Ничему не научился я в мечети у Миртажанга. Может, только чужим словам, скрытым от меня тайной. Истина оставалась недоступной, и ворота к ней не растворялись, несмотря на мои старания, на подношения матери. Она, бедная, отрывала от семьи последнее, чтобы утолить жадность домуллы.
Я познавал истину без книг. Говорят же, идущий одолевает дорогу. Еще не ведая по малости лет, что иду вперед, я уже двигался тропой, именуемой жизнью. Она была куда сложнее уроков Миртажанга и, главное, куда интереснее. Необычное, яркое привлекало детский глаз. Ярким было шествие каландаров, оно когда-то заставило меня подняться на ноги после болезни. Такую же роль сыграли и «гап-гаштаки» — праздничные пирушки молодых, проводимые по пятницам в каждой махалле.
В преддверии богу угодного дня был еще один впечатляющий день — четверг, с которого я, как помнит читатель, начал свое повествование. И начал именно потому, что для города нашего четверг был базарным днем.
Кто знает Восток, кому хоть раз удалось глянуть на его пестрый ковер красок, тот не может не восхититься самым ярким рисунком в этом ковре — восточным базаром. Что говорить, базар — это частица Востока. Но видеть его издали, значит, испытать лишь одно из тысячи удовольствий. Надо войти в него, окунуться в звуки и краски, раствориться в толпе, представляющей вторую половину прелести и яркости базара, вот тогда можно понять и оценить сказанное мною. В четверг на базаре бывал весь Джизак. На гудящую, словно улей, площадь спешили и молодые и старые, и худые и толстые, веселые и хмурые, спешили независимо от того, была ли у них в этом надобность или нет. Кто хотел купить, кто продать, а кто просто потолкаться, как говорят, себя показать и на других посмотреть. И прежде всего, узнать новости, подивиться неожиданному и необыкновенному — где еще увидишь столько диковинного, где услышишь столько поражающих воображение рассказов. Базар теплел с утра, разгорался в полдень, затухал к вечеру. И в каждый час дня пламя его было особенным — то туманным, то ясным, то горячим, то прохладным. И голос звучал на все лады: базар умел шептать, петь, греметь, замирать… С рассвета, а то и с вечера, стекались в Джизак караваны и караванчики, звенели колокольца верблюдов, скрипели арбы, стучали копытами ишаки — и все груженное, все переполненное, все гнется под непосильной тяжестью. Казалось, не только базарная площадь, весь Джизак не смог бы вместить того, что стекалось сюда ручьями и ручейками. А она вмещала. Лишь набухала, будто озеро в половодье, переполнялась, бурлила, готовая выплеснуться через край.
Да может ли что сравниться с предпраздничным базаром? Здесь соединялись людские интересы, решались судьбы, здесь разорялись, богатели, выигрывали и проигрывали. Один продавал лошадь и покупал ишака, потому что намеревался выйти из затруднительного положения, другой сбывал быка и приобретал телку, по той же причине. Зерно менялось на халат, сало на кавуши, птица на пояс или серп. Крестьяне хотели одеться и обуться, ремесленники — запастись рисом и хлебом на неделю. И все торговались, и все спорили, боясь отдать больше, а получить меньше. При этом жарком до пота споре присутствовали обязательно те, кто ничего не продавал и ничего не покупал, кому не было никакой выгоды и никакого урона от торговли, но они тоже мучились, тоже потели, страдая за других. И всем, как считалось в городе, базар проветривал голову, освобождал перед праздником от забот, чтобы они снова в субботу могли неутомимо раскачивать колыбель жития, идти дальше дорогой, уготованной всевышним.
С тех пор, как я стал посещать мактаб, то есть школу при мечети, базар удалился от меня. Возвращаясь с занятий, мы лишь издали внимали шумам и запахам площади, видели облако пыли, висящее над ней. Для нас базар был теперь только преддверием пятницы, свободного дня, когда мы, отупевшие от зубрежки и угроз наказания, могли, наконец, отдохнуть, предаться своим детским забавам. С каким остервенением, придя домой, я отбрасывал свою торбу с книжками, как вздыхал облегченно! Свобода! Свобода… Мы лезли на крышу, на деревья, бежали в Каландархану. Бежали без цели, без каких-либо намерений осуществить что-то заранее обдуманное, лишь чувствовать себя вольно, видеть улицу, слышать ее. А уж там сама улица подарит нам интересное и удивительное.
И все же четверг с его базаром не был главным в наших радостях. Мы ждали пятницы. Подобно бесштаннику, грезящему о двух кусках бязи, я частенько видел во сне этот день — вольный, наполненный удовольствиями, как летний сад плодами. И плоды были доступными, хотя и не всегда полезными нам, мальчишкам. Впрочем, тогда мы этого не понимали. Мы просто тянулись к ним, потому что они были яркими.
Я возвращаюсь к сказанному выше, к «гап-гаштакам». Мужские пирушки устраивались в каждой махалле, а махаллей в Джизаке было несколько, и все по-своему особенные, примечательные. Об этом тоже следует поведать читателю, тем более, что он, видимо, не был в старом Джизаке, а если и был, то мог запамятовать — время-то утекло, а что утекает, то, как известно, обратно в касу не вольешь. Старого Джизака нет, есть новый Джизак. Так вот, в городе насчитывалось несколько махаллей, и отличались они друг от друга, как дети одного отца: вроде похожи, а разные, и не только лицом, но и характером. Больше — характером, склонностями. Ну, а о махалле и говорить нечего. Тут все определялось отношением жителей к делу — кто чем занимался, тот там и ставил свой дом. Например, махалли «Джизакская» и «Савунгарлик» приютили у себя мыловаров и кожевников. Над дворами здесь всегда плыл запах мыла. В больших чугунных котлах кустари выпаривали масло, смешанное с какими-то едкими кореньями и солями. И пока шло это вываривание — а оно не прекращалось до самой пятницы, — можно было вдоволь насытиться душными запахами серого мыла. Из-за мыла махалля и получила свое название «Савунгарлик», что означало — «Мыловарщики».
В «Джизакской» махалле пахло более приятно, для меня, например, — дубленой кожей. Приятно потому, что с этим запахом было связано представление о новеньких скрипящих сапогах, ремнях, уздечках, седлах. Мыло и кожа шли на базар, с базара — в кишлаки всего уезда, давали жить чорбазарчи, банщикам, шорникам, сапожникам.
Наш дом стоял на стыке других двух махаллей «Уратепе» и «Рават». Здесь не варили мыло и не дубили кожу, никаких ароматов дворы не источали. Зато слышался стук молотков, позвякивание железа и визг пил. В наших махаллях жили чеканщики по меди и серебру, ювелиры, кузнецы, ткачи, пекари. Все мастера, умельцы, прославлявшие Джизак своим искусством. Ну и, конечно, торговцы — и крупные и мелкие, содержатели магазинов и целых торговых рядов, владельцы лавок и лавчонок, просто лотков или еще меньше — хурджунов, то есть переметных сум, в которых хранился весь товар чорбазарчи. Жили здесь еще цирюльники, пекари, мясники — базар давал возможность применять свои склонности людям самых различных профессий. Базар порождал своих знаменитостей, и слава их порой переходила черту города. Те, кто хорошо улавливал пульс торговли, умел предугадать спрос, именовались «бозор пичоги» — ножами базара. Их мнение было законом для остальных торговцев. Чаше всего такими «ножами базара» оказывались ташкентцы. Никто не мог сравниться с ними в деле купли и продажи. Центральные ряды рынка, как и центральные улицы города, принадлежали им. Впрочем, это легко можно объяснить, объяснить простой логикой коммерции. Джизак, как и другие города Туркестана, был пунктом проникновения столичных торговых фирм, и сюда стекались маклеры, скупщики и распространители товаров. Сюда же перебрасывали и опытных мастеров, которые должны были обслуживать фирмы. Мы этого не знали тогда и считали, что сама причастность к Ташкенту делает их опытными и знающими людьми. «Бозор пичоги» старались не ронять своего достоинства, и когда в пятницу выходили на улицу, то весь Джизак видел их нарядные халаты, их чалмы и бельбаги, вытканные лучшими мастерами. Они шагали степенно, заложив руки за спину, а мы, мальчишки, робко поглядывали на них из-за калиток и дувалов.
Да, пятница была удивительным днем. Все и всё преображалось. Улицы становились торжественными. То там, то здесь вдруг вспыхивал, как гром, перебор дойры или тихой птицей запевал нежный най, крикливо будоражил город задиристый сурнай или шептал едва слышно свою сказку шелкострунный дутар.
Центрами веселья становились чайханы. А в каждой махалле их было несколько десятков, или, как говорили тогда, — без счета. Верно, на базаре, вокруг базара, на каждом перекрестке, у каждого арыка стояла чайхана, затененная талом или карагачем, устланная паласами, украшенная огромным самоваром и почти всегда дымящим котлом. Летом и осенью под сводами террасы выкрикивал свое «питьпильдык» неугомонный перепел. И всегда — в любое время года — звенели пиалы.
В чайханах, а чаще в михманханах больших домов, по пятницам проводились «гап-гаштаки». Проводились традиционно, с соблюдением правил и церемоний. Традицию сохраняла та группа мужчин, которая объединяла вокруг себя сверстников. Возраст был главным при решении вопроса — принять в компанию нового весельчака или нет. От двадцати до двадцати пяти лет — составляли первый круг, от двадцати пяти до сорока второй, от сорока и старше — третий. По усам и бородам можно было определить круг «гап-гаштака». В группу входило до сорока человек, она и занимала михманхану на пятницу, веселилась здесь весь вечер. Новый, вступающий в круг, брал на себя обязательство арендовать михманхану на одну из недель года или, как говорили, признать себя должником. Принимали, конечно, не только по возрасту, но и по положению. Руководствовались принципом: ровня с ровней, а кизяк, то есть сухой навоз, с мешком. Уж если решил веселиться, то выбирай себе подобных. Богатые и дети богатых имели свою компанию, торговцы якшались с торговцами, ремесленники с ремесленниками, и даже среди ремесленников группы делились на состоятельных и несостоятельных.
Оба мои брата — Касым и Насыр — были кузнецами, но состояли в разных группах «гап-гаштака». И потому в разных, что один слыл бездумным гулякой, а другой степенным, уважаемым всеми человеком; один мало заботился о деле — другой жил работой, отдавал ей силы и душу. У Насыра были веселые руки — он играл на дойре и дутаре, а у Касыма — «искусные руки». Его так и звали: Касым-фаранг — искусный Касым. И еще величали аксакалом — белобородым, хотя борода у него была черная и лет минуло всего-навсего тридцать. Аксакал — это ум, мудрость, знание жизни, умение видеть истину.
Касым учил меня, когда я был совсем маленьким, делать бумажных змеев и запускать их против ветра, строить клетки для птиц, разжигать тандыр, а у Насыра я перенял интерес к веселым играм и песням. Насколько я помню, он всегда держал в руках или дутар, или бубен.
Компания Насыра была веселее, куда веселее, чем у Касыма. Там все предавались развлечениям с какой-то безумной радостью. Мне казалось, и головы у них кружатся, и сердца горят.
Почему мне казалось, что головы у них кружатся и сердца горят? Да потому, что собственными глазами видел их веселье. Я смотрел на друзей Насыра, как когда-то на шествие дервишей по аллеям Каландарханы. Было что-то заразительно яркое в «гап-гаштаке».
Как я попал туда, десятилетний мальчишка? О, мы с Акилом умели пробираться незамеченными в михманхану, где развлекались молодые парни. И именно в ту михманхану, где был мой брат Насыр, где звучала его дойра. И звук ее мы узнавали безошибочно. Словно рассыпался сухой горох по листу жести и гремел на все лады, то падал, то отскакивал, то перекатывался. Только пальцы Насыра, мелькавшие в воздухе тысячами быстрых крыльев, способны были извлекать такие ликующие трели из обыкновенного бубна.
Подбираясь осторожно к михманхане, я уже представлял себе, как Насыр, склонясь над раскаленной мангалкой, греет дойру, стараясь довести кожу до такой упругости и звонкости, чтобы первое, даже легкое, прикосновение пальцев, вызвало раскаты грома. И верно, когда я достигал цели и, устроившись тихо за каким-нибудь косяком или столбом, бросал взгляд на середину круга, то заставал своего брата именно за этим занятием — он готовил дойру к началу празднества.
На него смотрел не только я, все в чайхане следили за чародейством Насыра, будто огонь мангалки решал судьбу предстоящей вечеринки. Что ж, наверное, так и было. Еще шестнадцатилетним парнем Насыр прославился в махалле как самый искусный дойрист, как незаменимый участник любого празднества. Во всяком случае, свадьбы без него бывали бесцветными, и чтобы избежать скуки, жених и будущий тесть старались заранее получить согласие Насыра прийти на празднество. Много раз я слышал похвалу в адрес своего брата. И похвалу не простую. «В руках Насыра дойра обретает дар речи», — говорили одни. «А его дутар! — восхищались другие. — Стоит ему заиграть „Рахат“, как все живое на земле пускается в пляс». Иногда похвала окрашивалась поэтическими красками. «Что способен сделать человек, награжденный богом высоким искусством! Когда Насыр исполняет „Жаворонка“, на струны садится соловей и подпевает ему…»
Меня иногда спрашивали старшие:
— Назиркул, ты будешь таким же весельчаком и дойристом, как Насыр?
Я любил брата и восхищался его игрой. Глаза мои загорались, когда начиналось веселье и в середину круга входил с бубном в руках Насыр. Все подчинялось его колдовскому искусству, все замирало от восторга — люди отдавали себя во власть Насыра. И сам он отдавал себя без остатка звукам, рожденным дойрой. Лицо его принимало какое-то фантастическое выражение, глаза туманились, словно он вместе со звуками дойры или дутара, вместе с песней удалялся куда-то в бесконечность. Так он играл, так бросал кости, так смотрел на состязания перепелов — весь целиком отдавался страсти. Это пугало меня…
И когда спрашивали старшие, каким я буду, таким, как Насыр, или таким, как Касым, я вспоминал все и отвечал:
— Таким, как Касым-фаранг…
Они смеялись. Но смеялись почему-то не осуждающе, а одобрительно, даже с завистью, словно им тоже хотелось походить на моего старшего брата, искусного Касыма, а не на весельчака Насыра…
— Ишь ты, — говорили они. — Неплохо решил. Касым — хороший парень. Золотые руки и мудрая голова у Касыма. Касым — Человек!
После этих слов мне становилось жаль Насыра — ведь он всех веселил, всем доставлял радость. Почему же никто не хочет быть похожим на Насыра! Даже я — его брат.
Позже я понял это. Жизнь людей проходила в труде, и труде нелегком. Порой мучительном. Тот, кто каждый день от зари до зари гнул спину, кому кусок хлеба давался в поте лица, тот ценил дар умельца. Золотые руки, прежде всего, нужны в деле — у наковальни и горна, у котла с мылом, у дубильного чана, а потом уже в праздничном кругу. Между прочим, Касым-фаранг являлся «джура-баши» в своей компании, то есть старшим на «гап-гаштаке». К его советам прислушивались, слово Касыма-ака было решающим, И в поведении и в одежде первенство принадлежало ему. Насыра тоже любили, тоже хвалили, но никто не избирал его «джура-баши». Одного умения владеть дойрой или безошибочно делать ставку на перепела-победителя было недостаточно для назначения на столь почетную должность в своем кругу.
И всё же Насыра любили. На него смотрели с восхищением, от него ждали веселья, удовольствий. И я ждал. Мне особенно запомнился вечер в постоялом дворе, где обычно останавливались на отдых и ночлег приезжие. Большая комната, чисто оштукатуренная, с глубокими нишами в стенах, могла вместить сразу человек сорок, иначе говоря всю компанию. Гости располагались кругом на полу, устланном свежей соломой и покрытом огромным казахским ковром. Сверху еще набрасывали курпачи — небольшие ватные одеяльца. В центре стояла чугунная мангалка, обогревавшая зимой комнату. Мангалку зажигали до прихода гостей, и когда начинался праздник в складчину, она, раскаленная докрасна, полыхала жаром. Над этой самой мангалкой и грел бубен Насыр.
Одевался на эти вечера брат ярко, пестро. Голова повязана платком с узорами, правый рукав халата засучен до локтя, тонкая сильная кисть обнажена и свободно движется над огнем. Шелковый поясной платок — бельбаг — охватывает бедра и чуть спущен — это признак изысканности, особого шика. Сам Насыр с черными стрелками усов над чуть приподнятой губой, с загадочно сосредоточенным лицом кажется необыкновенно красивым, он собран, напряжен, и каждое движение его, как у серны, строгое, пластичное, гибкое.
Дома он бывал не таким. Дома он бывал обычным — молчаливым, скучным, злым. И некрасивым. Но лишь загорался в чайхане или михманхане керосиновый фонарь под потолком, обливая все вокруг голубым светом, как Насыр преображался. И лицо, и руки становились необыкновенными, от них нельзя было оторвать глаз.
Пока Насыр настраивал над огнем дойру, старший компании Курбанбай-палван, огромный детина с добродушным лицом, рассаживал гостей. Это был единственный человек здесь, который к моему любопытству относился без раздражения. Он даже поощрял меня, разрешая из-за укрытия перебираться в угол комнаты или на нишу и оттуда спокойно наблюдать за всем, что происходило на вечеринке. Его-то взгляд я и ловил, высовывая голову и поднимаясь на цыпочки. Тщетно поднимаясь: Курбан-палван меня не замечал — был слишком занят гостями.
Беспокойство охватило меня: а что, если Курбанбай так и не повернется в мою сторону. Рассадит гостей, станет спиной к двери, снимет бельбаг, скрутит его, даёт этим сигнал к началу пира. А я? Что будет со мной? Слезы отчаяния готовы были хлынуть из моих, глаз. Вы помните, как легко я прибегал к их помощи в трудную минуту.
Но меня вовремя заметили. Правда, не Курбанбай, а мой братец Насыр.
— А ну, живо домой!
Теперь слезы действительно хлынули из моих глаз. Последнее, что я мог сделать для своего спасения, это посмотреть на всех с мольбой и надеждой.
Помогло. Один из гостей — Урдуш-ака откликнулся на мою мольбу:
— Не надо, Насырджан. У ребенка душа мягкая, грубостью можно покалечить. Пусть посмотрит. Урона от этого не будет…
— Не будет?! — не соглашался Насыр. — А если, как в прошлый раз, заснет и упадет с ниши…
— Сегодня не усну, — заверил я жалобно. Парни засмеялись.
— Ну, если не уснешь, то ты нам ровня. Пожалуй, примем в свой круг. Согласен?
Я еще не понимал, шутка это или нет. Мне хотелось сразу же кивнуть — мол, согласен, даже счастлив. Но взгляд брата был строгим, и я смолчал.
— Ну, кашляни! — подтолкнул меня Урдуш-ака. — Или боишься стать должником, пообещать устроить нам «гап-гаштак»?
Он говорил со мной как со взрослым. Может, на самом деле примут в круг и придется устраивать вечеринку. Детская голова иной раз совершенно реально воспринимает явно абсурдные вещи.
— Ну, отвечай! Мы, пожалуй, не будем настаивать на «гап-гаштаке», — продолжал подзадоривать меня Урдуш-ака. — Сделаем исключение. Кашляни!
И я поверил шутке. Отпадала самая трудная преграда — денежный взнос на угощение. Можно стать членом круга веселящихся по пятницам, приходить сюда вместе с братом Насыром. Посмеет ли он после этого крикнуть: «Убирайся домой!»
— Если соглашусь, — со всей серьезностью ответил я Урдуш-ака, — вы тогда бросите курить анашу?
Это был удар. И удар неожиданный. Урдуш-ака тайком курил зелье, пропитанное опиумом. Добродушный парень, покладистый и в сущности безвредный, стеснявшийся собственной слабости, он растерялся. Услышать такое от мальчишки было стыдно. В парня вцепился Курбанбай:
— Слышали, друзья, что сказал Назиркул?
— Слышали! — хором ответили гости.
— А ты, Урдушмат, слышал?
Парень опустил глаза. Что он мог ответить? Он был виновен. Не раз товарищи предостерегали его, не раз останавливали, но яд уже вошел в сердце и противостоять пороку было трудно. Безволие привело его в обитель несчастья или, наоборот, несчастье сделало безвольным, податливым, как овца. Мне стало неловко за Урдуш-ака, даже больно стало. Своей просьбой я выразил необъяснимое еще, но требовательное желание спасти парня. Зачем пропадать доброму Урдуш-ака от какого-то зелья? Но выразив желание, почувствовал себя виноватым. Небось в душе Урдуш-ака сердится на меня, досадует, что выручил мальчишку, оставил на вечеринке, а сам пострадал из-за своей же доброты. Теперь уже от него не отцепится Курбанбай.
— Говорят про Урдушмата, — обратился ко всем старший круга, — а подумать надо каждому, кто заглядывается на хибарку Бово-банги. О, страшная эта хибарка! Кто войдет раз-другой, потом не выйдет. А если и выйдет, то уже не на ногах, а на руках, на брюхе, по-черепашьи. И, как черепаха, будет беспомощным и несчастным.
Курбан-палван снял с себя бельбаг и стал скручивать его жгутом. О, крутой, видно, нрав у йигитогаси, подумал я, как бы из-за моего языка не пострадал парень.
— Эй, Урдушмат! — хлопнув по ладони жгутом, крикнул йигитогаси. — Ты спрашивал Назиркула, теперь он спрашивает тебя. Что ответишь?
Попал перепел в силок, и показалось ему небо в овчинку. Ни вырваться, ни перекусить волос. Одно осталось — уповать на милость товарищей.
— Принимаю условие, — ответил Урдуш-ака мрачно. — Сегодня принимаю…
— И сегодня, и завтра, — оборвал его йигитогаси.
— Наступит завтра — с ним и договоримся.
Большего, видно, с Урдушмата вытянуть нельзя было. Больше джигит не скажет — совестно. Каким будет выглядеть парень в глазах мальчишки? Тягостно ему, а мне тягостнее во сто крат. Испортил, кажется, веселье, на которое пробрался с таким трудом.
Нет, не испортил. Насыр-ака ударил всей силой среднего пальца по тугому, точно тетива, бубну, и тот выкрикнул одинокий звук, похожий на выстрел, и на падение камня, и на звон колокола. Все, сидевшие в кругу, повернулись к Насыру, замерли, давая понять этим, что готовы и ждут начала.
Начать должен был йигитогаси. В наступившей тишине Курбанбай прочел молитву, слова которой повторили гости. Молитва была короткой, настолько короткой и простой, что я запомнил ее: «Век нам жить, аминь!» При этом парни раскрыли ладони, словно просили всевышнего о благословении, а затем совершили омовение лица.
Я сидел уже на выступе ниши и, прислонясь к стене, во все глаза смотрел на торжественный круг, застывший в молитве. Не знаю, каким словом определить мое состояние, да и есть ли такое слово. Все слилось: и любопытство, и трепетное ожидание, и страх перед чем-то загадочным, неведомым, и восторг единения со всей этой празднично одетой массой людей. Было тихо, но я не верил в тишину, было торжественно, но мне она казалась придуманной, эта торжественность. И серьезные, благообразные лица не были настоящими — хитрые маски. Вот сейчас слетит важность, и все расплывутся в улыбке. Засмеются, захохочут — ведь люди пришли сюда не молиться, а пировать, радоваться, балагурить.
— Где блоха? — спросил строго йигитогаси и оглядел придирчивым взглядом круг. — Где Барака Назар?
Началось. Разве серьезно можно спрашивать о блохе? Шутка, веселая шутка. Все поворачивают головы к двери, у которой стоит юноша, с подоткнутыми за пояс полами яхтака, со сдвинутой на левое ухо тюбетейкой. Он изображал блоху, как мог, конечно. Плечи его были подняты и слегка вздрагивали, руки вытянуты вперед. Лицо — смесь удивления и лукавства, бровь то поднимаются, то опускаются.
— Ха-ха, хой! — закричали все, давая понять этим, что обнаружили затерявшуюся блоху. Лишь Азиз-медник, не понимая, что происходит, молча смотрел на друзей. Видно, он впервые попал на пирушку или просто стеснялся выражать так громко свои чувства. Курбан-палван не мог допустить подобное равнодушие и хлопнул Азиза по плечу, шутливо, конечно, своим крученым бельбагом. Тот сначала оторопело уставился на йигитогаси, потом спохватился и стал выкрикивать вместе со всеми: «Ха-ха, хой!»
А Барака Назар уже прыгал за спинами парней, изображая блоху и делая уморительные гримасы. Совершая прыжки, он постепенно приближался к центру круга. В такт его движениям парни выпевали слова шуточной песни «Душа моя, блоха». Запевал сам Барака Назар. Голос у него при этом вздрагивал, будто мешали слезы.
Запевая так и перепрыгивая через ряды сидящих, Барака Назар раздавал мясо блохи. Делал он это настолько комично, что все покатывались со смеху. Так, например, нога, предназначенная одному из гостей, с трудом «выдергивалась» из туловища, печень «вырезалась» с помощью ножа, руки «вывинчивались». Наиболее почетным гостям доставалось мясо и сало, а кто заслуживал осуждения за свои неблаговидные поступки, тому — хвост, рога, уши. Одарение сопровождалось откровенными намеками и вызывало хохот присутствующих. Не всем было приятно подобное разоблачение недостатков, но коль скоро Барака Назар колол каждого, гости мирились и, вероятно, задумывались над своими промахами.
Мой смех был, кажется, самым громким, самым упоительным. Порой я забывал об опасности, которая подстерегала меня каждую минуту, — ниша была глубокой, но не настолько, чтобы сидеть в ней откинувшись, ноги мои болтались над головами гостей, руки держались за голую стену, и вот, когда, задохнувшись смехом, я хватался за живот, лишал себя точки опоры, создавалась реальная угроза скатиться вниз прямо в гудящий котел, на плечи, спины, пиалы и подносы, умыться зеленым чаем, изваляться в плове. И все же я шел на этот риск, терпел. Терпение, говорят, самое доступное и самое дешевое из всего того, что есть на свете. Тем более для мальчишки — ему вообще платить нечем. Так вот я рисковал и терпел.
Прежде всего, мне было жарко в нише, во-вторых, я хотел ужасно пить. Все утоляли жажду чаем — я глотал слюну. Но и ее запасы постепенно уменьшались. Если бы можно было без опасности оказаться замеченным Насыром-ака слезть с ниши и сбегать на улицу, я напился бы ледяной арычной воды. Но без посторонней помощи спуститься мне не удавалось ни разу — ниша высокая и стена ровная, без выбоинок. Вот я и сидел, узник. Но узник добровольный, готовый все стерпеть, все вынести, только бы посмотреть на веселые игры парней, насмеяться вдоволь. А смешного было много. Едва успели «разделить» между гостями блоху, на середину выскочил суслик. Кто бы мог подумать, что человек способен так изменить свое лицо! Тулача — круглый, низенький паренек, еще более похожий на откормленного суслика, чем длинноногий Барака Назар на блоху, — намазал щеки сажей от котла, вставил коротенькие тростинки между губами и ноздрями. С помощью этих неприхотливых приспособлений и наипростейшего грима, известного людям, наверное, с самых древних времен, он превратился в обитателя джизакских нив. Вынырнув из-под ног высоченного Курбана-тентяка, как из норки, суслик настороженно замер: «Нет ли опасности?» Потом кинулся в поле — в цепь сидящих парней за зерном. «Колосья» оживали, будто от ветра, и, покачиваясь, пели:
Песня не пугала зверька, но когда в конце каждой строфы раздавался хлопок в ладоши, он прижимал голову и, смешно кривляясь, бежал назад в свою норку — широко расставленные ноги Курбана-тентяка. Однако норка неожиданно захлопывалась. Растерянный Тулача запрыгивал на плечи Курбана и, начиналась скачка по кругу. Скачка была непередаваемо смешной. Туг не только я, все буквально катались по земле, корчась от смеха.
Да, ради такого веселья стоило торчать в нише и испытывать жажду. Жажда очень томила меня, хотя временами я забывал о ней, увлеченный представлением. Один шутник сменял другого, шла песня за песней, звенел то бубен, то дутар. Зрителей не было, кроме меня и, возможно, чайханщика или хозяина постоялого двора, — все исполнители. Все пели, хлопали в ладоши, задавали вопросы и отвечали на них. Это напоминало игру — большую, веселую игру, в которой было начало, но не было конца. Во всяком случае, я никогда не дотягивал до последней песни или последнего танца. Время и усталость давали себя знать, веки мои смежались, голова клонилась набок, и чьи-то руки принимали сонное тело.
В тот вечер я боролся со сном самым мужественным образом. Не хотел терять ни одной шутки, ни одного веселого танца. Главное, не хотел упустить момент, когда станет рассказывать свои истории Али-шутник. А рассказывал он так интересно, так смешно, что люди, открыв рот, сидели не шелохнувшись. Покинуть круг во время рассказа Али было бы кощунством. Да никто не посмел бы сделать такое. Говорили, в шутку конечно, что объяви слушающему о рождении сына, он прежде допьет, словно пиалу чая, рассказ Али-шутника, а потом уже побежит домой поздравить жену и полюбоваться младенцем. Даже пожар в махалле не способен был бы прервать нить истории, которую раскручивал Али. Его называли колдуном. Верно, этот ничем не приметный с виду человек умел завораживать людей словом. Только словом. Лицо его всегда оставалось скучно спокойным, простовато наивным. И от этого становилось особенно смешно слушателям. Они настойчиво вглядывались в рассказчика, ждали улыбки, хитрого прищура глаз, но видели лишь бесчувственную маску. Большинство рассказов Али я знал, помнил, даже отдельные фразы, но это не мешало мне с живым интересом прослушивать их вновь и вновь. Особенно мне нравились смешные истории «Столб», «Невеста», «Похититель винограда», «Кладбище»…
Этих рассказов я и ждал, одолевая сон. Почему-то Али-шутник в тот вечер не торопился предстать перед товарищами, в кругу его не было, в соседней комнате тоже. Любимец джизакцев, он посещал по пятницам несколько компаний и, как артист, едва поспевал с концерта на концерт. В нашу махаллю ему предстояло, видимо, прибыть где-то в полночь. Непосвященный в расписание вечера, я терпеливо высиживал в своей нише и тер упорно смежающиеся веки.
Кто-то спросил Курбанбая:
— Мой бойцовый петух прокричал, не пора ли класть рис?
Йигитогаси посмотрел в окно, за которым дымился котел для плова, и кивнул:
— Если петух прокричал, значит, время. Кладите!
Шум в комнате приутих, незаметно возникла осторожная грустная песня, сопровождаемая дутаром, тоже осторожным и грустным. Я еще раз протер глаза, но недостаточно энергично, они снова слиплись и теперь уже крепко. Сон одолел меня. Исчезла куда-то михманхана, утонули звуки. Все утонуло.
Когда я очнулся, то был уже не в нише, а за порогом комнаты. Меня нес на руках брат Насыр.
— А где Али-шутник? — запротестовал я, поняв, что покидаю «гап-гаштак».
— Какой тебе Али! Спать пора!
С этими словами он опустил меня на землю и легонько толкнул в плечо, поддал мне скорость и направление.
— Беги домой!
Холодный зимний ветер накинулся на меня, пронял в одно мгновение до косточек. Я съежился и побежал по темной улице. Побежал навстречу неприятности — дома меня ждала встревоженная матушка и ее строгая рука. Я должен был расплачиваться за удовольствие…