в пурпурный чертог!

Толя. Таиска, лети к Хозяину! (Отталкивает ее.)

Таиса. Не хочу, не хочу больше висеть! Снимите меня!

Хозяин. Хозяйка, не бойся, ты волны поднимаешь.

Толя. Жжется.

Хозяин. Тебе все жжется. И море Черное. И кровь.

Толя. Это древняя кровь. Она жжется! Ура!

Хозяин. Ты че, прибацнутый! Че радуешься? Лишняя боль. У меня и так все кишки туда выпали. Я уже пустой. Как спинка минтая.

Толя. Таиска, попрыгай еще. Гони волну на меня.

Таиса бьется на веревке. Волны крови смывают Толю.

Ха-ха-ха!

Хозяин. Как смешно!

Толя. Щекотно!

Хозяин. Обхохотаться можно.

Володя. Чертог, чертог, раскройся. Ты для людей? Это чертог для людей! Скорей! Скорей! Люди, люди, скорей!

Толя. Она разъедает! Ребята, мы спасены, она разъедает!

Хозяин. Не бреши хоть. И так муку терпим. Ты хоть надежду не давай.

Толя. Ты сам погляди. Твои кишки до нее достают?

Хозяин. Сам не видишь?

Толя. А которые достали, те — что?

Хозяин. Что?

Толя. А которые достали, те — что?

Хозяин (подтягивает). Как отрезало! Нету! Полкишки отъело.

Толя. А ты еще на ноги погляди!

Хозяин. До кости! Так это что, мы растворимся, что ли?

Толя. Да. Как в серной кислоте. Она же древняя, начиная аж от аланов. Видишь, бурлит.

Володя. Вижу! Вижу! Хлынули люди в пурпурный чертог! Хлынули! Хлынули! Я лечу в пурпуре!

Таиса. Врешь ты все. Я летела в пурпуре, а что теперь? Помереть мы не можем.

Хозяин. Крепись, Хозяйка, эта кровь нас растворит.

Толя. Что это? Она убывает? Она уходит!

Все кричат и плачут.

Все замолчите! Заткнитесь. Притворяйтесь, что вам все равно.

Хозяин. Плевал я на эту кровь.

Таиса. Лужа красная.

Володя. Лечу! Лечу!

Толя. Не так! Бойтесь умирать.

Хозяин. Этот радуется. Надо его тюкнуть временно.

Толя. Не сметь его трогать! Он один хочет умереть за людей! А вы только о себе думаете!

Хозяин. Так он же спугивает! Она убывает.

Толя. А ты сам старайся! Ты бойся умирать. Надо бояться умирать. Чтоб она хотела нас. (Кричит.) Не надо! Не надо! Боже упаси!

Хозяин. Пожить бы! Хоть минутку! Миг один! Миг!

Таиса. Не буду умирать! Жить хочу. Дыньку хочу!

Все бьются и боятся умирать.

Володя. Пурпур. Волны пурпура. Люди в пурпуре. Я летаю, летаю, лета…

Кровь поднимается. Заполняет башню до потолка. Слышны всхлипы, бульки внутри влаги. Кто-то сильно забился. Затих. Все стихло. Кровь стоит, насыщаясь изнутри еще более красным. Убывает. Спадает совсем. В пустой комнате, омытой кровью, висят пустые петли. Солнце сушит комнату. Влетела птичка. Запела.

Занавес.

 

Морокоб

Пьеса в 1 акте

Действующие лица:

Агрис и Имант — латыши-моряки.

Сардана — якутка.

Люда — соседка.

Боря — друг.

Слава — хозяин.

Действие происходит в Крыму.

Имант. Эту рыбу будем записывать?

Агрис. Такая уже была.

Имант. Выбрасываем. А эту?

Агрис. Эту будем. Пиши. Над головой у этой рыбы рог с ядовитой слюной. Этой слюной рыба плюет и побеждает. Рост рыбы пять сантиметров. Поймана за Алчаком.

Имант. Выбрасываю.

Агрис. Выбрасывай. Вот интересная рыба. У этой рыбы на брюхе усы. С помощью усов рыба может ходить по дну моря. Этим она отличается от остальных. Выбрасываем. Припиши, похожа на корову.

Имант. А рост?

Агрис. Рост метр восемьдесят. Пиши еще одну рыбу. (Помолчав.) Кто ее поймал? Ты?

Имант. Какую?

Агрис. Вот эту?

Имант. Эту? (Молчит.) Записывать будем?

Агрис (подумав). Пиши. Эта рыба насквозь прозрачная, как медуза. Она сливается с морской водой, и сквозь нее видно камни и других рыб. Саму рыбу увидеть трудно, но у нее есть четыре черных глаза, по которым можно ее различить. Между двух ее голов находится плечо. Рост рыбы — километр.

Имант. Выбрасывать?

Агрис. Выбрасывай.

Выбрасывают. Слышно падение тела и крик боли.

Кто-то упал.

Имант. Мы его убили нашей рыбой. Слава говорил, не бросайте рыбу на дорогу.

Агрис. Убить невозможно, потому что она прозрачная.

Входит Боря, в крови и битых яйцах.

Боря. Я поскользнулся на ровном месте. Горе! Это место оказалось скользким, как масло. О, горе! Я разбился в кровь! Я разбился в кровь!

Агрис. Но при чем здесь яйца? Ты весь в яйцах!

Боря. Горе! Горе! Я купил три десятка яиц в кооперативном магазине! Это были крупные яйца по рубль сорок! Все они разлетелись вдребезги на том ровном месте! Горе мне! Горе!

Агрис. А зачем ты нес сюда эти яйца?

Боря. Я нес эти яйца показать Славе. Я хотел показать, как удачно я приобрел отборные яйца. О горе, вместо яиц я имею кровавые раны! А что там воняет?

Имант. Там не воняет!

Агрис (Иманту, тихо). Это наши рыбы тухнут на дороге. Воняет от них.

Боря. Нет, там воняет! Ровное место, а воняет! Пойду домой забинтуюсь! (Ушел.)

Имант. Он совершенно слепой. Он не увидел наших рыб. Как же он водит мотоцикл?

Агрис. Наощупь.

Имант. Рано или поздно он разобьется.

Агрис. Боря очень осторожный человек. Он даже ходит на цыпочках.

Имант. А почему он упал на наших рыбах?

Агрис. Эта рыба слишком большая. К тому же ее почти не видно. Только глаза.

Имант. И плечо. Зачем это плечо между двух ее голов?

Агрис. Об этом будем догадываться дома. Здесь мы должны накапливать информацию.

Имант. На этом плече я заметил родинку.

Агрис. Ты записал этот факт?

Имант. Я запомнил. Я не забуду. Да. На плече у нее родинка.

Агрис. Она умерла.

Имант. Откуда ты знаешь?

Агрис. Воняет. (Слушает.) Об нее спотыкаются. Скорей бы она сгнила.

Имант. Ночью ее сожрут кошки. Вместе с родинкой.

Входит Сардана, якутка.

Агрис. Ты не ушиблась, Сардана?

Сардана. Зачем мне ушибаться? Я была на рынке.

Агрис. Опять купила абрикосы?

Сардана. Да! Я выбрала самые красивые. С родинками.

Имант. Где?!!

Сардана. Осторожно. Они очень спелые. Не трогай руками, а то полопаются. Там на дороге лежит рыба. Все об нее спотыкаются…

Агрис. Как ты ее увидела?

Сардана. Взрослый мужчина! Эта рыба очень большая. Как дом.

Имант. Нет, она больше, больше!

Сардана. Ровно с дом.

Имант. О! Больше всего!

Агрис. Приходил Боря, он в кровь расшибся о нашу рыбу.

Сардана. Так забери ее в дом. Пусть живет. Места хватит.

Агрис. Она не поместится здесь.

Сардана. Глупости. Пусть лежит в саду. Брюхом. (Считает шагами сад.) Головы в бок. Ноги на крышу.

Агрис. Никто не позволит занять столько места.

Имант (робко). А я бы ее поливал из шланга.

Агрис (жестко). Или мы ученые, или нет.

Сардана. Ты каждый день выхватываешь что-нибудь из моря. Потом эти рыбы валяются и стонут по дорогам.

Агрис. Я ученый.

Сардана. Кого ты учишь?

Агрис. Никого.

Сардана. В Якутии таких ученых нет.

Агрис. Я приеду в твою Якутию и всю ее изучу.

Сардана. Нельзя! Не ездий! Изучай здесь.

Агрис. Почему ты испугалась, Сардана?

Сардана. Ты набросаешь куниц по дорогам, соболей и медведей.

Агрис. Я изучаю только рыб.

Сардана. Я не верю тебе. Ты хитрый человек.

Агрис. Я не хитрый человек.

Сардана. Обещай, что не приедешь в Якутию.

Агрис. Не буду обещать.

Сардана. Ты хитрый.

Агрис. Я твердый. Если я решил, я делаю.

Сардана. Послушай, Агрис. У меня есть три собольи шапки. Вот сколько у меня колец с алмазами. У меня есть дача под Якутском. Меня уважают люди. Я сказала людям Якутии, я поеду на Черное море. Там растут абрикосы с родинками, теплые, как язык лайки. Приезжал один русский и привозил такие абрикосы. Я поняла — вот мое счастье. Я спросила путь, он сказал, едь на юг, до моря. Там увидишь. Вот я здесь. У меня счастье. А ты зачем твердый?

Агрис. Низачем. (Иманту.) Перестань нюхать воздух

Имант. Я не нюхаю.

Агрис. Этих рыб уже съели кошки. Забудь.

Сардана. Ты видишь, что я здесь. Я купаюсь на военном пляже, меня пускают, как далекого гостя. Я кушаю абрикосы, от которых счастье. А ты? Что ты скажешь своим людям про это Черное море? В чем твоя твердость?

Агрис. Ни в чем!

Сардана. Ты весь белый. Ты ловишь рыбу в море, но солнце тебя не любит. А твой брат с каждым днем все печальнее.

Агрис. Это неправда!

Имант. Мне хорошо.

Сардана. О, нет! Не хорошо твоему брату. Я вижу правду. Меня шаман научил. Ты безумен. Ты погубишь своего брата. Ты погубишь всех.

Агрис. Ну как, как я погублю своего брата?

Сардана. Твой брат Имант стал ловить в море невиданных рыб. Виноват ты.

Агрис. Я ученый. Мне полезно видеть таких рыб.

Сардана. Ты никакой не ученый. Ты скромный рыбак из латышского совхоза.

Агрис. Ты заглянула в мой паспорт!

Сардана. Ха-ха-ха! В паспорте давно уже не пишут работу. Меня научил шаман знать тебя глубоко насквозь. Шаман не паспорт. Он знает все.

Агрис. А кто тогда ты?

Сардана. Я зубной врач.

Агрис. Я ненавижу зубных врачей!

Сардана. Потому что ты нетвердый. Ты трус.

Агрис. Когда мы будем обедать, в конце-то концов?

Сардана. Слава жарит картошку.

Имант. Боря разбил яйца.

Агрис. Про эти яйца надо забыть. Он приносил их показать.

Имант. Унес на себе. Об нашу рыбу. (Ложится.) Я заболел.

Агрис. Имант, что у тебя болит?

Имант. Не знаю. Я плыву в молоке. Удлиняюсь, плыву… Помолчим?

Сардана. Полечить тебе зубы?

Имант. Не надо.

Сардана. Скушай абрикос.

Имант ест.

Ну как? Помогло?

Имант. Не знаю.

Сардана. Скушай еще один.

Имант ест.

Помогает?

Имант (ложится совсем). Не помогает.

Сардана. Такого не может быть!

Агрис. Ты думаешь, твои абрикосы для всех.

Сардана. Да.

Агрис. Они не для всех. Придется везти брата на самолете.

Имант. Он такой маленький.

Агрис. «ТУ — сто тридцать четыре».

Имант. Крошка.

Агрис. Но мы купим билеты, мы пристегнемся!

Имант. Я никуда не поеду отсюда.

Агрис. Ты не хочешь домой? Все больные хотят домой.

Имант. Я хочу домой, но попозже.

Сардана. Ха-ха-ха! Он не хочет уходить от мертвой рыбы!

Агрис. Замолчи, Сардана!

Сардана. Ха-ха-ха! Он лежит и ничего не хочет!

Агрис. Я тебя накажу!

Имант. Рыба, это ты? (Идет как слепой.) Ты где? Рыба, куда идти?

Агрис ловит Иманта, привязывает его.

Сардана. Мои абрикосы скоро уйдут, и я уйду в Якутию. Забуду про них пока. Буду жить с твердым сердцем и ясным умом. А эта рыба будет с вами всегда. Ха-ха-ха!

Агрис плачет.

Агрис. Брат мой, брат. Что теперь делать?

Входит Слава.

Слава. Ну вот, картошка поджарилась. Что это с вами? Опять рыбы натаскали.

Сардана. Я тебе говорила, не пускай их жить. Пускай меня. Я тебе больше плачу, и мои абрикосы не воняют.

Слава. Я говорил, не бросайте рыбу на дорогу. Агрис, ты зачем привязал Иманта?

Агрис. Он заболел.

Слава. Ему тут жарко лежать. Отнеси его в комнату.

Имант. Я не хочу в комнату!

Агрис. Он не хочет даже домой! Что теперь делать?

Слава. Давайте пока пообедаем. Имант, ты будешь есть картошку?

Имант. Не знаю я.

Слава. Ты попробуй. Вкусно.

Имант. Вкусно.

Слава. Вот видите. Он полежит и поправится. Отвяжите его. (Отвязывают.)

Имант убегает.

Агрис. Что теперь делать?

Слава. Ровным счетом ничего. Человек не иголка.

Агрис. Может быть, он сам придет?

Сардана. Ха-ха-ха!

Агрис. Ты съела всю мою картошку!

Сардана. Ложь! Я ем только абрикосы, ты это знаешь.

Агрис. Она думает, что к ней вернется тот русский с бледной кожей.

Сардана. Убью. (Гоняется за Агрисом с ножом.)

Слава. Прекратите немедленно!

Агрис. Она меня убьет!

Слава. Не спорь с женщиной! А ты, Сардана, сядь. Агрис одумался.

Сардана. Ух как я рассердилась!

Агрис. Сумасшедшая.

Слава. Кушай картошку, Агрис. Положить поподжаристей?

Агрис. Вкусно.

Входит Боря.

Боря. Новости! Интересные новости!

Слава. Какие еще новости?

Боря. Очень интересные!

Слава. Глупость какая-нибудь!

Боря. Нет! Новости на букву рэ.

Агрис. Скажи скорее новость, Боря!

Боря. А что ты мне за это дашь?

Агрис. Что тебе дать? Хочешь тельняшку?

Боря. Новая? Хорошая тельняшка. Беру. Слушайте. По городу бегает голый человек.

Сардана. Ха-ха-ха!

Слава. Ну и что? Отдыхающий.

Агрис. А где буква рэ?

Боря. Сейчас. Этот голый человек весь в рыбьей чешуе.

Агрис плачет.

Да, да он похож на твоего брата! Я сам видел! Я его видел! Вылитый Имант!

Агрис рыдает.

У него ведь есть большая круглая родинка на плече?

Агрис. Есть.

Боря. Это он! Это он! Абсолютно голый!

Слава. Ты зачем дразнишь моих отдыхающих?

Боря. Кто дразнит? Я?

Слава. Ты.

Боря. Я?!!

Слава. Ты.

Боря. Это я его голым пустил по улице? Я?

Слава. Это не ты. Но зачем ты пляшешь, когда рассказываешь про это?

Боря. Я не пляшу, я хочу в уборную.

Слава. Ну так иди.

Сардана. Иди, иди.

Агрис. Подожди, это правда он, мой Имант?

Боря. Правда! Правда! В него все плюют, бросают камни!

Слава. Не смей ходить в мою уборную!

Боря. А что же мне делать?

Слава. Сардана, скажи, что ему делать.

Сардана выбрасывает Борю из сада.

Боря. Ну, вы меня еще узнаете!

Сардана. Давайте спать, уже ночь. (Агрису.) Может быть, он вернется ночью?

Агрис. Почему?

Сардана. Потому что ночью остов рыбы будет светиться на дороге. Он придет на свет.

Агрис. Ты думаешь?

Сардана. Убеждена.

Агрис. Я буду спать в саду.

Сардана. Хочешь, я останусь с тобой?

Агрис. Зачем?

Сардана. Чтоб ты не боялся.

Агрис. Останься.

Слава. А я пойду в дом. Если что, вы меня зовите.

Агрис. Хорошо, Слава.

Сардана. Мы крикнем.

Слава идет и прячется.

Агрис. Темно.

Сардана. Это короткая ночь. В Якутии длинные ночи.

Агрис. Вот ты какая добрая, Сардана. Я думал, ты злая.

Сардана. Это еще не все.

Агрис. А что еще может быть?

Сардана. Тсс! Он уснул!

Агрис. Слава?

Сардана. Потом скажу. Ты не ешь больше эту картошку.

Агрис. Почему?

Сардана. Кто там хрустнул?

Агрис. Это кошки бродят.

Сардана. Это не кошки.

Агрис. А может быть, это Люда.

Сардана. Люда ходит как кошка. Верно. Но это не Люда.

Агрис. А кто это?

Сардана. Вы все люди с бледной кожей. Вы друг друга не видите.

Агрис. Там в саду что-то бледное промелькнуло.

Сардана. Это как раз Люда. Сейчас она не опасна.

Агрис. Что ты знаешь, Сардана?!

Сардана. Не спрашивай. Ты не сможешь это знать.

Агрис. Зачем Люда мелькает в саду?

Сардана. Она рожает котят.

Агрис. Котят?!

Сардана. Не кричи! Да. И чтоб никто не узнал, она закапывает их в саду.

Агрис. А я думаю, отчего земля пищит под ногами?

Сардана. Это они. Знай, когда Люда присядет под деревом, опусти глаза и уйди — она рожает котят. Чтобы убить их живьем.

Агрис. Но Люда так любит кошек.

Сардана. Днем. А ночью она их закапывает.

Агрис. Я уйду отсюда.

Сардана. Не бойся. Люда опасна только с апреля по март. А сейчас июль, она ослаблена, она в истоме. Бойся Славу.

Агрис. Славу?

Сардана. Не кричи! Что там хрустнуло?

Агрис. Пальцы котят.

Сардана. Нет. Я потом расскажу. Делай вид, что ты меня любишь.

Агрис. Зачем?

Сардана. Если хочешь жить, делай, как я говорю.

Агрис. Нас подслушивают?

Сардана. Какие звезды!

Агрис. Почему луна красная?

Сардана. Она абрикосовая.

Подкрадывается Слава, Сардана замечает это, обнимает Агриса.

Агрис. Почему ты дрожишь, Сардана?

Сардана. Если мы умрем сегодня… Если мы умрем сегодня… Скажи, что ты любишь меня. Чтоб я не боялась умирать.

Агрис. Я люблю тебя, Сардана.

Слава уходит. Сардана резко отстраняется от Агриса.

Сардана. Теперь ложись спать.

Агрис. Но… Я люблю тебя, Сардана.

Сардана. Ты слишком бледный. Я не верю бледным мужчинам.

Агрис. Зачем ты обнимала меня? Зачем ты обнимала меня, проклятая?

Сардана. Чтоб тебя не убили. Спи.

Входит Имант.

Уйди! Уйди!

Имант. Где мой брат! Я тоскую о нем!

Боря. Уйди, черт голый! От тебя рыбой воняет!

Имант. Это тельняшка моего брата. Отдай.

Боря. Не отдам. Он мне ее подарил.

Имант. Ты обманываешь.

Боря. Он мой друг. Он подарил мне тельняшку.

Имант. Ты обманываешь?

Боря. Я никогда не обманываю.

Имант. Но у тебя нет друзей.

Боря. Это у тебя нет друзей, а у меня есть! Агрис мой друг. Он купил мне билет на самолет и возьмет с собой в совхоз.

Имант. А я?

Боря. А ты ему не нужен! Он сказал, что возьмет меня, а не тебя, потому что у меня хорошая голова.

Имант. Что хорошего в твоей голове?

Боря. Я умный. У меня есть тельняшка, а ты голый.

Имант. Отдай тельняшку.

Боря. Ишь какой! А что ты мне за это даешь?

Имант. Что тебе дать? Я голый.

Боря. Видишь, до чего ты докатился? Кому ты нужен? Уходи отсюда. Уходи. Не позорь брата. (Имант плачет и уходит.) Буду заместо Иманта. Полечу на самолете. Мир повидаю. А письмо все равно допишу. Пускай их всех расстреливают. (Пишет.) Слава обворовывает отдыхающих…

Слава подкрался и выхватил бумагу.

Это ты? Почему ты не спишь? Я думал, ты спишь, я хотел посмотреть, может, у тебя в саду воры… Отдай, пожалуйста, мою бумажку. Ой, что я знаю! Сказать? Я бесплатно скажу. Иди-ка сюда. Смотри. Обнялись и спят. Вот так Агрис! Вот так Сарданочка! А брат без единой нитки на туловище скитается по площадям. Он только что приходил, хотел украсть твой пиджак, он же голый, но я его прогнал, что ты за это дашь? Почему ты молчишь, Слава? Почему у тебя глаза белые? А-а-а! (Убегает.)

Слава съедает бумажку, уходит.

Утро.

Агрис — хочет уйти.

Слава. Ты куда?

Агрис. Я уйду отсюда. Здесь ночью кто-то хрустел.

Слава. Кто хрустел? Кто здесь может хрустеть?

Агрис. Кто-то бледный ходил и хрустел. Я поеду домой.

Слава. Это бродячие кошки.

Агрис. Это хрустели не кошки.

Слава. А кто?

Агрис (смело). Ты!

Слава. Я?

Агрис. Ты прятался за этой сливой и хрустел пальцами.

Слава. Я не помню этого.

Агрис. Ты прятался за этой сливой и хрустел пальцами.

Слава. Я не помню этого.

Агрис. Это был ты. Ты бродишь ночью и подбираешься все ближе. Поэтому мой брат убежал. И я уйду поэтому.

Слава. Агрис, тебе это померещилось. Я слушал «Маяк», а потом уснул. Прямо с сигаретой. Чуть не сгорел. Видишь, пальцы обжег.

Агрис. Это был ты.

Слава. Здесь никого не было.

Агрис. Все равно я уйду. Пойду искать брата.

Слава. Он сам приедет. Давай построим ловушку и положим рыбу. Он упадет туда как миленький.

Агрис. Туда нападают кошки.

Слава. Мы их будем выкидывать.

Копают яму, маскируют, уходят. Входит Боря.

Боря. Пахнет свежей рыбой. Ой, рыба! Прекрасная рыба! Ничья! (Прыгает и проваливается в яму.)

Входит Сардана.

Сардана. Абрикосики. Вы скоро уйдете и вернетесь только через год. Вы думаете, мне не страшно тут жить? Эти бледные люди. К тому же я знаю, что Слава мертвец. Ночью он ходит мертвый с белыми глазами, а днем ничего не помнит. Он умер три года назад, но его плохо закопали, и он вылез, и по-прежнему живет на улице Трудовая, дом семнадцать. Никто не заметил в нем перемен, кроме меня. Ведь я каждый год сюда приезжаю. Абрикосы. Как я люблю вас, абрикосики. Я ради вас сюда приезжаю. Мне так страшно. (Подходит к яме.) Кто-то умер? Будут закапывать. Там Боря. Эй, Боря, зачем ты прыгаешь в яму?

Боря. Я упал! Помоги мне сейчас же!

Сардана. Ты не мог упасть в яму. Ты очень осторожный.

Боря. Ну ты же видишь, что я все-таки в яме! А что это ты пела про Славу? Это правда? Нет, честно скажи, правда, что он мертвец?

Сардана. Ты мог упасть в яму, если увидел приманку.

Боря. Ну и что? Ну и увидел! А когда умер, когда? Скажи, а?

Сардана. Это была чужая приманка, и ты упал в чужую яму. Значит, ты занял чужое место.

Боря. А тебе жалко? Тебе что, больше других надо? Скажи, а он долго мучился перед смертью?

Сардана. Эту яму люди рыли не для тебя!

Боря. Вот и вытаскивай меня, раз ты такая. Сейчас же дай мне руку!

Сардана. Сардана тебе руку не даст.

Боря. А я всем расскажу, что Слава мертвец. (Кричит.) Слава мертвец! Слава мертвец!

Входит Слава.

Слава. Кто-то возится! Попался!

Сардана. Огорчись! Попался другой!

Слава (Боре). Опять ты! Ты везде!

Боря. А я что-то знаю!

Слава. Ничего ты не знаешь.

Боря. Как раз знаю. Про тебя.

Слава. О господи. Что ты знаешь?

Боря. А что ты мне за это дашь?

Слава. Ну хочешь сливу?

Боря. Нет! У меня лучше сливы растут. У тебя кислые.

Слава. Ну что ты хочешь?

Боря. Вытащи меня, я тебе скажу.

Слава вытаскивает Борю.

Слава. Мне просто интересно, что можно про меня знать. Я весь на виду, и у меня чистая совесть. Ну?

Боря. Ты мертвец.

Слава. А-а-а-! (Бросает Борю в яму.)

Боря. Тебя убили! Тебя зарезали, скотина!

Слава. А! Я терплю его, потому что он одинокий. Но какой же ты невыносимый!

Боря. Ты мертвец! Ты мертвец! Ты бледный. Ты на море не купаешься, не загораешь, чтоб не видели трупных пятен!

Слава (Сардане). Он отвратителен!

Сардана. Какой гадкий мальчик этот Боря.

Входит Люда.

Люда. Вы Мурзика не видели?

Сардана. Только что был здесь.

Люда. Я вчера так испугалась. Пришли дикие коты, избили Мурзика. Всю ночь орали.

Слава. Я слышал, они меня разбудили, я в них камни бросал.

Сардана. Я слышала, малые котята рыдали.

Люда (побледнев). Я слышала драку котов. А зачем вам яма? Какая хорошенькая.

Слава. Погреб копаем.

Люда. Можно заглянуть?

Сардана. Загляни. (Стаскивает ее в яму.)

Слышен крик боли. Это Люда ушибла Борю.

Слава. Зачем?! Она моя соседка! Скандал будет! Она неплохая соседка! Надо извиниться. Люда, ты колготки не порвала? (Заглядывает в яму.) Там никого нет!

Сардана. Там двое ясно видных людей! (Заглядывает.) Двоих тут нет. Где двое?

Входит Агрис.

Чуть не поймали двоих.

Агрис. Каких двоих? (Заглядывает.) Тут никого нет.

Сардана. Их всосала земля.

Агрис. Не может быть. Всасывают зыбучие пески, а здесь твердо.

Сардана (с усмешкой). Некоторые думают, что они сильно ученые.

Агрис. Проклятая! Они там! Там! (Прыгает в яму.)

Сардана. Агрис! (Побегает к яме.) Его нет! Его нет, Слава. Его всосала зыбучая земля! Прощай, Слава. Прощайте абрикосы. Прощайте люди Якутии! Сардана идет за Агрисом! (Прыгает в яму.)

Слава. Что здесь происходит? Что происходит в мире? Я перестал понимать. Мы жили. Все стало ненадежное. Марево в мире, марево. Кто их там всасывает постоянно? Совершенно пустая яма. Столько уже нападало и никаких следов. Если так будет продолжаться, станет невозможно жить. Их видите ли, всасывает в землю. В землю… внутри земли… мягонько… мокренько… Что-то знакомое… Как будто я там был… Был в земле… там совсем неплохо… Можно протянуть ноги… (Прыгает в яму).

Входит Имант.

Имант. Рыба? Ты здесь? Рыба, я устал тебя звать. Тебя нигде нет. Только плеск твой и блеск сверкнут на миг и опять только марево жаркого города. Рыба моя… рыба… Вот яма. Брошусь в нее, умру. (Озирается.) Как пустынно. Все ушли на пляж. Листики замерли в зное. Прощайте, листики. Рыба, прощай. (Бросается в яму.)

Смеркается. Тьма.

Голоса:

— Скользко.

— И нисколько не скользко. Нисколечки.

— Наверное, глина намокла от грунтовых вод. Мы сейчас в глиняном пласте?

— Что мы, черви? Черви, да? Никакая это не глина, это пол.

— Разве ты не видишь — какой же это пол?

— Нет, я не вижу. Это, может быть, ты видишь, а я в темноте не вижу, потому что я нормальный.

— Я вижу в темноте, это не пол, а мокрая глина.

— Перестань тащиться за мной.

— Я не тащусь. Это ты застрял впереди. Пропусти тогда.

— А что ты мне за это дашь?

— Поешь земли.

— Спасибо, наелся уже.

— Эй-эй, вы там, подождите!

— Кто там орет? Сколько здесь народу набилось?

— Эй-эй, стойте, вы куда вгрызаетесь?

— Он загородил проход. А я вижу в темноте, я могла бы вести вперед. Слава, скажи ему, чтоб подвинулся.

— A-а, это ты мертвец! Тебе хорошо, а нам каково?

— Боря, пропусти Люду вперед.

— Нет, не пропущу!

— Нет, пропусти!

— Нет, не пропущу! И ничего вы мне не сделаете! И не прогоните, как наверху! Я теперь всегда буду с вами!

— Боря, пропусти Люду, пожалуйста.

— А что ты мне за это дашь?

— Если ты ее пропустишь, я буду с тобой дружить.

— Врешь.

— Не вру.

— И будешь варенье мне давать?

— Буду.

— И чай индийский?

— И чай буду.

— Проходи, Людка.

— Подождите, там еще кто-то шевелится.

— Еще чего! Еще ждать! Айда вперед! Людка, свети!

— Люда, посмотри, пожалуйста, кто там ползет такой горбатый?

— Это не горбатый. Это кто-то кого-то несет на спине. Пока не вижу… Вижу… Это Сардана несет Агриса. Сардана, к нам, к нам!

— Не кричите, я знаю, где вы! Я вижу две зеленые точки твоих глаз, Люда! И давно уже ползу на этот свет.

— Что с Агрисом?

— Он потерял сознание, я несла его на себе всю дорогу. Он легкий, как ребенок.

— И нисколько он не легкий! Он здоровенный мужик! Это ты в него влюбилась и тащишь на себе, чтоб он за это на тебе женился. Ну и Сарданочка! Вот так Сарданочка!

— Я не вижу в темноте, но я убеждена, что это говорит Боря. Не обращай на него внимания. Тогда он отстанет.

— Вот ты как, да? Говорил, чай будешь давать, а сам вот как, да?

— Перестанешь дразнить моих отдыхающих.

— Они не твои отдыхающие! Мы теперь все отдыхающие черте у кого!

— Тихо! Я вижу, еще кто-то идет!

— Рыба… рыба… ты впереди? Ты позади? Ты слева? Ты справа? Ты вверху… ты внизу… Ты везде… ты рыба… я в тебе… ты вокруг… мы вместе… рыба моя… я твой…

— Мой брат Имант…

— Все в тебе… мой брат в тебе… добрая рыба… могучая рыба… ты поняла… ты приняла… мы плывем…

— Ой, ой, нас качает! Качает!

— Меня тошнит. Я не выношу качки.

— Сардана не любит качаться. Но Агриса она не оставит.

— Нас проглотили! И качают! Это все твои отдыхающие! Я тебе говорил, не пускай отдыхающих! Теперь нас проглотили и уплывают! Где мы теперь? Вдруг мы умерли?

— Не говори глупостей. Мы же разговариваем, значит, мы живые…

— Это еще надо доказать, что мы живые. Разговоры теперь не доказательство.

— Тебе не стыдно? Чай у меня просишь, дружить со мной хочешь, а сам делаешь такие грязные намеки.

— Что, скажешь, не так, да?

— Не так!

— Перестаньте ссориться. Пока я вижу в темноте, идемте. Надо идти. Стоять бесполезно.

— Да. Пойдемте все за Людой.

— О, рыба, рыба. Я глажу тебя изнутри. Ты такая огромная, рыба. Ты так нежно пульсируешь под ладонью. Я могу лечь и чувствовать тебя всем телом.

— Ну вот, Имант тоже лег. Надо его нести.

— Ишь какой хитренький! Как брат, так и он! Их обоих нести! Пусть Сарданка несет!

— Я не могу унести двоих.

— Я уже встал. Я пойду сам. Надо нести Иманта.

— Нет, нет, я пойду, я пойду сам. Я хочу сам идти в моей рыбе. Только очень качает.

— Она нас уносит! Мы уплываем неизвестно куда! Скотина, это ты ее выловил!

— Перестань дергать моих отдыхающих! Мы все вместе. Не так уж и плохи наши дела. Надо держаться друг друга!

— Вот и держись за своих отдыхающих. А я не буду!

— Пойдемте вперед, пока мои глаза не погасли. Я, кажется, вижу свет. Розовая полоска вон там… то уже, то шире. То уже, то шире.

— Это ее жабра. Ее нежная жабра дышит…

— То уже, то шире. Как полоска зари. Идемте.

— Нельзя терять надежду. Люда, веди нас!

— Свет все ближе и ближе…

— Все ближе и ближе…

— Ближе…

— Шире…

— Пустите меня, скоты, негодяи!

— Пропустите Борю, а то он толкается.

— Ай, как скользко! Обрыв! Мы летим, пада-а-аем!

— Ай!

— Ай!

— Ай!

— Ай!

Все вываливаются из двери дома. Все немного влажные.

Люда. Не останавливайтесь! Пока мои глаза видят!

Сардана. Значительно посветлело. Ты можешь пока не светить.

Боря. Все равно надо идти без отдыха, а то она нас унесет!

Слава (озирается). Какой-то я липкий.

Боря. Еще бы.

Слава. Повторяю в последний раз: или ты прекращаешь намеки, или я тебя больше не знаю.

Боря. А куда ты денешься? Куда ты меня выкинешь? Ты меня даже прогнать не можешь!

Слава. Почему?

Боря. Потому что она нас — хоп — и проглотила!

Слава (слегка оглянулся). Но вот же все как было. Я вижу.

Боря. Еще бы! Она же прозрачная!

Слава. Все равно, я не позволю тебе меня мучить!

Имант (целует воздух). Рыба… моя… моя… в тебе… весь… моя… навсегда в тебе…

Сардана (с тоской). Имант так не похож на брата! Имант весь любовь! Он весь любовь!

Агрис. О нет! Брат всегда похож на брата! Сардана, вся моя любовь — тебе! Бери! (Объятие.)

Люда. Сколько любви, сколько любви… Я жгла глаза свои, я вела вас по самым скользким уголкам этой рыбы… Я шла за чужим счастьем. Пусть так… Погреться у чужой любви. (Сворачивается калачиком у ног влюбленных, мурлычет.)

Слава (глухо). Любовь. Странное слово «любовь». Горькое слово. Я вспоминаю… вспоминаю… Любовь, где ты? Ты была? Была ли?

Боря. Перевлюблялись! Развлюблялись! О! О! Посмотрите на них! А я что-то знаю! Про вашу любовь!

Слава. Ну что, что ты знаешь?

Боря. Ни за что не скажу!

Слава. Перестань дергать моих отдыхающих!

Боря. Плевал я на твоих отдыхающих!

Слава. А хочешь чаю с вареньем?

Боря. Мне?

Слава. Тебе.

Боря. Мне одному?

Слава. Почему? Всем!

Боря. Им не давай. У них любовь. Давай с тобой одни чай будем пить. Хорошо?

Слава. Нет, Боря. С людьми надо делиться. Чай будем пить все вместе. Лучше помогай расставлять чашки.

Боря. А они на готовенькое усядутся?

Слава. Они будут украшать наш стол.

Боря. Тогда мне положи больше варенья.

Слава. Хорошо.

Все садятся пить чай.

Боря (Сардане и Агрису). Вы поженитесь, да?

Агрис. Да, Боря. И мы приглашаем тебя на свадьбу.

Люда. Я подарю вам котенка с голубыми глазами. Его будут звать Любовчик. (Плачет.)

Слава. Не плачь, Люда. Ты молода и красива. Твое счастье впереди. Нужно верить.

Имант. Рыба… любовь… (Целует воздух.) Навсегда в тебе…

Боря. Скотина, расцеловался тут… Любовь! Любовь!! У них любовь! А пока у вас любовь, она знаете что? Знаете?

Все. Ну что, Боря, что опять?

Боря. Она нас всех переваривает! Вот что!

Занавес.

 

Памяти Печорина

Пьеса

Действующие лица:

Печорин

Максим Максимыч

Казбич

Грушницкий

Мери

Вера

Княгиня Лиговская

Вернер

Драгунский Капитан

Муж Веры

Фокусник

Бела

Акробат

Акробатка

Офицеры, массовка «водяного общества», абреки

ПРОЛОГ

Кавказ.

Печорин. Что это?

М. М. Туча над Гуд-горою.

Печорин. Нет, вон оно все…

М. М. Это у них так солнце садится.

Печорин. Стало быть, для этих небесных красок и существует Кавказ?

М. М. А шут его знает! Порой от этих красок, сударь, выть хочется, а иной раз так за душу заберут, что с мясом отрывают.

Высокогорная тропа. Внизу пропасть. Скоро будет метель.

На тропе.

Максим Максимыч, Печорин, позже абреки.

М. М. Уж эта мне Азия! Что люди, что речки — ни в чем нельзя положиться!

Печорин. Отчего так?

М. М. Дикари! Никчемный народ. Пропащий совсем! Такой бестия, ни к обучению, ни к простейшей культуре навыка нету! Они разбойники, сударь, голыши, и веры им ни пол-столечки нету. Зато отчаянные башки, молодцы! Но и они, вы не поверите, горевать умеют! Совсем как мы!

Печорин. Быть не может! Неразвитые сердца!

М. М. Совсем не поймешь, где у них сердце, сударь, но вы простите великодушно, ежели у него, к примеру, любимого коня укра… уведут, ну — конь пропал — помрет дикарь-то.

Печорин. Я в толк не возьму, штабс-капитан, вы их хвалите или браните?

М. М. Да я и сам в толк не возьму. Жалко человека, да и все. Другому каприз — коня увести, а дикарю такая пропажа — нож в сердце.

Печорин. Дикари же, дикари! Воры!

М. М. А воры такие, сударь! Супостаты просто. Мало — табун из станицы угонит, пожжет, порежет и еще смеется, как черт какой-то.

Печорин. Озадачили вы меня совсем, штабс-капитан. Им красть дозволено, а у них — нельзя — расплачутся?

М. М. Вы, сударь, из северных холодов сюда смотрите. А здесь… вот заправский кавказец года не служил, а уж нахвастает, что он и грузин знает, и армянина-то он знает, и чечена-голыша знает, и аж закавказских татар и тех знает лучше себя самого.

Печорин. Врет?

М. М. Да он шальвары на себя напялит, забьется под чинару и кальян сосет. А ведь эти люди — дикари. И все тут.

Печорин. А стоит ли их знать?

М. М. Не понял?

Печорин. Здесь на круче степному человеку хорошо ль?

М. М. Так ведь везде Божий мир, сударь. Поверите ли, я уж десять лет на Кавказе. Десять лет. А ничего не понял!

Печорин. Помилуйте, штабс-капитан, вы по горам ведете, как заядлый кавказец!

М. М. Эх, сударь, видите туча над Гуд-горой? Буря идет. А мы все еще на тропе ползем. А над Чертовой пропастью свет непременно нужен, не то застрянем.

Печорин. Над Чертовой?

М. М. Там ледяная тропа, дурная. Зависнем посреди бездны-то. Вы посмотрите! Как же они сакли свои лепят — к самим пропастям жмутся. Вот бестолочи. Вот народ! Птица не решится! Бестии! Молодцы! У них и кони такие же — нашего брата не признают!

Печорин. Так уж не признают?

М. М. Ни в жисть! Дикость ведь тут кругом! Одна дикость, сударь!

Промелькнул всадник. Заржал конь. Тонко и дико закричал всадник.

М. М. Абреков буря пригнала. Нехорошо!

Быстро смеркается. Метель. Абреки тенями скользят по тропе, обтекая путников.

Печорин. Метель! Ах, как дышится! Как лицо остужает!

М. М. Эх, милая… тесно ей здесь, родимой, эх, подвываешь как! Что ж ты! Здесь тебе не Саратовская губерния, здесь ты не разнежишься, как дома-то…

Печорин. Снег… Мети, миленький, мети во всю ивановскую! Да холоди ж ты, родный!

М. М. Ишь, бьется в ущельях, бедная. Ишь, как завивается, бесится. Ах, сударь, нехорошо как встали-то мы. Я сколько раз говорил — не заглядывайся ты на закаты эти окаянные! Ну что я сам якши-башка такая! Ну застряли же мы теперь с закатами с этими! Коварное тут все, сударь, Азия!!

Сквозь метель плывет, приближается огонек. Зависает, качается, в метели. Видно, что это «сакля», в ней, в позе эмбриона сидит у огня горец. Сакля качается, плавает над пропастью.

М. М. Надо бы изловчиться, сударь. Вон в ту саклю ступайте! Если не промахнетесь! (С опасностями переходят в саклю. Сакля плавает в метели над пропастью. На тропе мечутся в метели абреки…)

В сакле.

Максим Максимыч, Печорин, Казбич.

М. М. Эй, баранья шапка! Гостей принимай!

Молчание.

Располагайтесь, сударь. Я пока чайник достану. У меня всегда преотличный чай.

Печорин. Как здесь пахнет… кисло.

М. М. Это сыр. И бараньи шкуры. (Горцу.) Что ж ты, дружок, ведь у тебя огонь-то еле жив! (Ворошит костер.)

Печорин. Да он-то сам жив?

М. М. Вы не смотрите на него. Когда он захочет, он отзовется.

Печорин. Вы разве его знаете?

М. М. Как будто нет. Зато я их повадку азиатскую знаю. Вот он замер весь. В клубок свернулся и не дышит, а глаза-то во-он, в глубине-то, в лохмотьях — глаза-то плавают! (Горцу) Ты, брат, не шали у меня! Я ведь строг! Вишь — буря на дворе, саклю твою вот-вот в пропасть смоет, а ты даже огня как следует не развел… Порядок это? Нет! (Печорину.) Одно плохо, сударь, на ветрах на этих поясницу надуло. (Горцу.) Брось-ка мне, братец, шкуру пошерстистей. (Горец бросает.) Вот спасибо тебе, дружок, a-то, может статься, что не разогнусь к утру.

Печорин. Что там буря?

М. М. На всю ночь. (Глядит в щелочку сакли на тропу.) Вот бестии, мечутся, рыскают! Как мы ушли хорошо. Это такие сорви-башки, сударь, это мало что разбойники, это абреки!

Печорин. Неужто вправду чечены?

М. М. Самые разнастоящие! Эти чечены такой народ — не приведи Господи! Ну самый что ни на есть пропадший среди диких племен! Ничего решительно не понимает! Все подряд возьми ему — он не понимает! Уж он тебе весь пулями прошит, как решето, а все шашкой махает, такой бестолочь! Эти шкуры удивительно как целебны. Вы завернитесь в сыромятную такую шкуру и вам станет так… Эх, сказать не умею… ревматизм снимает, это десятое дело, а вы будто бы в утробе материнской дремлете, будто не рождались еще на свет.

Печорин. В самом деле? Дайте-ка… (Заворачивается в шкуру.)

М. М. Каково?

Печорин. Мило.

М. М. Только-то?

Печорин. Не поддувает по крайней мере. Штабс-капитан, не огорчайтесь, я, видимо, еще не почувствовал.

М. М. Да ведь я понимаю: и сакля наша вам убога, и разговор наш коряв, и воняет тут кислятиной, дымом воняет, а у вас личико беленькое, столичное… Вот присылают солдатов. Ну мать честная! Ну хоть плачь с ними! а все русское лицо.

Печорин. Что ж вы домой не едете?

М. М. А ведь я, сударь, один на белом свете! Здесь я до смерти штабс-капитаном пробуду, если, конечно, вот такой бедняга не зарежет сдуру… такой народ, право, бестолковый! Да у меня и нет дома на родине, а по чужим углам скитаться на старости лет… А хороши эти шкуры-таки: так сожмешься в них весь, и тихо в душе становится, покойно, будто ты и не рождался вовек.

Печорин (кутаясь). А правда, довольно тихо в ней.

М. М. Сударь, вы усмехаетесь, а ведь этот народ не зря шкуры на себе таскает. Вы поглядите — весь в барана зашит! Ну что ты с ними поделаешь? И живут над облаками, и несутся Бог знает куда, и все стремглав, все кубарем, и то ли они есть на этих кручах, то ли блазнятся старому солдату.

Печорин. Может, они не рождались еще?

М. М. Не понял?

Печорин. Прежде их срока Господь их сюда уронил, в эти горы…

М. М. Этому сейчас в столице учат?

Печорин. Досужая игра ума! Не сердитесь, штабс-капитан.

М. М. Хотите рассмотреть его, сударь?

Печорин. Нет, не хочу.

М. М. Сударь, вы должны его рассмотреть!

Печорин. Он в бесчувствии. Вы его не растолкаете!

М. М. Не беспокойтесь об этом, сударь! Эй, братец! (Говорит на языке Казбича.)

Казбич повернулся к огню.

Стой!!

Печорин. Ай!

М. М. Сударь!! Это он! Он!!

Печорин. Кто?

М. М. Как же ты закутался-то, братец? Думал, не узнают! Поздравляю, сударь, перед вами самый отпетый разбойник на всем Кавказе.

Печорин. Быть не может!

М. М. Я его лично знаю! Мы с ним кунаки, большие приятели по-ихнему. Казбич!

Казбич. Што?

М. М. Вот видите?

Печорин. Что, живой чечен? Так близко?

М. М. А как же! И шапка, и кинжал — все при нем! А вы говорите — до рождения! А он — вот он! От него даже Кавказ плачет! Даже Кавказ!

Печорин. А с виду небольшой такой мужичонка. Худенький.

М. М. В том-то и дело, что с виду. Он почище обвала будет! Похлеще водопада! Сейчас узнаете!

Печорин. Вы его шибко-то не ворочайте, штабс-капитан.

М. М. Не беспокойтесь, сударь! Я умею с ними. Казбич! Говори, где был?

Казбич. Што?

М. М. Вот, сударь, он был за Доном. Сейчас вы узнаете, что он там делал! Казбич, говори, ты лошадей угонял за Доном? Признайся!

Казбич. Што?

М. М. Видите!

Печорин. Дерзок.

М. М. Ужас, как дерзок! Насквозь разбойник! (Казбичу.) Но-но-но! Я таких проделок знать не желаю! А много угнал?

Казбич. Што?

М. М. Ну, каков?

Печорин. Болтлив.

М. М. Он, сударь, такой разбойник, такой, что он у своих и то — разбойник! Ведь это же Казбич! Казбич! А, брат, да ты ранен. Вон плечо — под рваниной оцарапано. Казбич, говори, кто тебя ранил?

Казбич. Гяур.

М. М. На-кось, приложи это.

Казбич. Што?

М. М. Да ты не прыгай! Я ж тебя не съем! Вот так вот (Закрывает ему рану.)

Печорин. Вы осторожнее, раз он дикий совсем… вы уж больно подошли близко…

М. М. Тут вы совершенно правы, сударь! Вы не поверите, а ведь он может и в спину — нож!

Печорин. Я очень охотно поверю!

М. М. Сударь, нож в спину — самый разбойничий удар!

Печорин. Этого нам с вами все равно не понять.

М. М. Верно, сударь, дикарь! Вот сидит, глазами нас буровит, съесть готов, зато какая у него лошадь!

Печорин. На что мне его лошадь?

М. М. Сударь, вы сами спросите его про лошадь! Эй, Казбич! Ну же, сударь!

Печорин. Я не буду. Не хочу!

М. М. А вот увидите, как он ответит! Спрашивайте, сударь!

Печорин. Ну хорошо. Эй, Казбич! Что твоя лошадь?

Казбич. Што?

Печорин. Я так и думал.

М. М. Казбич, хорош твой конь! Ай, хорош!

Казбич. Карагез!

Печорин. Понимает!

М. М. Он все понимает, сударь! Говори, Казбич, коня твоего Карагезом зовут?

Казбич. Што?!

М. М. Вскипел уж! И спросить нельзя! Ты меня не серди, брат! Ты, такая дурья башка, отвечай давай! Што, весел конь, здоров?

Казбич. Што? Што?!

М. М. Джигит!

Печорин. Джигит. Спокойной ночи.

Ночь. Все спят. Печорин выскользнул из сакли. Слышно ржанье коня. Сакля — клетка из прутьев — качается над пропастью. В этой клетке мечется Казбич. Печорин — через пропасть на скале. Конь с ним. М. М. на прежней тропе, по другую сторону пропасти.

М. М. Что ж теперь будет! Что ж теперь будет! Как же быть-то теперь! Ах ты, Господи! Горе-то какое!

Печорин. Полно, Максим Максимович! Все вы преувеличиваете! Уляжется!

М. М. Где ж уляжется? Чтоб чечен в ногах рыдал! Они ж не умеют такого!

Печорин. Что ж, вот и научился.

М. М. Ах, сударь, ах, какой злой поступок! Ах, зачем?

Печорин. Конь прелестный. Я его еще на закате приметил.

М. М. Редкий, редкий конь! Ну и что? И красавец, и умница, да ведь все разбойник, разбойничий конь-то. Вы не сможете с ним.

Печорин. Ну, уж я пропробую!

М. М. Э, сударь, он у вас с руки есть не будет.

Печорин. Да вот будет!

М. М. Да вот не будет же! Он по-русски не понимает! Он кусается!

Печорин. А вот я его выучу. Я ему сахару дам. Челку расчешу.

М. М. У него ножки-струнки, копытца вот такусенькие, совершенно высокогорный конь, он приучен над безднами носиться, по камушкам коварным прыгать, он в наших низинах ноженьки себе переломает.

Печорин. Ну и что!

М. М. Сударь!

Печорин. Да, Максим Максимыч?

М. М. Сударь, лучше б вы его убили.

Печорин. Да ведь он дикарь.

М. М. Тем более жестокость. Он не понимает, почему нет коня, а он есть.

Печорин. Он разбойник. Он — нож в спину.

М. М. Да! Да!! А где же Карагез? Казбич есть, а Карагеза — нет!

Печорин. Экая беда! Он себе табун уведет. Вор!

М. М. Голыш пропащий! Дурная башка! А все коня-то нету. Куда не ткнись — нету коника-то!

Печорин. Ему украсть, убить, ускакать — он в ус не дует…

М. М. Да! Да!! А ведь то — ускакать, а то — ускакать! Ан и нет коня!

Печорин. Да вы смешной человек. Он вам первому нож-то в спину и засадит. Вот повернетесь спиной-то.

М. М. А я не повернусь! Я знаю — дикарь! Я начеку! И вот те раз — без коня. Был с конем, а стал один.

Печорин. Ох, Максим Максимыч, только ради вас отдал бы коня, да нет возврату, а его чувства — смешно же! Он у вас на корточках бегает, рычит, сырое ест, и с лица чумаз.

М. М. Убого, убого там все, неразвито, нету там никаких чувств. А откуда ему развиться-то? Не успел родиться — горы, драки, камни, все валится, гремит, орлы хлопают, пули! Тут прочухаться не успеешь — помирать пора. Да как же ему без коня-то этого, Карагеза этого самого бьггь?! Без Карагеза-то ему как, поймите же вы!

Печорин. С самой невыносимой печалью можно жить. Еще как можно. И еще привыкнуть к ней. И еще скучать при этом и жить!

М. М. Да ведь дикарь не понимает печали. Ведь он — джигит! Ведь он с пеленок джигитует. Вот так вот — вжик — и вся его жизнь!

Печорин (заглядывает в пропасть). Намело сугробов в вашу Чертову пропасть. Не поверите: «Блестя на солнце, снег лежит!» Это не Кавказ никакой, это Саратов, это Тамбовская губерния — вот так вот вжик — и все!

М. М. Господи-Боже-мой! Да как же вас звать-то, сударь!

Печорин (срываясь в пропасть). A-а! Зовите Печориным…

М. М. Ну, здравствуй, Григорий Александрович.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ I

Картина первая.

«Офицерская спальня»

Печорин, Грушницкий, позже Вернер,

Вера, офицеры.

Грушницкий перед зеркалом. Печорин на кровати. Периодически забегают офицеры — что-нибудь взять из своей тумбочки.

Печорин (о своем животе). А может быть, это следствие действия вод?

Грушницкий. Ты материалист, Печорин.

Печорин. Это следствие действия вод.

Грушницкий. Ты во всем видишь худую сторону. У тебя есть духи?

Печорин. На что тебе? От тебя и так за версту розовой помадой несет.

Грушницкий. Ничего. Дай-ка! (О новом мундире.) Ну как?

Печорин. Одерни борта. Повернись-ка. Спина морщинит.

Грушницкий. Где-где?

Печорин. Вернер велел пить по два стакана. Может мне не идут сернокислые воды? Ведь у меня желудок слабый. Два стакана!

Грушницкий. Знаешь, его тут называют Мефистофелем.

Печорин. Вернер прописал еще разводную ванну. Ты не пробовал?

Грушницкий. Печорин, эти ванны забиты стариками! Поехали к Провалу кататься!

Печорин. А ты потел в Ермоловской ванне? Многие хвалят.

Грушницкий. Ну, конечно, я не потел! Если хочешь серьезно — не сегодня-завтра меня могут убить. Впрочем, и тебя конечно тоже. Веришь ли, близость смерти обостряет все чувства.

Печорин. Княгиня.

Грушницкий. Что княгиня?

Печорин. Княгиня потеет в Ермоловской ванне.

Грушницкий. Ты имеешь в виду княгиню Лиговскую?

Печорин. Ежедневно. В десять утра.

Грушницкий. Откуда ты знаешь?

Выглядывает Вера.

Вера. Пойми, только там, только у княгини мы можем с тобой видеться. Княгиня моя дальняя тетка. Ты должен с ней познакомиться. Только там, мы только там можем с тобой видеться. Ты должен, ты должен познакомиться с княгиней. Обещай, что ты познакомишься с княгиней. (Вера исчезает.)

Печорин. Ой, как скушно!

Грушницкий. Ну, и что княгиня? Что княгиня-то?

Печорин. Откуда ж я знаю? Потеет! Эго ты знаком с ними!

Грушницкий. Хочешь, познакомлю! Я устрою! Даже после такого!

Печорин. Уволь. После чего же это — такого?!

Грушницкий. Признайся, что хочешь? Признайся!

Печорин. Совершено ни на что нет сил. Стреляет в боку, живот пучит. Где Вернер? Вернер!

Грушницкий. Не надо было сердить Мери.

Печорин. Уже так близко «Мери»?

Грушницкий. Ну нет, конечно! Они гордая знать. Я для них дикий армеец. (Вертится перед зеркалом.) Проклятый жид, рукава обузил. Успеет ли к балу?

Печорин. Что за бал? Когда?

Грушницкий. Ты, как не из этого мира, ей богу! Сегодня, в зале ресторации. Впрочем, по записи. Запишись. Непременно!

Печорин. Да ведь ты мазурку совсем не умеешь. Придется мне пригласить княжну.

Грушницкий. Что ты, что ты! Она не пойдет с тобой теперь. Она зла на тебя!

Печорин. Быть не может!

Грушницкий. Я не хотел говорить тебе, княжна очень-очень невысокого о тебе мнения.

Печорин. Да ведь мы даже не знакомы! О, вот опять! Доктора сюда!

Грушницкий. Она говорит, что у тебя взгляд дерзкий.

Печорин. У меня? Помилуйте, с чего бы это!

Грушницкий. Наглый. Представляешь, так и сказала — наглый взгляд!

Печорин. Да не могла она такого сказать!

Грушницкий. Печорин, согласись, ты лорнируешь резко.

Печорин. Ах, московская княжна! Посмели навести на нее стеклышко!

Грушницкий. Резко. Напористо. А Мери — она ангел. Ты не поверишь, у нее душа возвышенная. Да, еще она сказала, что ты невысокого о себе мнения.

Печорин. Так и есть. (Лорнирует Грушницкого.)

Грушницкий (оборачиваясь). Дай-ка сюда. (Пробует лорнировать.) Как ты это делаешь?

Игра с лорнетом. Лорнируют воображаемых дам.

Печорин (запыхавшись). А ведь эта княжна Мери прехорошенькая.

Грушницкий. Безумная женщина! Безумная!

Печорин. У нее такие бархатные глаза. Именно бархатные. Нижние и верхние ресницы такие длинные, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. От этого они кажутся тусклыми.

Грушницкий. Не говори о ней, Печорин! Я не поручусь за себя!

Печорин. Я люблю эти глаз без блеска: они так мягки, они будто бы гладят тебя. А что у нее зубы белы?

Грушницкий. А что?

Печорин. Это очень важно, чтобы зубы были белы! Жаль, я не видел ее улыбки.

Грушницкий. Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади.

Печорин. А ножка. Ты обратил внимание, как эту ножку сжимает английская ботинка!?

Грушницкий. Признаться, нет.

Печорин. Самое важное, что щиколотка так сухощава, что можно ее вот так вот обхватить. И, безусловно, линия бедра…

Грушницкий. Печорин! Ты ведь знаешь об моей любви!

Печорин. Знаю.

Грушницкий. Учти, под этой шинелью бьется живое сердце.

Печорин. Да ведь ты в мундире. Впрочем, недошитом… Грустно как-то… живот болит. Доктор не идет.

Грушницкий. Печорин. Не шути с моей любовью. Ты зол на язык. Я и сам зол на язык. Может это нас и сдружило — подмечать людские пошлости. А что, уже десять?

Печорин. А что?

Грушницкий. Я обещал княжне наладить телескоп. Она желает рассмотреть Эльборус.

Печорин. Эльборус! Я не шучу. Эльборус!

Грушницкий. Ты хочешь остаться моим другом?

Печорин. Хочу. Эльборус.

Грушницкий. Хочешь?

Печорин. Хочу.

Грушницкий. Да-с… Ты б не дичился общества, не бегал бы. Говорят, ты в степи пропадаешь. Не пойму.

Печорин. Променад.

Грушницкий. Променад?

Печорин. Ей-богу, променад!

Грушницкий. Третью лошадь загнал.

Печорин. Слабые попались. Но мне добыли дивного коня вороной масти. У чечена отбили, у разбойника. Ах, какой конь, веришь ли, я его больше жизни люблю! Знаешь, этот трепет в ноздрях и глаза, как у… Белы…

Грушницкий. У кого, кого?

Печорин. Так, сорвалось черкесское имя. Наугад.

Грушницкий. Печорин, не дразни меня!

Печорин. Подожди. Мне порой кажется, что он тоскует по своему черномазому хозяину тоской смертной, непереносимой. Представь, соль с ладони не берет! А ты — Эльборус!

Грушницкий. Мне жаль тебя, Печорин. Ты мог бы бывать у княгини. Это один из самых приятных домов здесь на водах.

Печорин. Самый приятный теперь дом — мой! Что ж доктор нейдет?

Грушницкий. Признайся, что раскаиваешься! Послушай, все еще можно устроить!

Печорин. Вздор! Завтра же буду у княгини Лиговской!

Грушницкий. Посмотрим!

Печорин. Увидишь! Даже, чтоб тебе удовольствие сделать, стану за княжной волочиться.

Грушницкий. Да ведь она разговаривать с тобой не захочет.

Печорин. Знаешь что? Я пари держу, что она не знает, что ты юнкер. Она думает, ты разжалованный.

Грушницкий. Может быть. Какое мне дело!

Печорин. Ты не знаешь среднерусских женщин, Грушницкий. Ведь они любят платонически. Мечту. Дым. У них туман розовый в глазах. Они опасны для мальчиков, в особенности для раненых офицеров. Они, дружок, опаснее черкеса.

Грушницкий. Чего бояться-то?

Печорин. Среднерусская женщина за свою платонику разорвет.

Грушницкий. Уж разорвет? Коготками?

Печорин. В клочья. Ежели от тебя живой кровью пахнет.

Грушницкий. Да ведь я храбр!

Печорин. Храбр. Ты храбр. Впрочем, вздор.

Входит доктор Вернер.

Доктор! Совсем не идут эти сернокислые стаканы!

Грушницкий. Нет, подожди-ка! Ты что имел в виду? У тебя и храбрость моя на подозрении!

Печорин. Ни в коем… О, скрутило…

Вернер (Печорину). Покажите язык. Дышите-не-дышите. Я полагаю, что вам следует пропотеть.

Печорин. Вы думаете, поможет?

Вернер. Нет. Но я вам назначу Ермоловские ванны.

Появляется Вера.

Вера. Тебе очень весело мучить меня? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор, как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… Но ты приди, приди в Ермоловские ванны. Пойми, это прекрасный предлог. Княгиня — моя дальняя тетка, только там, в пару, только там мы сможем видеться, только там… там пар, туман там… только там мы можем…

Грушницкий. Но доктор! Эти ванны, ведь это стариковские процедуры!

Печорин (Вернеру). Ежедневно? В десять утра?

Вернер. Ежедневно. В десять утра. (Грушницкому) А вас я не поздравляю.

Грушницкий. Отчего?

Вернер. Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего интересного…

Грушницкий. Но почему?

Вернер. Видите ли, до сих пор вы были исключением, а теперь подойдете под общее правило.

Грушницкий. Толкуйте, толкуйте, доктор! Эполеты, эполеты, ваши звездочки блестят! Нет, я сегодня счастлив! Совершенно счастлив!

Печорин. Да мундир-то еще не готов!

Грушницкий. Ах, верно. Но к балу поспеет! Однако я опазываю. (Снимает мундир.) Прощайте, доктор.

Вернер. Прощайте.

Печорин. Ты куда?

Грушницкий. Эльборус! (Убегает.)

Печорин. Видали? Эльборус!

Вернер. Мне не нравится ваш цвет лица.

Печорин. Нет, вы видали дурака?

Вернер. Мне кажется, у вас пошаливает печень. Покажите-ка живот. (Мнет живот.) Здесь?

Печорин. Нет.

Вернер. А здесь?

Печорин. Нет.

Вернер. А вот здесь?

Печорин. О, доктор, так-то уж, конечно, будет больно!

Вернер. Печень в норме. Но этот желтушный оттенок в лице. Не понимаю. Я вашего организма совершенно не понимаю. Вы здоровы, как… не знаю кто. Отчего вы чахнете?

Печорин. А шут с ним, с организмом, доктор?

Вернер. Да-с?

Печорин. Скажите же мне какую-нибудь новость.

Вернер (помолчав). Какую б вы желали новость?

Печорин. Что, так много новостей? А мухи? Вас не беспокоят мухи?

Вернер. Мухи — беспокоят. А новостей на водах — две.

Печорин. Молчите!

Вернер. Да-с?

Печорин. Мы с вами двое умных людей, ведь так?

Вернер. Как вам угодно.

Печорин. Мы заранее знаем, чем все кончится. Я прав? Я прав. Не отвечайте.

Вернер. Новость первая. Об вас там уже спрашивали.

Печорин. Княгиня!

Вернер. Как вы догадались, что не княжна?

Печорин. Княжна спрашивала об Грушницком!

Вернер. У вас большой дар соображения. Княжна убеждена, что этот молодой человек в солдатской шинели оттого, что он разжалован за дуэль!

Печорин. Вы не сказали, что он юнкер?

Вернер. Не сказал.

Печорин. Завязка есть. Об развязке этой комедии мы похлопочем!

Вернер. Я предчувствую, что бедный Грушницкий будет вашей жертвой.

Печорин. Дальше, доктор! Княгиня!

Вернер. Княгиня. У ней прекрасный желудок, но кровь испорчена.

Печорин. Так-так.

Вернер. Любит соблазнительные анекдоты, сама говорит неприличные вещи. Она мне сказала, что дочь ее невинна, как ангел. Какое мне-то дело? Да, еще! Очень любит молодых людей. Дочка же их презирает. Дочка знает алгебру.

Печорин. Что знает?

Вернер. И английский. В Москве теперь так у них.

Печорин. Скажите!

Вернер. Так я устрою вам Ермоловские ванны?

Печорин. Вторая новость, доктор!

Вернер. Приехала блондинка. Черты правильные. Цвет же лица — чахоточный. Муж стар.

Печорин. Стар муж? А хороша ль?!

Вернер. Чрезвычайно! На щеке родинка.

Печорин. Родинка!

Вернер. Позвольте сердце. (Слушает ему сердце.) Она вам знакома.

Печорин. Доктор, я знаю эту женщину. Я знал ее. Я любил ее. Я эту женщину любил. Любил. Одну ее. Я, может быть, ее одну любил на свете. Да, родинка, все сходится — любил с младых ногтей ее одну я, доктор…

Вернер. Да-с.

Печорин. Доктор, скажите ей при встрече обо мне как можно гаже!

Вернер. Извольте.

Печорин. Я глупо создан: ничего не забываю. Ничего!

Картина вторая

Грушницкий, Мери в кустах. Крадется Печорин, подслушивает. Здесь же где-нибудь дымится Ермоловская ванна, в ней плавает княгиня Лиговская.

Явление 1

Грушницкий, Мери, потом Печорин

Грушницкий. Что для меня Россия? Страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь — здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами…

Мери. Напротив…

Грушницкий. Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы Бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один, подобный тому… без блеска, бархатному взгляду… который, кажется, что гладит тебя… с ума тебя сводит! Княжна! Пусть чеченская пуля сразит эту жизнь!

Мери. О, нет!

Грушницкий. Что жизнь? Матушка… степная деревушка… ах, русская степь, княжна, ведь я маленький убегал в нее, в самую даль — тишина, синева, марево выжженной степи и лишь посвист сусликов…

Мери. Я была в деревне. Мне очень понравилось.

Грушницкий. Впрочем, о чем я! Вы гордая москвитянка. И я, армейский дикарь. Степной бедняк.

Мери. Вам, верно, хочется меня обидеть?

Грушницкий. Княжна! Я и помыслить не могу! Стоять с вами не должен! Глядеть на вас!

Мери. Но ведь я пришла! Пришла!

Грушницкий. Одно только оправдание мне, что, может, убьют завтра, слетит головушка, а с нею и… да что там! Да, я дикарь, княжна, но я дикарской страны порождение, культура ведь только в Москве и Петербурге, пусть так, но я спешу упиться этим горьким счастьем — стоять около вас.

Мери. Скажите, страшно ли в бою?

Грушницкий. Нет.

Мери. Нет?

Грушницкий. Нет.

Мери. И… и убивать не страшно?

Грушницкий. Нет.

Мери. Нет?

Грушницкий. Да, нет.

Мери. Странно.

Грушницкий. Странно. Да ведь война так быстра, что не успеваешь ничего понять, почувствовать, но, княжна, зачем же вам-то это знать?

Мери. Мне очень интересно.

Грушницкий. Княжна, поверьте, война такая гадость.

Мери. Здесь столько раненных офицеров. Я никогда раньше не знала, что в России столько калек.

Грушницкий. Что мне Россия!

Мери. Страна, где тысячи калек. (Озираясь.) Здесь на водах, все боятся черкесов.

Грушницкий. О, Мери! С вами солдат.

Мери. Я знаю, господин Грушницкий.

Поцелуй.

Вваливается Печорин.

О, Боже мой, это черкесы!

Грушницкий. Стоять! Руки!

Печорин (говорит по-французски). Не бойтесь, сударыня, я не более опасен, чем ваш кавалер!

Мери. Вы… вы… зачем же эта шапка из барана?

Печорин. Мне нравится черкесская одежда.

Мери. Ах!

Грушницкий. Откуда ты свалился?

Печорин. Я шел на воды. Я удаляюсь. Я в отчаянии, я вновь расстроил московскую княжну.

Мери. О, Господи, вы просто напугали меня до смерти.

Печорин. Тем хуже для меня. Прощайте! (Бросается в Ермоловскую ванну.)

Мери. Куда же он рухнул, этот странный господин?

Грушницкий. Он всегда так. Княжна, я осмелюсь… решусь просить вас…

Мери. Да, господин офицер…

Грушницкий. Одно мне оправдание за дерзость — война. И даже если ваш ответ неблагоприятен будет для меня, то чеченская пуля найдет эту грудь и успокоит ее…

Мери. Но я ведь… ничего еще вам не ответила!

Грушницкий. Княжна…

Мери. Да?

Грушницкий. Прошу вас спеть.

Мери. Ах, это! (Поет.)

Явление 2

В Ермоловской ванне плавают Княгиня Лиговская и Печорин. Пар.

Княгиня. Кто этот молодой человек?

Печорин. Печорин.

Княгиня. Красив.

Печорин. На вкус.

Княгиня. Это тот, что из Петербурга?

Печорин. Тот самый.

Княгиня. Я знаю массу его теток.

Пауза.

Отчего он бежит моего дома? Мой дом самый приятный здесь на водах.

Печорин. Говорят, он любит уединение.

Княгиня. Это поет моя дочь. Княжна Мери. У нее сердце ангела.

Печорин. У нее черные глаза.

Княгиня. Вы знаете ту пикантную историю о молодом учителе французского, который перепутал спальни?

Печорин. Разумеется.

Княгиня. Этот Печорин совсем дикарь. Он даже не здоровается.

Печорин. И вместо спальни дочери впотьмах попал к мамаше.

Княгиня. Юность. Какова она? Я забыла. Что она чувствует? О чем поет?

Печорин. Он дикарь оттого, что он ненавидит людей. Он ненавидит людей, оттого, что приносит им одни несчастья.

Княгиня (хохоча). Поняв наощупь, что ошибся, он с перепугу обмочился! Ай да французишко! (Хохочет.)

Печорин. Осторожно, сударыня, здесь довольно глубоко.

Княгиня. Не беспокойтесь, я великолепно плаваю!

Печорин. Молод, но стар. Он не помнит, что чувствует юность? Биологическую силу? И все?! Кто там поет?

Княгиня. Моя дочь Мери. Княжна Мери. Из Москвы.

Печорин. Какой юный голос. Он станет у вас бывать в доме. Он всех погубит.

Княгиня. Посмотрим.

Печорин. Как всегда. Ради одного короткого удовольствия — сорвать новизну.

Княгиня. Поживем — увидим.

Печорин. Чтобы добавить горечи в жизни. Еще одну терпкую каплю.

Княгиня. Пусть приходит.

Картина третья

В стене, обвитой виноградом, рушится проем. В проеме пламя.

В пламени Вера. Напротив — Печорин.

Вера. Ты, ты, о, это ты. Я не верю себе, своим глазам, я не верю своим чувствам — но это все-таки ты!

Печорин. Вера!

Вера. Послушай, меня теперь постоянно знобит. То жар, то хлад, то жар, то хлад терзают меня попеременно, я шатаюсь, я мокну, я кашляю.

Печорин. Вера, случайно ль ты сюда приехала или гналась за мной?

Вера. Я вижу тебя словно бы в мареве, в пламени. Все мне кажется, что вот-вот ты растаешь печальною дымкой. Но скажи мне хоть что-нибудь — я должна слышать твой голос.

Печорин. Грустно мне стоять здесь, Вера, и видеть тебя через столько лет.

Вера. Я, может быть, скоро умру. Я чувствую, что слабею. Я таю. Посмотри на эти руки. Они иссохли, с них падают кольца, браслеты. О, ты помнишь, ты помнишь эти руки! Подойди же ко мне. (Заходится в кашле.)

Печорин. Ты кажется, очень больна.

Вера. Несмотря на это я не могу думать о будущей жизни. Я думаю только о тебе. Только о тебе.

Печорин. Вера, никто, как ты, не разгадал меня полностью. Можно ли говорить мне такие вещи?

Вера. Мы давно не видались. Ты узнал меня, узнал? Скажи, ты узнал? Мы переменились оба во многом.

Печорин. Стало быть, ты уже не любишь меня?

Вера. Ты погубишь меня. О, я знаю ты погубишь меня! Несмотря на это я пожертвую всем, чтобы быть с тобой рядом, видеть тебя, но я хочу сохранить хотя бы свою репутацию. Ради сына. Ради наследства для моего малыша. Но, послушай, я не хочу знакомить тебя со своим вторым мужем!

Печорин. Ведь он стар! Стар?!

Вера. Скажи, я очень переменилась? Скажи, ты помнишь ли, помнишь ли ты, как я помню тебя все эти годы, через всю мою жизнь? Скажи, ты узнал меня? Ведь я страшно, необратимо исхудала и я знаю — этот чудовищный пурпур на щеках моих, он пугает, отшатывает, послушай, я кашляю кровью.

Печорин. Твой муж!

Вера. Он слишком стар. Он ничего не замечает.

Печорин. Вера, послушай. Мы знакомы с детства. Ты знаешь мои слабые стороны: злоба, зависть, мстительность.

Вера. Но я знаю и сильные, сильные: ты умен, ты красив, ты жаждешь любви, что бы ни случилось в твоей жизни и в мире, всегда, всегда ты исступленно жаждешь ее одной — любви!

Печорин. Вера! Ты единственная женщина, кого я не смогу обмануть. Сердце мое давно остыло. Оно не ищет счастия, оно не ищет любви страстной и сильной.

Вера. Ты знаешь, что я твоя раба. Я никогда не умела тебе нравиться, и я буду за это наказана — ты разлюбишь меня! О, я прошу тебя, не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью, я думаю только о тебе…

Печорин. Иногда я понимаю Вампира. Неужели зло так привлекательно? Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую страдания и радости других, как пищу, поддерживающую мои душевные силы.

Вера. Не говори, не говори со мной о страсти. Я слаба, я слишком слаба, мне кажется, жизнь вытекает из меня по капле, из кончиков пальцев… кап-кап… Я не смогу, не смогу удержать тебя, совершенно слабые пальцы, руки, грудь… в груди вот здесь теснит и жжет, будто бы давит неопределенное томление, и порой так больно, так больно дышать.

Печорин. Страсть, Вера, — не что иное, как идеи при первом своем развитии. Они, юность сердца, и глупец тот, кто думает всю жизнь ими волноваться.

Вера. Печорин…

Печорин. Да…

Вера. Печорин. Печорин. Печорин. Я знаю, как ты несчастлив. О, я слишком хорошо знаю, как затаил ты свою печаль, Печорин. Ах, как звучит твое имя, в сердце каждой женщины ты отзываешь смутной мимолетной тревогой, Печорин. Пить… Мне нужно пить. У меня постоянно сохнет во рту.

Печорин. В детстве цыганка нагадала мне гибель от злой жены. С тех пор во мне этот непреодолимый страх женитьбы. Но женщин я все ж таки люблю больше всего на свете.

Вера. Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатий руки… а я, клянусь тебе, я прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его.

Печорин. Блаженство… Оно сродни счастью. А что есть счастье — насыщенная гордость. Самое первое мое удовольствие — подчинить своей воле все, что меня окружает. Но я не ищу власти безграничной и полной. Зачем? У меня есть лакеи и деньги.

Вера. Знаю! Все об тебе знаю. Но дай мне слово бывать у княгини.

Печорин. Даю тебе слово, Вера. Я стану бывать у княгини.

Вера. И даже — сверх того — обещай мне волочиться за княжной.

Печорин. Зачем?!

Вера. Затем что… затем что… она хороша… очень… и это естественно, это жизненно, это натурально.

Печорин. Я согласен.

Вера. И все же неизъяснимая прелесть в том, что умирая, я люблю тебя.

Бал.

Водяное общество на балу. Зал ресторации, переделанный в залу благородного собрания. Танцы. Группы наблюдающих.

Явление 1

Грушницкий. Печорин, я обожаю балы! Я совершенно счастлив! Скажи, как сидит на мне мундир?

Печорин. Изволь, скажу! Как на корове седло!

Грушницкий. Печорин! Брось ты дуться-то! Что ты за человек! Нас могут убить, убить! Не забывай, Печорин! Потанцуй!

Печорин. Гляди, какие ножки!

Грушницкий. Печорин, я тебе откроюсь…

Печорин. Подожди! Да, вон еще! Здесь полно недурных женщин! Очень недурных!

Грушницкий. Как другу… Другие женщины для меня не существуют более.

Печорин. Ой ли!

Грушницкий. Печорин, не насмехайся над моей любовью! Я безумно люблю княжну Мери! Безумно!

Печорин. Где нам, дуракам, чай пить! Мы уж тут, с краешку перетопчемся. Гляди, княжна!

Грушницкий. Княжна! Ты видел, как она посмотрела? Ты видел этот взгляд.

Печорин. Я уж не смею воспользоваться своей лорнеткой более! А без нее я черт не различаю… Слава Богу.

Грушницкий. Уж я натанцуюсь с княжной. Наговорюсь с ней до упаду!

Печорин. Ну что ж, желаю тебе споткнуться!

Грушницкий. Брюзга противный! (Убегает.)

Явление 2

Княгиня, княжна Мери, потом Грушницкий.

Княгиня. Мери, ты недомогаешь.

Княжна. Нисколько, мама.

Княгиня. Я вижу, Мери, ты недомогаешь!

Княжна. Мама, вам нельзя злоупотреблять этими парами!

Княгиня. Серные пары размягчают кости, Мери. Выпаривают хворь.

Мери. А мне кажется, мама, что серные ванны… «расслабляют вашу психику» (Говорит по-английски.)

Княгиня. Мери, не смотри на этого Грушницкого. Он не жених.

Мери. Мама, он несчастен и не более.

Княгиня. Вся Россия несчастна, дочь моя!

Подходит Грушницкий.

Господин офицер!

Грушницкий. Весь офицерский состав водяного общества к вашим услугам, мадам!

Княгиня. Те юноши в бинтах и орденах, кто они?

Грушницкий. Драгуны, сударыня. Повесы, шалуны. Но львы!

Княгиня. Львы? Похвально!

Грушницкий (Мери). Княжна, осмелюсь попросить вас…

Княжна. Я петь не буду.

Грушницкий. Вы обещали танцевать со мной, княжна!

Княжна. Какие эполеты!

(Уносятся в танце.)

Княгиня (глядя на офицеров). Конечно, они дикари, офицеры. Под фуражкой мыслей нет совсем. Но молодость! Молодость! Как жаль, что почти все инвалиды!

Подходит Вернер.

Княгиня. Доктор, вы не танцуете?

Вернер. Не обучен.

Княгиня. А я люблю! Я и в Москве люблю балы. Особенно в морозы! Люблю блистающие залы, роскошь голых плеч, спесь эполетов. Я люблю, когда беснуется пурга, а в помещении жара люстр и канделябров, и эдакий шибает влажный запах орхидей.

Вернер. А между тем какой-нибудь сиротка уныло мерзнет у крыльца.

Княгиня. Вы желчны, доктор! А вот этот просто желт, вон тот, Печорин. И ведь писаный красавец! Как бешено завертелись танцоры! Доктор, музыка стремительные обороты набрала…

Вернер. Позвольте пульс. (Щупает пульс.) Завтра я пущу вам кровь!

Княгиня. Хорошо. Но доктор! Помогите моей дочери. Моей маленькой княжне Мери.

Вернер. Я весь внимание, княгиня!

Княгиня. Она холодна к мужчинам.

Вернер. Ну и что? Княжна — благонравная девица!

Княгиня. Это — противоестественно. И что такое «расслабленная психика»? (Говорит по-английски.)

Вернер (помолчав). Я не силен в английском. Я могу назначить ей серно…

Княгиня. Не надо!

Вернер. Что ж, тогда я тоже пущу ей кровь.

Княгиня. Отлично! Доктор! Ну что же вы стоите!

Вернер. Что я должен сделать?

Княгиня. Так унесите ж меня, закружите меня, в этой дикой вертящейся музыке!

Вернер. Вперед!!!

Уносятся в танце.

Явление 3

Печорин, Вера.

Вера. Она хорошенькая? Скажи, она хорошенькая? Я знаю, она прелестная. Я погибла. Ты неотрывно глядишь на нее. О, я тебя знаю! Она ловит. О, я это уже вижу. Она принимает магнетические волны от тебя. Ты меня погубишь! Ты погубишь всех! Вон идет мой муж. Прошу тебя, не смотри на него! Отвернись! Ах, он упал. Он очень стар. Не ходи. Ему помогут. Драгуны подняли. Хотя сами без рук без ног. Доктор Вернер вертится… Этот пляшущий доктор, он очень странный… Ах, Мери! Она милое дитя! Она смотрит на тебя черненькими глазками.

Печорин. Он не так стар. Все-таки не так он и стар.

Вера. Почему ты побледнел?

Печорин. Почему ты отказываешь мне в тайном свидании, Вера?

Вера. Ты побледнел. Почему ты так побледнел?

Печорин. Ты отказываешь мне в тайном свидании, Вера?

Вера. У тебя испарина на лбу.

Печорин. Слишком тугой воротничок. Возможно, мы видимся в последний раз, Вера. Дай наглядеться. Дай, дай, дай наглядеться на тебя! Возможно, жизнь нас разнесет уже навеки.

Вера. И неизвестно, кто умрет раньше, о, неизвестно еще!

Печорин. Вера, мне скушно! Мне скушно, Вера!

Вера. Что с музыкой? Это не музыка! Это торнадо!

Печорин. Пойдем же! (Уносятся в танце. Вера корчится в кашле.)

Налетает, наплывает музыка. Танцуют подстреленные офицеры, водяные старики, степные дамы, кудрявые барышни, доктор Вернер ловко завертел свою даму и свел ее с мужем Веры, сам, плюнул, выскочил из вихря, стоит, успокоясь в сторонке, напивается среди калек-драгунов, которые уж никак не могут танцевать. Печорин так же поменял дам. Вера танцует с Грушницким, Печорин с Мери.

Явление 4

Печорин, Мери, потом Грушницкий.

Печорин. Княжна, вам нравится мундир Грушницкого?

Княжна (помолчав). Я думала, вы с ним друзья.

Печорин. У вас предубеждение против меня.

Княжна. Нисколько.

Печорин. Абсолютное предубеждение!

Княжна. Нисколько, я уже сказала.

Печорин. Грушницкий — юнкер.

Княжна. Разве юнкер? Я думала…

Печорин. Что вы думали?

Княжна. Нет, ничего.

Печорин. Вы думали, он разжалованный за дуэль?

Княжна. Я и сейчас нахожу Грушницкого очень интересным.

Печорин. У него солдатский Георгий. Это на войне наивысшая награда. Дороже серебра и золота.

Княжна. Вы можете кого-нибудь хвалить?

Печорин. Любого — по заслугам. Грушницкий храбр в бою. Кидается вперед, зажмурясь и махая шашкой… Это что-то нерусская храбрость.

Княжна. Моя тетка грустна.

Печорин. Ваша тетка?

Княжна. Вера. Грустна невыразимо. Отчего вы так смотрите?

Печорин. Вы очень красивы. Я всегда поражался красотой.

Мери. О вас легенды ходят. Говорят, вы роковой. Говорят — губитель дам вы!

Печорин. Никто так не любит женщин, как я. Никто так не знает их. Поверьте мне, княжна, я знаю любовь.

Мери. Какая она?

Печорин. Не приведи вам Господи, княжна.

Подходит Грушницкий.

Мой друг Грушницкий!

Грушницкий (кланяясь). Княжна! Печорин!

Печорин. Вернер был не прав!

Грушницкий. Да, а что такое?

Печорин. Тем, что мундир тебя сравнивает с остальными. Ты выглядишь в нем еще моложе. Просто херувим. Я прав, княжна?

Княжна. Вы правы, Печорин.

Грушницкий. Ну что ж, ты выиграл пари, но только часть, только половину! (Отходит к группе драгунов, шепчется с Драгунским капитаном, тот направляется к Княжне и Печорину.)

Княжна (Печорину). Вы странный человек.

Печорин. Я несчастный человек, княжна.

Княжна. Да разве вы можете чувствовать?

Печорин. А вы подумали, что нет?

Капитан. Княжна, осмелюсь просить вас… ничего, что пьян… я еще очень даже могу отчебучить… короче, приглашаю вас на мазурку, княжна!

Княжна. Спасите-помогите!

Печорин. Милгосударь, пшел вон!

Капитан. Ну ты попляшешь у меня, хлыщ петербургский!

Княжна (Печорину). Прошу вас, уведите меня! Прошу вас, уведите меня!

Вера (пробегая мимо). Что касается тайного свидания, я согласна, согласна! Ты, как всегда, приближаешься к роковой черте, Печорин. Я согласна, тайное так тайное, о, как быстро сгораем мы, кто умрет раньше, кто позже!

Княжна. Прошу вас, дайте же мне руку!

Печорин. Вперед! (Бросаются в танец.)

Среди танцующих смятение — странные, опасные и черные люди мелькают среди них. Слышны крики: «Чечены! Чечены! О Боже, это чечены!»

Танец превращается в какую-то дикую лезгинку. Особенно выплясывают Княгиня и муж Веры. Черные же люди-тени с шелковыми, льющимися движениями неуловимо исчезают.

Вверху, над балом летает клетка. В клетке Казбич.

Казбич видит Печорина и кричит ему:

Казбич. Слушай, совсем дикий, да? Совсем дурной? Я тебя зарежу. Отдай коня. Слушай, совсем глупый, совсем мальчик, да? Я тебя зарежу! Отдай коня!

Слушай, я тебя зарежу — отдай ты коня?! Хочешь, возьми шапку.

Слушай, я тебя зарежу, отдай коня. Хочешь, возьми бурку. Слушай, я тебя зарежу, отдай коня. Хочешь, кинжал возьми. Вах, хороший кинжал. Турецкий.

Я тебя зарежу, зарежу, отдай ты коня мне! Конь мой разбойник, отдай мне. Ты культурный, ты из Петербурга, зачем тебе? Ах, мой конь, мой конь, Карагез мой, теплые такие ноздри — любит соль он. Ах ты, собака, гяур ты, не поймешь, не дашь ведь соли ему, неверный! Ах, мой конь, мой злой, ноги-струнки, копытца-монетки, камушки злые, горные перебирать; в твоих низинах сломает ноги, вай! Зачем тебе злой конь, отдай мне. Слушай, я тебя зарежу, зарежу, отдай коня моего! Хочешь, возьми Белу. Белу возьми, собака, отдай коня мне. Я тебя все равно, зарежу…

(Но бал внизу не слышит его.)

Конец первого действия.

ДЕЙСТВИЕ II

Представление фокусника.

Все водяное общество в сборе. Фокусник показывает фокусы (из цилиндра кролики, голуби, платки. Изо рта — шары, цветы вынимает). Аплодисменты.

Княгиня. Как жарко! Проснись же, Вера! Ведь это Альфельбаум.

Вера. Он все еще глотает шпаги?

Фокусник плюет огнем.

Княгиня. Плюет огнем. Здесь серные пары.

Вера. Как зябко. А где Мери?

Драгунский капитан (в другой группе). Эх, мне б такой дар! Харкать огнем, ребята, это вам не Шамиля по горам гонять!

Княгиня. Драгуны напились. Когда ж они трезвые бывают!

Вера. Где Мери? Мери?

Княгиня. Ах, Вера, не елозь, поправь супруга… невыносимо жарко… он что, назло огнем плюется?

Вера. Где Мери? Ах, вон!

Княгиня. Моя дорогая! Мери не может быть с усами в овчине! Это Печорин.

Вера. Да?

Княгиня. Я женю его на Мери.

Вера оседает в обмороке.

Воды!

Фокусник плюет фонтаном.

Драгунский капитан. Грушницкий, клянусь, чем хочешь, вот это человек. Вот это личность! Не то что эти цуцики!

Грушницкий. Перестань в самом деле, все смотрят!

Драгунский капитан. Мать-перемать! Раз-два! (Плюется.)

Драгуны веселятся.

Княгиня. Унять буяна!

Печорин выводит капитана.

Вера, очнись, Печорин вывел капитана!

Вера. Мери, Мери — где?

Княгиня. Да, где же — за твоей спиной всю дорогу!

Вера. Ах, Меричка!

Мери. Тетенька, если я успею, я выйду за него замуж.

Вера вновь оседает.

Княгиня. Фу, надымили!

Аплодисменты.

Фокусник. А теперь, дамы и господа, специальный номер, поставленный исключительно для водяного общества. Вас удивит реальность, осязаемость участников. Вас убедит впечатляющая яркость их речей. Вы будете думать, что они здесь, с вами, но тайна фокуса в том, что их с вами не будет, как бы вы не желали, не тосковали, они будут не с вами, никогда не с вами, а на вершине скажем… Эльборуса… только не здесь, только не с вами. Они лишь позволят вам усладить свои взоры эфемерной своей оболочкой. Итак, фокус-покус!

Откидывает левое крыло плаща, выскакивает Демон. Акробатический этюд Демона. Откидывает правое крыло плаща — выскакивает Тамара в золотом лифчике и шальварах, ее этюд.

Демон. Я Демон!

Тамара. Я Тамара!

Акробатические упражнения, как из классического старинного цирка. Звучит текст «Демона». Маленький театр заволакивает дымом.

Мери. Вера.

Вера. Что значит, «если успею?»

Мери. Тетечка, я младше тебя. Я почти девочка. Бедная моя милая Вера, как пылают твои щечки!

Вера. Что значит, что значит «если успею?»

Мери. Посмотри, какие они милашки. Как живые.

Вера. Это фокус-покус. Обман зрения.

Мери. Я смотрела в трубу на Эльборус. Там они, конечно совсем другие.

Вера. О, не мучай, не мучай меня, Меричка, скажи мне, что значит «если успею»? Значит ли это, что ты что-то знаешь?

Мери. Рано или поздно мне придется выйти замуж. Такова женская природа.

Вера. Да. Конечно. Ты несказанно хороша, ты богата, ты найдешь себе блестящих женихов.

Мери. Несомненно.

Вера. Тогда почему «если успею»?

Мери. Потому что он Печорин..

Вера. О, да! Он один такой! Если б ты знала!

Мери. Вера, он манипулирует нами, как хочет.

Вера. Но это упоительно.

Мери. Да! Как быстрый вальс!

Вера. Как вальс над бездной!

Мери. И без оглядки в неверных объятьях.

Вера. И можно все-все-все отдать за один его томный и грустный взгляд!

Мери. И за маленький злой ротик.

Вера. О, как он несчастлив!

Мери. И за белокурые локоны!

Вера. Да! Да!

Мери. Мне кажется, его поцелуи мокрые и вялые!

Вера. Откуда ты знаешь?

Мери. Мне сейчас так показалось.

Вера. Нет, нет, они похожи на укусы. Он сам называл себя Вампиром.

Мери (покачнувшись). Мне дурно!

Печорин (он подслушивал, увлекает ее в плащ фокусника). Скорее, скорее, к Альфельбауму! Смотрите вверх, ничего не бойтесь, я с вами.

Мери. Что вы со мной делаете? Боже мой! (Поцелуй.)

Печорин. Есть минуты, когда я понимаю Вампира.

(Эротическая сцена.)

Мери. Или вы меня презираете или очень любите! Может быть, вы хотите посмеяться надо мной? А потом оставить. Но это так подло, так немыслимо. Не правда ли, во мне ничего такого, что исключало бы уважение… но не молчите, я хочу слышать ваш голос… Вы хотите, может быть, чтоб я первая сказала вам, что люблю вас?…

Печорин. Зачем?

Мери. Вы как-то желты лицом. Может быть, вы больны?

Печорин. Я не спал ночь.

Мери. Я также. Я вас пыталась объяснить себе. Прошу вас, скажите все.

Печорин. Все ли?

Мери. Все… Только говорите правду, скорее, может быть вы боитесь препятствий со стороны моих родных? Так это пустяки. Знайте, я всем могу пожертвовать для того, кого люблю. О, отвечайте же скорее, сжальтесь! Вы меня не презираете? Не правда ли?

Печорин. Я вам скажу всю истину, княжна. Я не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков, я вас не люблю.

Мери. Оставьте меня. (Убегает.)

Появляется Вера.

Вера. Да. Да. Да. Немедленно. Интимное свидание!

Печорин увлекает ее в плащ фокусника. Эротическая сцена.

Теперь ты веришь ли, что я тебя люблю? О, я долго колебалась, долго мучилась, но ты из меня делаешь все, что хочешь!

Печорин. Ты, знаешь, Вера, что я люблю во всем свете тебя одну. Какие нужны тебе доказательства?

Вера. Ведь ты не женишься на Мери? Не любишь ее? А она думает, знаешь ли, она влюблена в тебя до безумия, бедняжка.

Печорин. Вера, ты единственная, кого я не могу обмануть. Да, я люблю тебя, готов умереть за тебя, но, Вера, сердце мое давно остыло. (Оба уходят.)

Мери. Вера.

Мери. Вера, я скажу тебе что-то на ушко (Шепчет ей.)

Вера. Но как убить?

Мери опять шепчет.

Я слышала про дуэль, но как же мы-то втиснемся! Женщины не допускаются до дуэлей. Они лишь предмет. Дуэли. О, как же мы втиснемся в полупьяную банду офицеров? И лезть на скалы! Мы упадем! Почему все мучают меня. Все-все.

Мери. Вера, миленькая, мне так больно, так жалко видеть твои сгорающие щечки и эту корку упорной температуры на губах твоих, милая моя, ласковая тетя, женский век так недолог, растаем, запомнимся одной только родинкой, или тусклым, каким-то бархатным взглядом. А сами они — чуть что — что я умру! На балах только и хнычут про смерть. Нет, им слаще! Давай же, Верочка, миленькая Верочка, он такой красавчик, давай поможем ему. Он нам только спасибо скажет. Ах вон — уже дерутся!

В компании драгунов свалка.

Грушницкий, Драгунский Капитан, Печорин.

Грушницкий (Капитану). Вы не верите? Я собственными ушами все слышал: прикрывшись фокусником, она Печорину: — «Тайное свидание! Сию же минуту!»

Капитан. А он?

Грушницкий. А он, Печорина не знаешь — о, я люблю тебя, но сердце мое остыло! Какова княжна? Скромница московская?

Печорин. Вот ты и зарвался, братец. В придачу к подлости еще и наврал с три короба!

Капитан. Драться!

Грушницкий (Печорину). Милгосударь, я готов!

Печорин. Ну и славно.

Мери. Ага!

Вера. Ага! (Обнялись.)

Картина вторая

Полнолуние. Серная галерея с колодцами, испарениями, ванной, виноградом, оплетшим тусклые стекла галереи. В другом месте Грушницкий, Капитан. Печорин затаился в Ермоловской ванне.

Капитан. Помилуй, Грушницкий, мы один пистолет не зарядим вовсе.

Грушницкий. Это подло!

Капитан. Это шутка. А то меня тошнит от него, ей Богу. Он у нас из Петербурга, а наши мамы по степям в косеньких усадебках курей считают.

Грушницкий. Мы дворяне!

Капитан. Э, брат, под чеченской пулей все дворяне, а миру ты рвань-пьянь, а он барин в бобрах. Да мы убивать же не будем. Мы его надменную рожицу пугнем. Вот так вот — пук! И он в мокрых штанах.

Мери. Он не перенесет. (Мери решительно зажала Веру.)

Грушницкий. Что-то взвизгнуло!

Капитан. Лоза по стеклу. В галереях в этих завсегда сквозняки.

Грушницкий. Ну хорошо, хорошо, ну если только без убийства и ты даешь мне слово…

Капитан. Слово дворянина!

Грушницкий. Признаться, он меня и самого разобидел. Я любил его, как брата.

Печорин (в ванне). Мерзавец!

Капитан. Что это?

Грушницкий. Дрянь. Глупость. Серные пучатся пузыри.

Капитан. Тогда нужно торопиться: нужно найти лекаря.

Грушницкий. Я согласен на все, что может облегчить дуэль.

Капитан. Я вчера посетил двоих и был взбешен их корыстолюбием. Они начинали с ответственности, а кончали задатком. Я не решился вверить участь поединка подобным торгашам.

Грушницкий. Я знаю одного сумасшедшего доктора. Его можно брать прямо с постели, и при слове «дуэль» он начинает наматывать бинты на инструменты, а денег совсем не берет!

Капитан. Это делает честь человечеству и медицине. А вы позаботились об карете?

Грушницкий. Признаться, нет.

Капитан. Ну, это не поздно еще. Нужна четырехместная карета, в двухместной — ни помочь раненому, ни положить убитого.

Грушницкий. Убитого? Как же…

Капитан. Мельчайшие правила дуэли должны быть соблюдены и вот еще — ничего не ешь до поединка. Пуля может скользнуть и вылететь наружу, не повредив внутренностей, если они сохранят свою упругость натощак.

Грушницкий. Я по утрам кушаю только кофий.

Капитан. Ну вот и славно. Идем, нужно еще многое успеть. (Уходят.)

Мери. Вера.

Мери. Бонжур, капитан. Все ли у вас готово?

Вера. Я привез с собой две пары: одна Кухенрейтера, другая Лепажа.

Мери. Прогоняли ли вы пули?

Вера. Пули деланы в Париже, и, верно, с особенной точностью.

Мери. О, не надейтесь на это, капитан. Мне уже случилось однажды попасть впросак от подобной доверчивости. Вторые пули — я и теперь краснею от воспоминаний — не дошли до полствола, и как мы ни бились догнать их до места — все напрасно. Противники принуждены были стреляться седельными пистолетами, и хорошо, что один попал другому прямо в лоб, где всякая пуля и меньше горошинки, и более вишни производит одинаковое действие.

Вера. Это была большая удача!

Мери. Но посудите, какому нареканию подверглись бы мы, если б эта картечь разбила вдребезги руку или ногу?

Вера. Классическая истина.

Мери. У вас полированный порох?

Вера. И самый мелкозернистый.

Мери. Тем хуже: оставьте его дома. Во-первых, для единообразия возьмем обыкновенного винтовочного пороха; во-вторых, полированный не всегда быстро вспыхивает. Вот, попробуйте (вспышка), а бывает, что искра и вовсе скользит по нем.

Вера. Как мы сделаемся со шнеллерами?

Мери. Да! Да! Эти проклятые шнеллеры вечно сбивают ум с прицела, и не одного доброго человека уложили в ящик. Не позволить взводить шнеллеров почти невозможно и всегда бесполезно, потому что самое слабое движение пальца может взвести его. Шельмы эти оружейники, они, кажется, считают, что пистолеты выдуманы только для стрелецких клобов.

Вера. Однако ж не лучше ль запретить взвод шнеллеров, как вы считаете, почтеннейший?

Мери. Я обеими руками — за, ну что, наши пули отлиты?

Вера. Крайне удачно, что сегодня полнолуние, все наши пули безупречны! (Уходят.)

Печорин вылезая из ванны, оскальзывается.

Входит доктор.

Печорин. Доктор, руку!

Доктор вытягивает озябшего Печорина из ванны.

Печорин (стуча зубами от озноба). Доктор, про вас сказали, что вы сумасшедший.

Вернер. Но я не прописывал вам ночных ванн… тем более в смешении с лунным светом сероводород дает крайне отрицательный результат.

Печорин. Будет дуэль, вы уже наняты.

Вернер. Что будет?!

Печорин. А знаете, что горцы страшно боятся этих сернокислых вод. Они называют их мочой дьявола.

Вернер. С кем вы будете драться?

Печорин. С миленькой московской княжной!

Вернер. Бог мой!

Печорин. И, увы, с Верой!

Вернер. Увы, и с Верой?!

Печорин. Не беспокойтесь, Грушницкий тоже будет там.

Вернер. А я и не беспокоюсь. Это все вы подсторили?

Печорин. Наверно. Доктор, вы должны быть моим секундантом.

Вернер. Убийства не допущу. Тем более при дамах…

Печорин. Вас все равно наймут, нужен лекарь, вынуть пулю, то да се.

Вернер. Я ненавижу дуэли!

Печорин. Так вы согласны?

Вернер. Вот вам моя рука.

Дуэль.

Отвесная скала над бездной.

Капитан. Бросайте жребий.

Вернер достает монетку, бросает.

Грушницкий. Решетка!

Печорин. Орел.

Монета упала.

Вы счастливы. Решетка.

Вернер (Печорину). Пора…

Печорин. Ни в коем случае, доктор!

Вернер. О, ну это другое. Только на меня на том свете не жалуйтесь.

Капитан (шепчет Грушницкому). Натура-дура, жизнь-копейка, судьба-индейка!

Печорин встал на самый край пропасти.

Грушницкий, отсчитав шаги, целится.

Грушницкий. Не могу.

Капитан. Трус!

Грушницкий стреляет, Печорин покачнулся, но хромая прошел вперед, не рухнул в бездну.

Капитан. Ну, что брат, Грушницкий, теперь твоя очередь, становись.

Грушницкий идет к краю бездны, Печорин не уступает ему.

Грушницкий. Иди. Теперь моя очередь.

Печорин. Зачем! Ваш пистолет не заряжен.

Грушницкий вцепляется в Печорина и оба опасно качаются над бездной. Печорин изо всех сил оттягивает Грушницкого от опасности упасть в бездну.

Грушницкий. Ненавижу тебя! За то, что ты заставил меня возненавидеть жизнь!

Капитан (ревет и прыгает по камням, как пращур). Это не по правилам! Немедля разойдитесь.

Грушницкий с Печориным дерутся.

Печорин (с разбитым носом). Дует ветер озорной лает пес Буянка едут с горки ледяной голубые санки. Санки сделал старый дед маленькому Ване. Старый дед пришел смотреть, как несутся сани.

Вбегают Мери и Вера.

Капитан. Запрещается (кидает в них камнями.)

Все стреляют, даже капитан. Дым рассеивается, на площадке никого нет.

Мери. Обоих нет? Но я стреляла в Печорина.

Вера. Я тоже.

Мери. Так я убила его?

Вера. Почему это ты?

Капитан меж тем подполз к бездне, взревел.

Капитан. Один!

Мери и Вера. Кто?

Капитан. Грушницкий. Вашего нету. Нигде.

Вернер. Позвольте. (Заглядывает в бездну, с ним заглядывает Мери.)

Мери (Вернеру). Смерть непотребна.

Вернер. Я знаю, княжна!

Капитан. Куда сбежал второй?

Вера. О, да! Я вспомнила! Пока я целилась — черная когтистая птица унесла его.

Капитан. Вы шельмуете, дама! Сбежал второй-то!

Вера. Нет, я не шельмую. Я видела в детстве в книге у папы, в кабинете, это такие доисторические птицы, что даже человека еще не было, а они уже были, и у них были зубы и крылья с когтями и перепонками. В точности такая птица унесла его, я видела.

Мери. Доктор, что непотребнее, смерть или страсть?

Вернер. Это алгебраическая задача, княжна.

Вползает муж Веры.

Князь. Вера! Держись! Я тут! (Стреляет из чего-то.)

Вера. Его убили! Его убили! Его унесла черная птица!

Князь. Какой ужас. Кого?

Вера. Печорина. Знай же! Я всегда любила его, я погибла, мне все равно. Я всегда была его любовницей, еще тебя на свете не было. Никого не было, а я была с ним, только он и я. И сюда, знай, я приехала за ним!

Князь. Блядь! Разорю! Дотла! Прогоню! Босиком по снегу! И мальчика твоего не в лицей, а босиком по снегу, и в ручонку ему кто-то положит хлеба. Тьфу, черт… и вместо хлеба положил в его протянутую руку… забыл что… ты блядь.

Доктор. Вам срочно нужно в постель. Горячего молока и лечь. (Остальным.) А с вами позже.

Князь. Забыл, что в его пухлую озябшую ручонку положили…

Вера. Камень.

Князь. Мерзавцы. Жестокий, подлый мир, в просящую ручонку малютки — камень… (Его уносят.)

Капитан плачет.

Мери. Вера, мы все сделали правильно. Просто тело куда-то завалилось.

Вера. Ты не успела. Он не умер. Такая древняя птица из папиной книги. Я видела.

ЭПИЛОГ

Тропа на Кавказе.

М. М, Бела, Казбич, Печорин.

Позже внизу «водяное общество».

М. М. Эх, Григорий Александрович, я ведь знал, что ты вернешься.

Печорин. Отчего же? Впрочем, да, здесь волнует по-прежнему. Эта та самая тропа?

М. М. Другая. Я тебя веду, брат ты мой, счастье тебе показать, такой покажу свет, поверишь ли, я, дубовый старик, всякий раз на колени падаю.

Печорин. Что за свет такой, М. М.?

М. М. Здесь, по капризу природы случается порой такой свет на Эльборусе, когда солнце воюет со снегом, и оба они — с целым небом! Эх, не умею сказать, прости!

Печорин. Напротив, образно. Успеваем ли?

М. М. По всем приметам успеваем. Можно и лошадей не гнать. Вишь — вот оно!

Печорин. Что?

М. М. Кавказ — говорю.

Печорин. Красиво.

М. М. Все ждал, все думал — свидимся, Григорий Александрович.

Печорин. Отчего такая уверенность?

М. М. Как! Ведь мы с тобой старинные друзья. Этого уж не вычеркнешь. Да, брат, где Печорин, там и Максим Максимыч.

Печорин. Я тронут, дорогой Максим Максимыч. Я и сам вспоминал вас сердечно. Что это?

Впереди раскрылся блистающий шатер.

М. М. Сбились! Не то это! Не туда нам! С тропы сбились. Григорий Александрович, побойтесь Бога, это ихняя птичья жизнь, стороной проходи!

Печорин (входя в шатер). Здравствуй, красавица!

Бела (через его плечо). Здравствуй, Максим Максимыч!

М. М. Эх, дочка, Бела, здравствуй, голубка!

Бела. Гяура привел?

М. М. Гостя, друга моего закадычного.

Печорин. Печорин.

Бела. Печорин.

М. М. Видать, с дороги сбились. Прости, дочка. Григорий Александрович, она совсем ребенок, а у меня, ты не поверишь, детей-то и нет.

Печорин. Какая дикая несказанная красота.

М. М. Ехать бы нам, а то пропустим мы свой свет над Эльборусом.

Печорин. Пери. Ты пери?

Бела (закуривая кальян). Угощайся, гяур. Печорин.

М. М. Не верь, брат Печорин, Бела добрая девочка, но ведь это Кавказ.

Печорин закуривает кальян.

Я такую дрянь не курю. Дай-ка мне, дочка, дыни кусок да фигу посочнее. Эх, ну что за истории с этим человеком. И в таком неспокойном месте!

Бела (показывает игрушечную лошадку). Вот кто у меня есть. Я плакала, а Максим Максимыч мне лошадку смастерил, будто я маленькая.

М. М. Что ж ты меня конфузишь, Бела! Всегда ты была озорницей!

Печорин. Дай-ка… (Разглядывает игрушку.) Карагезик, вылитый! М. М., а что, этот оборванец, Казбич, кажется, что с ним сталось?

М. М. Сгинул с тех пор.

Печорин. Бедняга.

М. М. С тех пор, сударь, как Карагез погиб, он и сгинул.

Печорин. Откуда вы узнали, что Карагез погиб?

М. М. Сам не знаю. Кавказ это, сударь.

Печорин. Вы были правы, Карагез не вынес нашей низменности, сломал ногу. Пришлось пристрелить. Черт возьми, мне вправду жаль, М. М.

М. М. Вы ведь не со зла, Григорий Александрович. Вам красоты хотелось.

Печорин. А вот со зла! Если со зла? И загнал его со зла?

М. М. Такую лошадь невозможно не полюбить, сударь, вы знаете.

Печорин. Знаю. Танцуй, Бела.

М. М. Бела мастерица танцевать. Уж она и для меня, старика, часто плясала, она добрая девочка.

Бела. Красивый гяур, Печорин, тебе нравится моя лошадка?

Печорин. Ты мне нравишься, моя душенька. Но куда ускользаешь ты?

М. М. Григорий Иваныч, я вас по старинной дружбе умоляю, не тревожьте вы ее. Ведь она дикарка. И дитя.

Печорин. Бела, скажи, может быть, ты любишь какого-нибудь чечена?

Бела. Йок.

Печорин. Или богатого черкесского князя?

Бела. Йок.

Печорин. Почему же ты не любишь меня, моя девочка?

Бела. Ты гяур, Печорин.

Печорин. Бог един. Он велел любить. А ты ускользаешь, я даже не могу коснуться тебя.

М. М. Это кальян, сударь. Прековарнейшая вещь.

Печорин. Э, нет, Бела, ты коварна, ты хочешь разбить мое бедное сердце.

Бела. Я хочу любить твое бедное сердце. Давай я буду тебе танцевать?

М. М. А вот это она умеет! Танцуй, дитя мое, радость моего сердца!

Бела танцует.

Кальян дурманит картину.

Печорин. Или вы думаете, господа, что я рад своему бесчувствию или наслаждаюсь страданиями других? Каждый, погубленный мною, мною же и оплакан. Правда, это злые слезы. Что ж, других у меня нет. Наружно я молод, красив, силен, а внутри я старик, и сердце мое, которое больше всего на свете хочет любить, изнывает от злобы.

Бела. Мой маленький коник, я буду целовать его теплые ноздри, я дам ему соли. (Баюкает лошадку.) Гяур Печорин, я видела твое лицо, оно летало над бездной. Я плакала. Но я знала, ты придешь и полюбишь свою Джаночку. Я умею плясать долго-долго и совсем не собьюсь с дыхания!

М. М. Она много грустила, сударь, и я выстругал ей эту лошадку. Она нянчится с ней, как с куклой. Она сущее дите. Такого, как вы, она никогда не встречала. Это даже невозможно представить, как легко вам ее погубить!

Печорин. Я могу провести свою жизнь здесь, как в Эдеме, раз уж до Эльборуса мы так и не добрались. Человек не может метаться всю жизнь, всю жизнь тосковать. Ведь если тошен тебе тихий людской покой, стань здесь, среди скал, среди этих неразгаданных мест, слейся с ними, выпусти свою душу на волю, у Бога и для тебя, мятежного, уголок найдется. Я люблю тебя, моя Бела!

Входит Казбич, видит лошадку у Белы.

Казбич. Отдай мою лошадь!

Вонзает нож в спину Беле, выхватывает лошадку, целует, гладит, плачет над нею. Печорин, одурманенный кальяном, «плавает», пытаясь поймать Казбича. Тот пинком отшвыривает его, уходит, горюя над лошадкой.

М. М. (укачивая Белу). Нож в спину — самый разбойничий удар. Дикарь.

Шатер исчез.

Тропа. По ней бредет Печорин. Вверху разгорается немыслимый бой света, снега, солнца и неба — это загорается Эльборус.

Печорин бредет туда.

На краю тропы, босенький, свесив ножки в бездну, сидит М. М. Внизу, в бездне «водяное общество». Все живы, все танцуют, смотрят в телескоп на Эльборус, принимают ванны, Вернер у всех проверяет пульс и язык.

М. М. Ишь, милая, заметелила как, будто и не Кавказ тебе тут, а степь, безбрежная русская степь. Всю, чай, бездну засыпала, каждую ранку остудила. Мети милая, мети, родимая, веселей!

Водяное общество в метели.

Занавес.