Если существует на свете что-либо вечное, то, я думаю, это наш базар в Джизаке. Он появился, конечно, задолго до сотворения мира, во всяком случае, задолго до моего появления под солнцем. Мы, дети, считали его таким же постоянным, как, скажем, земля, луна или звезды, но более важным. Важным потому, что нам неведомы были названия звезд, не умели мы подсчитывать время прохождения лунного месяца, но зато каждому из нас было хорошо известно, когда, в какой именно день бывает базар. В этот день со всей земли, кажется, стекался люд на джизакскую площадь — скрипели тяжелые арбы, ехали всадники с перекинутыми через седло хурджунами, тащились, сгибаясь под невероятными по величине мешками, ишаки; стоял шум, гам, рев, визг, ржание. Пыль поднималась до самых небес, во всяком случае, застилала и солнце, и облака, если они решались появиться на вечно синем джизакском небе.

Но не это было главным. Главным было то, что по всему Джизаку разносился запах ароматной шурпы или плова. И возникал он не на базаре — там невесть какие запахи источались из чайхан и харчевен, — а во дворах. В нашем тоже. Мать варила в базарный день шурпу. А что может сравниться с шурпой, заправленной кунжутным маслом и луком!

Не знаю, кто придумал шурпу, но здорово придумал. Мы, например, считали, что она так же, как и базар, существует вечно, но только в эти дни появляется перед нашими завидущими глазами и нашим голодным ртом, в эти дни!

Я не назвал еще этих дней, а они имеют очень важное значение для события, о котором собираюсь рассказать. Базар в Джизаке бывал по понедельникам и четвергам. Возможно, в другом месте существовали другие базарные дни, но мы не знали других мест и, следовательно, других базаров, наш мир ограничивался родным Джизаком, самым прекрасным местом на земле. Да, не удивляйтесь, я и сейчас убежден, что это самое прекрасное место в мире.

Так вот, в один из таких дней, не помню теперь уж точно, в понедельник или в четверг, наверное, все же в четверг, так как именно в канун пятницы бывал большой базар и мать иногда разрешала себе готовить плов — божественное из божественных блюд. Так вот, в четверг вечером, когда мы сидели за пловом, я повздорил с братом из-за кости. Из-за самой пустячной кости, на которой уже ничего не было, кроме клочка хрящевинки, когда-то соединявшей ее с бараньей ногой. Повздорил так, что матушка моя, самая тихая и самая добрая женщина, вынуждена была опустить на мою голову кулак. Проще говоря, дать мне хорошего тумака, напомнить о существовании родителей и порядка, который следует соблюдать за дастарханом.

Тумак был довольно чувствительным, и затылок мой надолго запомнил его. Но не это было главным событием четверга. Я согласился бы получить еще несколько таких тумаков, лишь бы ими закончились мои несчастья в тот злополучный вечер.

— Хватит! — сказала матушка. — Нет больше сил моих. Завтра же отведу тебя к Хикматой-отин.

Вот что было несчастьем из несчастий. Меня собирались отправить к старой отинбуви. Я должен сразу предупредить — отинбуви не была ни моей бабушкой, ни моей тетушкой, никаким боком не приходилась нам родней. И вообще я и в глаза ее не видел за всю свою Короткую жизнь. Но я заревел, как телок, так громко, что голос мой, наверное, был слышим во всей махалле.

Можно ли так наказывать собственное дитя из-за какой-то бараньей косточки, возмущался я.

Говорят, чилляки поспевает, глядя на чилляки. Если гроздь винограда способна расти, беря пример с подружки, то что можно сказать о детях. Я во всем подражал старшему брату, а он вовсе не думал о собственном совершенствовании. Вообще, кажется, он ни о чем не думал. С утра покидал двор и весь день пропадал где-то.

Впрочем, «где-то» звучит весьма неопределенно и даже загадочно, на самом деле все в доме знали, где именно находится мой брат. Если бы кто вздумал держать пари, разгадывая эту загадку, и назвал при этом пустырек в безлюдном месте, то наверняка выиграл бы. Там целыми днями играл, в кости мой братец. Ашички, как называли у нас эти кости, занимали и время и мысли его. За пазухой он постоянно держал целый ворох костей — раскрашенных, точеных, налитых свинцом, и таинственное щелканье их сводило с ума мальчишек, ну и меня тоже, конечно. Мне хотелось обладать этим богатством и не только обладать, но и преумножать его. Брат на поляне, а я во дворе с утра до вечера кидал кости. Увлекся так, что ради них мог ввязаться в драку и даже махнуть с крыши, предложи мне за это горсть крашеных ашичек. Вот до чего я дошел.

И все же наказание показалось мне слишком суровым — меня отправляли в школу к этой самой отинбуви.

— Еще не дорос твой сын до школьной грамоты, — осторожно возразил отец. — Придется, мать, потерпеть пару лет.

Я тотчас перестал реветь, прислушался к словам родителей — робкая надежда вселилась в мое сердце: а вдруг несчастье пронесется мимо! Но слова матери, сказанные в ответ, мгновенно рассеяли эту надежду:

— Если этих сорванцов не прибрать к рукам сейчас, то считай, все пропало. Мудрые люди не зря говорят: «Ребенок дорог, а добрые чувства еще дороже!» Пусть он не одолеет чашу познания, но несколько глотков благоразумия и порядочности все же выпьет.

Отец выслушал мать и махнул рукой:

— Поступай, как знаешь.

Судьба моя была решена. Остались только слезы, которые я лил не жалея до самой ночи, и, кажется, израсходовал все запасы. Во всяком случае, утром глаза мои были уже сухими, и когда матушка собирала меня, я не обронил ни капельки, лишь шмыгал носом и жалостливо смотрел на нее.

До того момента, когда мы должны были переступить порог дома, я терпел. Калитка, ведущая на улицу и, следовательно, к страшной отинбуви, как бы защищала меня; но едва она распахнулась, мужество покинуло мое сердце, и я, громко вопя, уперся на перекладине. Спасительный рубеж! От него не оторвать меня. Однако матушка оторвала — цепко схватила за руку, и я оказался в воздухе. Так мы начали путь в школу.

Помню этот день. Было почти лето. Урюк отцвел, и на ветках появились плоды величиною с крупное ячменное зерно. Предмет мальчишеских вожделений. Скоро-скоро зерна нальются, станут зелеными камушками, жесткими и кислыми, и все же чудесными, потому что они запретны и от них болит живот. За ними будут охотиться, рискуя получить хорошую трепку. Будут охотиться. Все мальчишки, кроме меня одного, несчастного из несчастных. Я иду в школу!

Я не знал, что такое школа, не имел о ней ни малейшего представления, но мой брат избегал ее, заменяя уроки игрой в ашички, и этого было вполне достаточно, чтобы я составил о ней самое нелестное представление. Главное, она лишала мальчишек свободы. И вот всю дорогу я боролся за эту свободу, и меня буквально втащили во двор отинбуви. Здесь, во дворе, борьба продолжалась бы, но одно обстоятельство вдруг смирило меня. Нет, не отинбуви, которую я, кстати сказать, даже не разглядел, не выводок девчонок, что ровно цыплята облепили террасу и шумно пищали там, долбя какие-то никому не ведомые слова. Огромная жемчужная шелковица, простершая свои причудливые ветви мне навстречу, смирила меня.

Вы спросите, почему жемчужная, есть ли такая разновидность дерева? Нет, конечно. Просто шелковица, или как мы ее называем, тутовник, была сплошь усеяна зрелыми, налитыми сладким соком ягодами — чуть розоватыми, чуть голубоватыми. Их только я и видел, ничего больше. Воробьи, неистово чирикая, хозяйничали на ветвях. Разбойничьи клювы их сбивали ягоды, и сладкий дождь струился на землю.

Дождь этот наполнил мое сердце ликованием. Не стоит объяснять почему, хотя кое-что все же надо сказать. Те, кто бывал в нашем доме, помнят, что перед самыми воротами, вернее, напротив них, тянулась большая тутовая аллея, принадлежавшая общине дервишей и носившая название Каландарханы, то есть приюта странствующих монахов. Не только аллея, но и вся земля по обоим берегам Наймана принадлежала им, хотя появлялись они здесь лишь в базарные и праздничные дни, а в остальное время вакуфной территорией распоряжался глава каландаров Дадабай. Ну и еще мы — мальчишки махалли. Весной, уподобляясь стае воробьев, мы опустошали тутовник. Это было веселое и вкусное время. Рты наши, набитые до отказа сочными ягодами, не в состоянии были вместить всю сладость, и она янтарными каплями стекала на подбородок и грудь. Мы становились приманкой для злых ос и пчел, и война с ними шла у нас постоянно, причем с переменным успехом. Но мы не отступали. Справедливости ради следует сказать, что и взрослые были непрочь полакомиться медовой сладостью ягод тутовника. Под его ветвями всегда толпились жители махалли. В то время как мы, словно белки, перепрыгивали с ветки на ветку и с дерева на дерево, взрослые внизу, подставляя ладони, ловили капли жемчужного дождя.

Вообще Каландархана была благословенным местом Джизака — тихим, тенистым, просторным. Стоило лишь войти в «аллею дервишей», как на вас снисходила прохлада, и слух начинали ласкать журчащие струи арыка. В середине аллеи арык расширялся, превращаясь в огромный хауз, берега которого тонули в густой тени могучих карагачей. Деревья были настолько старыми, что стволы невозможно было охватить, а ветви так разрослись, что жгучему и упрямому джизакскому солнцу за весь день не удавалось ни разу взглянуть на землю. Это особенно ценили люди летом, в знойный месяц саратан, когда солнце забиралось на самую верхушку неба и оттуда, с высоты, лило на Джизак потоки огня. В такие дни каждый вспоминал Каландархану и спешил под своды ее карагачей и шелковиц. Что говорить о пешеходах! Им волей-неволей приходилось пересекать Каландархану — аллея лежала вдоль улицы. Всадники тоже оказывались под карагачами: лошади и ишаки, не ожидая приказа хозяина, сами сворачивали на аллею. И отсюда их не так-то легко было прогнать, приходилось пускать в ход камчу или палку…

О чем шла речь? Да, я увидел тутовник во дворе отинбуви и вспомнил Каландархану. И не столько Каландархану, сколько воробьев, которые своими разбойничьими клювами сбивали жемчужины с ветвей. Сколько раз я пользовался услугами этих пернатых грабителей! Мой возраст, а следовательно, и рост, мешали мне взбираться на высокие деревья. В то время как остальные мальчишки хозяйничали в густой листве тутовника, я стоял внизу и жалобно хныкал, просил потрясти тяжелую ветку. Иногда трясли, иногда забывали. Чаще всего забывали. Тогда-то и приходили мне на помощь воробьи: то, что не попадало им в клюв, оказывалось в моих руках. А сейчас ягоды летели просто на землю. Летели мимо меня.

Вот о чем размышлял я, стоя против отинбуви и глядя на огромный тутовник. Дерево, усеянное спелыми ягодами, настраивало меня на мирный лад. Если в школе растут такие вкусные вещи, можно, пожалуй, не сопротивляться. Одно меня беспокоило — почему брат ненавидит учение. Для того чтобы отправить Мансура утром в школу, матушке приходилось или опускать на его голову кулак, тот самый, с которым я познакомился вчера, или набивать его карманы сушеным урюком. Только тогда он выходил за калитку. Правда, это не значило, что тропа вела его в обитель знаний — брат сворачивал за угол и прямехонько направлялся на пустырек играть в кости. В положенное время он возвращался домой. Вид при этом у него был такой, словно голова наполнена знаниями, а сердце — добротой и смирением. Но матушку мою трудно было провести, она издали угадывала истину и объявляла ее с помощью слов и действий. Часто мы слышали из ее уст: «Рахат одного лишь не знает, когда она умрет». И это была правда; все наши проделки становились известными матушке, да и не только проделки, задумки даже, иной раз хитро выношенные.

Да, тутовник привлекал меня в школу, а опыт брата отпугивал.

Отвернувшись от жемчужной шелковицы, я захныкал:

— Не хочу в школу… Не хочу… Идем домой…

Отинбуви посмотрела на меня ласково своими голубыми глазами — тут я увидел, что она совсем не старая и совсем не злая, — и сказала:

— Хороший мальчик… Как имя твое? Да, кажется, Назиркул, вспомнила… А кому он пожертвован?

Мать почтительно и тихо беседовавшая до этого с учительницей, не без гордости громко пояснила:

— Шахи-Зинда авлие — чудотворцу Шахи-Зинда.

— О! — сделала значительное лицо отинбуви. — Мальчик, пожертвованный Шахи-Зинда авлие, обязательно должен стать учителем, такова воля святого…

Я не предполагал, что мне уготована такая высокая миссия и что моя судьба связана с каким-то святым. Это меня озадачило и даже вселило некоторый страх. Открыв рот от удивления, я смотрел на отинбуви, ожидая новых удивительных слов, но они оказались очень простыми.

— Адолят! — повернувшись к террасе, позвала учительница. — Поди-ка сюда!

От девчачьего выводка отделилась та самая, которую отинбуви назвала Адолят, и направилась к нам. Рослая, с карими глазами и густыми бровями, повязанная цветным — платком, из-под которого кокетливо выглядывали черные локоны, она казалась самой старшей среди учениц и самой серьезной. Представ перед отинбуви, девочка почтительно скрестила на груди руки и изобразила внимание.

— Ты знаешь этого мальчика? — спросила отинбуви.

— Да, уважаемая. Это — Назиркул, сын тетушки Рахат, — ответила Адолят и, чувствуя благосклонность учительницы, погладила мою голову. И не только погладила, но и с интересом посмотрела на кокиль — косичку, отпущенную в знак пожертвования святому. — До чего красив твой кокиль! Будь ты девочкой, то сорок таких кокилей не уместились бы на голове…

Нельзя сказать, что подобная похвала обрадовала меня: коса давно уже была предметом насмешек со стороны сверстников и мне приходилось терпеть их во имя какого-то святого. Но матушка расценила похвалу Адолят как одобрение и благодарно сказала:

— Ах ты, моя милая! Передаю неразумное дитя мое в твои руки, а тебя — самому богу.

Девочка просияла: она ведь тоже была еще ребенком и доверие взрослого наполняло ее гордостью.

— Чем бы угостить моего нового братца? — озабоченно произнесла она и стала рыться в карманах камзола.

Я замер в ожидании. Что скрывать, глаза мои следили за руками Адолят, и когда в левом кармане ничего не оказалось, на моем лице изобразилось огорчение. Девочка торопливо принялась изучать правый карман. Наконец она извлекла конфету и несколько фисташек:

— Возьми!

Первым моим желанием было отправить немедля лакомство в рот и, конечно, не будь рядом матушки, проявлявшей по отношению ко мне строгость, я осуществил бы это намерение, но теперь следовало испросить прежде позволения, и я покосился в ее сторону. Увы, матушки не было рядом — она шла по направлению к калитке. Проще говоря, покидала меня в чужом незнакомом месте. Нетрудно догадаться, что свой испуг и свое отчаяние я выразил громким воплем. Воплем и решительным намерением пуститься следом. Истошный крик мой прозвучал, а вот побег не удался — Адолят крепко держала меня.

— Не беспокойтесь, тетушка Рахат! — помахала она рукой моей матушке. — Я приведу его сама…

Так я стал пленником отинбуви, вернее, пленником ее воспитанницы, этой самой кареглазой Адолят. Пленником, который в какую-то неделю признал свою неволю и даже полюбил ее. Да, да! И все эта Адолят.

Не знаю, кто лучше влиял на нас — Хикматой-отин или ее маленькая помощница Адолят. А что она была помощницей, не вызывало ни у кого сомнения. Мы так и обращались к ней — халфа-апа. И вот халфа-апа быстро разобралась в несложных моих вкусах и желаниях и накинула на них ниточку. Ниточку эту она держала в своих руках и время от времени подергивала, Заставляя пятилетнее существо делать то, что надо, угождая и Хикматой-отин и моей матушке. Я был ужасным сластеной. Обыкновенный леденец или горсть урюка легко превращали меня в послушного телка. Заходя за мной по утрам, Адолят всегда держала в карманах камзола кусочек сахара, конфету, несколько миндалин. Я принимал все это, а взамен отдавал свою руку. Адолят вела меня тихого, робкого в школу.

Было бы неправдой винить во всем сладости. Первые дни, верно, я ждал их, а потом, незаметно для себя, принял новый порядок и новый мир, открытый передо мной школой. Посещение дома Хикматой-отин стало обязательным и даже необходимым, и когда Адолят иной раз вдруг забывала постучать в нашу калитку и окликнуть меня — «Назиркул!» — я начинал тревожиться и плакать, будто потерял что-то дорогое.

Мать, видя все это, радовалась. Да и как можно было не радоваться! В любой, даже самой нехитростной душе, цветет надежда на счастье своих детей. Я думаю, матушка мечтала о сыне-учителе. Сама неграмотная, измученная заботами и треволнениями, постоянными нехватками, она глубоко ценила чужую образованность. Конечно, ей трудно было понять, что знания, вбиваемые нам в головы отинбуви, ни на что не пригодны, что это только одежда, ветхая старая одежда. Но не будем корить бедную женщину за мечту — она стремилась к лучшему, светлому, если не для себя, то хотя бы для нас, детей ее.

Мое прилежание радовало мать, а поведение брата по-прежнему огорчало. Он пропадал днями на пустырях, играя с такими же, как и он, отчаянными любителями ашичек. Матушка могла терпеть и долго терпеть, но, как говорится, и камень когда-то раскалывается. Каким-то своим особым путем доходила она до нужного и всегда мудрого решения. И когда доходила, повернуть ее назад было уже невозможно. С братцем она поступила так же сурово, как и со мной. Однажды я услышал ее приговор.

— Хорошего телка по походке узнают, — сказала она отцу, — а Мансур наш какой шаг ни сделает, все вкривь и вкось. Прикроем-ка, пока не поздно, позор полой халата, не то горечь придется всю жизнь хлебать. Отведи-ка мальчика к своему младшему брату. При деле, может, Мансур остепенится. Человека, как и железо, гнуть надо, пока он податлив. Годка через два из нашего сына уже ничего не сделаешь…

Отец по обыкновению молчал. Дома он бывал редко, занятый своими хлопотливыми делами, почти не касался нашего воспитания, целиком полагаясь на мать, на ее опыт и мудрость. Поэтому решение матушки никогда не оспаривал. Оно было для нас и для него окончательным.

Дни стояли холодные, шел снег, из дому и выглядывать не хотелось, не то что бы тащиться куда-то, но матушка накинула на себя чачван и подалась в непогоду к дяде Ашурмату. Вечером он был уже у нас и, устроившись на курпаче, деловито обсуждал судьбу братца Мансура.

Не стоило бы так подробно излагать всю эту историю, которая довольно проста и скучна, но она коснулась меня самого и весьма ощутимо. Пострадал от посещения дяди Ашурмата в общем-то не братец, а я. Мансуру было все равно — станет он беданабозом, то есть игроком в перепелов, или учителем, бродягой или кузнецом. Мне же очень хотелось знать, что решат дядя Ашурмат и матушка, превратится ли Мансур в удивительного кудесника, который из куска железа способен сделать красивую подкову, или серп, или кетмень. Мы, мальчишки, с любопытством вглядывались в полумрак кузниц, где полыхало упрятанное в глиняном закутке пламя и стучали звонко молотки.

Сунув ноги под одеяло к сандалу, я ловил каждое слово, произносимое в тот вечер. Слова эти занимали меня настолько, что все остальное исчезло, даже сам сандал с его раскаленными углями. Я слушал и беззаботно водил ногами над жаром, а ноги мои были босыми. Матушка, чтобы подогреть чайник, поставила его в угол сандала, поставила и забыла. Он часто там находился, и никогда ничего не случалось. Но то были дни обычные, а тут — событие. В доме решалась судьба брата и решалась в присутствии дяди Ашурмата.

Все мои чувства выражались, в движении ног — ноги; то замирали, то принимались растерянно или, наоборот, радостно раскачиваться. Какое-то слово, видимо, произвело на меня особое впечатление, и я, забыв о притаившихся подо мной углях, дал волю своим ногам. Чайник опрокинулся. Выплеснутая вода вскинулась огненным паром и ожгла меня. Надо ли рассказывать, какую боль испытал я!

На слабость моего голоса никто не мог пожаловаться, но тут я превзошел все, на что был способен. Матушка схватилась за голову и кинулась ко мне на помощь.

— Вай! Горе мне! — запричитала она, откидывая курпачу.

Меня вытащили из пекла в жалком виде. Ноги мои были пунцовыми и почти на глазах стали покрываться волдырями.

— Правду говорят, беда под ногами у человека, — суетилась мать, не зная, как облегчить мою участь, — и зачем только поставила я чайник в этот несуразный сандал… И как это угораздило меня!

Дядя, хоть и был огорчен случившимся, сохранял спокойствие.

— Сделайте, сестра, примочку из соленой воды, это верное средство, — сказал он рассудительно. — А отчаиваться не стоит. Не это, так другое бы случилось. Такова жизнь. Пусть лучше ожог, чем глубокая рана. К тому же, Назиркул опалил лишь верхнюю кожу, она и без того должна меняться у человека… Через два-три дня все заживет…

Два-три дня растянулись на целые полмесяца. Кожа слезала без всякого желания, хотя дядя Ашурмат и говорил, что она обязана меняться у человека. Во всяком случае, она, эта самая кожа, не торопилась. На месте ожогов образовались ранки и долго не заживали. Ходить я не мог и лежал целыми днями в комнате, опасливо поглядывая на сандал.

Болезнь и вынужденное одиночество были первым моим испытанием, узнаванием того, что у взрослых называется дружбой, верностью. Мне было тоскливо. Улица, затянутая дождем, казалась самым веселым местом, школа, где мы повторяли до отупения совершенно непонятные слова, рисовалась в удивительно радужных красках, а товарищи были прекраснейшими из прекраснейших. Да, своим наивным детским сердцем я чувствовал утрату и со слезами на глазах смотрел на блеклее от тумана окно.

Меня помнили. Счастью моему не было предела, когда на третий день растворилась дверь и в комнату вошла тихая и чуть застенчивая Адолят. Пришла мокрая от дождя, но такая обычная, что я забыл о болезни, словно ее и не было.

— Я буду заниматься с тобой, братец Назиркул, — сказала Адолят и протянула мне леденец. Знакомый леденец. Удивительно вкусный.

С тех пор халфа-апа навещала меня почти ежедневно, задавала уроки, проверяла выученное накануне. Не знаю, что заставляло эту девочку в холод и грязь шагать от Хикматой-отин к нашему двору, терпеливо высиживать около меня час, а то и больше, пока я не усваивал трудное четверостишие. Неужели только благодарные слова моей матушки? Или просто доброта, которая светилась в карих глазах Адолят и во всем ее кротком облике.

А мой друг Акил! После школы он прежде забегал ко мне, а потом уже шел домой. В руках его всегда скрывалось что-нибудь удивительное, способное обрадовать меня. То красивый камушек, то новенький гвоздь от подковы, то сама подкова, найденная на дороге. Никому не нужные мелочи занимали и восхищали нас. Однажды Акил принес мяч. Какой мяч! Я ахнул, увидев его. Мы давно мечтали о круглом матерчатом, кожаном или волосяном мяче. Тогда резиновые были редкостью, да и дорого стоили, не по карману нашим родителям.

В школе красивый мяч был только у Хасият. Скатанный из ваты и вышитый разноцветными нитками, он походил на радужный шар, и когда Хасият с ним играла, в воздухе мелькали то красные, то зеленые, то голубые круги. Втайне я завидовал Хасият и, не скрою, вынашивал план овладения мячом. Надеялся, что закатится он куда-нибудь, пропадет, а я найду. Или сама Хасият вдруг подарит его мне. Но Хасият не собиралась дарить мяч. Надо полагать, у ней в голове и мысли подобной не было. Тогда я стал выпрашивать мяч самым беззастенчивым образом. Едва лишь замечал, что Хасият и ее подружка Мехри уединяются в углу двора, намереваясь тайком от учительницы поиграть, я тотчас шел следом и принимался хныкать:

— Хасият, дай мяч!

Девочки привыкли к моим просьбам и не обращали на них никакого внимания.

Тогда в голосе моем появлялась настойчивость. Это тоже не действовало. И вот последнее средство — угроза:

— Лучше отдай мяч по-хорошему!

Надо было знать Хасият, чтобы представить себе всю наивность и бесплодность моих попыток напугать девочку. Она была, во-первых, старше меня, сильнее и упрямее. Кроме того, Хасият при случае могла пустить в ход кулаки. Так и получилось, когда настойчивость моя перешла границы. Я попытался отнять у нее мяч и потерпел поражение. Причем какое! Она исцарапала мне лицо, и весь день я рыдал, сидя на террасе.

Нельзя сказать, что неблаговидный поступок мой послужил мне уроком. Я попытался мстить за поражение.

— Погоди, вот пожалуюсь на тебя отинбуви! Вместо того чтобы струсить, Хасият отвечала насмешкой. Она даже дразнила меня:

— У нас дома есть еще большая кукла…

Это она говорила Мехри, но так громко, что я слышал.

— О, ты покажешь мне свою куклу, — в тон Хасият отвечала подружка.

— Да, да… Приходи ко мне, поиграем вместе. Слушая девчонок, я принимался реветь еще громче и, конечно, не от боли, а от обиды.

Судьей была Адолят. Суд ее, однако, не восстанавливал мира. Все кричали, а громче всех я. Тогда появилась сама отинбуви. Грозная и возбужденная. Главное, усталая. Она всегда была усталой. Мать троих детей и воспитательница двадцати послушниц Хикматой-отин не знала ни минуты покоя. Малыши всегда были около нее и донимали своими просьбами и капризами. Существовала отинбуви за счет приношений родителей, и это, как правило, выражалось в узелках с рисом, лепешками и изюмом, реже с мануфактурой. Кое-кто давал и деньги, если имел их. Близких у отинбуви, кажется, не было. Во всяком случае, хозяйство домашнее она вела сама, сама кормила детей, сама нянчила. Младший почти постоянно висел на руках ее. Не раз в нашем присутствии Хикматой-отин кормила его грудью, и мы, твердя урок, вынуждены были наблюдать эту пугающую детское воображение картину. Сыновья у отинбуви не отличались опрятностью, особенно младший, и примером для нас служить не могли. Замученная и задерганная мать, вероятно, даже не замечала этого.

И вот усталая и расстроенная чем-то отинбуви прибежала на наш крик. Она с удовольствием бы расправилась с каждым из кричащих при помощи рук или палки, но это было не в правилах Хикматой-отин. Существовали другие методы, более приятные для нас и для отинбуви. Выслушав девочек, она строго сказала, обращаясь ко мне:

— Ах ты, козел, разве нет другой забавы, чем обижать сестер своих?

— А почему они играют на уроке в куклы? — оправдал я свой поступок.

Разорванная во время стычки кукла явилась подтверждением моей кляузы.

— Негодницы! — вспылила отинбуви. — Сколько раз повторяла вам, в этом доме забудьте о куклах! Нe оскверняйте святых слов шалостями.

Гроза, кажется, пронеслась мимо меня, весь гнев Хикматой-отин обрушился на Хасият и Мехри. Я даже забыл о своем поцарапанном лице, перестал плакать, стараясь не пропустить момента наказания. Ненавистная Хасият должна была получить все, что я уготовил ей. Но приговор отинбуви принес разочарование.

— Всех троих оставь после занятии, — распорядилась она. — Особенно присматривай за этим козлом.

Распоряжение было дано Адолят, моей покровительнице и заступнице. Она покорно поклонилась учительнице, а на меня бросила ободряющий взгляд.

Едва отинбуви удалилась, как девчонки хором закричали:

— Козел! Козел!

Война из-за мяча обходилась мне дорого. Мало того, что меня оставляли после занятий, но и наградили позорным прозвищем. Не скоро оно отлипнет от меня. По своему небольшому жизненному опыту я знал, как цепко держатся насмешливые слова. Растерянный и огорченный, я стоял перед девчонками, не зная, что предпринять.

Спасла меня Адолят. Который уж раз. Видя, что все возбуждены и успокоить учениц так просто не удастся, она объявила «нон хурак» — обед. Волей-неволей дети покинули меня и, рассыпавшись, принялись за еду. Одна Хасият осталась. Она по-прежнему плакала, жалуясь на меня.

— Успокойся, Хасият! — кричали ей подружки. — Мы еще накажем этого козла.

«Накажем». Я мог не обратить на угрозу внимания, подумаешь, пугают. В конце концов, они девчонки, посмеют ли тронуть мальчишку! Однако я струхнул. Подруги обступили Хасият и стали шептаться. Дело принимало серьезный оборот. Видимо, все-таки свою угрозу девочки намерены выполнить. Как спасти себя? В тот день в школе я был один, без Акила, он не то заболел, не то остался дома для какого-то дела. Значит, помощи не будет, надо рассчитывать только на себя. И еще отинбуви. Показать ей свое исцарапанное лицо и просить защиты. Я уже хотел кинуться в дом, как увидел бегущих ко мне девчонок. Дружной стаей они набросились на меня и принялись колотить своими кулачками по моей голове, плечам, спине.

— Будешь знать, как обижать девочек!

— А еще собираешься стать джигитом!

— Какой джигит, он девчонка. Разве джигиты отпускают кокиль?!

Кто-то дернул мою косичку, да так сильно, что слезы брызнули из моих глаз. Я пытался сопротивляться, махал руками, мотал головой, но атака была такой стремительной и такой дружной, что о контрнаступлении не могло быть и речи. Меня повалили на пол и осыпали ударами со всех сторон. Подобно стае ласточек, напавших на кота, девчонки общипывали меня и оклевывали. А я орал, призывая на помощь отинбуви и халфа-апу. Прибежала Адолят, моя верная заступница, и разогнала девчонок.

Я был спасен. Жалкое зрелище представляла моя одежда и мой кокиль после сражения. Адолят отряхнула пыль, переплела косичку, умыла мое лицо. Она всячески утешала меня, гладила по голове, но обида моя и жалость к самому себе были столь велики, что слезы не могли остановиться и лились в три ручья. Тогда халфа-апа сказала:

— Не плачь, иначе мама все узнает и накажет тебя. Лучше помолчи, тогда я отпущу моего братца вместе со всеми.

Обещание было соблазнительным, и я сразу смолк. Взял свой хлеб и принялся обедать. Время, предназначенное для «нон хурак», еще не истекло. Каждый утолял голод тем, что дали ему дома. Одни жевали сушеный урюк и, добравшись до косточек, щелкали их зубами или раскалывали камнем. Косточки с хлебом были лакомством. Я и сейчас вспоминаю не без удовольствия вкус ядрышка урюкового, проглоченного вместе с куском лепешки. Другие ели сушеную дыню, отрывая от длинной, словно ремень, желтой ленты мелкие кусочки. Вернее, отжевывая, потому что полоска дыни, провяленная на солнце, при всей своей сладости и аромате, крепка, как кожа, и ее сразу не перекусишь. Рядом со мной обычно обедала курносая девочка Муслима, и обед ее состоял из половинки лепешки и ленточки сушеной дыни. Весь «нон-хурак» она тратила на разжевывание этой сладкой ленточки. Разжевывала старательно, время от времени давая передышку своим утомленным челюстям. И получалось у нее это так аппетитно, что я начинал глотать слюну и немедленно вытаскивал собственную лепешку из матерчатой торбочки.

После лепешек, урюка и дыни мы обычно бросались к ведру с мутноватой арычной водой и, зачерпнув полную касу, утоляли жажду. Потом играли. Носились по двору с криками и визгом, плясали, кто умел, пели песни. Сегодня как раз девочки затеяли что-то похожее на хоровод. Может быть, нарочно, желая подразнить меня. Закатав рукава и подоткнув подолы за пояс, они постукивая ножками, пели:

Песня  жахида появилась, Песня бестолковая появилась: Зачем мне бархат тот. Коль не по карману бархат тот.      Жахида — ху,      Жахида — ху! Жахида!  Жахида! Жахида!

Я слушал песню и думал, кончились ли мои несчастья, не повторят ли девочки нападение. Мяч Хасият уже не интересовал меня, хотя он по-прежнему высоко взлетал и разноцветные круги очерчивались в воздухе. Знал бы, чем все кончится, не взглянул бы даже на него. Тревога не покидала меня в течение обеда, вдруг песня смолкнет и ватага кинется к террасе, где я приютился со своей лепешкой.

Наконец «нон хурак» прервала Адолят и позвала всех на занятия. Мы расселись. Загудели голоса. Каждый повторял свое. Кто читал «Хафтияк», кто «Чор-китоб», кто «Суфи алайер». Громче всех звенел голос Хасият. Мне казалось, что она хочет перекричать меня.

— Инно аътайно кал — ковсар… Инно аътайно кал — ковсар… Я давно знал этот текст и мог бы забить Хасият, однако не попытался соперничать с ней. Страх все еще жил во мне и, помня недавнюю взбучку, я старался вести себя потише. Пусть незаметно пройдет урок, дети разбегутся по домам, и, возможно, Адолят отпустит меня тоже. Ведь она обещала.

Бубня под нос непонятные арабские слова, я поглядывал украдкой на дверь, ждал появления своей спасительницы. Она появилась раньше обычного. Стала посреди террасы и объявила:

— Закройте книжки, спрячьте их в торбы.

Повторять приказание не пришлось. Мы уже заталкивали книжки в матерчатые мешочки и торопливо завязывали их. Такая поспешность объяснялась желанием как можно скорее избавиться от надоевшей каждому из нас зубрежки. Головы учеников гудели, язык буквально заплетался — ведь надо было запомнить сотни и сотни непонятных слов. Вбить их в себя, как вбивают в дерево гвозди, — крепко, навечно. Поэтому мы часами повторяли одно и то же, и чтобы лучше укладывались в голове слова, смотрели в одну точку или вовсе закрывали глаза и покачивались из стороны в сторону. Это напоминало какое-то колдовство.

Собрать книжки, однако, не значило покинуть школу. Вторник был днем генеральной уборки двора отинбуви. Такой порядок существовал издавна, и никто не смог бы изменить его. Работать на учителя приходилось всем. Но мы не роптали — мести дорожки, таскать воду и выносить мусор было интереснее, во всяком случае, приятнее, чем зубрить «Кулье».

С шумом мы бросились за метлами, ведрами, носилками. Первым побежал я. Мне хотелось загладить свою вину перед отинбуви, заслужить прощение: Если она увидит, как стараюсь я, то, верно, переменит свое мнение обо мне и, возможно, даже похвалит. Главное, не назовет больше козлом. Ох, это противное слово!

Как я работал! Смог ли кто сравниться со мной в тот день? Нет. Даже старшие девочки не поспевали опоражнивать ведро, которое я приносил с улицы. Все бегом и бегом. Хасият и Мехри тоже носили воду, но разве у них так получалось! Одно ведро на двоих. Тянут в разные стороны, плещут; пока внесут во двор, почти ничего не остается.

— Пусть девочки берут пример с Назиркула, — сказала халфа-апа.

Существует ли лучшая похвала для провинившегося? У меня вырастали крылья от этих слов. Запыхавшийся, но не помышлявший об отдыхе, я носился от арыка к цветнику, от цветника к дорожкам, от дорожек снова к арыку. «Прощен! Прощен! — ликовало у меня все в груди. — И не только прощен, но и победил несносную Хасият». Я по-прежнему считал, что именно она виновна в моем посрамлении: из-за Хасият девчонки отлупили меня. Однако торжествовать победу было рано. Противная Хасият не собиралась сдаваться.

Она вырвала из рук Мехри ведро и, как и я, одна побежала к арыку. Я говорил уже, что Хасият была старше меня, выше ростом, здоровее. Ей легче и удобнее нести ведро. Притом девочки вообще проворнее мальчишек. Началось состязание, в котором мог победить сильнейший. До этого я поработал достаточно, запыхался, а Хасият только принималась по-настоящему за дело. Напрягая последние силы и стараясь не выдавать своего испуга, я повел борьбу с ненавистной мне Хасият.

Мы носились как бешеные. Гремели ведра, шлепали наши босые ноги, плескалась вода. Весь путь от арыка до цветника был залит, и десятки луж красовались на дорожках. Они, эти милые лужи, и выручили меня. Ноги мои скользили, но я не падал. А Хасият шлепнулась. Да еще как! Ведро выскользнуло из рук, и вода окатила ее всю. Вначале я не понял, что это моя победа, но когда во дворе раздался громкий смех и перед нами предстала мокрая смешная от грязных разводов на лице Хасият, поражение моей соперницы стало очевидным. Она ревела и терла глаза кулаками. Куда девался заносчивый, гордый вид Хасият!

Я сбегал еще несколько раз за водой, желая показать свою силу и неутомимость. Впрочем, это было уже лишним. Адолят собрала девочек и громко сказала:

— Все старались сегодня, но Назиркул оказался лучшим. Отинбуви довольна им и ставит вам в пример.

Конечно, я был на седьмом небе. Сияющими от радости глазами посмотрел на всех, особенно на подруг Хасият, которые час назад клевали меня, словно ласточки кота, ну и понятно — на Хасият. Вот, мол, какой я! И что вы думаете она ответила, эта противная Хасият? Она показала мне язык. Свой дурацкий, злой язык. Мне ничего не оставалось, как погрозить зазнайке кулаком.

Потом все кинулись к калитке, потому что халфа-апа разрешила идти домой. Девчонки, будто вырывающиеся из клетки птицы, с криками вылетали на улицу, но как они ни торопились, первым за дувалом оказался я. Свобода! Неповторимая минута ликования. Ветром летишь но улице, смеешься, машешь руками, вздымаешь босыми ногами горячую пыль. Сам не знаешь, чему радуешься. Просто так! Детство…

Я припомнил целую историю по поводу матерчатого мяча, который мне давно хотелось иметь. И вот теперь такой же мяч, даже лучше, протягивал Акил:

— Пусть будет у тебя… Поправишься, станем играть в «яккашта кулок». Хорошо?

Конечно, хорошо! Как еще хорошо! Я взял мяч и прижал к себе, словно это было что-то живое.

— Теперь мы не будем просить мяч у Хасият.

— Не будем, — закивал головой Акил. — Зачем с девчонками связываться? Была бы мальчишкой, мы задали бы ей!

— Да, да… — И я снова представил себе двор отинбуви, стаю девчонок, набросившуюся на меня с кулаками. Обида еще жила, но не была такой остром, как прежде. В конце концов, можно все простить им — теперь у нас есть свой мяч.

— Уроки готовишь? — робко спросил Акил.

— Конечно, — оживился я. — Каждый день повторяю… Алиф-бедан кадорат, те-седан кадорат!

Мой голос звучал так громко и так уверенно, что матушка, хлопотавшая во дворе у печи — тандыра, услышала и прибежала в комнату.

— Ай, голосок твой миленький! — произнесла она радостно. В руках ее были горячие лепешки, только что вынутые из тандыра, — матушка решила попотчевать нас. — Читай, читай, ягненочек! Выучишься, господь благословит тебя на святое дело.

Единственный человек в доме, кому занятия мои приносили отраду, — это матушка. Ни она, ни я не понимали таинственных и потому очень важных слов, но то, что они твердо и громко произносились, наполняло нас каким-то восторгом, какой-то уверенностью в высоком значении творимого дела. С еще большим вдохновением я стал повторять:

— Алиф-бедан кадорат…

Не зная, как отблагодарить сына за старание, она вынула из кармана камзола ключи, отперла сундук, где хранились сладости, и высыпала на поднос несколько горсточек изюма «турсуной». О, этот знаменитый изюм! Два года хранился он в сундуке, ожидая праздничного события! В нем уже завелись черви, и сам он потемнел от времени, но какое это имело значение! Изюм был мечтой каждого из нас.

— Ешьте пока, а я принесу чай, — сказала матушка. Вторично просить нас не пришлось. Когда матушка вернулась с чайником, поднос был пуст — от лепешек и изюма даже крошек не осталось.

— И для учения силы нужны, — улыбнулась она. — Как это небось трудно: «алиф-бедан кадорат»…

Она вся светилась радостью. Милая моя, добрая матушка! Как хотелось ей видеть меня учителем! Не знала она, да и никто не знал, — путь к этому будет тернистым. Чтобы открыть книгу, истинную книгу знания, придется вступить в борьбу, жестокую борьбу, принести жертвы, испить горе и отчаяние, проститься с близкими и дорогими, разрушить старое, создать новый мир. И только тогда будет открыта книга.

— Читай, читай, мой ягненочек!

Я читал. Я повторял одно и то же. Мне, как и матушке, очень хотелось овладеть волшебным словом.

Шли дни. Ноги мои плохо заживали, и я тосковал по всему, что стало мне недоступно. За стенами слышались голоса: там было весело, удивительно хорошо. И чем громче звучали голоса, тем невыносимее казалось одиночество.

Голоса и заставили меня встать на ноги. Вот как это получилось.

В один из дней на пробуждающуюся от зимнего холода улицу вышли каландары, эти самые бродячие монахи. Снег уже стаял под теплыми лучами солнца, и земля начала просыхать. Дервиши потянулись в Джизак, в свою Каландархану. Появление их, как всегда, было шумным и веселым. Шли они с песнями, плясками, собирая вокруг себя толпы людей. Более яркого, занимательного и удивительного зрелища, чем шествие каландаров, мы, дети, не знали. Удержать нас дома в такие дни было невозможно. За калитки, в самую гущу веселых, фантастически пестро одетых каландаров устремлялись мы. Разинув рты от изумления, смеясь и пугаясь, шли мальчишки за дервишами до самого дома Дадабая. И там, пока рассаживались и раскладывали свои немудреные пожитки монахи, мы разглядывали их, поражаясь и виду этих странных людей и их словам и песням.

Особенно шумливыми и веселыми были кашгарские каландары. Их любили в Джизаке и встречали восторженно. Огромная толпа сопровождала их на улицах. Пожертвования были обильными.

И вот в тот день шли кашгарские каландары, а я лежал в комнате, всеми забытый. Мне страшно хотелось увидеть веселых дервишей. Так хотелось, что слезы на глаза накатились. С ненавистью посмотрел я на свои больные ноги — они мешали мне, обрекали на одиночество и скуку.

— Я Машраб-дервиш, и какое дело мне до всего!

— О, боже мой, правый друг, правый друг, о боже мой!

Непонятные слова доносились с улицы, но тем и привлекательнее были они, тем таинственнее. Тем требовательнее звали они меня. И я встал. Встал на свои больные ноги. Первый раз. Голова моя закружилась от непривычного положения, по телу пробежала дрожь. Но я не упал, только покачнулся.

Я стоял. Я шел. Да, сделал один шаг, другой. Ноги держали меня, и боль в ступнях была робкой, едва ощутимой. Зато сердце билось громко. Так громко, что отдавалось в висках. И радость переполняла его. Новое, незнакомое чувство пришло ко мне, то самое чувство, наверное, что охватывает птицу, когда она первый раз взлетает на собственных крыльях. Страх, упоение собственной смелостью, узнавание неведомого…

Вот уже дверь. Я распахнул ее. Свежесть еще не ушедшей зимы, пьянящие запахи весны, прилетевшие с ветром, чистое синее небо и потоки солнца — все бросилось мне навстречу, обняло, закружило меня.

— Мама!.. Мамочка!.. Ноги ходят! — закричал я испуганно и счастливо.

Матушка выскочила из коровника, увидела меня и всплеснула руками:

— Хай! Хай! Смотри не упади…

Подбежала ко мне. Обняла горячо, прижала к груди и застыла так в немом счастье.

— Не упаду, — говорил я. — Не упаду, — теперь никогда… Не болят мои ноги…

А она не отпускала меня, все прижимала и прижимала, и я чувствовал что-то горячее, отрадное, падающее на мое лицо. Она плакала, моя добрая матушка. Плакала, радуясь.

Мы забыли о каландарах. А может быть, они уже прошли. Наверное, прошли, потому что было тихо. Очень тихо и светло. Звучал только шепот матушки:

— Дитя ты мое бедное… Надежда ты моя…