В 1943-м Гольдштейна в возрасте двадцати одного года заключили в концлагерь по тройной причине: он был евреем, коммунистом и участником Сопротивления. Его не убили, ведь известно, что нацистские лагеря в принципе были трудовыми и немцы собирались выиграть войну благодаря труду самых крепких из своих врагов. Непригодных — больных, малолетних, стариков — убивали незамедлительно, но молодежь заставляли работать. В каком-то смысле нацистские лагеря по способу организации труда узников олицетворяют собой, по мнению Гольдштейна, avant la lettre образец того, к чему мог привести на последнем этапе разлад рынка труда. Поэтому Гольдштейн убежден, что жизнь ему спас именно его статус дешевой рабочей силы.

Нацисты чуть было не расстреляли его за попытку к бегству, но тут как раз подоспели союзники (не обнаружившие ни одного немецкого солдата во всем лагере). Так что в это утро, когда Гольдштейн завтракает в баре «Тобас» на углу улиц Кордова и Пуэйрредон, ему семьдесят шесть лет, и он по-прежнему захаживает в книжную лавку, скорее развлечься, чем для чего еще, ведь уже лет пять, как он оставил магазин работникам, которые платят ему ежемесячную ренту. Жена умерла три года назад. Старшая дочь, вынужденная покинуть страну после путча 76 года, вышла замуж за каталонца и поселилась в Барселоне. Младшая — психоаналитик, в будни у нее мало времени, так что повидаться и поужинать вместе им удается разве что как-нибудь вечером или в воскресенье. Но в любом случае, по причине некоторых политических расхождений отношения с младшей дочерью сложнее, чем со старшей. По четвергам вечером у него заседание в Комиссии по правам человека, а по пятницам — еженедельная партия в покер. Поэтому дневное время с раннего утра, когда он просыпается, до вечера занять труднее всего.

После утренней раскачки в преддверии приближающихся бесконечных часов завтрак, который длится достаточно долго, так как включает в себя чтение газеты, — это период активной деятельности, особенно внутренней. Ведь памяти и интеллекту, оживающим после сна и теплого душа, который помогает телу расслабиться, успокаивая донимающую старика весь день нудную боль в костях и мышцах, легче сосредоточиться для четкого восприятия мыслей и образов. Вот уже лет двенадцать, как завтрак всегда одинаков: подслащенный кофе с молоком, апельсиновый сок, два круассана, а позже, когда газета в основном прочитана, — чашечка крепкого, горького эспрессо и стакан воды. Столик почти всегда один и тот же: направо от входа, последний у большого окна, смотрящего на Пуэйрредон. Каждое утро, войдя внутрь, Гольдштейн приветствует хозяина, стоящего за кассой, и направляется к своему месту, садится в углу лицом к входу, под выключенным телевизором.

— Дон Гольдштейн, вы, как всегда, в бой с утра пораньше? — обращается к нему официант, парень из Катамарки, не дожидаясь заказа и ставя на стол круассаны и желтый сок, пока хозяин за стойкой готовит кофе. Примерно через полчаса лишь по едва уловимому знаку Гольдштейна в направлении кассы чашечка старательно сваренного эспрессо в сопровождении стакана воды совершит посадку на его столе. Сейчас же, разворачивая газету, он отвечает официанту с рассеянным оживлением и легким акцентом старых евреев-ассимилянтов из района Онсе и Бальванеры:

— Что поделаешь, дружок, не валяться же в постели.

Прохладный свежевыжатый сок, кислый и в то же время сладкий, с первого глотка дает ему небольшой заряд оптимизма, и поскольку энергетический эффект витаминов еще не успел проявиться, это, видимо, свидетельствует о том, что удовольствие само по себе — стимул в жизни. Обмакивание в кофе круассанов, впитывающих его мало-помалу, затрудняет чтение газеты. Это побуждает поглощать их скорее, не из жадности, а дабы высвободить руки, чтобы легче было управляться с огромными газетными листами, которые то сворачивается, то разворачиваются, непослушные, с громким шелестом. Наконец удается совладать с ними и погрузиться в новости отечественной и международной политики, сосредоточиться на страницах экономики и культуры, мельком просмотреть спортивный раздел, прогноз погоды и закончить комиксами и телепрограммой. Затем Гольдштейн возвращается назад и внимательно читает аналитические статьи обозревателей, кое-кого из них он знает лично, поскольку те нередко заходят в книжную лавку, письма читателей и передовицы. Временами отхлебывает глоток кофе с молоком или сока, допивает их, а напоследок, когда остается лишь несколько минут чтения, подает знак, чтобы принесли чашечку кофе и воду.

Эта церемония, повторяющаяся каждое утро вот уже столько лет, на деле преамбула к последующим минутам раздумья. Возможно, назвать такое состояние раздумьем — поэтическая вольность, ведь раздумье предполагает некую осознанную волю к обдумыванию определенных тем. У нашего героя речь идет лишь о независимых ассоциативных механизмах: каждое утро после завтрака они почти машинально овладевают его существом и какое-то время занимают его полностью. Для стороннего наблюдателя это тихий, опрятный, скромно одетый старик, подобно многим обитателям города вкушающий свой завтрак в одном из кафе Буэнос-Айреса. Однако по сути каждое утро, в течение нескольких минут, в силу непроизвольной ассоциации, с пунктуальным повторением которой он за столько лет уже смирился, в ясной зоне его сознания сходятся все кровавые бойни века. Он ведет им счет и, по мере того как происходят новые, добавляет к своему списку. Таким образом, едва он воскрешает их в памяти и перечисляет, как на ум невольно приходят строки Данте:

…venia si lunga tratta di gente, ch’io non avrei mai creduto, che morte tanta n’avesse disfatta [8] .

Действительно, долгая череда людей, и верилось с трудом, что смерть столь многих истребила: этот сонм призраков не включал в себя тех, кто умер на полях сражений либо в результате несчастного случая, болезни или самоубийства, или даже был казнен за совершенные преступления. Нет, он вел учет лишь тех, кого уничтожили не в силу их опасности, реальной или мнимой, а потому, что убийцы по некой причине, каковую они одни считали обоснованной, решили, будто те недостойны жизни: например, армяне для турок (1 000 000) или евреи (6 000 000), цыгане (600 000), душевнобольные (число неизвестно) для нацистов. Тутси (800 000) для хуту в Руанде. Для американцев — жители Хиросимы и Нагасаки (300 000), противники Сухарто в Индонезии (500 000) или иракцы во время войны в Персидском заливе (170 000). Для Сталина, воспринимавшего всю совокупность Внешнего как угрозу, — несколько миллионов фантомов, которые, по мнению тирана, подстерегали его. И затем локальные бойни, в ходе которых за вечер, за неделю несколько десятков, сотен или тысяч человек погибали от рук палачей, каковые по необъяснимым причинам, где не прослеживался разумный интерес, не терпели их присутствия в этом мире: индейцы, негры, боснийцы, сербы, христиане, мусульмане, старики, женщины (в США серийный убийца лишил жизни порядка шестидесяти, все были блондинки, определенного веса, с определенным силуэтом и прической, в возрасте от двадцати до тридцати лет). Если вдуматься, все это были серийные преступления, ведь, с точки зрения убийц, у жертв всегда было нечто общее, и именно за это их убивали: для турок армяне все были армянами и только армянами, и их истребляли именно за это; равно и серийный убийца-американец убивал блондинок и только блондинок, причем убивал их лишь за то, что они блондинки.

Хотя Гольдштейн и называл себя атеистом-материалистом, чем нередко гордился, он все же считал, что боги вряд ли выходят невредимыми из этого карнавала, дефилировавшего в его голове каждое утро за завтраком. И что в большинстве случаев, где бы ни оказывались их приверженцы — в стане жертв или палачей, зачастую меняя роль в зависимости от обстоятельств, боги страдали от пагубных последствий нескончаемой резни. Многие исчезали или при смене почитателей меняли знак, утрачивая идентичность либо важнейшие атрибуты. У других обнаруживались потаенные стороны, на которые раньше никто не обращал внимания. Вероятно, часто они с ужасом обращались в бегство, что было едва ли не предпочтительнее, ведь то безразличие, с каким они оставляли своих верующих на произвол безжалостных извергов, было, по правде сказать, омерзительным. В других случаях, когда убийцы ссылались на них, ища повода для кровавой расправы, они либо извращали их суть, либо срывали с них маску, — иного объяснения здесь быть не могло. С другой стороны, с каждой исчезающей группой — неким племенем из Мату-Гросу, скажем, сгинувшим по вине крупных компаний, — уйма богов, замысливших, породивших и обустроивших целую вселенную, дабы принести ее в дар людям, вычеркивалась навеки вместе с созданной ими вселенной и населявшими ее существами. И если выжившие, после того что произошло с огромным большинством из той группы, к которой они принадлежали, по-прежнему поклонялись богам, допустившим, чтобы подобное случилось, они не только оскверняли память ушедших, но и выставляли на посмешище себя, низводя тем самым до смехотворного ничтожества и своих богов.

«Да не будет вечности, а если она есть, пусть хоть будет без ассоциаций!» — принялся втайне повторять Гольдштейн в первые месяцы, когда эта невольная бессознательная ассоциация, чьей точной причины (первейшей предпосылки ассоциации) он установить не мог, овладевала им каждое утро за завтраком. И не покидала, пока он не выходил на улицу, чтобы окунуться в сумятицу настоящего, влекомый гулом бытия. Умственная ассоциация как ад — это словосочетание звучало для Гольдштейна в первые месяцы заглавием непреложного трактата. Самые нелепые расчеты будоражили его мысль, и он рассматривал все эти преступления не с позиций сочувствия или этики, а по числу жертв относительно продолжительности расправ во времени, словно речь шла об алгебраической задаче. Но столько месяцев, столько лет длилось это неотвязное наваждение, этот одиозный утренний театр, что он постепенно к нему привык, пока не растратил сопутствующее уныние и не смирился с мыслью, поняв: «первопричина ассоциации — это моя жизнь». Первоначальная тоска сменилась странным чувством, не прошедшим до сих пор и всякий раз завершающим утренний эпизод: ощущение, будто он жив, а мимо шествует бесконечная череда призраков. Факт кажется неправдоподобным, надуманным, скоротечным, и из-за этой эфемерности на долю секунды целая вселенная застывает на краю бездны.

Два года, проведенные в концлагере, если и виделись тогда невыносимым кошмаром, вскоре после освобождения стали казаться Гольдштейну, как ни парадоксально, благоприятным случаем в его жизни. Довод здесь следующий: в 21 год юношу отличало слишком оптимистичное видение мира. Не приобрети он к концу войны этого опыта, оптимистические предрассудки и теперь искажали бы его восприятие действительности. Злодеяния, пытки, расправы характеризовали человеческий род лучше искусства, науки, институций. Гольдштейн (которого иные считали эксцентричным в суждениях, если не слегка сумасбродным) заявлял оторопевшим собеседникам, что как человеку концлагерь принес ему телесные и душевные муки, но как мыслитель он получил за те два года диплом с отличием по антропологии.

Допив кофе и свернув газету, Гольдштейн оставляет на столе деньги за завтрак с чаевыми и, вежливо произнеся общее «До завтра!», выходит на залитый солнцем шумный угол двух проспектов. Для случайных посетителей, оглядывающих его с мимолетным любопытством, этот бодрый, опрятный, хорошо сохранившийся старик, вероятно, выглядит моложе своих лет. Судя по энергичному и довольному виду, в жизни у него, наверное, все сложилось весьма неплохо.