Если сердце широко, одной изюминкой сорок человек накормить можно
— Кто хоть раз насытился хлебом Джизака, вернется сюда даже из Мекки!
Так сказал Джайнак-амаки, переступив порог нашего дома и протягивая руки, чтобы обнять моего отца, да и всех нас, стоявших в удивлении посреди двора.
Почему в удивлении, спросите вы? А потому, что, вернувшись голодными и босыми в свой родной Джизак и застав его разрушенным, мы утратили надежду увидеть снова своих близких. И вот увидели.
Вы спросите еще, откуда взялся дядя Джайнак? Не было у Назиркула такого дяди и слово амаки никак к нежданно-негаданно вошедшему в дом человеку не подходит. Э, ошибаетесь. Дядя Джайнак, верно, ни с какой стороны не приходился мне дядей, но как назовешь пожилого соседа, будучи сам мальчишкой, у которого под носом лишь недавно высохло. Амаки! К тому же дядя Джайнак был не просто соседом. Сосед живет рядом, в одной махалле с тобой, в ближней, наконец, махалле. Джайнак-амаки жил бог весть где, на краю Джизака, а может, и за Джизаком. Не было у него дома. Все отняли у него еще до восстания, с клочка земли согнали, один старый котел оставили. А что делать с котлом, в который нечего класть и который не на что ставить — очаг-то каблуком кованого сапога мингбаши раздавил. Однако взвалил на плечи котел амаки, взял за руку жену и пошел куда глаза глядят. Не в степь, не в горы, не в Самарканд и не в Бухару. Глаза джизакца не глядят за холмы, что окружают родной город. Разве уйдешь с земли предков? Нашлась крыша, приютившая Джайнака. И не одна. Стал он соседом всех джизакцев. Нашим то-же. Вот только с какой стороны, неизвестно. Все потерял амаки. Не потерял лишь веры в жизнь и эту добрую улыбку. Она и сейчас светилась на его лице.
Вместе с дядей Джайнаком вошел во двор медник Азизхан, внешне ничем не примечательный человек. Узнать трудно. Куда девались его длинные пышные усы? Где оставил огромную чалму, напоминавшую гору белой халвы? Почему забыл обвязаться цветным шелковым бельбагом? А сапоги? Можно ли сменить веселый, отливающий золотом хром на мрачные кавуши с бесчисленными заплатками? Можно, иначе не шагал бы так смело медник Азизхан и не выставлял бы далеко вперед свои длинные ноги, обутые в заплатанные кавуши. От прошлого у медника остался лишь молоток, который он засунул за простой тряпичный поясной платок, и держал на нем широкую костистую ладонь. Этим молотком Азизхан выводил чеканку на медных чайниках и подносах. Стук его слышался во всей махалле…
И еще вошел во двор Мирбайзи Миразим-оглы, уже вовсе неприметный человек — бесцветный, тощий, тихий. Бесцветный лицом и одеждой. Даже тюбетейка на его голове была неизвестно какого цвета — все стерло время и солнце. Но, как говорится, ценность человека не исчисляется стоимостью одежды. Мирбайзи знал грамоту, и не только знал, но и мог применить на деле, о чем красноречиво свидетельствовал карандаш, засунутый кончиком за тюбетейку над правым ухом. Почему над правым? Потому что Мирбайзи, как и все грамотеи на земле, пользовался правой рукой, желая что-то написать на листе бумаги, а правая рука, как известно, легче достает карандаш из-за правого уха, нежели из-за левого. Это проверено всеми, в том числе и мной, когда-то пытавшимся познать грамоту у муллы Миртажанга.
Вот так вошли в наш дом люди из нового мира. Да, нового мира, потому что старый канул в вечность и возврата ему не было. Произошло известное всем Джизак-ское восстание, свершилась Февральская революция, пронесся сметающий все тяжелое и горестное вихрь Октября. Настало время, когда униженные и обездоленные смогли поднять голову и взять в руки собственную судьбу.
Нелегким было, однако, начало нового мира. Все, что способно задержать, сломить, обезножить, встало на его пути. Вначале голод, потом тиф набросились на людей. Джизакцы не успевали хоронить павших. В поисках хлеба наша семья исходила дороги, ведшие к благодатному Самарканду. Но хлеб в тот год всюду был дорог. Не плодоносила земля, да и сеять было нечего. Верно ведь, сколько ни наклоняй пустой кувшин, вода все равно не вытечет. Последнюю одежонку сняли с себя и выменяли на горсть муки, почти нагими горели в тифозном не. Еще более голодными и более тощими вернулись домой. Да, верно, насытившийся когда-то румяной лепешкой у родного очага снова протягивает к нему руки, хотя тот давно потух и уголья разметены ветром.
Как ни красивы голубые купола Самарканда, — добавил к сказанному Джайнаком-амаки медник Азиз-хан, а глаз ищет собственную балахану, пусть она будет крыта хоть серой глиной.
— Так-то вот, — согласился Джайнак-амаки и протянутые им для объятия руки достигли наконец отца и ласково коснулись его спины. — И полный ковров дом без людей пуст, а пустой с людьми — полон. Сыны Джизака дома — это уже большое счастье.
Мой однокашник Мирбайзи, последним вошедший во двор, счел возможным, несмотря на свой юный возраст, вставить несколько слов в разговор почтенных мужей. Это было удивительно — у него и усы еще не пробились.
— Есть ли люди несчастнее джизакцев…
Самое удивительное было то, что почтенные мужи, имеющие не только усы, но и бороды, отозвались на слова безусого Мирбайзи.
— Несчастье джизакцев не в душе, а на плечах. А с плеч не только пыль, но и рваный халат можно смахнуть, — сказал Джайнак-амаки. — Для этого и вошли в этот дом слуги новой власти. А ну сынок, внеси-ка в список всех, кто здесь живет!
Я не ошибся, узрев великую полезность в нахождении карандаша над правым ухом Мирбайзи. Он ловко извлек его оттуда и, послюнявив губами, приготовился писать.
Нехитрая процедура, последовавшая за этим извлечением карандаша из-за уха Мирбайзи, почему-то насторожила меня, может быть, даже напугала. И чтобы не оказаться в числе первых, внесенных в список, я тихо-тихо спрятался за спину отца. Сделать это непросто: спина отца была тощей, а я уже вырос и давно не походил на мальчишку; плечи мои, увы, не заслонялись отцовской спиной.
Меня заметили, и хотя не первым, но все же занесли в список. Этот карандаш, вылезший из-за уха, вывел на бумаге мое святое имя: при рождении я, как известно, был посвящен какому-то сподвижнику пророка и даже носил несколько лет косичку на голове, вызывавшую умиление матушки и насмешки сверстников. Теперь вместе со святым попал в число голодающих джизакцев. Не так уж плохо было попасть в список мечтающих о хлебе. Это, конечно, не лепешка, вынутая из тандыра, но все же какое-то напоминание о ней. Когда знаешь, что она существует на свете и предназначена тебе, как-то не слышишь голодного урчания собственного желудка. И все-таки бумага в руках Мирбайзи не случайно насторожила меня. Едва карандаш вывел мое имя, как возникло препятствие. Нет, не связанное с обещанной лепешкой. Мне оказалось почти пятнадцать лет. За беготней в поисках хлеба я не заметил, как нахватал годы. Пятнадцать лет! Юноша. Такой же, как этот Мирбайзи с карандашом за ухом. Подумать только!
За мои пятнадцать лет и ухватился Джайнак-амаки.
— Так-то вот, — произнес он удивленно, будто никто в Джизаке не рос и не достигал моего возраста, одному мне лишь удалось каким-то образом похитить у господа бога полтора десятка лет. Злоумышленником я и предстал перед амаки. — Так-то вот, если тебе пятнадцать лет, то пойдешь в школу.
— Пока еще четырнадцать, — уточнил отец и рукой задвинул меня за свою спину. Он всегда был противником учения, дети, говорил он, должны знать не коран, а ремесло. — До пятнадцати Назиркул не дошел.
— Ну, раз дошел до четырнадцати, так дойдет и до пятнадцати, — рассудил дядя Джайнак. — Разве дорога кончилась?
В действительности я уже дошел до пятнадцати — остались какие-то месяцы. Но садиться опять на циновку в мечети и долбить под палкой учителя коран мне никак не хотелось.
— К мулле Сабиру? — спросил я тихо, и голос мой дрогнул. Нет, я еще не плакал, но слеза уже торопилась к горлу и щекотала его.
— Не-ет, — как-то весело и певуче ответил амаки. — Пойдешь в новую школу. Видел большой белый дом, что в начале базара? Там во времена Николая обучали детей баев и мингбаши. Теперь товарищ Ленин Дал указ: пусть в этой школе учатся только дети бедняков. И ты должен учиться…
Я посмотрел на папу. Из-за спины его, естественно, я все еще не решался выглянуть.
— В новую школу, — неопределенно произнес отец и тем как бы выдал свое колебание. Красивый белый дом на краю базара тронул его чувства. — Там, где учились дети мингбаши… Кто бы мог подумать… Вай-вай!
Отцу хотелось порассуждать. Он пока еще не думал о собственном сыне, просто удивлялся переменам, произошедшим в Джизаке. Рассуждения, однако, прервала матушка, стоявшая на террасе и внимательно слушавшая Джайнака.
— Пусть учится… Пусть станет домла.
Видеть меня учителем было заветной мечтой матушки. Разве могла она упустить случай пристроить сына в школу — какую-нибудь школу? Сколько раз водила меня матушка к учителям, сколько лепешек испекла, желая умилостивить бедняцким подарком неприступного Миртажанга! И вот — сами зовут ее Назиркула в школу. Сами! Можно ли тут раздумывать?
— Пусть! — крикнула она и почему-то расплакалась. Доброе сердце было у моей матушки.
— Да, да, — спохватился отец и вытянул меня из-за своей спины. — Конечно, пусть учится… Ему все равно сейчас делать нечего.
— Значит, пойдешь в школу, — утвердил амаки.
Честно говоря, для себя я еще не решил этого вопроса.
Страх перед наказанием все-таки жил во мне и был связан со школой. Последний день у муллы Миртажанга завершился как известно, крепкой затрещиной, которую мулла отвесил мне за нарушение поста. Ожидали меня еще розги, смоченные в воде для гибкости. Только сообщение об убийстве мингбаши помешало приведению в исполнение приговора Миртажанга. Как видите, нелестное мнение сложилось у меня о школе, и трудно было от него избавиться. А то, что дядя Джайнак назвал школу новой, так ведь это лишь название. Какова она, эта школа, чем она отличается от старой?
Однако все ждали моего ответа, и, главное, ждал амаки, и надо было произнести свое «да» или «нет».
— Пойду!
— Ну, и хорошо, — улыбнулся дядя Джайнак. — Новая школа откроет тебе глаза на мир. А мир велик и удивителен! Так ведь, братец Азизхан?
Медник кивнул, соглашаясь, хотя в эту минуту, надо полагать, его не занимали размеры вселенной. Как говорят, если тебе тесны сапоги, что пользы от того, что мир широк. Сапоги не жали Азизхану. Не могли жать по той простой причине, что не было на нем сапог, зато латаные и перелатанные кавуши беспокоили медника. Большой палец правой ноги бесстыже вылезал из кавуша и смотрел на небесную голубизну, а Азизхан в свою очередь смотрел на палец и смущался. Уважаемому человеку и к тому же пожилому человеку — то и другое имело прямое отношение к меднику — не так-то приятно представать перед людьми в таком виде. Как ни старался Азизхан упрятать палец в кавуш, ему никак это не удавалось. Дырка была намного больше пальца.
Мирбайзи, который что-то писал в своей тетради, тоже кивнул. Таким образом, все были согласны с тем, что мир велик и удивителен, и что узнать об этом можно в новой школе.
— Так-то вот, — заключил дядя Джайнак. — Теперь все от мала до велика внесены в список махалли. Какое бы благо ни сотворила новая власть, оно коснется вас, потому что вы сыны ее. Не обессудьте, если поначалу благо это не окажется великим. На пустом месте — а Джизак теперь пустое место — трудно собрать даже горстку пшеничных зерен. Как бы то ни было, однако каждый день станете получать по ковшику густой ли, жидкой ли горячей пищи.
Мы повеселели от этих слов амаки, посветлели наши лица. Да, да, черное лицо матушки — а дума о куске хлеба кого не сожжет огнем забот — стало вроде бы белее. Ожила матушка. И опять слезы потекли по ее худым морщинистым щекам.
— О слава вам, братец Джайнак! — прошептала она.
Отец скрестил руки на груди и низко поклонился.
— Благодарим…
— Да не меня надо благодарить, — смущенно ответил амаки, — а Советскую власть. От нее все идет.
Отец снова прижал руки к груди и снова поклонился.
— Советскую власть благодарим.
Джайнак-амаки как-то недоуменно посмотрел на отца, словно поступок его был непонятен ему. Он даже нахмурился.
— Э-э, а что такое Советская власть, вы хоть знаете?
Вопрос был простым, совсем простым. Что объяснять, и так попятно. А вот встрепенувшись, чтобы легко ответить, отец тут же стушевался. Не оказалось у него слов, что ли, или, напротив, их было слишком много, и он второпях не мог собрать и расставить их по порядку. Он поскреб под тюбетейкой затылок, желая, наверное, помочь делу (говорят же, что мысли у нас в затылке) и сказал:
— Знаю… От племянника слышал, Джуры-кузнеца.
— Это уже большое дело, — весело отозвался амаки, в глазах его вспыхнул знакомый мне с детства смешливый огонек. — Что же говорил ваш племянник?
Джайнак-амаки, намереваясь услышать что-то любопытное, прошел к земляной супе и уселся на краешек, застеленный старым паласом. Таким старым, что и назвать его паласом уже нельзя было, как нельзя было назвать кавушами латаные и перелатанные галоши медника Азизхана. Впрочем, в кавушах медника еще можно было ходить, хотя из них и вылезал большой палец, а наш палас уже ни на что не годился. Если бы кто вздумал заслониться им от дождя, то все дождинки оказались бы у него на голове, а взгляни на ясное небо, то сочтешь все звезды, горящие над Джизаком. Но кому в Джизаке считать звезды, да еще на голодный желудок! Поэтому палас лежал, как ему полагалось, на супе, и травинки, выраставшие из нее, пробивались сквозь его основу на свет божий. И все же мы любили свой старый палас, он напоминал нам о существований в мире настоящих ковров, на которых люди сидят и пьют чай. Так вот, на старый палас наш опустился Джайнак-амаки, а потом медник Азизхан. Безусый Мирбайзи тоже собирался опуститься, но в самую последнюю минуту передумал. То ли побоялся нарушить этикет, то ли не испытывал желания коснуться голой земли — палас-то был дырявый. В почтительной позе Мирбайзи застыл перед супой и, заложив карандаш за ухо, приготовился слушать, о чем будут толковать старшие.
— Так что же сказал вам племянник? — повторил дядя Джайнак, и лукавые огоньки еще ярче загорелись в его глазах.
— Сказал, что Советская власть делает всех равными и что главный в Советской власти — Ленин.
Амаки должен был поразиться такой осведомленности моего отца и похвалить его: не всякий человек в Джизаке мог произнести подобное, лично я впервые услышал такое и был горд за отца, да и сам отец испытывал удовольствие. Голова его была высоко поднята.
А Джайнак-амаки не поразился. Как сидел на супе, так и продолжал сидеть, и смотрел, улыбаясь, будто ничего особенного не произошло.
Тогда отец добавил:
— И еще сказал мой племянник, что Ленин хороший человек.
— Э-э, пропел как-то неопределенно Джайнак-амаки. Знать половину — это лучше, чем знать четверть или совсем ничего не знать. Спасибо и за это вашему племяннику… Однако кого в мире много, так это хороших людей, но Лениным они не смогли стать. Ленин стал Лениным потому, что собрал обездоленных и повел их на борьбу за свободу и счастье против богатеев и тиранов.
Значит, сердце его полно жалости к бедным? — уразумел суть отец.
— Надо думать, — согласился дядя Джайнак. — Кто их, этих бедных, не жалел. Но милостыней не будешь счастлив. Из чужих рук и хлеб горек. Ленин поднял обездоленных, чтобы они добыли счастье своими руками, и научил, как это сделать. Теперь делаем…
— Да, — коротко подтвердил медник Азизхан.
Отец понимающе закивал головой, он был у нас быстр на мысль; дело, правда, всегда отставало, но тут уж ничего не изменишь. Таким, говорила матушка, создал его бог.
— Вы сказали, братец Джайнак, что лучше знать половину, чем четверть или совсем ничего не знать. Теперь я знаю целое. За это благодарность. Нам бы тоже хотелось быть причастными к делу, приносящему счастье.
— Как говорится, желание — половина богатства, — одобрил намерение отца дядя Джайнак. — Не оставляйте своего желания только зернышком пшеничным, пусть оно даст всходы. Революция совершилась, а борьба еще идет, и враги наши пытаются подняться и взять нас за горло.
При этих словах амаки лицо отца стало строгим. По натуре своей он был человеком смирным, даже робким. Когда на улице слышался шум, он затворял калитку, а в пазы ворот опускал засов. Звать его на борьбу — это все равно, что пытаться без дров разжечь тандыр. Он был полной противоположностью моей матери, решительной и смелой. Не знаю, дожили бы мы до этого дня, не будь с нами матушки. Просыпаясь утром, я искал глазами маму, и если она оказывалась на ногах, то спокойно принимал день грядущий — будем сыты, будем живы. Так, наверное, встречал утро и отец. И вот теперь он услышал о борьбе. Первым желанием его, наверное, было поскорее затворить калитку, отгородиться от событий. Но разве отгородишься, если события вместе с дядей Джайнаком и медником Азизханом уже вошли в дом? Но всем облике амаки была тревожность и взволнованность. Он был именно таким, как и в предгрозовые дни шестнадцатого года, когда шел во главе толпы к мечети.
Худее, правда, стал Джайнак, чернее стали пронзительные глаза его, и огонь в них горел ярче. Вот улыбка, добрая, согревающая, осталась прежней, Прежней была и одежда, будто время не трепало ее, не истончало. На голове та же высокая голубая чалма. Голубоватая, вернее сказать, цвет только угадывался в складках; солнце хорошо потрудилось, стараясь выбелить ткань и тем приблизить Джайнака к служителям культа, но до конца дело не допело. Амаки любил голубой цвет. Бельбаг у него тоже был голубым. Когда-то, конечно. Сейчас лишь тень. Странно, что вообще сохранился поясной платок, ведь прошло столько времени! А может, это другой бельбаг? Способен человек иметь два бельбага. Первый бросил — второй надел. Только почему платок так замахрился и отощал — узкая полоска всего лишь. Она с трудом держит тыквенную табакерку, засунутую между бельбагом и стареньким чапаном, кажется, ткань вот-вот расползется и выпустит табакерку, и та со стуком упадет на землю, рассыпая зеленый насвай.
— Так-то вот, — продолжал Джайнак, не обращая внимания на перемену, произошедшую в настроении отца. — Революция в один день не делается, брат мой Сафар. Это мы с вами, подняв дубинки над головой мингбаши, думали, что стоит лишь опустить их на проклятого Мирзаяра, и жизнь переменится. А Мирзаяр — не один, как не один и белый полковник Рукин. Надо разрушить весь старый мир. Это и объяснил беднякам Ленин. И настоящая революция началась с объединения обездоленных и большой войны с царем и богатеями.
— Царя Николая стукнули, — сказал не щедрый на слова медник и кулаком показал, как это сделали. Кулак у Азизхана был большой и жилистый, и упал он на колено, будто молот. Окажись на место колена голова того самого царя, не уцелеть бы ей. Я думаю, и колено от удара заныло. — Стукнули… Богатеев тоже…
Медник снова поднял кулак.
— Не всех, — добавил к сказанному медником Джайнак. — Врагов революции еще много. Хайдарбек говорит, они ходят, как почтенные люди, заложив руки за спину, а в руках у них нож.
— Прозорливый человек Хайдарбек-ака, — согласился отец. Он не знал, кто такой Хайдарбек, так я думаю, по обнаружить свое невежество не хотел. Самолюбие не позволило.
— Еще бы! Председатель ревкома должен видеть лучше всех. Ему доверена судьба джизакцев. Известно ведь, сотню чабанов возглавляет лишь один, но достойный. Хайдарбек все знает. Ленина видел и говорил с ним. Верю я этому человеку. Тридцать лет искал Джайнак счастья, а путь к нему никто не мог указать. Кого только ни спрашивал, перед кем ни открывал уши! Одни говорили терпи, другие — надейся, третьи — проси бога. Поступай, как учили святые, советовали улемы и домля.
— Пропади эти ничтожные улемы! — приговорил божьих слуг Азизхан. Он все решал просто и сурово.
— Да, да, — поддержал медника отец. Ему тоже но нравились улемы. — Я хорошо знаю это продажное племя. Мирза Хашим просветил меня.
Дядя Джайнак повернулся к отцу и посмотрел на него с усмешкой.
— Это тоже ваш племянник?
— Нет, нет. Это Хашим-урус.
— Непонятное имя.
— Он учился в русско-туземной школе и потому получил прозвище Хашим-урус.
— Вот ведь, — покачал головой медник. — А я все удивлялся, что это его так странно зовут.
— Мирза Хашим ругает улемов и хвалит дела русских, — продолжал отец, видя интерес гостей к своим словам. — Говорит, огненную арбу кто выдумал? Урус. Ружье без фитиля кто выдумал? Урус. А кто додумался, чтобы слова за сто верст летели по проводу? Опять же урус.
Дядя Джайнак рассмеялся.
— У вашего Мирзы Хашима есть голова. Он хорошо ею пользуется. Верно ведь, русские все это принесли нам. Что же еще говорил Мирза Хашим?
— Он спросил меня: «А что сотворили улемы? Кто видел их чудо?»
— Ха! Есть у этого Мирзы Хашима голова. Есть… Что же вы ответили?
— Я говорю, улемы учат нас познавать бога. Указывают путь к святости. Мирза Хашим замахал на меня руками: «Бог познается разумом, а путь улемов грешный». Недаром говорит народ: «Делай то, чему учит мулла, но не делай то, что делает он сам!» Верно ведь. Женятся божьи слуги на десятилетних, имеют по четыре жены. Не подлость ли это?
— Пропади они пропадом, ваши улемы! — повторил медник.
— Отчего «мои»? — без обиды отстранил от себя родство с улемами отец. — По мне их хоть век не будь. Готовы стянуть с человека последнее. Стыда нет.
— Только ли стыда? — покачал сокрушенно головой дядя Джайнак. — Если по пальцам считать, чего нет у улемов, то придется и кавуши с ног снять.
— Да еще к соседу за тремя пальцами сходить, — хмуро добавил медник.
— Считали, значит, уже? — полюбопытствовал Джайнак. — Грешны улемы.
Отец, поняв шутку, засмеялся, но смех у него получился беззвучный, от слабости, что ли, или от застенчивости.
— Уж чего-чего, а грехов у улемов, как волос у ишака.
Так обернулся разговор про улемов. Не любили этих святош в Джизаке, да и где их любили? Алчность, блудливость и жестокость божьих слуг была известна всем, даже нам, детям. А может, детям больше, чем взрослым. От меня требовал приношений мулла Миртажанг, на моих глазах сек розгами и подвешивал за ноги к потолку мальчишек, мне драл уши и отпускал затрещины. Костлявыми, трясущимися от вожделения руками ловил пятаки и гривенники, брошенные сынками богатеев, целовал, прикладывал их ко лбу, пел своим козлиным голоском молитвы во славу толстосумов. О, это был лицемерный скорпион! За что же любить слуг всевышнего? Их ненавидели. Ненавидели, но боялись. Что стоило приближенным творца, пользуясь его доверием, выклянчить у него наказание для усомнившихся в справедливости неба. Теперь потеряли страх. Дядя Джайнак и раньше-то не испытывал робости. Помню, как он однажды заставил меня и моего друга Адыла искать на небо ангелов. Шел снег, и тетушка Адолят сказала, будто снег слетает с плеч ангелов, ведущих хоровод под облаками. Не увидели мы, конечно, ни одного белокрылого, и по этому случаю дядя Джайнак весело изрек: «И не увидите. Разве можно увидеть то, чего нет?..»
Сейчас смеялись все, в том числе и мой не особенно храбрый отец. Даже я, хоть и не положено было мне по возрасту выражать свое отношение к словам взрослых, хихикнул. Один Мирбайзи никак не принял шутку, сделал вид, что не слышал ничего. Или не понял. Сравнение греховности улемов с волосами осла его покоробило. Мирбайзи был ревностным учеником муллы Миртажанга.
— Так-то вот, — поднялся с супы дядя Джайнак. — Врагов у нас много.
Он причислил духовных пастырей к врагам голодных джизакцев. Или я ослышался. Такого еще никто не говорил. Есть отчего заробеть. Я перестал улыбаться, отец — тоже. Мирбайзи испуганно поднял руку, чтобы поправить карандаш: тот, кажется, собирался вылететь из-за большого уха.
— Пойдемте, братец Азизхан! — позвал дядя Джайнак медника. — Казаны в Каландархане, видно, уже поставили. Чем-то надо наполнить их… — Он досадливо почесал своей загорелой пятерней затылок. — Всевышний не бросит в них ни риса, ни джугары.
Медник согласно закивал головой и тоже поднялся с супы.
— Это было бы чудо, братец Джайнак. А где оно? Я не видел его в горне, плавя медь. Вы видели у себя в поле?
— Так-то вот, — усмехнулся дядя. — Коли нет чуда небесного, будем искать земное.
Он повернулся к нам, поклонился, приложив руки к груди.
— Утром, как только взойдет солнце, идите в Калан-дархану. Густым ли, жидким ли наполним каждую касу.
И направился к калитке. И тут мы увидели, что на одну ногу дядя Джайнак припадает, и сильно припадает. Почему-то сразу я этого не заметил, а сейчас, провожая гостя, даже почувствовал его хромоту, боль чужую почувствовал. А ведь и прежде Джайнак хромал. Забыл я об этом…
Ночь я почти не спал. К голодному сон идет издалека и никак, никак не приблизится. Вот если бы у меня в желудке была большая лепешка или хотя бы маленькая, даже совсем маленькая, ну в ладошку, а то и с пол-ладошки, сон бы поторопился. Прежде, давно-давно, по вечерам в четверг, когда мы ели плов или шурпу с бараниной и остатки сала снимали ломтиками хлеба и отправляли в рот, хотелось спать уже за сандалом. Не заметишь, как веки соединятся, будто их слепили медом, и проваливаешься в какую-то сладкую пустоту. Однажды я так вот уснул и опрокинул стоявший на углях чайник, и ожег ноги. Больно было. Но это только раз. А засыпал-то я каждый вечер. Вместе с солнцем почти. Оно — за тополя, я — на курпачу.
А голодному не спится. В эту ночь мне не спалось, может быть, потому что я боялся пропустить миг, который назначил дядя Джайнак: «Как только взойдет солнце…» Кто знал, когда оно взойдет. Ведь не предупреждает солнце о своем появлении, не трогает рукой моего плеча, не шепчет, как матушка: «Назиркул, сыночек, вставай! Пора уже…» Как же я узнаю о восходе? Я не узнаю о восходе, значит, не поспею в Каландархану на раздачу того самого жидкого или густого, что варится в больших казанах. Давно не попадало мне в рот это жидкое или густое, пахнущее пшеницей или джугарой. И еще салом. Вдруг чудо совершилось, и в котел попал кусок бараньего сала!
И все же сон пришел. Издалека, не торопясь, но пришел и заколдовал меня перед самым рассветом. Назначенный дядей Джайнаком миг я пропустил. Когда глаза мои открылись, яркие лучи солнца уже проникли через дымоход в комнату и упали на мое лицо.
Я все сразу понял и едва не заплакал от досады. Народ уже в Каландархане! Коварный колдун отнял у меня то самое жидкое или густое. Я оглянулся. Отца в комнате не было. Остальные спали — и мама, и сестры, и братья. Значит, еще не поздно.
Осторожно на цыпочках я вышел из комнаты и направился к калитке. Скоба со створки была скинута, и мне ничего не стоило приоткрыть калитку и через узкий просвет глянуть на улицу. Там было тихо и безлюдно. Никто, кажется, не собирался в Каландархану. А сама Каландархана, почти скрытая от меня двумя рядами шелковицы, казалась спящей. Или казаны с жидким или густым уже опустели, или их еще не ставили на огонь.
Не думая ни о ком, а только о самом себе и своем пустом желудке, я вышел из калитки и, шлепая босыми ногами по холодной пыли, направился к Каландар-хане.
Я уже рассказывал об этой достопримечательности нашего города. Странствующие монахи устроили на берегу хауза себе пристанище и время от времени появлялись здесь пестрой шумной толпой. Для нас, детей, да и для взрослых, шествие каландаров было всегда событием. Монахи приплясывали, лохмотья развевались на ветру, воздух сотрясался от гула голосов. Каждый монах был чем-то примечателен — то одеждой, то лицом, то ужимками, и мы во все глаза глядели на удивительных, непонятных, казавшихся дикими людей. Нас влекло к ним и в то же время отталкивало. Рядом с ними было интересно и страшно. Пастырь каландаров — ишан — жил в Каландархане постоянно и считался почти что святым. Его опасались, ему издали кланялись и уступали почтительно дорогу.
Шагая но улице, я, конечно, не думал о каландарах. После нашего возвращения в Джизак мне не приходилось встречать странствующих монахов, и никто не встречал их в нашем городе. Они жили подаянием, а кто, будучи голодным, способен протянуть хлеб бездельнику монаху? Я думал о казанах, которые кипели в Каландархане. Занятый этими мыслями, вернее, одной мыслью насчет густого и жидкого, я не заметил мальчика, так же, как и я, торопящегося к Каландархане. Хорошо сказано, «торопящегося». Ноги мои действительно несли меня подобно скакуну, почуявшему запах свежего клевера, а мальчик шел, едва переступая ногами. Впрочем, все это я заметил позже, когда обогнал спутника и тот окликнул меня: «Назиркул!»
Я оглянулся, потому что голос показался мне знакомым и потому что к имени моему мальчик добавил слово, трогающее душу: «джураджан — дружок».
Это был Адыл. Как же я не узнал его сразу?
Мы обнялись. То есть я обнял его. И удержал. Азыл едва не упал от моего прикосновения. Он мог бы упасть и от прикосновения ветерка, так худ и слаб был. Рука его, оказавшаяся в моей ладони, походила на тонкую сухую камышинку.
— Адыл!
Он был рад встрече. Но радость друга показалась мне печальной. Адыл припал к моему плечу и заплакал.
— Мама моя… умерла.
Вот несчастье из несчастий. Мои глаза тоже наполнились слезами. Жаль тетушку Мусчиму, и самого Ады-ла жаль.
Вытирая ладонью мокрое лицо и горестно вздыхая, друг мой поведал о бедах, вошедших в их дом. Верно говорят: беда одна не является. Прежде потерялся отец и старший брат Адыла Сали. Они ушли в Худжаиджа-хон, чтобы добыть хлеба, и не вернулись. Тетушка Муслима, ожидаючи мужа и сына, выскребла все, что было съестного в сундуках и ящиках, перетрясла все мешки, наконец перетерла в муку траву, что росла во дворе. Но травой, как известно, человек не насыщается, у него только пухнет живот. Живот у Адыла пух, а тело тощало. О матушке и говорить не приходится, она, отдавая все сыну, обрекла себя на голодную смерть. Смерть пришла неожиданно. Для Адыла неожиданно. Тетушка Муслима знала, что расстается с миром, и все молилась, просила бога сберечь дитя. Ну, бог, видно, услышал мольбу бедной женщины, взял ее к себе на небеса, а Адыла оставил на земле. Оставил, а хлеба не дал. Должно быть, и мальчишку собирался пригласить в свои голубые покои. Подоспел дядя Джайнак, зачислил Адыла на ревкомовское питание. Сказал: «Надо бы слабым привезти пищу домой, да не на чем. Казан — не корзина с лепешками, на голову не поставишь. Тут уж собери силенки, дойди до казанов сам».
Вот и собрал силы Адыл, только мало их оказалось, на половину пути лишь хватило.
— Пойдем вместе, — сказал я. — Держись за меня.
Пошли.
Это сказано только — «пошли». Кто видел скачущего на одной ноге воробья, знает, что недалеко он ускачет. После каждого скачка переворачивается. Так и мы с Адылом. Хоть и были у нас обоих ноги, да получалось, что всего две на двоих, по одной на каждого. Дружок едва передвигался, и то с моей помощью. Надо бы понести Адыла, да у самого сил нет: я тоже больше питался травой, чем хлебом. Вот ведь невезение. Казаны кипят, может, откипели уже, лететь надо, а мы стоим.
— Иди, — шепчет мне Адыл и кусает от досады губи. — Иди, а то и тебе не достанется.
Как уйти от товарища? Как бросить его? Ему жидкое или густое важнее, чем мне. Не проживет без него. Грусть в глазах Адыла такая, что сердце мое сжимается.
— Всем достанется, — отвечаю я уверенно. — Ни один рот не обнесут. Кто записан в тетрадь Мирбайзи, будет сыт. Вот отдохнем и пойдем дальше.
Говорю уверенно, а сам уверенности не испытываю. Улицу уже заполнили люди с мисками и ведрами в руках. Они спешат к Каландархане. Обгоняя нас, они оглядываются и смотрят недоуменно, почему мы отдыхаем. Никому и в голову не приходит, что ноги не подчиняются нам.
— Иди! — повторяет Адыл.
Я сержусь.
— И ты пойдешь. А ну-ка!
И тяну его изо всех сил.
— О мама… мамочка… — всхлипывает Адыл.
Но идет.
Мою долю возьмет отец, не пропадет жидкое ли, густое ли, а долю Адыла получить некому. Выкрикнут фамилию, смешную фамилию: сын Салима Хураза, то есть Салима Петуха (вспыльчивый и задиристый, как петух, был в молодости отец Адыла, вот прозвище и пошло по Джизаку), а никто не отзовется. И ковшик, предназначенный бедному другу моему, выплеснут обратно в казан. Только от одной такой мысли становится муторно.
— Скорее, скорее, Джураджан!
Со стороны мечети Ниджонлик показались двое мужчин в халатах и чалмах. Один высокий, длиннолицый, с обвислыми усами, другой пониже, покруглее и без усов. Это Саиднасим и Шакир-суфи, всем известные в махалле люди. Известные тем, что постоянно спорят и никак не могут отыскать истину. Вот и сейчас, едва занялось утро, а они уже взбудоражили махаллю своими громкими голосами.
— Бог справедлив: кто мусульманин душой и телом, тому лепешка, кто только телом — тому пол-лепешки, а кто вовсе не мусульманин, тому уголек из тандыра, — проскрипел, как арбяное колесо в жару, Шакир-суфи.
— Выходит, в Джизаке нет ни одного мусульманина?
— Э-э, почему же?..
— Да потому, что все едят угли вместо лепешек, — развел руками Саиднасим. — Да и уголь скоро кончится.
— Это безбожники. Они наказаны. А те, кто верует…
Саиднасим засмеялся и сразу же стал кашлять. Он всегда кашлял, когда громко говорил или смеялся. Что-то обрывалось у него внутри.
— Вы-то мусульманин только телом… Живот у вас небольшой.
Шакир-суфи схватился за живот, будто хотел уберечь его.
— Не богохульствуйте, уважаемый! Моя душа…
— Души вашей не видно. Мусульманин душой и телом получает, как вы изволили сказать, целую лепешку. Где она? Только у шпана лепешка. Его живот что ка-нар риса.
— Не богохульствуйте! — взвизгнул Шакир-суфи. — Ишан — слуга пророка. Он благословен самим аллахом, и, оскверняя его имя, вы совершаете грех.
В это время за мечетью послышался шум, и такой громкий, что голоса спорящих мгновенно утонули в нем, как тонет в вое ветра стрекот сороки. Но это был не ветер. Гудела толпа. Люди что-то кричали, следуя за арбой, выкатившейся из двора ишана. Просто бы выкатилась, так никто не обратил бы внимания. Арба и арба, бог с ней! А тут окружили кольцом и руки положили на арбу, будто хотели сберечь. И было что беречь. На арбе высились мешки с зерном. Огромные мешки, это когда во всем Джизаке невозможно было сыскать и одного зернышка.
И тут сказал высокий с седой бородкой клинышком Саиднасим. Это был не стрекот сороки, его нельзя был заглушить.
— Вот везут пшеницу ишана. Что же пророк не защитит своего слугу?
— О ужас! — проскрипел Шакир-суфи, и лицо его передернулось от гнева. — Глаза бы мои не видели этого святотатства.
— Зачем же закрывать глаза, уважаемый? — усмехнулся Саиднасим. — Преградите путь народу, остановите голодных!
— Ишан Бабахан Саидзада — потомок святых. Белая кость. Кто возьмет хоть горсть его зерна, станет прокаженным.
— Не мне, им скажите, — продолжал насмехаться над суфи Саиднасим. — Может быть, они не знают, что ишан потомок святых, остановятся. Или повернут арбу назад, во двор Бабахана.
Впереди арбы шел дядя Джайнак. Шел, высоко подняв голову и твердо ставя ноги. Твердо, а ведь одна нога у него была больна. Давно больна, еще с юных лет. Он не чувствовал немощи, забыл, что калека. Когда добываешь хлеб для голодных, становишься сильным.
За первой арбой из ворот ишана выкатилась вторая.
Я сказал, что впереди арбы шел Джайнак. Верно, шел. Но на несколько шагов его опережал Бурича — низенький, кругленький старичок. Он бежал, нет, катился и кричал:
— Закрома ишана отыскали!
— Отыскали закрома!
— Есть пшеница и ячмень!
— Хлеб есть!
Я вспомнил холостяцкие вечеринки гап-гаштаки и веселого Буричу. Когда Барака Назар напевал свою забавную песенку «Блоха моя драгоценная», Бурича, кривляясь, изображал блоху и все надрывались от смеха. Он был, как и сейчас, маленький, кругленький, вот только без бороды. Говорят ведь, маленькому коню бог пышную гриву дает. Так и с Буричой получилось. Подарила ему судьба бороду. И какую! До пояса. Вся краса его в этой бороде. Ничего больше нет примечательного. Вот, правда, еще глаза. Маленькие, острые, живые. Они сверкают на волосатом лице Буричи, как две росинки на мшистой земле. Удивительные глаза: они смеются. Смеются в самую неподходящую для этого минуту, как вот сейчас, например, когда голодные джизакцы отбирают хлеб у ишана, и все возбуждены и встревожены. А Бурича смеется, то есть глаза его смеются. Да, веселый старичок. Хотя какой Бурича старичок? Он ровесник моего старшего брата. Лишь из-за бороды и морщинистого лица прозвали его бобо — дедушка. А поседел он во время восстания. Многие поседели в те дни. От горя или от страха.
Белая длинная борода Буричи металась во все стороны, когда он бежал впереди дяди Джайнака и кричал:
— Хлеб ишана!
— Пшеница и ячмень из его закромов!
— Сто канаров зерна!
Арбы скрипели звонко под тяжестью пшеницы, словно подтверждали правоту слов Буричи.
— Вот, вот, — покачал осуждающе головой Шакир-суфи. — Не ваш хлеб, а ишана. И тот, кто подстрекает людей к грабежу слуг пророка, тот дьявол. Конец сво та наступает. О правоверные, остановитесь!
Саиднасим в сердцах плюнул.
— Не конец света, а конец ишана. И поделом ему, пусть лопнет его толстое брюхо!
— О, и вы хотите быть прокаженным?! — взвизгнул Шакир-суфи.
— Я хочу быть сытым, — ответил Саиднасим и решительно зашагал к арбам.
Только какую-то минуту Шакир-суфи пребывал в одиночестве. В следующую минуту его окружили ротозеи, которым даже голодный желудок не мешает быть любопытными. Впрочем, никто не знал, пуст или полон их желудок. Ту самую половину лепешки, что имел суфи, надо полагать, имели и они. А те, кто ест из одного котла, хорошо понимают друг друга. Ротозеи поняли Шакира-суфи.
— Ваша правда, уважаемый. Раздавая руками — и птицу не накормишь, — сказал один.
— Лишь неверный способен причинить боль духовному пастырю, — добавил второй.
— Гнев аллаха падет на голову безбожника Джайнака, — заключил третий.
Так сказали любопытные, и слова их пришлись но душе Шакиру-суфи.
Но что слова! Ими не заслонишь ишана от беды. И Шакир-суфи стал призывать джизакцев к действию. Он крикнул:
— Преградите путь безбожникам!
— Верните зерно Бабахану!
— Поверните арбы!
Выкрикнул все это своим скрипучим голосом суфи, но арбы не повернулись. Никто не преградил путь безбожникам. Никто не собирался возвращать зерно Бабахану. Туго набитое в большие мешки, оно уплывало от ворот ишана. Арбы, окруженные толпой голодных, упрямо двигались в сторону Каландарханы.
Мы с Адылом пошли следом.
Попасть в Каландархану было не так-то просто. Люди сгрудились у входа, образовав заслон, который нельзя было никак пробить. Вот только когда появились арбы, груженные зерном, народ расступился.
— Хлеб! Хлеб! — закричали и заплакали женщины.
Вместе с арбами в Каландархаиу вошли и мы. Адыл совсем потерял силы, и я втянул его в ворота за руку.
— Оставь меня! — просил бедняжка Адыл. — Дай отдохнуть…
— У казанов отдохнешь, — отвечал я.
У казанов, правда, отдых не предусматривался. Они были окружены плотной стеной человеческих тел, и я лишь догадался, что за стеной этой варится атала. Где еще могли находиться котлы?
Мы отыскали свободное дерево — все деревья и стены Каландарханы были облеплены людьми, искавшими опоры, — и прислонились к нему. Тонкие ноги Адыла, однако, не держали его, и он опустился на землю.
— Э-э, — запротестовал я. — Земля-то холодная!
— Пусть, — обреченно ответил Адыл. Глаза его закрылись, и он впал в какую-то бессильную дремоту.
С появлением продовольственной комиссии, доставившей зерно, Каландархана ожила. Люди задвигались, зашумели. Поднялся стук и звон. Чашки, миски, ведра, все, что прихватили с собой джизакцы, заговорило на своем глиняном и железном языке. Все требовало аталы.
Вы знаете, что такое атала? Лучше бы вам не знать той аталы. Я вспоминаю клейкую жижу, приготовленную из воды и поджаренной муки, с содроганием. Конечно, если аталу делать по правилам, на молоке или масле, с подрумяненным луком, то можно и пальчики проглотить. Но о каких правилах говорить, когда ни молока, ни масла, ни самой муки нет, а та мука, что добыта с великим трудом, делится на части, пока эти части не становятся едва видимыми, и когда из таких частей попадает в казан. Эта атала голодного года.
Вспоминать о ней можно, конечно, с содроганием, но грех быть неблагодарным атале. Она спасла народ от голодной смерти. Низкий поклон поэтому глубокому ковшику, который разливал густое ли, жидкое ли по пиалам и мискам джизакцев.
Тогда, сидя на земле под шелковицей, Адыл сказал:
— Если бы разрешили люди, я один выпил бы целый казан.
Сказал он это, отдохнув и придя в себя после трудной дороги от дома до Каландарханы. Хотя какая это трудная дорога? Прежде мы пробегали улицу, не передохнув. Пока перепел прокричит свое пит-пиль-дык, мы пролетаем от своих калиток до мечети Ниджонлик. Вот как было. Сейчас дорога отняла у нас все силы, а друга моего повалила наземь. И он не очнулся бы так быстро, не разлейся по Каландархане аромат кипящей аталы. Аромат поднялся над казанами и потек по саду, и был таким аппетитным, что пробудил дремавшего Адыла. Я думаю, он мог пробудить даже мертвого, если тот успел попасть на небеса и дух аталы достиг голубого царства. А как же иначе, ведь пар из котлов всегда поднимается в небо. Это я сам видел.
— Лопнет же твой живот, — сказал я, хотя в душе позавидовал фантазии Адыла. Действительно, неплохо было бы припасть губами к казану и пить, пить аталу.
— Пусть лопнет, зато наемся досыта. Иди скажи, Адыл берется одолеть казан.
Он не шутил, мой бедный Адыл. Глаза его горели таким голодным огнем, такой решимостью, что он, пожалуй, нырнул бы в котел с аталой, чтобы насытиться наконец.
— Ладно, — сказал я, несколько смущенный. — Каждый захочет выпить казан. Казанов всего два, а людей — тысяча.
Это убедило моего друга, а может, и не убедило. Просто, он понял, что никто не даст ему казан аталы, так как голодные люди мечтают всего лишь о черпаке жидкого или густого. Однако он по-прежнему смотрел голодными глазами на котел и глотал слюну. И губы его дрожали.
Я решил отвлечь Адыла. Показал пальцем на супу и спросил:
— Кто этот человек с красной повязкой на рукаве?
Уловка моя удалась. Адыл оставил в покое казаны и повернулся к возвышению в конце двора.
— Дядя Джайнак. Разве не помнишь?
— Какой Джайнак? — сделал я вид, будто первый раз слышу это имя.
— Забыл! Мы зимой, еще до изгнания в степь, ходили к нему за семенами дыни.
— А?! Он дал тебе «бурикалла» — «волчью голову»… Помню, помню. Жена его все сердилась, что не верит дядя Джайнак в ангелов, а потом угощала нас жареной кукурузой. Убили ее солдаты…
— Да нет же… — поднял испуганно руку Адыл, словно я пытался упомянуть о чем-то запретном, вызывающем боль. Он вспомнил маму свою.
Назад, однако, сказанного не вернешь. Мне пришлось лишь пожалеть о некстати выскользнувшем слове и примолкнуть.
Тут на супу поднялся дядя Джайнак.
— Братья! Сестры! — крикнул он. Только криком можно было перекрыть гул, стоявший в Каландархане.
Не сразу стихли голоса людей, не все поняли, чего от них хотят, не все увидели на супе человека с красной повязкой.
— Братья! Сестры! — повторил дядя Джайнак, когда установилась наконец тишина. — Каждому дан язык, но надо ли заставлять его трудиться без устали? Пусть отдохнет, а уши поработают… Слушайте, дорогие! В этих котлах атала. Ваша атала. Но чтобы каждый мог утолить голод и получить то, что ему предназначено, пусть наберется терпения. Разом все рты не наполнишь. По очереди. Соблюдая порядок, мы быстро управимся с трудным делом. Станьте же один за другим, и пусть тот, кто окажется дальше от котла, не тревожится, не мучает свое сердце страхом. Записанный в тетрадь Мирбайзи Миразим-оглы — хозяин этих котлов. У него ключ от сундука с хлебом. Но, нарушая порядок, бегая от котла к котлу, он может потерять свой ключ, а значит, и черпак жидкого или густого. А потерянный ключ, как вы знаете, братья, найти нелегко. Так будьте благоразумны. Берегите ключ от аталы. Она приготовлена из зерен, собранных на бедной, бесплодной, разоренной земле Джизака. Вы поняли меня, братья?
— Поняли! — отозвалась толпа.
— Не надо повторять тому, кто плохо слышит?
— Не надо.
— Так берегите ключи, дорогие!
Пока говорил дядя Джайнак, все понимали его, все соглашались с ним, но едва он кончил и сошел с супы, как люди снова загудели, задвигались.
— Я за той тюбетейкой.
— Эта чалма за мной…
— Где халат с прорехой на спине?
— Откуда взялся зеленый чапан?
Так говорили люди, отыскивая свое место в очереди. На список, составленный Мирбайзи, никто не надеялся. Бумага бумагой, а собственные глаза надежнее, они не подведут. Мы с Адылом сели — всем было велено сесть — за какой-то женщиной с большой деревянной миской на коленях. Место не то, чтобы близкое к казану, но и не далекое. Но всяком случае, если идти от ворот, то нельзя миновать нас. Мой отец оказался совсем рядом с котлом, шагах в трех. Это уже почти рай!
Атала пахла чудесно. Я уловил даже горечь лука, поджаренного на кунжутном масле. Наслаждаться бы мне ароматом аталы, мечтать о мгновении, когда она из котла попадет в черпак, а из черпака, обжигая мои пальцы, переселится в чашку и затем в желудок — мой желудок! О, как он разговаривает, какие слова произносит, какие выводит рулады! Не всякая крылатая певунья сравнится с ним. С кем вот только разговаривает? Если со мной, то напрасно, потому что я этого языка не понимаю и песен его не люблю. Если с чашкой, то она покуда пуста и безмолвна. К тому же она глупа, как все чашки, сделанные из тыквенной коры, и ничего, абсолютно ничего ответить не может.
Так вот, мне бы наслаждаться ароматом аталы, мечтать о том мгновении, когда она из котла попадет в мой словоохотливый желудок, а я стал раздумывать над вещами, не связанными с предстоящим удовольствием. Даже наоборот, исключающими его. Я увидел Хакимджа-на, мальчика с нашей махалли, и его двух братьев, сто-щих у ворот. Опи словно потерянные, жались к стене, не зная, как уцелеть в этом гудящем людском море. Малыши плакали, а Хакимджан утешал их.
— Позвать бы Хакимджана, — сказал я Адылу. — Ведь останется без аталы.
— Люди не разрешат.
— Я попрошу.
— Ты слышал, что говорил Джайнак-амаки: нарушивший порядок теряет право на пищу.
Слышал, конечно, но помочь малышам все же надо. Я встал, привел Хакимджана и его братьев и усадил впереди себя.
Что тут началось!
— Бесстыжие! — закричала женщина, сидевшая сзади. — У моих детей крадут аталу!
— Тетушка, — загородил я собой малышей, — они же сироты. Их отца повесил на площади Николай.
— Ха! Если их отца повесили здесь, то моих сыновей заморозили в Сибири, нет пусть идут назад.
— Правильно, — поддержала женщина впереди. — Выбросьте бесстыжих!
Да, жестоки бывают люди в голоде. Сердца их каменеют.
Я посадил Хакимджана на свое место, а сам пошел в конец, к воротам.
— И я с тобой! — попросился Адыл.
— Нет, тебе нельзя. Там ты не выстоишь.
Добраться до края очереди мне, однако, не удалось.
В ворота въехали трое всадников. Первый на гнедом коне, был старшим из них, и как только он придержал своего скакуна, остановились и остальные.
По Каландархане пронесся шепот. Да, шепот. Все смолкли, пораженные внезапным появлением всадников, и лишь пробежало восторженное, негромкое, как ветерок:
— Хайдарбек пришел! Хайдарбек!
Вон он, Хайдарбек! Ревком Джизака. Я узнал его, хотя в такой одежде — зеленой гимнастерке, перепоясанной ремнями, — не мог представить себе того мардикера, который выступал на митинге в саду Хафизбая. Вместе со всеми, босоногий мальчишка, я прошел тогда робко в голубые, расписные ворота и стал у стены, не понимая, что происходит. Люди были возбуждены, ждали чего-то, и все смотрели на супу, где сидел русский человек в коричневой рубашке рядом с Хайдарбеком Абдуджаббаровым. Тогда ни я, ни мои сверстники не знали его имени, оно стало известно позже. Позже назвали и имя русского — товарищ Алексей. Оба они выступали на митинге и говорили такие слова, от которых становилось всем и радостно и страшно, и сердце замирало от ожидания чего-то неведомого и удивительного. Вот тогда-то и пошли джизакцы за красным флагом. И я пошел. Не ведая, конечно, что это дорога моей жизни.
Теперь Хайдарбек — рядом. Шагни только — и окажешься возле его коня, протянешь руку — и коснешься его клинка, сверкающего серебряной насечкой. Клинок небрежно спадает вдоль бедра, но он грозен: стоит его выхватить, как лезвие вспыхнет белым пламенем. Остановленный крепкой рукой Хайдарбека, конь жует удила и пританцовывает, глаза бросают черные молнии. Он любит степь, простор, кажется, пусти его, и он перемахнет через сад Каландаров, через стены и мечети, взлетит в небо. Ах, какой конь!
Я застыл в восхищении. Смотрю на гнедого, на клинок с серебряной насечкой, а на самого Хайдарбека не смею поднять глаз. Каким должен быть джигит, оседлавший такого скакуна? Я уже забыл простое лицо мардикера, костистое, загорелое, сутуловатую фигуру рабочего человека. Хайдарбек представляется мне сейчас батыром из сказки, могучим, солнцеликим. Не дотянешься до него, не коснешься его одежды.
Но сказочный образ вдруг растаял. И не потому, что я поднял глаза на всадника. Не посмел я этого сделать. Всадник сам опустился ко мне. Стукнули о сапог ножны клинка, заскрипели ремни, зазвякала уздечка, и рядом со мной оказался человек в зеленой гимнастерке. Это был тот же самый мардикер, с тем же простым лицом рабочего, с той же задумчивой и чуточку грустной улыбкой. Только глаза у него теперь были строгими и озабоченными.
Батыр! Пусть не такой, как в сказке, а батыр. Сильный, смелый, решительный. Гроза богатеев. Не зря же с одного боку у него висит клинок, а с другого — наган. Ими он и разит врагов.
Хайдарбек оставил коня своим спутникам, а сам пошел к супе, в противоположный конец Каландарханы, где были дядя Джайнак и медник Азизхан. Люди засуетились, стали подниматься, чтобы освободить Хайдарбе-ку дорогу, но он усаживал их обратно, мягким прикосновением руки. «Не надо, говорил он, я не мингбаши, забудьте прошлое. Забудьте!» Старикам вежливо объяснял: «У вас слишком мало сил, чтобы стоять. Ведь аталу еще не раздавали. Сядьте, отец!» Черное галифе с красными полосами по бокам двигалось то влево, то вправо, Хайдарбек обходил сидящих и не скоро добрался до супы. А когда добрался, то прежде что-то спросил у Джайнака и лишь потом поднялся на возвышение.
Все, конечно, повернули головы в сторону супы и приложили руки к ушам. Людям надо было услышать слова председателя ревкома, ведь не случайно он явился в Каландархану и тем более не случайно поднялся на супу. Должен что-то сказать. Я тоже приставил к ушам ладони.
Шум в Каландархане, однако, стоял такой, что не только с другого края двора, рядом ничего не ухватишь. Поэтому Джайнак крикнул:
— Сестры! Утихомирьте детей. Насколько возможно… Да, да, насколько возможно. С вами будет говорить председатель ревкома товарищ Абдуджаббаров.
Женщины утихомирили, сколь возможно, своих детишек. Именно, сколь возможно, а это то же самое, что вовсе не утихомирили: плач в Каландархане раздавался по-прежнему. Зато сами взрослые примолкли. А это уже почти тишина.
Хайдарбек положил правую руку на эфес клинка, а левую засунул за ремень портупеи и сказал громко:
— Матери многострадальные, отцы мои, братья, сестры, ассалам алейкум! Мир вам!
— Ваалейкум ассалам! — ответили люди.
— Да будет долгой ваша жизнь! — пожелал собравшимся Хайдарбек.
— Пусть вы достигнете высоких степеней! — эхом отозвались джизакцы.
Хайдарбек вытянул руку из-за ремней и поднял ее над головой. Он, как и Джайнак, попросил тишины. Самого трудного сейчас. Старики прикусили языки свои, женщины стали укачивать детишек, совать им грудь, чтобы не пищали — вроде бы помогло. Голос Хайдарбека стал слышен.
— Сердце радуется добрым словам вашим, — произнес он. — Но похвалу нужно заслужить, многое надо сделать, чтобы принять от людей благодарность. В этом многом есть и такое, что способно заставить вас задуматься и даже испытать сомнение. Кое-кто, пожалуй, напугается. Вот и не знаю, как сказать…
— Говорите! — потребовала Каландархана. — Мы не из трусливых.
— Это всем ведомо, — согласился Хайдарбек. — Делом доказали свою смелость.
Дядя Джайнак решил помочь председателю ревкома.
— Если ваши слова способны насытить голодных, то не смущайтесь. Мы проглотим их с радостью.
Смех прокатился но Каландархане.
— Проглотим! Проглотим!
— Словами не насытишься, — улыбнулся Хайдарбек. — Да и нет у меня таких слов. Но известно: найдешь растопку — и снег загорится.
— Вот такая растопка и нужна нам, — поклонился председателю ревкома дядя Джайнак. — Снега много, хотя и лето в Джизаке…
Хайдарбек ответил тоже поклоном.
— Попытаемся…
Он повернулся к сидящим в первых рядах. Там были старики. Сплошные белые бороды, чалмы, посохи. Слова, которые могли бы растопить снег, Хайдарбек почему-то адресовал седобородым джизакцам.
— Положение, дорогие соотечественники, серьезное. Оно, как в поле, когда дехканина, взявшегося за омач, вдруг окружили волки. Ему бы пахать, сеять хлеб и кормить детей, а волки хотят вонзить клыки ему в горло. Волков много, он — один. Так получается и с нашей молодой страной. Окружили ее враги: Германия, Англия, Америка, белогвардейцы. У всех острые клыки, все рычат, набрасываются. Только оступись, только выпусти из рук палку, тут же сожрут тебя.
Старик, сидевший около казана, распахнул чапан и показал свою тощую грудь.
— Нами не насытишься, одни кости.
— Зверю все равно — кости ли, мясо ли. Ему бы проглотить. Неужели сунем голову в пасть волку?
Конечно, никто не хотел быть проглоченным, никто не хотел возвращаться к старому. Помнили расстрел Джизака. Но что могли они сделать для своей защиты? Люди молчали.
Хайдарбек пытливо смотрел в лица стариков. Ждал ответа.
Нашелся способный ответить. Высокий, плечистый гончар, которого все звали «глиняным тополем», поднялся и сказал:
— Если с волками идет тиран Николай, пускать их нельзя. Никак нельзя! Но чем подпереть дверь, в которую ломятся враги? Ведь мы от голода так ослабли, что и посох не способны держать в руках, а не то что топор или кетмень.
Хайдарбек закивал понимающе, он принял слова гончара.
— Верно сказано. Голодны мы. Что ж, за кусок лепешки снова придется тянуть байское ярмо? Зажили, видно, рапы от камчи, сошли мозоли с коленей, можно пасть ниц перед угнетателями, просить милости? Так, что ли, братья? Деды говорили: «Живот голоден — уши в покое». И еще говорили: «Не трогай голодного, не трогай раздетого!» Голодные и раздетые — мы с вами. Неужели не дадим отпор, если трогают? Неужели позволим богатеям накинуть на нас петлю? Революция вырвала бедняков из кабалы. Теперь, встав во весь рост, обездоленные должны защищать свободу, себя защитить!
Дядя Джайнак захлопал в ладоши. Не сразу его поддержали, сначала вспыхнули хлопки в первых рядах, потом огонь перекинулся на всю Каландархану — и она горячо зааплодировала.
Недолгим был, однако, этот огонь. Угас быстро. Люди ждали тех слов, которые были обещаны им Джайнаком, слов, способных насытить голодных. Председатель ревкома догадался об этом.
— Я сказал вам про волков, которые нас окружили, — продолжал Хайдарбек. — Злые они, и самый злой из них — голод. Он жесток. Молись, лей слезы — не пощадит. Многие наши сестры и братья стали его жертвами. Вот с этим главным врагом и призвал нас бороться товарищ Ленин. Одолеть голод!
Вчера я вернулся из Самарканда. Там прошло собрание членов партии. Большевики решили дать бой голоду. Взяты на учет голодные дети. Образована комиссия содействия, которая налаживает раздачу пищи в Самаркандском уезде. Мы были в нескольких пунктах помощи. Первые миски уже наполнены аталой. В Джанбае есть партиец по имени Мирзаходжа Уринходжаев. Комиссия, руководимая этим человеком, обеспечивает горячей нищей три с половиной тысячи голодных. Вот ведь какой хороший человек, щедрый какой! Я спросил его, где хранит он пшеницу, из которой готовят гуджу и аталу. Знаете, что мне ответил добрый человек? У меня два амбара. Один амбар бая, другой — ишана.
По Каландархане, как ветерок, пробежал веселый смех. Как ветерок, он был и коротким и сразу стих. Кто-то на кого-то шикнул: амбар ишана не то место, где должны хозяйничать правоверные!
Хайдарбек переждал, пока снова придут в себя джизакцы, и спросил стоящего рядом Джайнака:
— А в чьем амбаре хранит свое зерно продовольственная комиссия махалли? Я вижу, казаны кипят, варится атала, сейчас люди получат мало ли, много ли, но все же горячего.
Вопроса этого ждал дядя Джайнак. Ждал, но изобразил смущение и растерянность, будто слова председателя ревкома застали его врасплох. А час назад я видел дядю Джайнака, смело шагавшего впереди арб, груженных зерном ишана. Даже тени смущения не было тогда на его лице.
— Так-то вот, — развел руками дядя Джайнак. — Без вашего ведома, товарищ ревком, мы проверили закрома ишана. И оказалось, что у господина Бабахана зерна больше, чем могут съесть он, его жены, свекровь, тетя, дети и внуки за десять лет. Да что за десять — за сто лет. Правда, у господина Бабахана большой живот… — Дядя Джайнак руками обвел широкое пространство вокруг своего тощего живота, и все в Каландархане засмеялись: джизакцы знали, как толст ишан. — Но и в него не войдет канар пшеницы. С помощью бельбага Азизхана-ака, а у него поясной платок не то что аршин в мануфактурной лавке Кадырбая, — джизакцы снова засмеялись: Кадырбай славился в городе плутовством, — мы обмерили все животы в доме ишана и оставили зерна столько, сколько положено на двадцать едоков, остальное привезли сюда. По секрету скажу, мы не отстали от джанбайцев: у нас тоже два подвала, но в разные дворы ходить не надо, оба находятся у господина Бабахана. На всякий случай амбары очистили. А то у ишана в доме, говорят, много мышей, как бы не попортили пшеницу. Соседи видели, как одна мышь, — дядя Джайнак еще раз обвел широко руками вокруг своего тощего живота, — одна мышь спускалась ночью в подвал с пустым мешком, а поднималась с полным. Я думаю, очистив амбары господина Бабахана, мы избавили мышей от трудной работы. Как вы считаете, товарищ ревком?
Хайдарбек, слушая Джайнака, тоже смеялся, хотя и не так громко, как сидевшие у казанов джизакцы. Вопрос застал его в тот момент, когда он пытался спрятать улыбку, которая слишком уж по-хозяйски расположилась на его строгом лице.
— Что же вы, Джайнак-ака, ко мне обращаетесь, спросите у черноглазых махалли. Простые люди лучше меня знают, как защитить зерно от мышей, они теперь хозяева хлеба и воды.
Дядя Джайнак поклонился сидевшим у казанов старикам.
— Скажите свое слово, люди!
Те, кто только что смехом одобрял слова Джайнака, вдруг онемели. Голодные, готовые на все ради куска хлеба, они не находили теперь силы, чтобы произнести простое «да»!
— Что же вы затаили дыхание? Или святейший ишан запретил вам говорить?
Тягостный вздох разнесся по Каландархане:
— Грех!
Дядя Джайнак протянул руку в сторону кипящих казанов.
— Тушите огонь! Если грех открывать амбары в доме Бабахана, то еще больший грех утолять голод зерном из этих амбаров…
В дальних рядах кто-то пискнул:
— Нельзя трогать даже иголку ишана.
Пискнул едва слышно, но в Каландархане стояла такая тишина, что и этот писк долетел до Джайнака.
— Кто сказал, будто нельзя трогать даже иголку ишана? — спросил он.
— Шакир-суфи, — выдали джизакцы пискнувшего.
— Поднимитесь, Шакир-суфи! — попросил Джайнак.
Зачем ему понадобился ишанский прислужник, неведомо. Может, хотел убедиться в трусости суфи: пискнуть пискнул, а встать не посмеет и тогда появится повод отчитать слугу пророка.
А Шакир-суфи поднялся. Рыжий, с непомерно большой головой на короткой шее, с круглыми, отвисшими, как у старого пса, ушами, он был смешон и жалок. Мальчишки всегда над ним потешались. Издали, правда. Лапа у суфи была длинная, и отважившийся приблизиться оказывался в когтях суфи. Он не отвешивал оплеуху смельчаку, не пинал его. Одной рукой суфи зажимал голову мальчишке, а другой делал щелчок в лоб или затылок, предварительно смахнув с жертвы тюбетейку. Щелчок указательным пальцем, даже не самим пальцем, а только ногтем. И зеленые глаза суфи, обычно пугливые, бегающие от предмета к предмету, застывали при этом, делались желтыми. Говорят, когда лиса грызет зайца, глаза ее тоже желтые. Сейчас они были зелеными.
— Я весь внимание, — произнес Шакир-суфи, и уши его, кажется, шевельнулись.
— Значит, иголкой ишана нельзя пользоваться?
— Грех великий… Она освящена всевышним.
— Слава богу, иголка нам не нужна. Шить нечего! — развел руками Джайнак. — А как быть с зерном? Хлеб у мусульман священен. Прежде, чем положить его в рот, мы возносим благодарность всевышнему. Вам ведомо это, Шакир-суфи?
— Да, — склонил голову суфи.
— Следовательно, не только в амбаре ишана, в каждом дворе мусульманина, на каждом дастархане — хлеб священен. Еще в поле аллах благословил его. Пот дехканина — молитва, которую услышало небо. Так ли я говорю, шакир-суфи?
— Именно так, уважаемый.
— Как поступает истинный мусульманин, когда видит оброненный в пыль хлеб? Очищает его и кладет на возвышение. Великое благо вкусить этот хлеб. Поделиться с голодным лепешкой — жертва, угодная богу. Разве не услышал ишан желание всевышнего?
— Не… не услышал, — пролепетал Шакир-суфи.
— Вы знаете все тайны ишана?
— Истинно верующий читает мысли своего наставника… Ишан не слышал.
Джайнак пожал плечами.
— А почему народ слышал?
— Это греховные слова, уважаемый. Они противны богу. Всевышний открывается только святым… только слугам пророка…
— Слугам пророка, имеющим уши. Вы глухи, Шакир-суфи. Вы и сейчас плохо слышите. Плачут голодные, стонут умирающие, крик детей не умолкает ни днем, ни ночью. Где же ваши уши? Или они повернуты только к ишану?
Саиднасим, тот, что спорил с Шакиром-суфи на улице, крикнул:
— И уши повернуты, и рот повернут. У суфи в животе лепешка ишана!
— Вот в чем суть! — покачал головой дядя Джайнак. — Перепел поет тому, из чьих рук получает просо. Не мысли ишана вы читаете, Шакир-суфи, а клюете его зерно.
— С благословения хозяина, — заносчиво ответил Шакир-суфи. — А без благословения оно обратится болезнью. Даже умирая с голоду, мусульманин не должен трогать хлеба ишана. Ишан проклянет нечестивца, бог отвернется от него…
Дядя Джайнак потемнел лицом. Слишком злобным было карканье суфи.
— Предупреждение суфи мы выслушали. Теперь будем решать. Две арбы стоят во дворе. Что делать?
— Возвратить зерно ишану! — за всех ответил Шакир-суфи и обвел двор устрашающим взглядом. — Гоните лошадей назад!
— А что скажете вы, люди Джизака? Власть ваша, мы только слуги. Приказывайте! — тяжело произнес Джайнак.
Снова пала тишина в Каландархане.
Хайдарбек почувствовал, что люди колеблются, что страх перед карой божьей велик. Джизакцы вроде бы отодвинулись от пахнущих поспевшей аталой казанов.
— Видно, не хватает смелости у наших братьев, — вздохнул Хайдарбек. — Где она? Вся Россия говорит о мужестве джизакцев, поднявших руку на угнетателей. А угнетатели были сильны, во главе их стоял царь. А теперь перед вами всего лишь толстобрюхий Бабахан. Революция заключается в том, чтобы отнять богатство у толстосумов и отдать его народу. Отнять, слышите? Сами они не отдадут. Их грудью защищают шакиры-суфи, прихлебатели и блюдолизы.
Горячие слова произносил Хайдарбек. Они могли зажечь даже робких и слабовольных, таких, как мой отец. И они зажгли. Каландархана зашумела:
— Всем поровну! Всем поровну!..
Дядя Джайнак воспользовался моментом и крикнул:
— Кто за то, чтобы хлеб был общим, поднимите руку!
Лес рук мгновенно вырос в Каландархане.
Джайнак не смог скрыть радости и счастливо улыбнулся.
— Рахмат! Рахмат, дорогие! А кто за то, чтобы пшеница осталась в амбарах ишана?
Первый раз руки подняли все, никто не мог отказаться от хлеба, который обещал им Джайнак. Теперь некоторые заколебались — правильно ли поступили, хлеб ведь ишанский, его все-таки надо вернуть Бабахану. Вторично поднять правую руку нельзя. Конечно, у человека есть еще одна рука — левая, но как-то не принято ею пользоваться. Неверная она, левая. И не подняли.
— Итак, арбы остаются во дворе. Разгружайте зерно, йигиты, ссыпайте ого в наш общий амбар. Будем сыты, братья!
Наконец прозвучали слова, способные утолить голод. Люди задвигались, каждому хотелось приблизиться к казанам, к той самой атале, которая была почти отнята у них угрозами Шакира-суфи и теперь снова возвращена.
Старик, державший в трясущихся руках касу, поднялся с земли и сказал:
— Рахмат тебе, Джайнак!
Другие тоже стали подниматься.
— Рахмат! Рахмат!
Дядя Джайнак смутился. Не свой хлеб отдавал он народу, а хлеб, отобранный у ишана. Но пресечь поток хвалебных возгласов не было сил. Шум стоял ужасный.
— Разливайте! — попытался перекрыть голоса джизакцев Джайнак. — Разливайте аталу. Всем поровну! Ковшик на живую душу. Ковшик!
Кашевары стали разливать. Густой пар валил из котлов, поднимался над Каландарханой, таял в прозрачном весеннем небе.
Пахло аталой. Чудесно пахло аталой. Ведь это был хлеб!
Тот, кто получил первый свой ковшик, нес его бережно, боясь не только пролить, но и застудить. Горячая атала источала аромат, а это почти что еда. Голова кружится, и тело тяжелеет. Нетерпеливые не могли удержать себя и припадали к краю касы губами, чтобы ощутить огонь аталы, проглотить хоть каплю.
Люди думали только о горячей атале, видели только аталу, слышали только аталу: она булькала в котлах, она пела свою сытую песенку. И, конечно, никому и в голову не приходило, что кто-то может не думать о ней, отказываться от нее и даже проклинать.
А был такой. Шакир-суфи.
Когда загремели ковши, разливая аталу по мискам и чашкам, он схватил Саиднасима за руку и прохрипел:
— Смерть! Смерть!.. Не прикасайтесь к тому, что проклято ишаном!
Саиднасим вырвал руку, будто она была не в ладони суфи, а в когтях коршуна.
— Уйдите, уважаемый. Сытому здесь не место. А если уж придет смерть, то она не минует и вас. Ведь в желудке вашем тоже хлеб ишана.
Шакир-суфи сверкнул своими зелеными глазами и удалился. Он оказался единственным в Каландархане, не испробовавшим аталы.
Председатель ревкома подождал, покуда люди опустошат первый казан, а сделали они это быстро. Во всяком случае, испуганный Шакир-суфи еще не успел добежать до калитки ишана и сообщить ему печальную весть об исчезновении священной пшеницы в грешных желудках джизакцев, как последний черпак опустился в котел и выгреб оттуда остатки аталы. И вот когда последний черпак опустился в казан, Хайдарбек сказал Джайнаку:
— Вы одержали за одно утро две победы. Подняли на ноги голодных бедняков и сбили с ног сытого ишана. Не знаю, которая из побед важнее. И та, и другая на пользу Советской власти.
Хайдарбек вернулся к своему гнедому скакуну, что ждал его у ворот, нетерпеливо перебирая ногами, и вскинулся в седло. Сделал он это легко и красиво. Ремни, перепоясывающие гимнастерку, заскрипели громко, посеребренные ножны клинка, ударившись о сапог, глухо звякнули. Конь, повернутый круто, чуточку присел на задние ноги, потом поднялся на дыбки и почти с места понес всадника ходкой рысью. Хайдарбек склонился под воротами, чтобы перекладина не сбила с головы каракулевый тельпек, а за воротами выпрямился и так полетел на своем коне мимо дома ишана. Следом, шагах в трех, скакали йигиты Хайдарбека, вооруженные винтовками.
Не знаю, сколько бы я стоял так, завороженный, не коснись моего плеча рука Адыла.
— Я уже получил аталу, — сказал он и протянул мне чашку.
Не для того протянул, чтобы я полюбовался содержимым или попробовал то самое густое или жидкое, приготовленное из ишанской пшеницы. Ему хотелось похвастать: как ловко расправился он с аталой. Чашка будто и не видела похлебки. Да и видел ли ее сам Адыл? Небось только прильнул губами к чашке, как атала испарилась. Подумаешь, один ковшик! Друг мой собирался выпить целый казан.
— Дядя Сафар тоже получил аталу, — добавил Адыл. — Поможем ему донести ее до дому.
Отец уже шел к воротам. Он склонялся набок, словно в руке его были не шесть ковшиков аталы, а полное ведро. Большое зеленое ведро, из которого, сколько ни черпай, не вычерпнешь всего, что-то останется. Сытое было ведро.
Хитро придумал сец. А может, не придумал. Ослаб просто, ему и шесть черпаков не под силу нести.
Я схватил с другой стороны дужку ведра и тоже склонился.
Так мы понесли аталу домой.
Сзади шел Адыл и беспокойно повторял:
— Не спешите! Прольете аталу… Прольете…
Чудной Адыл. Разве могли мы пролить аталу? Это была наша жизнь.