Звуки кузницы — стуки молотков и звон железа — я слышал прежде обычно издали. Они были веселыми, эти звуки. И их было много в Джизаке: целые кузнечные ряды тянулись на базаре. Иной раз как заведут перестук, все окрестные махалли наполняются волшебной музыкой. «Э-э, — говорили тогда старики, — дал бог мастерам работу!»

Теперь я сам творил эту музыку. Правда, пока еще робко. Дядя не всегда доверял мне молотки, но когда доверял, музыка звучала громко и весело. Так, во всяком случае, я считал и старался вовсю. Думаю, что мой молоток был слышен во всем Джизаке. Наверное, был слышен: весь город примолк, и кузниц было слишком мало, если не одна наша.

Чумазым я тоже был пока один, если не считать дядю. Кузницу с помощью братьев, то есть моего отца, Аширмата-ака, и Отавая-ака дядя поднял, и в ней запылал горн. Ну, а где огонь, там и дым, а где дым, там и копоть. К тому же, как известно, без угля нельзя развести огонь, вот я и украсился копотью. Железо тоже, между прочим, обладает способностью красить, особенно когда заржавеет.

И что удивительно, я гордился этими красками и шел через город с высоко поднятой головой. Кузнец! Себя я считал кузнецом, хотя другие не считали и называли просто учеником Джуры-ака. Но какое это имело значение! Главное, никто не отрицал моей причастности к кузнечному ремеслу. В душе я был уже кузнец. На железо смотрел глазами дяди Джуры, особенно если это железо было превращено в подкову, кетмень или топор. Мне хотелось понять, хорошо ли превращено, смог бы дядя сделать так или лучше. О своих способностях умалчивал, поскольку их пока еще никто не замечал, да и были ли они? Это могло определить лишь будущее.

Пока я имел дело с углем. По утрам разжигал огонь в горне, раздувал его с помощью мехов, которые дядя соорудил из старой шкуры, лежавшей в нашем доме как ковер. Появлялся дядя в одно и то же время и с одним и тем же выражением лица — оно было хмурым и озабоченным. Но не злым. Клал в нишу сверток, и я знал, что там лепешки — наш завтрак, обед и ужин. Знал, какая лепешка дядина, какая моя. Мы по-прежнему все делили пополам. Торжествовал уговор, объявленный Джурой-ака при найме меня в ученики: «Я голоден — и Назиркул голоден, я сыт — и он сыт». Все еще трудно было установить — голодны мы или сыты. Но лепешка была каждый день. Значит, почти сыты. Остальные мои сверстники иногда не видели и лепешки.

В течение дня дядя редко разговаривал со мной. Кузнецам вообще трудно вести беседу — такой стук и звон стоит, что ни одного слова не разберешь. Лишь в промежутках между разговором большого да малого молотков Джура-ака вставлял несколько скупых замечаний, относящихся к работе, давал мне совет или порицал за что-нибудь. Заказчиков он тоже не баловал многословием: спросит, что надо, оговорит цену и назначит день, когда прийти за заказом. Единственное, что могло отвлечь дядю, это известие о возвращении кого-либо из России. Мардикеры мало-помалу собирались в Джизак, «слетались к родному гнезду», как говорила моя матушка. Приезжали по двое, по трое, а то и поодиночке. Вся махалля сразу же узнавала о появлении «нового джизакца», его дом моментально наводнялся соседями, и они не уходили, пока не получали исчерпывающие ответы на свои многочисленные вопросы. Людей интересовало все — как жили, что делали мардикеры в далеких краях, и хотя рассказы «новых джизакцев» почти ничем не отличались от рассказов уже «старых джизакцев», прибывших весной, сразу после свержения царя, их выслушивали с огромным интересом и вниманием. В конце следовал главный вопрос: «Как будет дальше и когда кончится время Временного правительства?» События в России стали волновать джизакцев, оттуда, с Севера, ждали перемен. А кто, кроме очевидцев, кроме мардикеров, мог поведать людям новости?

Самым нетерпеливым и самым любопытным в городе был, кажется, мой дядя. Стоило кому-нибудь обронить слово «приехал», как Джура-ака оставлял клещи и молоток.

— Кто, кто? — допытывался он у прохожего.

И пока не узнавал, кому посчастливилось вернуться в Джизак, не отпускал человека. А вечером, после работы, тащил меня в чайхану Урдушмата, чтобы узнать все подробности.

Однажды в кузницу забежал мой дружок Акил. Правильнее было бы сказать залетел, как залетает весной в дом птица, так стремителен, возбужден и радостен был Акил. Лицо его сияло, даже оспинки на щеках посветлели.

— Приехал! — крикнул он с порога. Крикнул знакомое слово.

Я не стал спрашивать, кто приехал: в семье Акила давно ждали отца.

Дядя вылез из ямы, в которой стояла наковальня, обнял за плечи Акила.

— Отец, значит? Ну, вернулось счастье в дом…

На глазах дяди, кажется, блеснула слеза. Никогда я не видел его таким взволнованным. Он плакал и улыбался. И с чего было плакать — отец Акила чужой нам человек, дом их стоит вдали, дороги не пересекаются. Неужели общая судьба, судьба мардикера способна так сблизить людей?

— Теперь наших собралось немало, — продолжал дядя. — Как отец, здоров?

— Здоров, — кивнул Акил. Но, немного подумав, добавил: — Правда, ухо одно болит… Отморозил.

— Ухо, это ничего. Другие легкие поперепортили… На всю жизнь. — Дядя закашлялся. Последнее время он стал часто забиваться в кашле: отвернется от наковальни и борется с приступом. Наверное, дым горна и запах окалины душили его. — Главное, чтобы сердце не заморозить… Без сердца — конец…

Не знаю, понял ли последнее Акил. Думаю, понял, потому что глянул на меня как-то значительно.

— Чем бы тебя наградить за радостную весть? — сказал дядя Джура и стал озираться, отыскивая в кузнице что-либо подходящее. Но ничего не нашел: не подкову же дарить мальчишке! — Ладно, будет за мной, — развел руками дядя. — Запомни…

Акил благодарно улыбнулся.

— Хорошо, дядя Джура… А я вот что захватил вам… — Он полез за пазуху и вытянул оттуда кусочек сахару. Маленький, величиной с орех, потемневший от пыли и частого прикосновения рук. Вытянул и подал мне. — Папа привез из России…

Сахар! Уж не помню, когда я держал его на ладони. А вкус вовсе забыл. Так бы и отправил этот серый орешек в рот! Но рядом были дядя и Акил. Я разбил орешек на три части, прямо тут, на наковальне, и протянул один Джуре-ака, другой — другу Акилу, третий оставил себе.

Дядя отстранил мою руку.

— Ну, я свою долю съел, когда еще мальчишкой бегал по базару. Оставь себе или матушке отнеси. Дома у вас найдется рот для этого сахара…

Рот, конечно, найдется, даже целых два — маленькие братишка и сестренка… И я, не скрывая радости, затолкнул сахар в тряпицу, что матушка повязала мне в виде поясного платка.

— Папа еще хлеба привез, — сказал Акил. — Белого хлеба… Правда, он засох… но вкусный. Мы его в воде размачиваем.

— Да-да, — закивал головой дядя и улыбнулся чему-то, верно, пришедшим воспоминаниям. — Главное, сам вернулся. Благодари, сынок, тех, кто сверг царя, кто вернул свободу отцу твоему.

Акил озадаченно посмотрел на Джуру-ака и тихо, почти шепотом, произнес:

— Рахмат. Спасибо…

И побежал домой.

Мы с дядей снова принялись за работу — я вытягивал из горна полосу железа, сияющую голубовато-розовым светом, клал на наковальню, а Джура-ака бил по ней молотком, превращая в тонкий длинный серп. Нам заказали крестьяне несколько серпов.

Вечером после работы, не в тот день, другой, дядя повел меня в дом Хафизбая. Читатель помнит этот дом — красивый дом с садом, где отдыхал иногда уездный начальник полковник Рукин. Помнит читатель и самого Рукина, навестившего Хафизбая накануне трагических событий. Тогда перед уездным правителем были расстелены дорожки, и сам хозяин, склонившись в почтительном поклоне, встречал важного гостя. Вход охраняли двое полицейских, а незадачливый Юлдаш ударами плети разгонял толпу любопытных джизакцев. Разгонял главным образом мальчишек, надоедливой стаей вившихся у ворот.

Сегодня ворота Хафизбая открыты настежь — ни хозяина, ни полицейских, ни сторожей. Народ входил сюда как в собственный дом. Здесь собирались мардикеры, вернувшиеся с тыловых работ, ну и, конечно, беспокойные джизакцы — все, кто был разут, раздет и голоден. По босым ногам и рваной одежде легко можно было установить участников этого первого в городе митинга.

Дядя вошел в дом Хафизбая с гордо поднятой головой. Хмурость с лица его слетела, и оно светилось какой-то торжественностью. Меня он пропустил вперед, давая этим понять, что мое место среди трудового Джизака, среди тех, кто бос и голоден. Между прочим, я действительно был босым, а штаны мои состояли из одних заплат.

Мардикеры отличались от босоногих своей рабочей одеждой. Все они были в светло-зеленых рубахах и такого же цвета брюках, а на ногах красовались большие и, наверное, очень тяжелые ботинки. Я так думаю, потому что при ходьбе ботинки эти издавали громкий стук, такой непривычный для мусульманского города. Завистливый взгляд мой чаще всего останавливался на красивых ремнях, которыми были опоясаны мардикеры. Такой ремень мне очень хотелось иметь.

Народу набралось много. Кроме мардикеров и чайрикеров, кроме босоногих из нашей махалли, в саду оказались и жители соседних махаллей. Их легко можно было узнать по чалмам, тюбетейкам и большим шапкам. Все расселись на айванах, супах, а кому не хватило места, устроились прямо на земле, подложив под себя собственные ноги.

Многоликая толпа занимала мое внимание недолго. Быстро отыскал я среди джизакцев незнакомого человека в русской одежде. Отыскал быстро не только потому, что человек был в незнакомой одежде, но и потому, что все смотрели на гостя. Да, это был гость. Потом я узнал его имя — Хайдарбек Абдуджаббаров. Он сидел среди мардикеров, по-мусульмански скрестив под собой ноги, и беседовал с другим гостем, одетым во все русское. От них, от этих двух незнакомых людей, джизакцы чего-то ждали. Ждали нетерпеливо, взволнованно. Я тоже ждал, хотя и не понимал почему. Видимо, мне передавалось общее настроение.

Наконец, когда сад наполнился до отказа, а за воротами столпились мальчишки и женщины, незнакомец поднялся и через узенький проход между плотно сидящими людьми прошел к самому высокому айвану, взобрался на него. Все сразу затихли.

— Товарищи! — сказал он. Сказал только это слово и сразу удивил джизакцев. Никто прежде не слышал его, хотя оно и существовало, но не адресовалось вот так к людям, незнакомым людям. У меня почему-то вздрогнуло сердце. — Товарищи, мы собрались, чтобы вспомнить тех, кто стремился к свободе и отдал за нее жизнь, чтобы обдумать, почему же этой свободы мы не достигли…

Незнакомец говорил очень спокойно, не повышая голоса, не взмахивая рукой, но людей его слова взволновали. Каждый представил себе пережитое, огонь Джизака и ветры степи, слезы угоняемых и крики раненых. Все представили себе. А гость продолжал:

— Мы думали, что, убив Мирзаяра и Рукина, мы навсегда избавимся от поработителей. Мы горько ошиблись. Злодеев много, очень много, и самый главный из них — царь. Он расправился с народом за смерть своих слуг, изгнал джизакцев, сжег город, расстрелял и повесил невинных людей. Джизак превращен в пепел, реки высохли, сады погибли, пришел голод.

Сидевшие перед оратором застонали, закачали горестно головами. Тогда гость поднял руку, чтобы успокоить людей.

— Не вы одни страдаете. Весь народ России повергнут в нищету и страдания. И везде борцов за свободу убивают, ссылают, мучают. Свобода прекрасна, но завоевать ее одной рукой, даже двумя руками невозможно. Их отрубят угнетатели. Один кишлак или один город не в состоянии одолеть врага. Но сообща, объединив усилия, можно достичь цели. Думаю, вы поняли меня. Дальше дорогой борьбы простой народ должен идти в одном строю, крепко держась за руки. Русские рабочие уже свергли царя и тем избавили все народы России от первого и главного угнетателя. Теперь предстоит сбросить с шеи трудящегося люда приспешников и продолжателей дела царя, проложить себе дорогу к настоящей свободе… Да здравствует свобода!

Все было неожиданно, даже это — да здравствует! И люди закричали радостно:

— Да здравствует свобода!!!

Закричали мардикеры. Они умели это делать: в России им не раз приходилось присутствовать на митингах. Я тоже закричал, громко и весело, но голоса своего не услышал в хоре мардикеров. Им, кажется, помогали и остальные джизакцы. Во всяком случае, двор Хафизбая содрогался от гула, и стекла на веранде звенели.

Двор, я уже говорил, был переполнен. Однако есть ли хурджун, в который нельзя было бы еще втиснуть что-нибудь? С улицы лезли любопытные джизакцы, выстраивались вдоль дувала, садились чуть ли не на головы соседям. Мальчишки оседлали деревья и, подобно спелым грушам, готовы были упасть наземь и придавить нас. Женщины толпились снаружи.

Едва стихли выкрики, гость снова заговорил:

— Вы знаете, товарищи, а кто не знает, пусть услышит: среди нас находится друг джизакцев, Алексей-ака, русский рабочий, железнодорожник. Он сопровождал нас до Джизака, чтобы передать вам привет от русских рабочих. Будем же гостеприимны, братья джизакцы.

Оратор захлопал в ладоши, и все захлопали. С супы поднялся тот самый человек в русской одежде и направился к айвану. Был он невысок ростом, сухощав, с копной светлых волос, непокрытых ничем. Карие глаза глядели весело. В них таилось любопытство. Гость на ходу поправил тонкий ремешок, перепоясывавший коричневую рубаху, и ловко, как молодой, вскочил на айван. Как молодой, хотя было ему лет сорок, а то и больше. Вскочил, и я увидел сапоги с заплатой на заднике, но хорошо смазанные гуталином и начищенные до блеска.

Мы хлопали в ладоши, а Алексей-ака кланялся и прикладывал руку к сердцу. Но не улыбался, как обычно улыбаются гости, серьезно смотрел на людей, и лишь глаза довольно и озорно светились. Потом заговорил. Заговорил по-русски.

Слов никто не понимал, но все слушали внимательно. И я слушал, пытаясь догадаться о чем говорит гость. Одно слово я понял. Слово — Ленин. Его произнес дядя Джура, когда мы работали на пепелище кузницы. Сейчас оно прозвучало дважды, и ошибиться я не мог. Остальное плыло над головой вереницей разных слов, очень громких и четких, но ничего не выражающих. И все же я знал и другие знали: гость говорит что-то важное и доброе, главное, доброе. Хорошо, когда человек говорит доброе.

Гость остановился почему-то и посмотрел на стоящего рядом оратора. Тот кивнул, заговорил по-узбекски. Он переводил речь Алексея-ака. Она оказалась, как мы и предполагали, доброй и сердечной. Русский рабочий знал о наших бедах и сочувствовал джизакцам.

— Братья! — сказал он. — Более несчастных и обездоленных, чем вы, трудно встретить, хотя я и объездил немало городов. За свою смелость и за свою любовь к свободе вы жестоко наказаны, но не сломлены. В вас еще есть силы, и их надо соединить с силами русских и других рабочих. Надо продолжать борьбу за лучшую долю, за свободу. Наш вождь, наш учитель товарищ Ленин говорит, что, только объединившись, порабощенные и угнетенные смогут одолеть врага и обрести счастье. Бороться надо уже сейчас, сейчас наступать на угнетателей. Надо показать им, что сила на нашей стороне и мы сумеем добиться цели. Вы голодны?

— Голодны!!! — ответили джизакцы.

— Лишены воды?

— Лишены!

— А вода в руках нового правителя Джизака?

— У него!!!

— Возьмем же хлеб и воду, братья! Это наш хлеб, наша вода!

Сад так гудел, что весь город, казалось, присоединил свой голос к нам. Наверное, новый правитель Джизака услышал слова мардикеров. Наверное, но на это никто не понадеялся. Все поднялись и вышли на улицу. Вышли и стали колонной. Впереди оказался человек с красным флагом. Полотно, едва подняли его над головой, заплескалось, овеянное ветром.

Все это было ново и удивительно. И страшно. Никогда еще Джизак, старый Джизак, не видел ничего подобного. Красный флаг на улице, и под ним мардикеры, готовые на борьбу.

Внутри у меня все трепетало от волнения и восторга.

И от робости тоже. Что-то великое и тревожное, еще не осознанное юным сердцем, раскрывалось передо мной, оно звало и пугало. Я не знал, способен ли принять это великое и тревожное. И стоял на пороге. Стоял, охваченный страхом.

Но когда мардикеры четким шагом двинулись по улице, двинулись к дому правителя, я пошел следом. Пошел за красным флагом….

Конец первой книги