Мои старания принесли первые горькие плоды. То, что они горькие, я узнал не сразу, надо было их вкусить прежде.

В один из весенних дней меня подозвала Хикматой-отин и сказала:

— Завтра пятница, а какой день следует за пятницей?

Вопрос был странный, но тогда, в детстве, я не знал той истины, что за странными и окольными вопросами, всегда таится опасность, поэтому смело и весело ответил:

— Суббота. — И тут же пояснил, желая показать свою осведомленность: — Четверг приводит пятницу, а суббота уводит ее.

— Молодец, — покачала головой отинбуви. — Мои труды не пропали даром, ты кое-чему выучился.

Да, если умение определить дни недели было итогом нескольких лет учебы, то, конечно, отинбуви многого достигла.

— Так вот, — продолжала учительница, — иди домой и скажи маме, чтобы в субботу она пришла ко мне. Мы должны поговорить кой о чем.

О чем они должны говорить, меня меньше всего интересовало, главное, отинбуви отметила мои успехи и дала приятное поручение. Приятное потому, что все оставались в школе, а я отправлялся домой. Прихватив свою торбу, я со всех ног бросился за калитку.

Увы, матушку известие не обрадовало. Даже, напротив, несколько омрачило. Прежде всего, она заставила меня отдышаться и прийти в себя после такого пробега — я ведь без остановки летел домой — и затем вразумительно объяснить, что хочет учительница.

Этого я как раз не знал.

— Вы должны поговорить с ней кой о чем… Матушка насторожилась:

— Не огорчил ли ты Хикматой-отин каким-нибудь поступком?

— Нет, мамочка. Она похвалила меня, прежде чем послать за вами.

— Похвалила?!

Матушка еще более помрачнела. — Если домулла хвалит своего ученика, родителям следует призадуматься.

— Она сказала, что из меня выйдет толк.

— Вот как, — вздохнула матушка. — Дай бог, чтобы все это кончилось только похвалой… Иди поешь шавли, оставила тебе в касе.

Я взял касу и тотчас запустил в нее руку — нас, детей, не приходилось упрашивать: мы были постоянно голодны. Старательно перекладывая рис и морковь из касы в рот, я между тем обдумывал, как лучше истратить время, которое мне неожиданно подарила своим поручением отинбуви. Я уже говорил, что была весна, теплая, солнечная весна, наполненная криками птиц и шумом ветра. На Каландархане уже зеленели деревья и набирал сладость тутовник. В небе вместе с ласточками носились бумажные змеи. Наши змеи. Вот об этих змеях я и думал, торопливо опорожняя касу.

С улицы уже доносились голоса:

— Ветер! Жена твоя умерла, бери кетмень и беги-и…

Так заманивали мальчишки капризный весенний ветер — он то налетал внезапно, то угасал. Угасал как раз в то время, когда ребятишки выносили свои змейки на крыши. Услышав крики, ветер должен был испугаться и броситься на поиски своей жены, и вот тут-то мы и запускали бумажных змеев.

Крики на улице не столько волновали ветер, сколько меня. Я ерзал на месте, поглядывал в окно. Мне не терпелось поскорее закончить обед и выбежать на улицу, украдкой, конечно, чтобы матушка не заметила. Но как это сделать? Покуда я обдумывал план побега, в калитке показалась голова Акила. Мой верный друг шел мне на выручку, он словно догадался, какие мысли роятся в моей голове. Прямо от калитки он готов был подать сигнал, но я вовремя приложил палец к губам и тем самым дал понять Акилу, что матушка дома и все следует делать тихо.

Акил понял меня и молча стал ждать. Каса вернулась в нишу, где ей и полагалось быть, а я пробрался в кухню, взял змей и полез через тандыр на крышу. Это было опасное дело. С тандыра легко сорваться и, главное, легко обнаружить себя. Матушка даже из сарая видит печь, поэтому надо выждать момент, когда она отвернется. Впрочем, быть опознанным не так уж страшно — ухо попадет в руку матушки, а вместе с ухом и я сам. Наказывать меня не станут, но начнут выговаривать: «Кто же в безветрие запускает змейки, или делать в доме больше нечего, или приятно смотреть, как мать одна надрывается. Пошел бы лучше собрал ветки сухие для тандыра, а еще лучше — подмел бы двор». Конечно, собирать ветки или подметать двор лучше, во всяком случае, полезнее для дома, но кто тогда будет запускать змейки?

С этой твердой мыслью я пробрался к дувалу, где стоял тандыр, оттуда на крышу. Здесь мы встретились с Акилом. И не только с Акилом. Кажется, все мальчишки махалли решили быть ближе к небу. У каждого в руках змей и моток ниток. Шумят, ждут ветра. Зовут его.

Мы тоже стали звать.

— Ветер! Ветер! Твоя жена умерла, бери кетмень и беги-и!

Но мы звали так тихо, что ветер, конечно, не услышал и не прилетел к нам. Вы спросите, почему же надо было звать тихо, или известный всей махалле мой крикливый голос вдруг ослаб. Нет, он остался таким же. Просто его могла услышать мама, а это не входило в наши планы. Вы, наверное, заметили, что путешествие на крышу совершалось тайно, а тайна для того и существует, чтобы ее беречь. Так вот, сохраняя тайну, мы почти шёпотом заманивали ветер. Он не услышал нас, старики все глуховаты, а ветер, по нашему представлению, существует на белом свете не одну тысячу лет.

— Ветер! Твоя жена…

Не только ветер, нас даже сидящая на чердаке мышь не могла услышать.

— Давай громче, — предложил Акил.

— Хорошо сказать — громче. А кто потом будет подставлять затылок под затрещины? Твоя матушка далеко, а моя близко. Кричи сам.

— Ладно, — согласился Акил и разинул рот шире казана, в котором матушка варит плов: — Ветер! Твоя жена умерла, бери кетмень и беги-и!..

Теперь старик ветер, кажется, услышал: верхушки карагачей ожили.

—| Летит! — обрадовался я.

— Ты что?! — испугался Акил. — Что ты делаешь?

— Жду ветра.

— Зачем кричишь? Или затылок давно не чесал.

— А-а… Ладно, держи змей, а я побегу. Распустив нитку, я кинулся к другому концу крыши.

Порыв ветра подхватил бумажного змея и поднял вверх. Поднял и тут же бросил. То ли сил у него не хватило, то ли змей ему не понравился.

— Рано побежал, — сделал заключение Акил. Я рассердился:

— Не рано, просто ты плохо звал. Не услышал тебя ветер.

— Как же не услышал, если верхушки карагачей закачались. Растерялся он, узнав о смерти жены, не знает, куда бежать, — в степь или в город, на закат или на восход солнца. Сначала к нам подался, не нашел жену и полетел обратно…

— Это ты выдумал, — отверг я объяснение Акила. — Ничего такого не бывает.

— Бывает. Мне отец рассказывал… Ветер подобен человеку. Ему кричат о несчастье — он верит и спешит с кетменем к тому, кто первый окликнул его, чтоб узнать, где жена. Тронул верхушки карагачей — они зашумели, спрашивая нас. А мы ответить не можем. Вот он и начинает метаться во все стороны. Мечется и носит наши змейки.

С удивлением и интересом слушал я своего друга. Мне и в голову не приходило, что ветер, подобно нам, может горевать, испытывать утрату, совершать какие-то поступки. И главное — он верит глупым, ничего не значащим словам, которые выкрикивают мальчишки.

— Что же, он больше не вернется? — спросил я огорченно.

— Обязательно вернется. Поищет в другом месте и снова придет сюда… Смотри, карагачи опять зашумели.

И верно. Едва окрашенные зеленью ветви качнулись, стали тянуться к западу, словно их кто-то гнал туда. Летел ветер.

Я что есть духу побежал навстречу порыву. Змей тотчас взвился над крышей и набрал высоту. Моток ниток в моих руках быстро раскручивался, удаляя от меня бумажный квадрат.

Что может сравниться с радостью, охватившей меня. Будто не змей, а я поднимался в небо. Выросли крылья, расправились, и на них плыл я в синеве. Ветер бил мне в грудь, шумел, кружился, и силы мои от того множились, крепли. Уже не страшна высота, ничего не страшно, только сердце сжимается в восторге.

Сетарча, мой сетарча! К тучкам взвейся, к тучкам!

Я летел и пел песню. Нашу незамысловатую детскую песенку. Пел где-то в небесах, далеко-далеко от земли. Настолько далеко, что не видел ни крыш, ни дувалов, ни деревьев. Все исчезло. Говорят же, обретший крылья не чувствует под собой ног. Они шагали, мои ноги, торопились, чтобы поспеть за крыльями, добрались до края крыши. Еще шаг и… я оказался в пустоте.

Наверное, меня поджидала внизу беда: падал я с высокой крыши, но судьба смилостивилась надо мной. Путь к земле преградила балка, выступавшая над чердаком; за эту балку и зацепилась моя рубаха. Надо же было такому случиться — и балка высунулась и рубаха оказалась широкой и крепкой. Повис я над улицей.

Так я висел, словно лягушонок в клюве аиста, а внизу собирался народ. Целая толпа. И в этой толпе моя матушка. Все шумят, и больше всего она. Причитает, плачет.

Кто-то, наиболее опытный и мудрый подает совет мне:

— Не шевелись.

— Не оглядывайся.

Да я и сам боюсь шелохнуться. У меня хватает сообразительности не принимать никаких мер к собственному спасению.

— Хорошо, что рубашка твоя крепкая, — слышу я голоса из толпы. — Выдержит.

— Сейчас поднимется Мумиджан и снимет тебя. Мне все равно, кто придет на помощь, лишь бы этот момент наступил скорее. Висеть на балке, зная, что твоя жизнь зависит от старой рубахи, не так-то приятно, даже совсем неприятно. Главное, страшно.

Наконец Мумиджан взобрался на крышу. Но едва он попытался дотронуться до меня, как снизу снова послышались крики:

— Погоди! Не касайся рубахи, она может лопнуть!

— Сначала поставь ноги на балку!

— Э-э! Лучше взять его снизу. Умурзак, сними свой халат, мы растянем его под чердаком…

— Надо еще кому-нибудь влезть.

Человеческая забота достойна всякой похвалы. Предусмотрительность — тоже. Чем больше мудрых советов, тем надежнее результаты действий. Однако так можно уморить спасаемого.

Не помню, сколько времени я провисел над улицей, слушая спор людей по поводу методов моего избавлений от опасности; наверное, не мало. Наступил срок все же, и я оказался на твердой земле целым и невредимым.

Матушка не знала, что со мной делать — целовать от счастья или наказывать. И тут мудрые советы помогли.

— Не бей его, Рахатой, — сказал один из стариков, которых здесь было предостаточно. — Ему и так уже досталось.

На этот раз совет не обсуждался, и матушка приняла его. Она не стала меня наказывать, но и не расцеловала от счастья. Только заплакала. Трудно пережить такое.

Я тоже плакал. Мне было жаль змейка — ветер унес его.

…Как я уже говорил — четверг приводит пятницу, а суббота ее уводит. Так вот, когда суббота уводила пятницу, мы с матушкой пошли в школу к Хикматой-отин.

Учительница очень мило и очень долго говорила с матушкой. И потому, как улыбалась отинбуви, я понял, что беседа идет о самых приятных вещах, возможно, о моих успехах. Но матушка почему-то ушла грустная. Меня это несколько озадачило.

Дома во время разговора отца с матерью я узнал причину грусти. Оказывается, пришел день моего расставания с отинбуви. Больше она не могла держать меня в школе, где учатся девочки — шариат, этот неумолимый закон мусульман, запрещал видеть открытой девочку после определенного возраста. Такой возраст наступил. Хикматой-отин посоветовала матушке отдать меня в школу для мальчиков, то есть к мулле.

И страшно и трудно было матушке пойти на такой шаг: обучение у муллы требовало расходов, тут уж одними лепешками и рисом не отделаешься, да и мулла славился своим крутым нравом, жестоким обращением с детьми. И все же она решилась. Победило тайное и негасимое желание видеть сына образованным человеком.

Отец выслушал мать и впервые решительно возразил:

— Мулла сыт не оттого, что он грамотный. Быть прислужником в мечети не велика честь. Пусть Назир ремеслу учится — это всегда хлеб.

В словах отца был смысл. Мать не могла не согласиться с его доводами, но мечта всегда сильнее логики. Они долго спорили, до самой ночи. Матушка, кажется, сдалась на сей раз. Но утром, когда я проснулся, на большом подносе красовалась высокая стопка лепешек, только что испеченных в тандыре, а матушка сворачивала отрез полотна, припасенного для отцовского халата.

— Вставай, сынок! — сказала она мне. — Пойдем в мечеть…

Второй путь в школу был проще — я не упрямился, не плакал, не держался за калитку. Но в душе у меня все протестовало, сердце сжималось от страха и готово было, кажется, умереть. Что бы только не совершил я в ту минуту ради возвращения к прошлому. Оно теперь казалось мне прекрасным — и дом отинбуви, который мы убирали каждый вторник, и сама Хикматой-отин, усталая, неопрятная женщина, назвавшая меня когда-то козлом, но ласковая и добрая, и противная Хасият, с ее вышитым мячом, из-за которого я столько выстрадал, и все девочки, колотившие меня, ровно ласточки шкодливого кота. Все-все было прекрасным. И особенно, Адолят, кроткая, кареглазая Адолят, необъяснимо дорогое моему детскому сердцу существо…

Но прошлое, еще вчера существовавшее для меня, доступное, привычное, понятное, это прошлое уже исчезло. Исчезло навсегда. Начинался новый день моей жизни. И возникал он на пороге мечети.

Матушка проговорила обычные слова, принявшему меня под свое покровительство домулле:

— Кости наши, мясо ваше…

Их всегда говорили, эти слова, и всегда тихо, торопливо, но они многое значили. Для меня, во всяком случае. Мои кости и мою судьбу распределяли между собой родители и домулла. Матушке оставались кости — все остальное получал в полное распоряжение учитель. И вскоре я понял, что это означает на деле.

От отинбуви матушка ушла взволнованная, но радостная, от муллы — грустная и подавленная. Прощаясь со мной, она попыталась улыбнуться, но мне показалось, что губы ее кривятся, желая сдержать слезы.

Меня ввели в небольшую комнату, где сидели на корточках шестьдесят или больше мальчиков. Сидели на льняной соломе и, покачиваясь, повторяли слова. Те же самые, никому не понятные слова. Я тоже сел и тоже стал, раскачиваясь, повторять.

Одного-единственного дня достаточно человеку, желающему понять, что такое мусульманская школа. Ни один луч не коснулся ни нашего сердца, ни нашего разума. Тьма. Постоянная тьма. Она была во всем. И в словах, непонятных нам, и в системе, которую устанавливал учитель. Она зиждилась на слепом, рабском повиновении, беспрекословности, фанатизме. Делай то, что тебе говорят, повторяй то, что произносят, верь, во что верует другой.

Авторитетом, поводырем, диктатором являлся учитель — мулла Миртажанг. Его так назвали ученики за вспыльчивость и злость. Само имя говорило об отношении воспитанников к своему воспитателю. Услышав прозвище, я сразу же почувствовал страх. Страх перед чем-то неотвратимым, необъяснимым. Существовал человек, поступки которого определялись неведомыми мне побуждениями, и во власть этого человека я отдан, десятилетний мальчишка.

Первое желание — быть незамеченным, невидимым. Спрятать себя за спинами других. Еще не попав на глаза мулле Миртажангу, я испытываю их магическую силу и их пепелящий огонь. А огня в самом деле нет. Он мерещится нам. Мерещится с того дня, как мы переступаем порог мечети и становимся учениками.

Мне не удалось остаться незамеченным, ведь я был новичок и к тому же невелик возрастом и ростом. Ибрагим-халфа, помощник домуллы, посадил меня в одном из ближних к учителю рядов. И я увидел немолодого, сухого и нервного человека. Какое у домуллы было лицо, я уже не помню, но беленькая жиденькая бородка запечатлелась в памяти навсегда. До того жиденькая, что можно было сосчитать волоски до одного. Эту свою бородку мулла Миртажанг поглаживал почти постоянно, и по тому, как он поглаживал, мы узнавали настроение учителя. То рука двигалась медленно, раздумчиво — Миртажанг к чему-то готовился, чего-то ждал; то останавливалась — он принимал решение или прислушивался к звукам в задних рядах, и тогда мы замирали. Волнение муллы передавалось быстрыми нервными скольжениями пальцев сверху вниз — назревала гроза. Самым опасным для нас были рывки: рука то двигалась, то замирала, то снова двигалась. Миртажанг терял в такие мгновения контроль над своими чувствами, и они бушевали ураганом. При истязании учеников мулла держал бородку обеими руками и мял ее.

И это все. Наверное, он был обыкновенным человеком, к тому же бедным человеком, таким, как Хикматой-отин. Правду говорил отец — мулла сыт не оттого, что грамотен, — его кормят люди, и для того, чтобы заставить их делать это, он должен постоянно тянуть, вынуждать, угрожать, мучить, обманывать. Ремесло нахлебника сделало муллу Миртажанга алчным, бесстыдным, злым. Сделало нашим мучителем.

Тогда, мальчишкой, я не понимал учителя. Не понимал, почему он бывает спокоен, взволнован, льстив, добр, шумлив, зол, жесток. Можно было прекрасно знать урок, красиво декламировать, низко кланяться и все-таки вызвать немилость Миртажанга. И наоборот, ничего не знать, путать слова, едва сгибать спину при приветствии и заслужить улыбку и даже похвалу муллы.

Он был высокомерен, но гордости настоящей мы в нем не замечали. Небольшая подачка заставляла муллу забывать о своем положении и своей роли учителя. Перед детьми богатеев он унижался, льстил им. Все видели это и презирали в душе домуллу.

Когда он вызывал байского сынка и требовал от него повторения урока, тот обычно закатывал глаза к небу, будто вспоминал заданное, а руку в это время отправлял в карман, начинал там старательно шарить. Мулла настораживался. Все внимание его сосредоточивалось на кармане ученика. Он забывал о своей несчастной бородке и принимался тереть ладони. Приговаривал при этом:

— Неспроста у меня руки чешутся. Неспроста, как ты думаешь, байбача?

Байбача продолжал шарить в карманах, разжигая этим и без того неутолимый аппетит домуллы. Мы догадывались, что байский сынок нарочно затягивает время, желая позабавиться унижением учителя. Всем весело и в то же время стыдно смотреть на эту сцену, но никому не жалко старого человека. Он слишком алчен и слишком жесток. Если бы мы могли засмеяться, громко, уничтожающе, отомстить своему мучителю! Но никто не допускает даже мысли такой. Простая улыбка способна взбесить Миртажанга, превратить его за одно мгновение в беспощадного истязателя. И мы молчим, лица наши окаменело безучастны, лишь глаза смеются и торжествуют.

Не торопясь байбача вытаскивает руку из кармана. Это высшее напряжение — мулла принимается целовать собственные ладони, потирает ими глаза и брови. Он весь в волнении, весь дрожит, и когда деньги — какая-нибудь мелкая монета — возникают перед ним, он хватает, вернее, клюет их, как хищная птица, и на лице его тотчас появляется блаженное выражение. Не стесняясь детей, поворачивается к байбаче и начинает молиться. Молиться за него, за его отца и мать, за дедов и прадедов. Голос старика исполнен нежности и благодарности, он обращен к богу. И бог должен ниспослать всевозможные блага, жизнь и здоровье байбаче, счастье его дому только за то, что этот шалопай дал домулле десять или пятнадцать копеек.

Как мелок, как глуп должен быть бог, если дарит блага по такой низкой цене, награждает ничтожного. Мулла не думал, возможно, даже не подозревал о великом вреде, наносимом делу, которому служил. Могли ли мы после этого верить в справедливость, во что-то светлое и возвышенное.

Собственного унижения Миртажангу казалось недостаточно — он призывал нас молиться за байбачу и его родителей, молиться за те же несчастные десять копеек, попавшие в мошну домуллы.

И это еще не было концом унижения. Миртажанг, совершив омовение, обращался к Ибрагиму-халфа:

— Скажите ученикам, чтобы они брали пример с байбачи. Пусть дойдет до них мудрая истина — лучше один раз накормить, чем тысячу раз обещать…

Об уроке домулла забывал. Уплатив гривенник, байбача мог спокойно сидеть и наслаждаться всеобщим вниманием. В глазах его светилось презрение к окружающим. Он знал, что его уже не спросят сегодня.

Нам тоже не хотелось отвечать, не хотелось получать подзатыльники И оплеухи. Не хотелось слышать брань домуллы. Но у нас не было в карманах серебра. Даже меди не было. Поэтому мы донимали родителей бесконечными просьбами умилостивить Миртажанга какой-либо подачкой.

— Вай! — хваталась матушка за голову. — Да где же я возьму деньги. Бог видит, мы едва сводим концы с концами. Уж лучше ты задобри домуллу трудолюбием и старанием.

— Все стараются, — отвечал я, — но домулла не добреет.

Мать вздыхала, пекла лепешки или собирала урюк и несла в мечеть. Так поступали многие. Однако Миртажанг смотрел на лепешки, как ворон на траву, губы его брезгливо кривились и нехотя произносили молитву. Даже подносы с жавзаки — скороспелым урюком, с молодыми огурцами, ветви черешни, усыпанные янтарными плодами, не вызывали восторга муллы. Он всегда приподнимал ветви и смотрел на дно подноса — нет ли там монеты.

Без приношений находиться в школе вообще нельзя было. Каждые две недели с учеников взымалась плата за циновку — плетенный из камыша коврик, каждые три месяца плата за палас. Ни циновок, ни паласов мы не видели — сидели весь год на перетертой льняной соломе. Переход к новому уроку тоже сопровождался платой. Домулла не разрешал перелистывать страницу учебника, пока родители не сделают приношения. Мальчик мог наизусть выучить главу из корана и сидеть на ней еще месяц, если событие это не было отмечено подарком. Более важные рубежи в учении требовали соответственно и более солидных подарков. Например, переход от «Хафтияка» к «Корану» или от «Чор-китоба» к «Мухтасару» сопровождался угощением не только муллы, но и его главного помощника. Кроме того, Миртажангу преподносили одежду и обувь.

Я до сих пор не нахожу объяснения той жестокой форме воспитания, которая царила в старой мусульманской школе. Неужели при подобных взаимоотношениях между учителем и учениками могли зародиться высокие мысли, светлые побуждения, благородные желания? Человек формируется на примерах, а пример домуллы был страшен. Никому, никому из нас не хотелось быть на него похожим. Поступки его вызывали отвращение, жадность — насмешки. И сам облик нашего наставника никак не соответствовал той роли, которую он должен был выполнять. Всегда хмурый, настороженный, недовольный. К нему и подойти-то с добрым, душевным словом невозможно, не говоря уже об искренности и доверии, которые естественны между воспитателем и учеником.

Он знал, что мы не любим его. И чтобы влиять на нас, вселял в каждого страх. Страх, поражающий волю, испепеляющий душу. Почти каждый день на наших глазах совершались избиения, пытки. В комнате, у стены, на видном месте, лежали орудия истязания, специально изготовленные для этой страшной цели. Достаточно упомянуть хотя бы доску с отверстиями для ног, в которую зажимали провинившегося. Или перекладину на потолке. На ней вздергивали ученика, и так он висел вниз головой часами. Нет, это не на площади перед ханским дворцом, где совершались казни, — в школе. Связка свежих прутьев всегда красовалась в углу, и я не помню случая, чтобы ее не израсходовали.

Страх перед домуллой доходил до того, что некоторые ученики теряли контроль над собой, бились в истерике, впадали в беспамятство. Миртажангу казалось это естественным, и он не только не ослаблял своей системы, но, напротив, постепенно усиливал ее с помощью разнообразных средств физического воздействия. Он любил повторять:

— Палка способна даже из свиньи сделать муллу.

Кого он собирался сделать из нас? Если мулл, то никого этот сан не прельщал. Во всяком случае, я не слышал от своих однокашников одобрительных слов в адрес священнослужителей. Вряд ли кто мечтал после нашего мактаба пойти учиться в медресе. Однако это не мешало Миртажангу привлекать нас время от времени к выполнению различных обязанностей при совершении религиозных обрядов. Прежде всего, мы ежедневно присутствовали при богослужении в мечети. Когда в махалле оказывался тяжелобольной и его надо было подготовить ко встрече с богом, вызывали нашего домуллу. Он брал себе в помощь нескольких учеников. Читать сорок раз подряд длинную-предлинную суру «Есин» было нелегко, и эту работу Миртажанг перекладывал на своих учеников. Сам он сидел рядом и с важным видом поглаживал бороденку. Верно говорят: «Тот, кто привык ездить верхом, и муху оседлает». Домулла оседлывал всех.

Правда, были и такие, которых оседлать не удавалось. Они или сбрасывали Миртажанга или просто давали понять, что им это не по нутру. С ними старик расправлялся самым бесчеловечным образом.

Были у нас два ученика — братья Сидик и Хамид. Не знаю, зачем им понадобилась школа. Видимо, родители, по примеру моей матушки, решили сделать из сыновей образованных людей. Бедняки несли Миртажангу последние гроши в надежде, что когда-то их жертва воздастся сторицей. Наивные мечтатели! Гроши, всегда гроши, и домулла, умевший отличать медь от серебра и серебро от золота, сразу оценивал приношения по их достоинству. Лепешки и урюк его, как известно, не радовали. К тому же эти самые лепешки слишком редко появлялись перед жадными глазами Миртажанга. Постепенно домулла проникся лютой ненавистью к бедным братьям. Он терзал их придирками, лупил палкой, плевал им в лицо. Он хотел показать нам всем, насколько жалок и слаб человек, лишенный достатка. Он требовал от братьев унизительных слов раскаяния в несовершенных проступках, мольбы, слез и этим вознаграждал себя за просчет — ведь бедный ученик подобен нахлебнику.

Братья не раскаивались, не вымаливали прощения, не целовали со слезами полу халата домуллы. Он чернел от злости, глаза его суживались до того, что казались крошечными точками, двумя красными угольками и впивались огнем в братьев. Особенно твердым был старший — Хамид. Все побои и оскорбления переносил молча.

Однажды домулла поставил Хамида перед собой и стал наносить ему удары палкой. Толстая деревянная палица опускалась то на плечи, то на живот, то на спину, то на голову мальчика. Он принимал удары и лишь вздрагивал, но ни один звук не срывался с губ его.

Видя, что «палка воспитания» не действует на мальчика, домулла приказал самому высокому и сильному ученику снять с Хамида халат, оседлать непокорного и связать руки. А сам взял свежие прутья черешни и принялся хлестать Хамида по голой спине.

Это было страшное зрелище. Мы должны были наблюдать его, не прерывая чтения, не замедляя и не убыстряя течения стиха.

Ибрагим-халфа, привыкший за долгое время ко всему, все же не выдержал. Закричал Хамиду:

— Попроси же извинения, проклятое отродье! Попроси!

Но Хамид молчал. Ведь ему не за что было просить прощения: он ничего не совершал плохого. Так молча и упал на пол. Без чувств.

Был еще один несгибаемый среди нас. Тоже бедняк, впрочем подчеркивать это не следует: домулла боролся только с босоногими, как звали детей неимущих родителей. Имя его было Сафар. А звали его ребята Сафар-чиканак за маленький рост, за ловкость и прожорство. В школе он был самым смышленым и памятливым. Новый урок он выучивал мгновенно и тем поражал нас. Для домуллы эти способности Сафара-чиканака никакого значения не имели, наоборот, они раздражали Миртажанга, ему вовсе не хотелось ставить босоногого в пример байбачам.

Сафар торопился выучить урок, чтобы перейти к следующему, но, как вы знаете, всякая ступенька требовала приношения. А приношений домулла не видел. Больше того, намеки учителя проходили мимо ушей неразумных родителей Сафара.

Каждую неделю Сафар донимал отца:

— Подарите несколько таньга домулле.

Файзи-ака, отец Сафара, существовал тем, что шил из старых кошм подушки для седел и потники. Это давало возможность кормить семью, которая была немаленькой. Но только кормить, о лишней рубахе или паре кавуш не могло быть и речи. Так и отвечал сыну Файзи-ака:

— Молись богу, что сыт сегодня. Таньга, которые ты просишь для домуллы, понадобятся завтра для твоей лепешки.

По этой причине Сафара-чиканака постигла судьба братьев Сидика и Хамида. Миртажанг долго накапливал злость против босоногого. Мелкие наказания, как и маленькие глотки, не утоляют жажды. Она, кажется, от этого усиливается. Однажды во время молитвы кто-то пощекотал пятки байбаче. Тот зашумел и тем нарушил церемонию. Домулла сразу же обвинил во всем Сафара-чиканака. На этот раз Миртажанг должен был утолить свою жажду полностью. Он приказал связать мальчику руки и ноги, затем перочинным ножом надрезал пятки и набил надрезы солью. От боли Сафар закричал страшным голосом. Мы все замерли. Ничего подобного я еще не видел. У меня сердце похолодело от жалости и на глазах выступили слезы. Но Миртажангу этого показалось недостаточно. Он велел надеть на мальчика фалак — приспособление для скручивания ног, и крутить до тех пор, пока кожа не станет гореть. Он стонал, задыхался от боли. Домуллу это не трогало.

— Под потолок его! — прошипел Миртажанг. И Сафара-чиканака за ноги подвесили к балке.

На наших глазах лицо Сафара стало синеть, глаза сделались огромными и, казалось, выкатывались из орбит. Он уже не кричал, не стонал, даже не дышал.

«Сафар умрет», — в страхе подумал я и заплакал. Плакали и другие ученики. Лица у нас были мокрые, губы дрожали, но никто не посмел защитить товарища, Стыдно признаться, но воля наша была парализована, и мы, как бессловесные существа, молча глядели на пытку. Теперь я понимаю, насколько велик был страх перед домуллой, насколько глубоко проник в нас принцип непротивления, что даже чудовищный поступок Миртажанга не вызвал бунта.

Сафар-чиканак умирал. Бесчувственное тело его медленно вращалось, и это чем-то напоминало труп птицы, повисшей на ветке. И все-таки нашелся среди нас смелый. Все тот же Ибрагим-халфа. Правда, его смелость объяснялась особым положением юноши — он был помощником домуллы и пользовался некоторыми правами.

— Таксыр, простите Сафару его грех, — произнес он жалостливо. — Этот грех совершил я, а не Сафар… Простите, таксыр… Ребята, — обратился халфа к нам, — поклонитесь за Сафара нашему господину, попросите прощения. Никогда не повторится подобное, мальчик принесет подарок и будет нем и прилежен. Обещайте господину!

— Обещаем! — ответили мы хором.

— Обещайте подарок!

— Обещаем!

Домулла еще некоторое время смотрел на висящего вниз головой Сафара, словно раздумывал, как ему поступить. Потом поднялся и сказал недовольно:

— Снимите проклятого.

И чтобы не присутствовать при хлопотах и не слышать слов сострадания, вышел из комнаты.

Халфа расслабил веревки, и тело Сафара медленно опустилось на пол. Мальчик все еще был без чувств. С ног его стекала каплями кровь.

Мы, затаив дыхание, ждали воскрешения Сафара. Двери были открыты, и халфа помахивал над лицом мальчика полой халата. Никогда минуты и секунды не тянулись так мучительно медленно, никогда не испытывал я такого страстного желания увидеть открытые глаза Сафара-чиканака — живые глаза! Они открылись. Но были усталые и печальные. Он пережил слишком много для мальчишки, и не только для мальчишки. Не всякий взрослый вынесет подобную пытку.

Самое поразительное в этой истории — это отношение родителей Сафара к случившемуся. Ни отец, ни мать не упрекнули домуллу за столь жестокое обращение с их сыном.

— Господин, вы поступили благоразумно, — сказала бедная женщина, придя на другой день в мечеть. — От палки мальчик не умрет, а станет умнее. Мясо ваше, кости наши, таков был уговор, и мы не нарушим его. Только не изгоняйте его из храма, не лишайте нас надежды. Если он выучится чему-нибудь здесь, бог отблагодарит вас. И мы по бедности сделаем, что сможем…

— По бедности, — скривил рот Миртажанг. — По бедности отдайте своего непутевого сына в учение к сапожнику или гончару. Почему из сорной травы хотят вырастить образованного человека, открыть ему ворота истины. Из всех шестидесяти моих послушников лишь двое или трое достойны этого. Достойны потому, что их родители могут отблагодарить пастыря за непосильный труд, который он вкладывает, просвещая их чадо. За молитву, за одни добрые слова, кто станет нести это бремя. Я сам не богат. И у меня семья, и у меня заботы…

Мать Сафара, худая, усталая Хушруй-хола, ухватилась за эти слова домуллы:

— Знаю, что не богаты, оттого и пришла к вам. Разве богатый поймет нас? Кому нужны мы со своими несчастьями? Протяните руку бедному, помогите войти в ворота истины.

— Глупая ты женщина, — сказал раздраженно домулла. — Просишь о том, что самим богом тебе не дано. Подумай лучше, как найти мальчишке ремесло по силам…

Он повернулся и, бросив торопливо: «У меня время намаза», — зашагал прочь.

— Уходите?! — со слезами крикнула Хушруй-хола. — Верно говорят — беги от голодного! Мы не нужны вам, у нас пустые карманы, худые чаши. Хорошо, знайте только богатых… Знайте!

В отчаянии она откинула за голову сетку паранджи, обнажила лицо. Может быть, ей хотелось, чтобы Миртажанг видел ее гневные глаза. А он бежал. Да, поспешно одолевал те несколько десятков шагов, которые отделяли центр двора от калитки. Не знаю, слышал ли домулла последние ее слова, обращенные ко всевышнему:

— О боже, лучше бы ты не создавал нас, бедных!

Страшные слова. Наверное, они повторялись часто близкими мне людьми. Повторялись, но не западали в сердце. А эти запали, сказанные немощной, седой женщиной, матерью несчастного Сафара-чиканака.

Тогда и позже я задумывался над ними: зачем, зачем мы бедные стремимся к знаниям? Зачем матушке моей — образованный сын? Ведь в ворота истины пройти так трудно, почти невозможно.

Невозможно… Во всяком случае, в те ворота, ключи от которых находились в руках домуллы Миртажанга.