Путь к воротам истины долог и, как я уже говорил, тернист. Но главное, он не прочерчен прямой линией. Иногда сворачивает в сторону и далеко, далеко обходит место, к которому человек должен стремиться. Поначалу такое обилие поворотов раздражает, вызывает досаду, но потом, спустя годы и десятилетия, когда обретается житейская мудрость, подобная витиеватость пути кажется правильной и единственно возможной. Она раскрывает мир в многообразии, в его богатстве и сложности.

Моя тропка от дома до Каландарханы, потом до калитки Хикматой-отин, а затем до мечети была коротка и бедна. Чуть удлинилась она, когда я перешагнул порог детских интересов и заглянул в храм взрослых. Он показался мне вначале странным и даже непонятным. Но вызывал любопытство. «Гап-гаштак», во всяком случае, пробуждал только любопытство. На этих пирушках молодых людей для меня все было удивительно: на людей и их поступки я смотрел, широко открыв глаза и затаив дыхание. Бездумное веселье всегда будоражит чувства ребенка, ему хочется делать так же, подражать старшим, не задавая себе вопроса — зачем это делается.

Существовал еще мир, более широкий, более загадочный, отзвуки которого слышались в словах тетушки Хушруй: «О боже, лучше бы ты не создавал нас, бедных!» В этом мире постоянно возникали вопросы: зачем и почему? И обращал я их к себе и к другим.

В таком мире жил отец. Почему жил? Да потому, что видел отца я мало, — он всегда куда-то ездил, где-то пропадал и к нам возвращался ненадолго. Обычно поздно ночью, когда мы уже спали.

Из того таинственного, огромного мира, наполненного страшно важными событиями, отец наведывался к нам, и когда наведывался, то был всегда усталым и озабоченным и говорил с матерью почти шепотом. Говорил о вещах скучных, связанных с повседневными тяготами. Из этого я заключил, что мир тот какой-то серый, тоскливый, хмурый. В нем лишь одни треволнения по поводу хлеба и денег.

Я плохо, вернее, мало знал своего отца, зато другие знали хорошо. Говорили, будто нет человека в Зааминском, Янгикурганском районах Джизакского уезда, который бы не слышал о моем отце, не узнавал бы его издали. Даже в Равате, Молтобе, Пишагаре, в Усмате и Бахмале, в селениях ущелья Огаджан, в общем, в самых отдаленных кишлаках Сафар-чойпруш был известен всем — от мала до велика. Подобно лошади с белой отметиной на лбу, он запоминался людям. И это было естественно. Чорбазарчи раз-два в неделю наведывался в кишлак со своим скудным хурджуном, предлагая дехканам в обмен на зерно и отруби — чай, сахар, нитки. Наподобие русского коробейника чорбазарчи объезжал селения, выполняя роль крошечной передвижной лавки. В кишлаке он был нужен каждому — где взять землепашцу, живущему вдали от города, от проезжих дорог, тот же чай или те же нитки, не говоря уже о соли. Вот он и ждет Сафара-чойпруша. Благо чорбазарчи не требует за свой товар денег. Нет денег у кишлачного жителя — он платит тем, что дает земля, — зерном. Нет, кстати, денег и у чорбазарчи — свой товар он берет в долг у городского торговца. Отец мой пользовался кредитом джизакского бая Ходжи Усмана. Бай этот вел розничную и оптовую торговлю. Но взамен зерно и отруби не принимал. Отцу приходилось прежде сбывать зерно, а потом уже расплачиваться с Ходжи Усманом.

Не знаю, что давало отцу такое посредничество; кроме вздохов и охов матери и кряхтения родителя, никаких результатов я не замечал. Мы всегда нуждались, всегда копейка была на строгом учете, а кусок сахара на столе считался роскошью. Забот и труда в свое предприятие он вкладывал много. Лишь поздно ночью наступал для него час отдыха — весь день в пути, весь день под солнцем, ветром, дождем. Особенно тяжело приходилось ему зимой, когда предгорья заметало снегом, а дороги задувал буран.

В один из таких зимних вечеров мы ждали отца. Ждали с тревогой на сердце — весь день шел снег, а в сумерки небо очистилось и ударил мороз. Такой мороз, что выглянуть за дверь было страшно — холод обжигал лицо, забытый на дворе медный кумган с водой лопнул. Улица замерла — ни звука, все попрятались в домах, прильнули к сандалам. Я тоже сидел под одеялом, ловя робкое тепло саксаульных углей.

Чем больше удалялось время заката, тем острее была тревога. С минуты на минуту мы ждали стука в калитку: отец, когда приезжал, то, не слезая с лошади, ударял черенком камчи о доски. Это был сигнал. И вот минуты, часы шли, а сигнала не было, не раздавался знакомый стук.

— Что случилось с отцом? — спрашивала матушка, беспокойно глядя в окно. — В такую погоду…

Старший брат, сам охваченный тревогой, пытался утешить ее:

— Заночевал где-нибудь. Мало ли кишлаков на пути.

— Нет, нет, — качала головой матушка. — С ним такое не бывает. Завтра же базарный день, если упустить, потом неделю ждать придется, да и Ходжа Усман не согласится терять столько дней… Ох, бедный отец, что только не приходится ему выносить ради нескольких таньга… Убереги, бог, его!

Плененные тревогой знают, что такое ожидание. Капля за каплей падает на сердце холод отчаяния, и оно становится боязливым, как птица, чутким, как тишина. Слух ловит звуки, которых нет, но которые он хочет услышать. Так и я услышал голос отца.

Из темноты он позвал меня:

— Назиркул!

Радостный крик вырвался из самой души моей:

— Отец! Отец приехал!

Никто не поверил, хотя всем хотелось этого. Ведь никто, кроме меня, не слышал его голоса. Никто. Но матушка и брат прислушались. Тишина была могильная, и в ней ни стука, ни шороха.

— Ну где же? — со слезой сказала матушка. — Где? Тебе померещилось, сынок….

— Нет, нет, я слышал…

— Если ты слышал, то и мы должны услышать…

Снова пришла тишина, и вдруг на самом деле раздалось шарканье чьих-то сапог на террасе. Мы замерли в испуге и надежде — если отец, то почему не постучал, как всегда, почему бродит впотьмах? Но пусть все-таки отец. Только отец!

Ожидание наше длилось мгновение. Вслед за шарканьем возник голос. Но не отца.

— Живы ли? Откройте ворота, дядя приехал. Застыл с дороги.

Теперь мы узнали голос Мумиджана — сына нашего соседа, аксакала Уста Юлдаша.

Стоит ли говорить, с какой поспешностью мы бросились за дверь, толкая друг друга, стараясь обогнать самих себя. Оказавшись на улице, я, кажется, глотнул кусок льда и чуть не поперхнулся им, таким жестоким был мороз. Не знаю, кто отворил ворота, возможно, матушка, возможно Мумиджан-ака, но мне они представились уже открытыми, и в них въезжал на сплошь покрытой инеем лошади отец. Иней был и на груди лошади, и на ногах, и на морде, и на уздечке — какое-то белое изваяние. Белым был и отец — я запомнил его заиндевевшие брови и бороду.

— Помогите мне слезть! — попросил он. Попросил таким незнакомым голосом, что матушка, да и все мы, еще больше напугались. Отец никогда не говорил вяло, с хрипотцой, а тут едва выдавил из себя эти три слова. Мы буквально сняли его с седла и повели в дом. Муминджан-ака стянул с лошади хурджун, и она, не ожидая понукания, поплелась сама в конюшню, мордой отворила дверь, торопясь укрыться от лютого мороза.

Да, это был лютый мороз. Такого, кажется, не знал Джизак. Я по крайней мере за свою жизнь не испытывал ничего подобного в наших южных краях — мир стыл от ледяного дыхания.

В комнате с отца сняли казахскую шапку из лисицы и овчинный тулуп. Где он раздобыл их — неизвестно. В Джизаке ничего подобного не носили, как не носили и валенки, оказавшиеся на отцовских ногах. Видно, в каком-то дальнем ауле его одели в дорогу крестьяне.

— Зачем же вы испытывали судьбу? — сокрушалась матушка, снимая с отца одежду. — С такой погодой не шутят, можно было бы пропустить один базарный день, не умерли бы с голоду…

Я стоял рядом озябший и клацал зубами: в комнате было холодно, а промерзший тулуп отца, как снежный ком, источал мороз.

— Ты-то почему студишь себя! — проворчал отец. — Лезь под сандал.

Мне и самому хотелось укрыться в тепле, но я стыдился сделать это один — ведь всем было холодно, а отцу особенно, он, наверное, отморозил себе лицо и ноги. И чтобы как-то разделить тепло между всеми, я позвал вместе с собой отца:

— Садитесь к углям, здесь жарко, сразу согреетесь…

Отец промолчал, а матушка замахала на меня руками:

— С мороза нельзя… Никогда нельзя сразу к огню, пропадут ноги… А ты полезай под одеяло и спи. Уже поздно…

С мороза нельзя! Это было ново и непонятно. Даже странно как-то звучало. Замерзшего надо отогревать, а люди продолжают держать его в холоде, ему же трудно, больно. Лежа под одеялом и блаженно улыбаясь от ощущения тепла, я раздумывал над словами матушки. Тогда они не согласовывались с моими нехитрыми представлениями о жизни, лишь позже, много позже я узнал, что не всякое тепло облегчается холодом и не всякий холод — теплом.

Рассуждая сам с собой, я смотрел, как возвращается покой в наш дом, как по-обычному переодевается отец, как хлопочет мать, и мне было отчего-то радостно. До того радостно, что сжималось сладкой болью сердце и глаза наливались счастливыми слезами. Миновала тревога, все рядом со мной, тело обнимает тепло, и хочется спать. Пусть на дворе мороз, пусть где-то воет ветер злой, пусть метет снег. Что мне до того. Я утопаю в мягкой, чуть пахнущей дымком постели, медленно, счастливо засыпаю…

Нет, не засыпаю. Я слышу, как ходит матушка по комнате, как ставит перед отцом чайник с ароматным горячим чаем и касу с густой хурдой — мясным супом. Она всегда в день возвращения его варит мясную хурду — с дороги надо подкрепить силы — с утра до вечера в седле, поесть негде и некогда. Я чувствую запах супа, и это тоже заставляет меня улыбнуться. Улыбнуться оттого, что есть на свете такое вкусное блюдо, и если бы меня сейчас позвала матушка, я бы вскочил и сел рядом с отцом окунул бы лепешку в касу с желтым от навара супом. Окунул и отправил в рот, захлебываясь от удовольствия. Но меня не позовут, потому что я уже макал сегодня лепешку и захлебывался от удовольствия. Это осталась доля отца, продрогшего, уставшего, голодного.

Я люблю отца. Не знаю еще почему, но люблю. Просто так. Потому, что он отец, наверное.

Теперь можно уснуть. Но я опять не засыпаю. Уже не шаги матушки отвлекают меня — она все подала отцу и теперь села напротив и пьет чай — слова ее.

— Хватит, бросайте этот чорбазар, — говорит она, нахмурив брови. — Пусть несытно будет, пусть поменьше будет, но здоровье сохраните и свое и детей. Сбережете здоровье — остальное бог пошлет…

Отец хоть и вернулся благополучно и отогрелся в комнате, но не радуется этому. Глаза его печальны, а лицо озабоченно:

— Создатель наш что-то не посылает нам ничего, — отвечает отец. — Все самому надо добывать. Дороги становятся все длиннее, а лепешка все меньше. От кишлака до кишлака дня не хватает.

— Вот и бросьте дорогу. В Джизаке поищите что-нибудь.

Отец покачал головой:

— В Джизаке все ищут, бродят нищими по дворам за несчастной таньга. Детям на хлеб не заработаешь.

— А много ли заработали в кишлаках? Там ведь тоже таньга не валяются!

— Какие там таньга, — вздохнул отец. — Самому бы целым остаться.

— Э-э! — насторожилась матушка. — Вы чего-то не досказываете. Или беда стряслась?

Отец помолчал. Не хотелось ему, видно, расстраивать матушку. Старательно отпивал чай из пиалы, вспоминал что-то или решал, говорить или нет. Потом сказал все же:

— Волки.

Более неожиданного слова нельзя было представить себе. Матушка так и вскрикнула:

— О бог праведный!

Я забыл, что изображаю себя спящим и поднялся на постели. Испуганно и удивленно посмотрел на отца. Мне тотчас же захотелось увидеть на лице его, на руках, на всем следы борьбы с волками.

Матушка тоже глядела, но в ее глазах был только испуг.

— Ну, ну! Рассказывайте же!

Нехотя, очень тихо отец поведал о случившемся.

— Сама знаешь, какой день был. Снег с самого утра шел не переставая. И ветер еще донимал, так в лицо и бьет, так глаза и слепит. Мы уже решили заночевать где-нибудь, пока буран не стихнет. Но к вечеру стало поспокойнее, и все, кто был из Джизака, отправились домой. Снег сыпал мелкий, дорога проглядывалась хорошо, вот только мороз усилился. Но что мороз! Не впервые нам приводилось испытывать его силу в пути, правда, такого лютого мы не ожидали. Уже в степи он пронял нас, и я пожалел, что рискнул ехать. Хорошо, запасся у раватцев тулупом, не то до дому не дотянул бы. А тут еще ветер встретил нас, берет с земли снег и бросает в лицо, заставляет коня останавливаться. Едем как слепые. Мои чалый самым сильным оказался, и все решили пустить меня вперед пробивать дорогу.

Так мы ехали до темноты. Буран усилился, и степь будто превратилась в раскаленный казан, в который плеснули ковш воды: белый туман, шум, вой, все вокруг вертится, летит куда-то. Вдруг лошадь моя остановилась и пугливо захрапела. Всмотрелся в дорогу, вижу что-то темнеет на снегу. Прислушался — стон. Как будто человек. Но разобрать ничего в такой кутерьме нельзя. А товарищи мои, что ехали сзади — нас было шесть человек: пять, как я, чорбазарчи, а шестой — мулла, — закричали испуганно:

— Волки! Волки!

Я поглядел в степь и действительно увидел серых бродяг, они вертелись у самой дороги, то возникая из белого тумана, то пропадая в нем. Наверное, своим появлением мы спугнули волков, и теперь они не знали, как подступиться к тому темному пятну, что преграждало нам путь. Рыча, словно собаки, скуля и взвизгивая, волки выражали свое нетерпение — им не дали растерзать жертву, и это ожесточило голодных зверей. Слезать с лошади в окружении целой стаи было опасно, поэтому мы принялись советоваться, как поступить: человек тихо стонал, а может, и не стонал, в вое ветра все кажется живым, все плачет, зовет. Единственное, что подсказал нам здравый смысл, это попытаться отогнать волков.

Каждый, как мог громко, стал науськивать собак, которых у нас не было. Мы просто изображали из себя охотников и пугали волков. Но попытка наша оказалась наивной. Волки несколько отступив — их насторожили крики, — снова приблизились к нам. Теперь они уже не рычали. Сначала один, а потом остальные принялись выть. Протяжно, тоскливо. По-моему, они сзывали со всей степи своих собратьев.

Что делать? Пройдут какие-нибудь полчаса — и у дороги соберется уже не маленькая, а огромная стая волков. Тогда ни наши голоса, ни наши лошади не помогут.

— Попробуйте отогнать серых плетьми, я слезу посмотреть, кто лежит на снегу, — предложил я.

Товарищи тронули коней и стали махать плетками — волки отступили. Я слез с седла и пошел к бугорку, что темнел впереди…

Рассказ отца был слишком страшным, и когда дело дошло до того места, где он один приблизился к стонущему человеку, а рядом выли волки, я с перепугу залез под одеяло и укрылся с головой. Оттуда, из своего укрытия, дослушал конец истории.

— Он был еще жив… Что-то, кажется, сказал мне, когда я окликнул его, но понять смысл слов было невозможно. Да и слова ли это были? Может быть, хрип или стон, или бессвязное бормотание. Аллах уже брал его к себе. Несчастный обеими ногами стоял в другом мире и вернуть его назад могло лишь чудо. А чудес, сама знаешь, не так много на земле. Волки разорвали все внутренности бедняги, и, страшно вспомнить, все это лежало рядом на снегу в крови.

Было еще рано делать омовение лица и произнести «бисмилло!», однако было поздно думать о спасении человека. Я вернулся к товарищам и сказал:

— Он умирает…

Никто не знал, как поступить. И мы обратились к мулле. Кто, кроме него, ближе всех стоявшего к богу, мог решить судьбу мусульманина.

Мулла подумал, поднял свои святые очи к небу и сказал:

— Видимо, этому человеку суждено стать добычей голодного зверя. Никто не может изменить начертанное богом, противиться тому, что угодно всевышнему. И предать земле тело не дано нам, видите, как неистовствует ветер и как ужасен мороз, руки наши не в силах вырыть могилу. Да смилостивится бог, примет его душу на небеса. Помолимся, правоверные!

Он стал читать молитву, а мы под шум ветра и завывания волков повторяли слова. Несчастный уже не стонал. Должно быть, муки его кончились.

Едва наш караван отдалился от страшного места, как волки набросились на свою жертву. Они взвизгивали и рычали, деля добычу. Это было настолько ужасно, что мы заторопили своих усталых коней, погнали их рысью…

Отец смолк, а матушка заплакала.

— У этого бедняка, верно, дети… Каково им сейчас. Ждут отца, не ведают что с ним…

— О, не трави душу! — взмолился отец.

Все еще объятый страхом, я вылез из-под одеяла и глянул на отца и мать. Глаза отца были закрыты, хотя лицо выражало какое-то внимание, словно он видел перед собой собеседника или слушал его. Наверное, в эту минуту отец переживал вновь ужасное событие, произошедшее на степной дороге. Матушка кончиком платка вытирала слезы — они все лились по щекам, тихие, печальные.

Мне сделалось не по себе от этого молчаливого страдания взрослых, и чтобы как-нибудь оборвать тишину, я вскрикнул:

— Мама!

Она оглянулась:

— Что тебе?

Я не знал, что мне нужно. Наверное, покоя, прежнего покоя и ясности, знакомого мне мира, без стужи и ветра, без волков, без умирающего человека в степи, без этого молчания отца и слез матери. Без всего, что навалилось на меня, мальчишку, в зимнюю ночь. Но объяснить этого я не мог.

— Лампа коптит, — сказал я. Она действительно коптила.

Матушка поднялась и стала поправлять фитиль. Но он не поддавался и одним краем выпускал шлейф копоти.

— Керосин кончился, — предположил отец. — Время уже за полночь. Гаси!

Короткая молитва слетела с губ отца, такая неожиданная и непривычная. Редко нам, домашним, приходилось слышать, как он молится. Сегодня отец молился.

Я снова укрылся с головой одеялом. Страшные образы из отцовского рассказа витали надо мной, касались меня, и не было, кажется, места, где я мог бы спрятаться от них. Сон не приходил. Все шорохи ночи — а в тишине они всегда громкие и отчетливые — звучали в моих ушах. Зло гудел ветер на дворе, он будто грозился пробраться в комнату и наброситься на меня. Я лежал и думал: хорошо ли матушка заперла дверь, нет ли щели в окне, через которую буран пролезет. Едва шум усиливался, как я весь съеживался под одеялом и замирал.

Не спал отец. Ворочался, вздыхал. Матушка сказала тихо:

— Не терзайтесь, того, что прошло, не возвратишь и не изменишь.

Отец ответил с болью:

— И не надо возвращать. Домулла сказал: «Бог предначертал судьбу этого человека. Ему суждено стать добычей волков».

— Так зачем же мучить себя думой?

— Зачем? — спросил отец. — Он-то, несчастный, этого не знал. Он видел, как подъехали люди, подъехали и дали волкам разорвать живого… Не защитили. Человек человека не защитил…

Матушка застонала от отчаяния:

— Что вы могли сделать? Что?

Отец помолчал.

— Не знаю… Но что-то должны были сделать. Бороться с этими серыми, гнать их, душить!.. А теперь не простит нам этого несчастный. О-о! Не простит.

— Ну, ну… Домулла избавил вас от ответа перед богом, — робко заметила матушка. Мне показалось, что она верила своим словам, но отец не принимал их.

— Избавил от ответа перед богом, — повторил он как-то горько. — А перед собственным сердцем? Кто избавит?!

Этого матушка не знала. Ничего не ответив, она стихла, и долго-долго длилось молчание. Я начал уже дремать, когда опять зазвучал голос отца, теперь тихий и таинственный:

— Говорят, новый налог требует царь…

Мне казалось, что матушка спит. Я ошибся, она сразу отозвалась.

— О господи! Что еще за налог?

— Налог на войну…

— Э, видно, царь собирается продолжать ее, — сделала заключение матушка. — А люди-то гибнут… Хоть и не мусульмане, а жалко.

Отец вздохнул:

— От войны все страдают: и не мусульмане и мусульмане. А спрашивается, зачем война?

— Это воля божья, — заметила матушка.

— У тебя — все от бога, разве он велит царям драться? Они сами затевают. Вот германский царь начал войну, кто его просил… Сидел бы себе на собственной земле и радовался, что вокруг тихо.

— Герман, значит, забияка?

— Выходит так, — подтвердил отец.

Матушка сейчас же изложила свою точку зрения: она была очень проста и даже мне понятна.

— Если один глуп; как петух, и лезет в драку, зачем же другому брать с него пример. Смолчал бы русский царь и все…

— До чего же наивная ты, ташкентская, — усмехнулся отец. Когда он хотел подтрунить над матушкой, то всегда называл ее ташкентской — матушка была родом из Ташкента. — До чего же наивная! Если герман завоюет Россию, он сбросит Николая с престола, сядет на его место. Вся земля, весь народ будет принадлежать герману…

— У, чтобы сдохнуть этим царям! — в сердцах произнесла матушка.

— Эти сдохнут — другие найдутся. Род султанов и эмиров не переведется никогда, потому что страна без царя не бывает. Только один царь умнее, другой глупее.

— А что проку от ума царского, — продолжала сердиться матушка. — У глупого один налог для народа, а у умного десять. Как говорят: «Овца думает о жизни, а мясник о сале». Царям одна забота — побольше содрать с нас.

Я впервые слышал разговор о царе. Конечно, мы, мальчишки, знали про существование белого эмира. Но это было что-то общее, отвлеченное. Далеко-далеко, в большом городе Петербурге на золотом троне восседал белый царь и управлял всей страной. Дальше этого наши представления о власти не простирались, да большим мы и не интересовались. Знали еще, что идет война и что жизнь поэтому стала хуже: нас, маленьких, попрекали лишним куском хлеба. А тут я узнал о несправедливости царей, о бессмысленности войн, которые они ведут. Я почувствовал жалость к людям, а против царя возникла злоба: почему он мучает людей. Захотелось тут же задать тысячу вопросов отцу, но я побоялся это сделать, так как притворялся спящим и тихо, словно мышь, таился под одеялом.

Вообще эта ночь была удивительной и страшной. Наверное, я повзрослел сразу и потому, что произошло все неожиданно, в какой-то очень короткий промежуток времени; мои детские представления рушились стремительно, принося боль, горечь, разочарование и в то же время освобождая место для новых мыслей и чувств. Главное, я вдруг увидел своего отца и через него мир, в котором все было не детское, суровое и беспощадное. В том мире не находили себе места наши забавы, наши радости и мечты. Не находила места там, кажется, и мечта моей матери об ученом сыне.

Оттого она так и сокрушалась, так кляла царей.

— Если конца царям не будет, — сказала матушка очень грустно, даже с каким-то отчаянием, — то мы и умрем, не увидев светлой жизни…

— Какая уж там светлая жизнь! — отбросил всякую надежду отец. Это было последнее, что я услышал в ту ночь. Наверное, звучали еще какие-то слова, о чем-то еще говорили отец с матерью, но сон все же одолел меня. Под монотонное завывание ветра я уснул.

Конечно, на другой день вся махалля узнала о ночном происшествии на степной дороге. Люди приходили к нам узнать подробности встречи с волками. Удивлялись, качали головами, вздыхали. Некоторые произносили молитву — погиб мусульманин и надо было позаботиться о переселении его души в рай. Самым неутомимым рассказчиком был, естественно, я. От меня историю узнал старший брат Мансур, затем все остальные домочадцы, соседские ребятишки и однокашники по мактабу — школе при мечети. За этими волками как-то потерялся царь и даже война. Волки были ближе и страшнее всего остального.

Естественно, для обширных описаний требовались подробности, мои слушатели хотели знать все — сколько было точно волков, как они выглядели, как выли, откуда дул ветер, почему серые не набросились на верховых. Пришлось за разъяснениями обращаться к отцу. И отец рассказывал подробно, но скучно, без фантазии. Он, увы, не считал волков, не заметил их роста, не прислушивался к голосам серых. А мне были необходимы все эти мелочи. Пришлось сочинять самому.

И все-таки отец оставался для меня героем той ночи. Он ничего не совершил, никто ничего не совершил, но сама встреча со стаей волков что-то значила. Не всем выпадает видеть рядом волка. Правда, событие не наложило героического отпечатка на лице моего родителя. Напротив, он стал почему-то грустным и еще более молчаливым. И по кишлакам уже не ездил. Соседям он сказал, что чорбазарчи пустое дело — в кишлаках нет зерна, не на что менять соль и чай. Видимо, это была правда.

Теперь отец чаще бывал дома, и я чаще слышал его разговор с матерью. При мне, конечно, они не особенно распространялись, но ведь существовали в доме и особенно во дворе всевозможные загородки, стены, углы. Из-за этих укрытий я и вел наблюдение за старшими. Постепенно интерес к волкам и всей истории с ними угас, его сменило любопытство ко всему таинственному и неведомому. Особенно к тому, что произносилось вполголоса или шепотом.

Вполголоса обычно говорили о войне и каких-то законах или указах.

— Николай собирается взять в солдаты мусульман, — сказал как-то отец.

Матушка всплеснула руками:

— Вай, вай!

— Но губернатор Туркестана отсоветовал ему, — продолжал отец тихо. — Им, говорит, доверять оружие нельзя. Пусть лучше помогают воевать с германом хлебом, мясом, маслом, хлопком…

— Хороший человек этот губернатор, — заключила матушка.

— Хороший, не хороший, а рассудил умно. Так-то царю выгоднее — сейчас ему нужны не солдаты, а хлеб и одежда. В городах, говорят, голод, да и армию кормить надо…

— Да, да, — согласилась матушка. — Однако от кого вы все это узнали?

— Ха! Есть сведущие люди. — Отец еще более понизил голос.

— От Мирзы Хашима. Он каждый божий день читает газету в своей лавке.

Матушка удивилась:

— Газета?! А что такое газета?

— Э-э, ну как тебе сказать! Ну, лист бумаги, на котором записывают все новости. Поняла?

Понятливости матушке не надо было занимать ни у кого: она легко догадалась, как выглядит газета. Вот только неясным было отношение Хашима к этому листку.

— И что же эту бумагу посылают лавочнику Мирзе?

Вопрос поставил отца в затруднительное положение. Он не поинтересовался у людей, каким образом газета оказывается в руках лавочника. Да это его не занимало. Главное, новости.

— Да, видимо, так, — решил он.

— Про налог зерном и мясом тоже сказал Мирза Хашим?

Отец кивнул:

— Именно. В листке все написано.

— А сколько солдат у русского царя и сколько у германа, не спросили?

В глазах отца выразилось крайнее недоумение:

— Зачем тебе это знать?

— Как зачем! Раз вы платите налог, то должны поинтересоваться, у какого царя больше солдат, кто из них выиграет войну.

Довод, кажется, убедил отца. Он задумался.

— Пожалуй, за такой вопрос могут в зиндан посадить. Разве царь объявляет, сколько у него солдат? Такую тайну в темном мешке хранят… Впрочем, народ толкует, что герман сильнее Николая.

— Что это за народ?

— Э-э!.. Народ и народ, какая разница… Без ветра верхушки деревьев не качаются, идет слух… Наше дело ловить да помалкивать… Оставь свои речи, ташкентская, они до добра не доведут.

Сказал это отец строго и даже оглянулся, словно боялся, что кто-то чужой может услышать.

Так я узнал о существовании тайны. Оказывается, были слова, произносить которые запрещалось, они касались царя и войны. И не только запрещалось, из-за них могли посадить человека в зиндан.

А отец говорил. И матушка говорила. И все это я слышал собственными ушами. Ко мне попала тайна, беречь которую было страшно. И еще страшнее было обронить ее случайно, потерять. Если найдет кто из царских слуг — неминуемо наказание…

Да, я стал старше в тот год. И не потому, что вырос, а потому, что многое узнал.