Навруз

Сафаров Назир

КНИГА ВТОРАЯ

Время белых аистов

 

 

Если сердце широко, одной изюминкой сорок человек накормить можно

— Кто хоть раз насытился хлебом Джизака, вернется сюда даже из Мекки!

Так сказал Джайнак-амаки, переступив порог нашего дома и протягивая руки, чтобы обнять моего отца, да и всех нас, стоявших в удивлении посреди двора.

Почему в удивлении, спросите вы? А потому, что, вернувшись голодными и босыми в свой родной Джизак и застав его разрушенным, мы утратили надежду увидеть снова своих близких. И вот увидели.

Вы спросите еще, откуда взялся дядя Джайнак? Не было у Назиркула такого дяди и слово амаки никак к нежданно-негаданно вошедшему в дом человеку не подходит. Э, ошибаетесь. Дядя Джайнак, верно, ни с какой стороны не приходился мне дядей, но как назовешь пожилого соседа, будучи сам мальчишкой, у которого под носом лишь недавно высохло. Амаки! К тому же дядя Джайнак был не просто соседом. Сосед живет рядом, в одной махалле с тобой, в ближней, наконец, махалле. Джайнак-амаки жил бог весть где, на краю Джизака, а может, и за Джизаком. Не было у него дома. Все отняли у него еще до восстания, с клочка земли согнали, один старый котел оставили. А что делать с котлом, в который нечего класть и который не на что ставить — очаг-то каблуком кованого сапога мингбаши раздавил. Однако взвалил на плечи котел амаки, взял за руку жену и пошел куда глаза глядят. Не в степь, не в горы, не в Самарканд и не в Бухару. Глаза джизакца не глядят за холмы, что окружают родной город. Разве уйдешь с земли предков? Нашлась крыша, приютившая Джайнака. И не одна. Стал он соседом всех джизакцев. Нашим то-же. Вот только с какой стороны, неизвестно. Все потерял амаки. Не потерял лишь веры в жизнь и эту добрую улыбку. Она и сейчас светилась на его лице.

Вместе с дядей Джайнаком вошел во двор медник Азизхан, внешне ничем не примечательный человек. Узнать трудно. Куда девались его длинные пышные усы? Где оставил огромную чалму, напоминавшую гору белой халвы? Почему забыл обвязаться цветным шелковым бельбагом? А сапоги? Можно ли сменить веселый, отливающий золотом хром на мрачные кавуши с бесчисленными заплатками? Можно, иначе не шагал бы так смело медник Азизхан и не выставлял бы далеко вперед свои длинные ноги, обутые в заплатанные кавуши. От прошлого у медника остался лишь молоток, который он засунул за простой тряпичный поясной платок, и держал на нем широкую костистую ладонь. Этим молотком Азизхан выводил чеканку на медных чайниках и подносах. Стук его слышался во всей махалле…

И еще вошел во двор Мирбайзи Миразим-оглы, уже вовсе неприметный человек — бесцветный, тощий, тихий. Бесцветный лицом и одеждой. Даже тюбетейка на его голове была неизвестно какого цвета — все стерло время и солнце. Но, как говорится, ценность человека не исчисляется стоимостью одежды. Мирбайзи знал грамоту, и не только знал, но и мог применить на деле, о чем красноречиво свидетельствовал карандаш, засунутый кончиком за тюбетейку над правым ухом. Почему над правым? Потому что Мирбайзи, как и все грамотеи на земле, пользовался правой рукой, желая что-то написать на листе бумаги, а правая рука, как известно, легче достает карандаш из-за правого уха, нежели из-за левого. Это проверено всеми, в том числе и мной, когда-то пытавшимся познать грамоту у муллы Миртажанга.

Вот так вошли в наш дом люди из нового мира. Да, нового мира, потому что старый канул в вечность и возврата ему не было. Произошло известное всем Джизак-ское восстание, свершилась Февральская революция, пронесся сметающий все тяжелое и горестное вихрь Октября. Настало время, когда униженные и обездоленные смогли поднять голову и взять в руки собственную судьбу.

Нелегким было, однако, начало нового мира. Все, что способно задержать, сломить, обезножить, встало на его пути. Вначале голод, потом тиф набросились на людей. Джизакцы не успевали хоронить павших. В поисках хлеба наша семья исходила дороги, ведшие к благодатному Самарканду. Но хлеб в тот год всюду был дорог. Не плодоносила земля, да и сеять было нечего. Верно ведь, сколько ни наклоняй пустой кувшин, вода все равно не вытечет. Последнюю одежонку сняли с себя и выменяли на горсть муки, почти нагими горели в тифозном не. Еще более голодными и более тощими вернулись домой. Да, верно, насытившийся когда-то румяной лепешкой у родного очага снова протягивает к нему руки, хотя тот давно потух и уголья разметены ветром.

Как ни красивы голубые купола Самарканда, — добавил к сказанному Джайнаком-амаки медник Азиз-хан, а глаз ищет собственную балахану, пусть она будет крыта хоть серой глиной.

— Так-то вот, — согласился Джайнак-амаки и протянутые им для объятия руки достигли наконец отца и ласково коснулись его спины. — И полный ковров дом без людей пуст, а пустой с людьми — полон. Сыны Джизака дома — это уже большое счастье.

Мой однокашник Мирбайзи, последним вошедший во двор, счел возможным, несмотря на свой юный возраст, вставить несколько слов в разговор почтенных мужей. Это было удивительно — у него и усы еще не пробились.

— Есть ли люди несчастнее джизакцев…

Самое удивительное было то, что почтенные мужи, имеющие не только усы, но и бороды, отозвались на слова безусого Мирбайзи.

— Несчастье джизакцев не в душе, а на плечах. А с плеч не только пыль, но и рваный халат можно смахнуть, — сказал Джайнак-амаки. — Для этого и вошли в этот дом слуги новой власти. А ну сынок, внеси-ка в список всех, кто здесь живет!

Я не ошибся, узрев великую полезность в нахождении карандаша над правым ухом Мирбайзи. Он ловко извлек его оттуда и, послюнявив губами, приготовился писать.

Нехитрая процедура, последовавшая за этим извлечением карандаша из-за уха Мирбайзи, почему-то насторожила меня, может быть, даже напугала. И чтобы не оказаться в числе первых, внесенных в список, я тихо-тихо спрятался за спину отца. Сделать это непросто: спина отца была тощей, а я уже вырос и давно не походил на мальчишку; плечи мои, увы, не заслонялись отцовской спиной.

Меня заметили, и хотя не первым, но все же занесли в список. Этот карандаш, вылезший из-за уха, вывел на бумаге мое святое имя: при рождении я, как известно, был посвящен какому-то сподвижнику пророка и даже носил несколько лет косичку на голове, вызывавшую умиление матушки и насмешки сверстников. Теперь вместе со святым попал в число голодающих джизакцев. Не так уж плохо было попасть в список мечтающих о хлебе. Это, конечно, не лепешка, вынутая из тандыра, но все же какое-то напоминание о ней. Когда знаешь, что она существует на свете и предназначена тебе, как-то не слышишь голодного урчания собственного желудка. И все-таки бумага в руках Мирбайзи не случайно насторожила меня. Едва карандаш вывел мое имя, как возникло препятствие. Нет, не связанное с обещанной лепешкой. Мне оказалось почти пятнадцать лет. За беготней в поисках хлеба я не заметил, как нахватал годы. Пятнадцать лет! Юноша. Такой же, как этот Мирбайзи с карандашом за ухом. Подумать только!

За мои пятнадцать лет и ухватился Джайнак-амаки.

— Так-то вот, — произнес он удивленно, будто никто в Джизаке не рос и не достигал моего возраста, одному мне лишь удалось каким-то образом похитить у господа бога полтора десятка лет. Злоумышленником я и предстал перед амаки. — Так-то вот, если тебе пятнадцать лет, то пойдешь в школу.

— Пока еще четырнадцать, — уточнил отец и рукой задвинул меня за свою спину. Он всегда был противником учения, дети, говорил он, должны знать не коран, а ремесло. — До пятнадцати Назиркул не дошел.

— Ну, раз дошел до четырнадцати, так дойдет и до пятнадцати, — рассудил дядя Джайнак. — Разве дорога кончилась?

В действительности я уже дошел до пятнадцати — остались какие-то месяцы. Но садиться опять на циновку в мечети и долбить под палкой учителя коран мне никак не хотелось.

— К мулле Сабиру? — спросил я тихо, и голос мой дрогнул. Нет, я еще не плакал, но слеза уже торопилась к горлу и щекотала его.

— Не-ет, — как-то весело и певуче ответил амаки. — Пойдешь в новую школу. Видел большой белый дом, что в начале базара? Там во времена Николая обучали детей баев и мингбаши. Теперь товарищ Ленин Дал указ: пусть в этой школе учатся только дети бедняков. И ты должен учиться…

Я посмотрел на папу. Из-за спины его, естественно, я все еще не решался выглянуть.

— В новую школу, — неопределенно произнес отец и тем как бы выдал свое колебание. Красивый белый дом на краю базара тронул его чувства. — Там, где учились дети мингбаши… Кто бы мог подумать… Вай-вай!

Отцу хотелось порассуждать. Он пока еще не думал о собственном сыне, просто удивлялся переменам, произошедшим в Джизаке. Рассуждения, однако, прервала матушка, стоявшая на террасе и внимательно слушавшая Джайнака.

— Пусть учится… Пусть станет домла.

Видеть меня учителем было заветной мечтой матушки. Разве могла она упустить случай пристроить сына в школу — какую-нибудь школу? Сколько раз водила меня матушка к учителям, сколько лепешек испекла, желая умилостивить бедняцким подарком неприступного Миртажанга! И вот — сами зовут ее Назиркула в школу. Сами! Можно ли тут раздумывать?

— Пусть! — крикнула она и почему-то расплакалась. Доброе сердце было у моей матушки.

— Да, да, — спохватился отец и вытянул меня из-за своей спины. — Конечно, пусть учится… Ему все равно сейчас делать нечего.

— Значит, пойдешь в школу, — утвердил амаки.

Честно говоря, для себя я еще не решил этого вопроса.

Страх перед наказанием все-таки жил во мне и был связан со школой. Последний день у муллы Миртажанга завершился как известно, крепкой затрещиной, которую мулла отвесил мне за нарушение поста. Ожидали меня еще розги, смоченные в воде для гибкости. Только сообщение об убийстве мингбаши помешало приведению в исполнение приговора Миртажанга. Как видите, нелестное мнение сложилось у меня о школе, и трудно было от него избавиться. А то, что дядя Джайнак назвал школу новой, так ведь это лишь название. Какова она, эта школа, чем она отличается от старой?

Однако все ждали моего ответа, и, главное, ждал амаки, и надо было произнести свое «да» или «нет».

— Пойду!

— Ну, и хорошо, — улыбнулся дядя Джайнак. — Новая школа откроет тебе глаза на мир. А мир велик и удивителен! Так ведь, братец Азизхан?

Медник кивнул, соглашаясь, хотя в эту минуту, надо полагать, его не занимали размеры вселенной. Как говорят, если тебе тесны сапоги, что пользы от того, что мир широк. Сапоги не жали Азизхану. Не могли жать по той простой причине, что не было на нем сапог, зато латаные и перелатанные кавуши беспокоили медника. Большой палец правой ноги бесстыже вылезал из кавуша и смотрел на небесную голубизну, а Азизхан в свою очередь смотрел на палец и смущался. Уважаемому человеку и к тому же пожилому человеку — то и другое имело прямое отношение к меднику — не так-то приятно представать перед людьми в таком виде. Как ни старался Азизхан упрятать палец в кавуш, ему никак это не удавалось. Дырка была намного больше пальца.

Мирбайзи, который что-то писал в своей тетради, тоже кивнул. Таким образом, все были согласны с тем, что мир велик и удивителен, и что узнать об этом можно в новой школе.

— Так-то вот, — заключил дядя Джайнак. — Теперь все от мала до велика внесены в список махалли. Какое бы благо ни сотворила новая власть, оно коснется вас, потому что вы сыны ее. Не обессудьте, если поначалу благо это не окажется великим. На пустом месте — а Джизак теперь пустое место — трудно собрать даже горстку пшеничных зерен. Как бы то ни было, однако каждый день станете получать по ковшику густой ли, жидкой ли горячей пищи.

Мы повеселели от этих слов амаки, посветлели наши лица. Да, да, черное лицо матушки — а дума о куске хлеба кого не сожжет огнем забот — стало вроде бы белее. Ожила матушка. И опять слезы потекли по ее худым морщинистым щекам.

— О слава вам, братец Джайнак! — прошептала она.

Отец скрестил руки на груди и низко поклонился.

— Благодарим…

— Да не меня надо благодарить, — смущенно ответил амаки, — а Советскую власть. От нее все идет.

Отец снова прижал руки к груди и снова поклонился.

— Советскую власть благодарим.

Джайнак-амаки как-то недоуменно посмотрел на отца, словно поступок его был непонятен ему. Он даже нахмурился.

— Э-э, а что такое Советская власть, вы хоть знаете?

Вопрос был простым, совсем простым. Что объяснять, и так попятно. А вот встрепенувшись, чтобы легко ответить, отец тут же стушевался. Не оказалось у него слов, что ли, или, напротив, их было слишком много, и он второпях не мог собрать и расставить их по порядку. Он поскреб под тюбетейкой затылок, желая, наверное, помочь делу (говорят же, что мысли у нас в затылке) и сказал:

— Знаю… От племянника слышал, Джуры-кузнеца.

— Это уже большое дело, — весело отозвался амаки, в глазах его вспыхнул знакомый мне с детства смешливый огонек. — Что же говорил ваш племянник?

Джайнак-амаки, намереваясь услышать что-то любопытное, прошел к земляной супе и уселся на краешек, застеленный старым паласом. Таким старым, что и назвать его паласом уже нельзя было, как нельзя было назвать кавушами латаные и перелатанные галоши медника Азизхана. Впрочем, в кавушах медника еще можно было ходить, хотя из них и вылезал большой палец, а наш палас уже ни на что не годился. Если бы кто вздумал заслониться им от дождя, то все дождинки оказались бы у него на голове, а взгляни на ясное небо, то сочтешь все звезды, горящие над Джизаком. Но кому в Джизаке считать звезды, да еще на голодный желудок! Поэтому палас лежал, как ему полагалось, на супе, и травинки, выраставшие из нее, пробивались сквозь его основу на свет божий. И все же мы любили свой старый палас, он напоминал нам о существований в мире настоящих ковров, на которых люди сидят и пьют чай. Так вот, на старый палас наш опустился Джайнак-амаки, а потом медник Азизхан. Безусый Мирбайзи тоже собирался опуститься, но в самую последнюю минуту передумал. То ли побоялся нарушить этикет, то ли не испытывал желания коснуться голой земли — палас-то был дырявый. В почтительной позе Мирбайзи застыл перед супой и, заложив карандаш за ухо, приготовился слушать, о чем будут толковать старшие.

— Так что же сказал вам племянник? — повторил дядя Джайнак, и лукавые огоньки еще ярче загорелись в его глазах.

— Сказал, что Советская власть делает всех равными и что главный в Советской власти — Ленин.

Амаки должен был поразиться такой осведомленности моего отца и похвалить его: не всякий человек в Джизаке мог произнести подобное, лично я впервые услышал такое и был горд за отца, да и сам отец испытывал удовольствие. Голова его была высоко поднята.

А Джайнак-амаки не поразился. Как сидел на супе, так и продолжал сидеть, и смотрел, улыбаясь, будто ничего особенного не произошло.

Тогда отец добавил:

— И еще сказал мой племянник, что Ленин хороший человек.

— Э-э, пропел как-то неопределенно Джайнак-амаки. Знать половину — это лучше, чем знать четверть или совсем ничего не знать. Спасибо и за это вашему племяннику… Однако кого в мире много, так это хороших людей, но Лениным они не смогли стать. Ленин стал Лениным потому, что собрал обездоленных и повел их на борьбу за свободу и счастье против богатеев и тиранов.

Значит, сердце его полно жалости к бедным? — уразумел суть отец.

— Надо думать, — согласился дядя Джайнак. — Кто их, этих бедных, не жалел. Но милостыней не будешь счастлив. Из чужих рук и хлеб горек. Ленин поднял обездоленных, чтобы они добыли счастье своими руками, и научил, как это сделать. Теперь делаем…

— Да, — коротко подтвердил медник Азизхан.

Отец понимающе закивал головой, он был у нас быстр на мысль; дело, правда, всегда отставало, но тут уж ничего не изменишь. Таким, говорила матушка, создал его бог.

— Вы сказали, братец Джайнак, что лучше знать половину, чем четверть или совсем ничего не знать. Теперь я знаю целое. За это благодарность. Нам бы тоже хотелось быть причастными к делу, приносящему счастье.

— Как говорится, желание — половина богатства, — одобрил намерение отца дядя Джайнак. — Не оставляйте своего желания только зернышком пшеничным, пусть оно даст всходы. Революция совершилась, а борьба еще идет, и враги наши пытаются подняться и взять нас за горло.

При этих словах амаки лицо отца стало строгим. По натуре своей он был человеком смирным, даже робким. Когда на улице слышался шум, он затворял калитку, а в пазы ворот опускал засов. Звать его на борьбу — это все равно, что пытаться без дров разжечь тандыр. Он был полной противоположностью моей матери, решительной и смелой. Не знаю, дожили бы мы до этого дня, не будь с нами матушки. Просыпаясь утром, я искал глазами маму, и если она оказывалась на ногах, то спокойно принимал день грядущий — будем сыты, будем живы. Так, наверное, встречал утро и отец. И вот теперь он услышал о борьбе. Первым желанием его, наверное, было поскорее затворить калитку, отгородиться от событий. Но разве отгородишься, если события вместе с дядей Джайнаком и медником Азизханом уже вошли в дом? Но всем облике амаки была тревожность и взволнованность. Он был именно таким, как и в предгрозовые дни шестнадцатого года, когда шел во главе толпы к мечети.

Худее, правда, стал Джайнак, чернее стали пронзительные глаза его, и огонь в них горел ярче. Вот улыбка, добрая, согревающая, осталась прежней, Прежней была и одежда, будто время не трепало ее, не истончало. На голове та же высокая голубая чалма. Голубоватая, вернее сказать, цвет только угадывался в складках; солнце хорошо потрудилось, стараясь выбелить ткань и тем приблизить Джайнака к служителям культа, но до конца дело не допело. Амаки любил голубой цвет. Бельбаг у него тоже был голубым. Когда-то, конечно. Сейчас лишь тень. Странно, что вообще сохранился поясной платок, ведь прошло столько времени! А может, это другой бельбаг? Способен человек иметь два бельбага. Первый бросил — второй надел. Только почему платок так замахрился и отощал — узкая полоска всего лишь. Она с трудом держит тыквенную табакерку, засунутую между бельбагом и стареньким чапаном, кажется, ткань вот-вот расползется и выпустит табакерку, и та со стуком упадет на землю, рассыпая зеленый насвай.

— Так-то вот, — продолжал Джайнак, не обращая внимания на перемену, произошедшую в настроении отца. — Революция в один день не делается, брат мой Сафар. Это мы с вами, подняв дубинки над головой мингбаши, думали, что стоит лишь опустить их на проклятого Мирзаяра, и жизнь переменится. А Мирзаяр — не один, как не один и белый полковник Рукин. Надо разрушить весь старый мир. Это и объяснил беднякам Ленин. И настоящая революция началась с объединения обездоленных и большой войны с царем и богатеями.

— Царя Николая стукнули, — сказал не щедрый на слова медник и кулаком показал, как это сделали. Кулак у Азизхана был большой и жилистый, и упал он на колено, будто молот. Окажись на место колена голова того самого царя, не уцелеть бы ей. Я думаю, и колено от удара заныло. — Стукнули… Богатеев тоже…

Медник снова поднял кулак.

— Не всех, — добавил к сказанному медником Джайнак. — Врагов революции еще много. Хайдарбек говорит, они ходят, как почтенные люди, заложив руки за спину, а в руках у них нож.

— Прозорливый человек Хайдарбек-ака, — согласился отец. Он не знал, кто такой Хайдарбек, так я думаю, по обнаружить свое невежество не хотел. Самолюбие не позволило.

— Еще бы! Председатель ревкома должен видеть лучше всех. Ему доверена судьба джизакцев. Известно ведь, сотню чабанов возглавляет лишь один, но достойный. Хайдарбек все знает. Ленина видел и говорил с ним. Верю я этому человеку. Тридцать лет искал Джайнак счастья, а путь к нему никто не мог указать. Кого только ни спрашивал, перед кем ни открывал уши! Одни говорили терпи, другие — надейся, третьи — проси бога. Поступай, как учили святые, советовали улемы и домля.

— Пропади эти ничтожные улемы! — приговорил божьих слуг Азизхан. Он все решал просто и сурово.

— Да, да, — поддержал медника отец. Ему тоже но нравились улемы. — Я хорошо знаю это продажное племя. Мирза Хашим просветил меня.

Дядя Джайнак повернулся к отцу и посмотрел на него с усмешкой.

— Это тоже ваш племянник?

— Нет, нет. Это Хашим-урус.

— Непонятное имя.

— Он учился в русско-туземной школе и потому получил прозвище Хашим-урус.

— Вот ведь, — покачал головой медник. — А я все удивлялся, что это его так странно зовут.

— Мирза Хашим ругает улемов и хвалит дела русских, — продолжал отец, видя интерес гостей к своим словам. — Говорит, огненную арбу кто выдумал? Урус. Ружье без фитиля кто выдумал? Урус. А кто додумался, чтобы слова за сто верст летели по проводу? Опять же урус.

Дядя Джайнак рассмеялся.

— У вашего Мирзы Хашима есть голова. Он хорошо ею пользуется. Верно ведь, русские все это принесли нам. Что же еще говорил Мирза Хашим?

— Он спросил меня: «А что сотворили улемы? Кто видел их чудо?»

— Ха! Есть у этого Мирзы Хашима голова. Есть… Что же вы ответили?

— Я говорю, улемы учат нас познавать бога. Указывают путь к святости. Мирза Хашим замахал на меня руками: «Бог познается разумом, а путь улемов грешный». Недаром говорит народ: «Делай то, чему учит мулла, но не делай то, что делает он сам!» Верно ведь. Женятся божьи слуги на десятилетних, имеют по четыре жены. Не подлость ли это?

— Пропади они пропадом, ваши улемы! — повторил медник.

— Отчего «мои»? — без обиды отстранил от себя родство с улемами отец. — По мне их хоть век не будь. Готовы стянуть с человека последнее. Стыда нет.

— Только ли стыда? — покачал сокрушенно головой дядя Джайнак. — Если по пальцам считать, чего нет у улемов, то придется и кавуши с ног снять.

— Да еще к соседу за тремя пальцами сходить, — хмуро добавил медник.

— Считали, значит, уже? — полюбопытствовал Джайнак. — Грешны улемы.

Отец, поняв шутку, засмеялся, но смех у него получился беззвучный, от слабости, что ли, или от застенчивости.

— Уж чего-чего, а грехов у улемов, как волос у ишака.

Так обернулся разговор про улемов. Не любили этих святош в Джизаке, да и где их любили? Алчность, блудливость и жестокость божьих слуг была известна всем, даже нам, детям. А может, детям больше, чем взрослым. От меня требовал приношений мулла Миртажанг, на моих глазах сек розгами и подвешивал за ноги к потолку мальчишек, мне драл уши и отпускал затрещины. Костлявыми, трясущимися от вожделения руками ловил пятаки и гривенники, брошенные сынками богатеев, целовал, прикладывал их ко лбу, пел своим козлиным голоском молитвы во славу толстосумов. О, это был лицемерный скорпион! За что же любить слуг всевышнего? Их ненавидели. Ненавидели, но боялись. Что стоило приближенным творца, пользуясь его доверием, выклянчить у него наказание для усомнившихся в справедливости неба. Теперь потеряли страх. Дядя Джайнак и раньше-то не испытывал робости. Помню, как он однажды заставил меня и моего друга Адыла искать на небо ангелов. Шел снег, и тетушка Адолят сказала, будто снег слетает с плеч ангелов, ведущих хоровод под облаками. Не увидели мы, конечно, ни одного белокрылого, и по этому случаю дядя Джайнак весело изрек: «И не увидите. Разве можно увидеть то, чего нет?..»

Сейчас смеялись все, в том числе и мой не особенно храбрый отец. Даже я, хоть и не положено было мне по возрасту выражать свое отношение к словам взрослых, хихикнул. Один Мирбайзи никак не принял шутку, сделал вид, что не слышал ничего. Или не понял. Сравнение греховности улемов с волосами осла его покоробило. Мирбайзи был ревностным учеником муллы Миртажанга.

— Так-то вот, — поднялся с супы дядя Джайнак. — Врагов у нас много.

Он причислил духовных пастырей к врагам голодных джизакцев. Или я ослышался. Такого еще никто не говорил. Есть отчего заробеть. Я перестал улыбаться, отец — тоже. Мирбайзи испуганно поднял руку, чтобы поправить карандаш: тот, кажется, собирался вылететь из-за большого уха.

— Пойдемте, братец Азизхан! — позвал дядя Джайнак медника. — Казаны в Каландархане, видно, уже поставили. Чем-то надо наполнить их… — Он досадливо почесал своей загорелой пятерней затылок. — Всевышний не бросит в них ни риса, ни джугары.

Медник согласно закивал головой и тоже поднялся с супы.

— Это было бы чудо, братец Джайнак. А где оно? Я не видел его в горне, плавя медь. Вы видели у себя в поле?

— Так-то вот, — усмехнулся дядя. — Коли нет чуда небесного, будем искать земное.

Он повернулся к нам, поклонился, приложив руки к груди.

— Утром, как только взойдет солнце, идите в Калан-дархану. Густым ли, жидким ли наполним каждую касу.

И направился к калитке. И тут мы увидели, что на одну ногу дядя Джайнак припадает, и сильно припадает. Почему-то сразу я этого не заметил, а сейчас, провожая гостя, даже почувствовал его хромоту, боль чужую почувствовал. А ведь и прежде Джайнак хромал. Забыл я об этом…

Ночь я почти не спал. К голодному сон идет издалека и никак, никак не приблизится. Вот если бы у меня в желудке была большая лепешка или хотя бы маленькая, даже совсем маленькая, ну в ладошку, а то и с пол-ладошки, сон бы поторопился. Прежде, давно-давно, по вечерам в четверг, когда мы ели плов или шурпу с бараниной и остатки сала снимали ломтиками хлеба и отправляли в рот, хотелось спать уже за сандалом. Не заметишь, как веки соединятся, будто их слепили медом, и проваливаешься в какую-то сладкую пустоту. Однажды я так вот уснул и опрокинул стоявший на углях чайник, и ожег ноги. Больно было. Но это только раз. А засыпал-то я каждый вечер. Вместе с солнцем почти. Оно — за тополя, я — на курпачу.

А голодному не спится. В эту ночь мне не спалось, может быть, потому что я боялся пропустить миг, который назначил дядя Джайнак: «Как только взойдет солнце…» Кто знал, когда оно взойдет. Ведь не предупреждает солнце о своем появлении, не трогает рукой моего плеча, не шепчет, как матушка: «Назиркул, сыночек, вставай! Пора уже…» Как же я узнаю о восходе? Я не узнаю о восходе, значит, не поспею в Каландархану на раздачу того самого жидкого или густого, что варится в больших казанах. Давно не попадало мне в рот это жидкое или густое, пахнущее пшеницей или джугарой. И еще салом. Вдруг чудо совершилось, и в котел попал кусок бараньего сала!

И все же сон пришел. Издалека, не торопясь, но пришел и заколдовал меня перед самым рассветом. Назначенный дядей Джайнаком миг я пропустил. Когда глаза мои открылись, яркие лучи солнца уже проникли через дымоход в комнату и упали на мое лицо.

Я все сразу понял и едва не заплакал от досады. Народ уже в Каландархане! Коварный колдун отнял у меня то самое жидкое или густое. Я оглянулся. Отца в комнате не было. Остальные спали — и мама, и сестры, и братья. Значит, еще не поздно.

Осторожно на цыпочках я вышел из комнаты и направился к калитке. Скоба со створки была скинута, и мне ничего не стоило приоткрыть калитку и через узкий просвет глянуть на улицу. Там было тихо и безлюдно. Никто, кажется, не собирался в Каландархану. А сама Каландархана, почти скрытая от меня двумя рядами шелковицы, казалась спящей. Или казаны с жидким или густым уже опустели, или их еще не ставили на огонь.

Не думая ни о ком, а только о самом себе и своем пустом желудке, я вышел из калитки и, шлепая босыми ногами по холодной пыли, направился к Каландар-хане.

Я уже рассказывал об этой достопримечательности нашего города. Странствующие монахи устроили на берегу хауза себе пристанище и время от времени появлялись здесь пестрой шумной толпой. Для нас, детей, да и для взрослых, шествие каландаров было всегда событием. Монахи приплясывали, лохмотья развевались на ветру, воздух сотрясался от гула голосов. Каждый монах был чем-то примечателен — то одеждой, то лицом, то ужимками, и мы во все глаза глядели на удивительных, непонятных, казавшихся дикими людей. Нас влекло к ним и в то же время отталкивало. Рядом с ними было интересно и страшно. Пастырь каландаров — ишан — жил в Каландархане постоянно и считался почти что святым. Его опасались, ему издали кланялись и уступали почтительно дорогу.

Шагая но улице, я, конечно, не думал о каландарах. После нашего возвращения в Джизак мне не приходилось встречать странствующих монахов, и никто не встречал их в нашем городе. Они жили подаянием, а кто, будучи голодным, способен протянуть хлеб бездельнику монаху? Я думал о казанах, которые кипели в Каландархане. Занятый этими мыслями, вернее, одной мыслью насчет густого и жидкого, я не заметил мальчика, так же, как и я, торопящегося к Каландархане. Хорошо сказано, «торопящегося». Ноги мои действительно несли меня подобно скакуну, почуявшему запах свежего клевера, а мальчик шел, едва переступая ногами. Впрочем, все это я заметил позже, когда обогнал спутника и тот окликнул меня: «Назиркул!»

Я оглянулся, потому что голос показался мне знакомым и потому что к имени моему мальчик добавил слово, трогающее душу: «джураджан — дружок».

Это был Адыл. Как же я не узнал его сразу?

Мы обнялись. То есть я обнял его. И удержал. Азыл едва не упал от моего прикосновения. Он мог бы упасть и от прикосновения ветерка, так худ и слаб был. Рука его, оказавшаяся в моей ладони, походила на тонкую сухую камышинку.

— Адыл!

Он был рад встрече. Но радость друга показалась мне печальной. Адыл припал к моему плечу и заплакал.

— Мама моя… умерла.

Вот несчастье из несчастий. Мои глаза тоже наполнились слезами. Жаль тетушку Мусчиму, и самого Ады-ла жаль.

Вытирая ладонью мокрое лицо и горестно вздыхая, друг мой поведал о бедах, вошедших в их дом. Верно говорят: беда одна не является. Прежде потерялся отец и старший брат Адыла Сали. Они ушли в Худжаиджа-хон, чтобы добыть хлеба, и не вернулись. Тетушка Муслима, ожидаючи мужа и сына, выскребла все, что было съестного в сундуках и ящиках, перетрясла все мешки, наконец перетерла в муку траву, что росла во дворе. Но травой, как известно, человек не насыщается, у него только пухнет живот. Живот у Адыла пух, а тело тощало. О матушке и говорить не приходится, она, отдавая все сыну, обрекла себя на голодную смерть. Смерть пришла неожиданно. Для Адыла неожиданно. Тетушка Муслима знала, что расстается с миром, и все молилась, просила бога сберечь дитя. Ну, бог, видно, услышал мольбу бедной женщины, взял ее к себе на небеса, а Адыла оставил на земле. Оставил, а хлеба не дал. Должно быть, и мальчишку собирался пригласить в свои голубые покои. Подоспел дядя Джайнак, зачислил Адыла на ревкомовское питание. Сказал: «Надо бы слабым привезти пищу домой, да не на чем. Казан — не корзина с лепешками, на голову не поставишь. Тут уж собери силенки, дойди до казанов сам».

Вот и собрал силы Адыл, только мало их оказалось, на половину пути лишь хватило.

— Пойдем вместе, — сказал я. — Держись за меня.

Пошли.

Это сказано только — «пошли». Кто видел скачущего на одной ноге воробья, знает, что недалеко он ускачет. После каждого скачка переворачивается. Так и мы с Адылом. Хоть и были у нас обоих ноги, да получалось, что всего две на двоих, по одной на каждого. Дружок едва передвигался, и то с моей помощью. Надо бы понести Адыла, да у самого сил нет: я тоже больше питался травой, чем хлебом. Вот ведь невезение. Казаны кипят, может, откипели уже, лететь надо, а мы стоим.

— Иди, — шепчет мне Адыл и кусает от досады губи. — Иди, а то и тебе не достанется.

Как уйти от товарища? Как бросить его? Ему жидкое или густое важнее, чем мне. Не проживет без него. Грусть в глазах Адыла такая, что сердце мое сжимается.

— Всем достанется, — отвечаю я уверенно. — Ни один рот не обнесут. Кто записан в тетрадь Мирбайзи, будет сыт. Вот отдохнем и пойдем дальше.

Говорю уверенно, а сам уверенности не испытываю. Улицу уже заполнили люди с мисками и ведрами в руках. Они спешат к Каландархане. Обгоняя нас, они оглядываются и смотрят недоуменно, почему мы отдыхаем. Никому и в голову не приходит, что ноги не подчиняются нам.

— Иди! — повторяет Адыл.

Я сержусь.

— И ты пойдешь. А ну-ка!

И тяну его изо всех сил.

— О мама… мамочка… — всхлипывает Адыл.

Но идет.

Мою долю возьмет отец, не пропадет жидкое ли, густое ли, а долю Адыла получить некому. Выкрикнут фамилию, смешную фамилию: сын Салима Хураза, то есть Салима Петуха (вспыльчивый и задиристый, как петух, был в молодости отец Адыла, вот прозвище и пошло по Джизаку), а никто не отзовется. И ковшик, предназначенный бедному другу моему, выплеснут обратно в казан. Только от одной такой мысли становится муторно.

— Скорее, скорее, Джураджан!

Со стороны мечети Ниджонлик показались двое мужчин в халатах и чалмах. Один высокий, длиннолицый, с обвислыми усами, другой пониже, покруглее и без усов. Это Саиднасим и Шакир-суфи, всем известные в махалле люди. Известные тем, что постоянно спорят и никак не могут отыскать истину. Вот и сейчас, едва занялось утро, а они уже взбудоражили махаллю своими громкими голосами.

— Бог справедлив: кто мусульманин душой и телом, тому лепешка, кто только телом — тому пол-лепешки, а кто вовсе не мусульманин, тому уголек из тандыра, — проскрипел, как арбяное колесо в жару, Шакир-суфи.

— Выходит, в Джизаке нет ни одного мусульманина?

— Э-э, почему же?..

— Да потому, что все едят угли вместо лепешек, — развел руками Саиднасим. — Да и уголь скоро кончится.

— Это безбожники. Они наказаны. А те, кто верует…

Саиднасим засмеялся и сразу же стал кашлять. Он всегда кашлял, когда громко говорил или смеялся. Что-то обрывалось у него внутри.

— Вы-то мусульманин только телом… Живот у вас небольшой.

Шакир-суфи схватился за живот, будто хотел уберечь его.

— Не богохульствуйте, уважаемый! Моя душа…

— Души вашей не видно. Мусульманин душой и телом получает, как вы изволили сказать, целую лепешку. Где она? Только у шпана лепешка. Его живот что ка-нар риса.

— Не богохульствуйте! — взвизгнул Шакир-суфи. — Ишан — слуга пророка. Он благословен самим аллахом, и, оскверняя его имя, вы совершаете грех.

В это время за мечетью послышался шум, и такой громкий, что голоса спорящих мгновенно утонули в нем, как тонет в вое ветра стрекот сороки. Но это был не ветер. Гудела толпа. Люди что-то кричали, следуя за арбой, выкатившейся из двора ишана. Просто бы выкатилась, так никто не обратил бы внимания. Арба и арба, бог с ней! А тут окружили кольцом и руки положили на арбу, будто хотели сберечь. И было что беречь. На арбе высились мешки с зерном. Огромные мешки, это когда во всем Джизаке невозможно было сыскать и одного зернышка.

И тут сказал высокий с седой бородкой клинышком Саиднасим. Это был не стрекот сороки, его нельзя был заглушить.

— Вот везут пшеницу ишана. Что же пророк не защитит своего слугу?

— О ужас! — проскрипел Шакир-суфи, и лицо его передернулось от гнева. — Глаза бы мои не видели этого святотатства.

— Зачем же закрывать глаза, уважаемый? — усмехнулся Саиднасим. — Преградите путь народу, остановите голодных!

— Ишан Бабахан Саидзада — потомок святых. Белая кость. Кто возьмет хоть горсть его зерна, станет прокаженным.

— Не мне, им скажите, — продолжал насмехаться над суфи Саиднасим. — Может быть, они не знают, что ишан потомок святых, остановятся. Или повернут арбу назад, во двор Бабахана.

Впереди арбы шел дядя Джайнак. Шел, высоко подняв голову и твердо ставя ноги. Твердо, а ведь одна нога у него была больна. Давно больна, еще с юных лет. Он не чувствовал немощи, забыл, что калека. Когда добываешь хлеб для голодных, становишься сильным.

За первой арбой из ворот ишана выкатилась вторая.

Я сказал, что впереди арбы шел Джайнак. Верно, шел. Но на несколько шагов его опережал Бурича — низенький, кругленький старичок. Он бежал, нет, катился и кричал:

— Закрома ишана отыскали!

— Отыскали закрома!

— Есть пшеница и ячмень!

— Хлеб есть!

Я вспомнил холостяцкие вечеринки гап-гаштаки и веселого Буричу. Когда Барака Назар напевал свою забавную песенку «Блоха моя драгоценная», Бурича, кривляясь, изображал блоху и все надрывались от смеха. Он был, как и сейчас, маленький, кругленький, вот только без бороды. Говорят ведь, маленькому коню бог пышную гриву дает. Так и с Буричой получилось. Подарила ему судьба бороду. И какую! До пояса. Вся краса его в этой бороде. Ничего больше нет примечательного. Вот, правда, еще глаза. Маленькие, острые, живые. Они сверкают на волосатом лице Буричи, как две росинки на мшистой земле. Удивительные глаза: они смеются. Смеются в самую неподходящую для этого минуту, как вот сейчас, например, когда голодные джизакцы отбирают хлеб у ишана, и все возбуждены и встревожены. А Бурича смеется, то есть глаза его смеются. Да, веселый старичок. Хотя какой Бурича старичок? Он ровесник моего старшего брата. Лишь из-за бороды и морщинистого лица прозвали его бобо — дедушка. А поседел он во время восстания. Многие поседели в те дни. От горя или от страха.

Белая длинная борода Буричи металась во все стороны, когда он бежал впереди дяди Джайнака и кричал:

— Хлеб ишана!

— Пшеница и ячмень из его закромов!

— Сто канаров зерна!

Арбы скрипели звонко под тяжестью пшеницы, словно подтверждали правоту слов Буричи.

— Вот, вот, — покачал осуждающе головой Шакир-суфи. — Не ваш хлеб, а ишана. И тот, кто подстрекает людей к грабежу слуг пророка, тот дьявол. Конец сво та наступает. О правоверные, остановитесь!

Саиднасим в сердцах плюнул.

— Не конец света, а конец ишана. И поделом ему, пусть лопнет его толстое брюхо!

— О, и вы хотите быть прокаженным?! — взвизгнул Шакир-суфи.

— Я хочу быть сытым, — ответил Саиднасим и решительно зашагал к арбам.

Только какую-то минуту Шакир-суфи пребывал в одиночестве. В следующую минуту его окружили ротозеи, которым даже голодный желудок не мешает быть любопытными. Впрочем, никто не знал, пуст или полон их желудок. Ту самую половину лепешки, что имел суфи, надо полагать, имели и они. А те, кто ест из одного котла, хорошо понимают друг друга. Ротозеи поняли Шакира-суфи.

— Ваша правда, уважаемый. Раздавая руками — и птицу не накормишь, — сказал один.

— Лишь неверный способен причинить боль духовному пастырю, — добавил второй.

— Гнев аллаха падет на голову безбожника Джайнака, — заключил третий.

Так сказали любопытные, и слова их пришлись но душе Шакиру-суфи.

Но что слова! Ими не заслонишь ишана от беды. И Шакир-суфи стал призывать джизакцев к действию. Он крикнул:

— Преградите путь безбожникам!

— Верните зерно Бабахану!

— Поверните арбы!

Выкрикнул все это своим скрипучим голосом суфи, но арбы не повернулись. Никто не преградил путь безбожникам. Никто не собирался возвращать зерно Бабахану. Туго набитое в большие мешки, оно уплывало от ворот ишана. Арбы, окруженные толпой голодных, упрямо двигались в сторону Каландарханы.

Мы с Адылом пошли следом.

Попасть в Каландархану было не так-то просто. Люди сгрудились у входа, образовав заслон, который нельзя было никак пробить. Вот только когда появились арбы, груженные зерном, народ расступился.

— Хлеб! Хлеб! — закричали и заплакали женщины.

Вместе с арбами в Каландархаиу вошли и мы. Адыл совсем потерял силы, и я втянул его в ворота за руку.

— Оставь меня! — просил бедняжка Адыл. — Дай отдохнуть…

— У казанов отдохнешь, — отвечал я.

У казанов, правда, отдых не предусматривался. Они были окружены плотной стеной человеческих тел, и я лишь догадался, что за стеной этой варится атала. Где еще могли находиться котлы?

Мы отыскали свободное дерево — все деревья и стены Каландарханы были облеплены людьми, искавшими опоры, — и прислонились к нему. Тонкие ноги Адыла, однако, не держали его, и он опустился на землю.

— Э-э, — запротестовал я. — Земля-то холодная!

— Пусть, — обреченно ответил Адыл. Глаза его закрылись, и он впал в какую-то бессильную дремоту.

С появлением продовольственной комиссии, доставившей зерно, Каландархана ожила. Люди задвигались, зашумели. Поднялся стук и звон. Чашки, миски, ведра, все, что прихватили с собой джизакцы, заговорило на своем глиняном и железном языке. Все требовало аталы.

Вы знаете, что такое атала? Лучше бы вам не знать той аталы. Я вспоминаю клейкую жижу, приготовленную из воды и поджаренной муки, с содроганием. Конечно, если аталу делать по правилам, на молоке или масле, с подрумяненным луком, то можно и пальчики проглотить. Но о каких правилах говорить, когда ни молока, ни масла, ни самой муки нет, а та мука, что добыта с великим трудом, делится на части, пока эти части не становятся едва видимыми, и когда из таких частей попадает в казан. Эта атала голодного года.

Вспоминать о ней можно, конечно, с содроганием, но грех быть неблагодарным атале. Она спасла народ от голодной смерти. Низкий поклон поэтому глубокому ковшику, который разливал густое ли, жидкое ли по пиалам и мискам джизакцев.

Тогда, сидя на земле под шелковицей, Адыл сказал:

— Если бы разрешили люди, я один выпил бы целый казан.

Сказал он это, отдохнув и придя в себя после трудной дороги от дома до Каландарханы. Хотя какая это трудная дорога? Прежде мы пробегали улицу, не передохнув. Пока перепел прокричит свое пит-пиль-дык, мы пролетаем от своих калиток до мечети Ниджонлик. Вот как было. Сейчас дорога отняла у нас все силы, а друга моего повалила наземь. И он не очнулся бы так быстро, не разлейся по Каландархане аромат кипящей аталы. Аромат поднялся над казанами и потек по саду, и был таким аппетитным, что пробудил дремавшего Адыла. Я думаю, он мог пробудить даже мертвого, если тот успел попасть на небеса и дух аталы достиг голубого царства. А как же иначе, ведь пар из котлов всегда поднимается в небо. Это я сам видел.

— Лопнет же твой живот, — сказал я, хотя в душе позавидовал фантазии Адыла. Действительно, неплохо было бы припасть губами к казану и пить, пить аталу.

— Пусть лопнет, зато наемся досыта. Иди скажи, Адыл берется одолеть казан.

Он не шутил, мой бедный Адыл. Глаза его горели таким голодным огнем, такой решимостью, что он, пожалуй, нырнул бы в котел с аталой, чтобы насытиться наконец.

— Ладно, — сказал я, несколько смущенный. — Каждый захочет выпить казан. Казанов всего два, а людей — тысяча.

Это убедило моего друга, а может, и не убедило. Просто, он понял, что никто не даст ему казан аталы, так как голодные люди мечтают всего лишь о черпаке жидкого или густого. Однако он по-прежнему смотрел голодными глазами на котел и глотал слюну. И губы его дрожали.

Я решил отвлечь Адыла. Показал пальцем на супу и спросил:

— Кто этот человек с красной повязкой на рукаве?

Уловка моя удалась. Адыл оставил в покое казаны и повернулся к возвышению в конце двора.

— Дядя Джайнак. Разве не помнишь?

— Какой Джайнак? — сделал я вид, будто первый раз слышу это имя.

— Забыл! Мы зимой, еще до изгнания в степь, ходили к нему за семенами дыни.

— А?! Он дал тебе «бурикалла» — «волчью голову»… Помню, помню. Жена его все сердилась, что не верит дядя Джайнак в ангелов, а потом угощала нас жареной кукурузой. Убили ее солдаты…

— Да нет же… — поднял испуганно руку Адыл, словно я пытался упомянуть о чем-то запретном, вызывающем боль. Он вспомнил маму свою.

Назад, однако, сказанного не вернешь. Мне пришлось лишь пожалеть о некстати выскользнувшем слове и примолкнуть.

Тут на супу поднялся дядя Джайнак.

— Братья! Сестры! — крикнул он. Только криком можно было перекрыть гул, стоявший в Каландархане.

Не сразу стихли голоса людей, не все поняли, чего от них хотят, не все увидели на супе человека с красной повязкой.

— Братья! Сестры! — повторил дядя Джайнак, когда установилась наконец тишина. — Каждому дан язык, но надо ли заставлять его трудиться без устали? Пусть отдохнет, а уши поработают… Слушайте, дорогие! В этих котлах атала. Ваша атала. Но чтобы каждый мог утолить голод и получить то, что ему предназначено, пусть наберется терпения. Разом все рты не наполнишь. По очереди. Соблюдая порядок, мы быстро управимся с трудным делом. Станьте же один за другим, и пусть тот, кто окажется дальше от котла, не тревожится, не мучает свое сердце страхом. Записанный в тетрадь Мирбайзи Миразим-оглы — хозяин этих котлов. У него ключ от сундука с хлебом. Но, нарушая порядок, бегая от котла к котлу, он может потерять свой ключ, а значит, и черпак жидкого или густого. А потерянный ключ, как вы знаете, братья, найти нелегко. Так будьте благоразумны. Берегите ключ от аталы. Она приготовлена из зерен, собранных на бедной, бесплодной, разоренной земле Джизака. Вы поняли меня, братья?

— Поняли! — отозвалась толпа.

— Не надо повторять тому, кто плохо слышит?

— Не надо.

— Так берегите ключи, дорогие!

Пока говорил дядя Джайнак, все понимали его, все соглашались с ним, но едва он кончил и сошел с супы, как люди снова загудели, задвигались.

— Я за той тюбетейкой.

— Эта чалма за мной…

— Где халат с прорехой на спине?

— Откуда взялся зеленый чапан?

Так говорили люди, отыскивая свое место в очереди. На список, составленный Мирбайзи, никто не надеялся. Бумага бумагой, а собственные глаза надежнее, они не подведут. Мы с Адылом сели — всем было велено сесть — за какой-то женщиной с большой деревянной миской на коленях. Место не то, чтобы близкое к казану, но и не далекое. Но всяком случае, если идти от ворот, то нельзя миновать нас. Мой отец оказался совсем рядом с котлом, шагах в трех. Это уже почти рай!

Атала пахла чудесно. Я уловил даже горечь лука, поджаренного на кунжутном масле. Наслаждаться бы мне ароматом аталы, мечтать о мгновении, когда она из котла попадет в черпак, а из черпака, обжигая мои пальцы, переселится в чашку и затем в желудок — мой желудок! О, как он разговаривает, какие слова произносит, какие выводит рулады! Не всякая крылатая певунья сравнится с ним. С кем вот только разговаривает? Если со мной, то напрасно, потому что я этого языка не понимаю и песен его не люблю. Если с чашкой, то она покуда пуста и безмолвна. К тому же она глупа, как все чашки, сделанные из тыквенной коры, и ничего, абсолютно ничего ответить не может.

Так вот, мне бы наслаждаться ароматом аталы, мечтать о том мгновении, когда она из котла попадет в мой словоохотливый желудок, а я стал раздумывать над вещами, не связанными с предстоящим удовольствием. Даже наоборот, исключающими его. Я увидел Хакимджа-на, мальчика с нашей махалли, и его двух братьев, сто-щих у ворот. Опи словно потерянные, жались к стене, не зная, как уцелеть в этом гудящем людском море. Малыши плакали, а Хакимджан утешал их.

— Позвать бы Хакимджана, — сказал я Адылу. — Ведь останется без аталы.

— Люди не разрешат.

— Я попрошу.

— Ты слышал, что говорил Джайнак-амаки: нарушивший порядок теряет право на пищу.

Слышал, конечно, но помочь малышам все же надо. Я встал, привел Хакимджана и его братьев и усадил впереди себя.

Что тут началось!

— Бесстыжие! — закричала женщина, сидевшая сзади. — У моих детей крадут аталу!

— Тетушка, — загородил я собой малышей, — они же сироты. Их отца повесил на площади Николай.

— Ха! Если их отца повесили здесь, то моих сыновей заморозили в Сибири, нет пусть идут назад.

— Правильно, — поддержала женщина впереди. — Выбросьте бесстыжих!

Да, жестоки бывают люди в голоде. Сердца их каменеют.

Я посадил Хакимджана на свое место, а сам пошел в конец, к воротам.

— И я с тобой! — попросился Адыл.

— Нет, тебе нельзя. Там ты не выстоишь.

Добраться до края очереди мне, однако, не удалось.

В ворота въехали трое всадников. Первый на гнедом коне, был старшим из них, и как только он придержал своего скакуна, остановились и остальные.

По Каландархане пронесся шепот. Да, шепот. Все смолкли, пораженные внезапным появлением всадников, и лишь пробежало восторженное, негромкое, как ветерок:

— Хайдарбек пришел! Хайдарбек!

Вон он, Хайдарбек! Ревком Джизака. Я узнал его, хотя в такой одежде — зеленой гимнастерке, перепоясанной ремнями, — не мог представить себе того мардикера, который выступал на митинге в саду Хафизбая. Вместе со всеми, босоногий мальчишка, я прошел тогда робко в голубые, расписные ворота и стал у стены, не понимая, что происходит. Люди были возбуждены, ждали чего-то, и все смотрели на супу, где сидел русский человек в коричневой рубашке рядом с Хайдарбеком Абдуджаббаровым. Тогда ни я, ни мои сверстники не знали его имени, оно стало известно позже. Позже назвали и имя русского — товарищ Алексей. Оба они выступали на митинге и говорили такие слова, от которых становилось всем и радостно и страшно, и сердце замирало от ожидания чего-то неведомого и удивительного. Вот тогда-то и пошли джизакцы за красным флагом. И я пошел. Не ведая, конечно, что это дорога моей жизни.

Теперь Хайдарбек — рядом. Шагни только — и окажешься возле его коня, протянешь руку — и коснешься его клинка, сверкающего серебряной насечкой. Клинок небрежно спадает вдоль бедра, но он грозен: стоит его выхватить, как лезвие вспыхнет белым пламенем. Остановленный крепкой рукой Хайдарбека, конь жует удила и пританцовывает, глаза бросают черные молнии. Он любит степь, простор, кажется, пусти его, и он перемахнет через сад Каландаров, через стены и мечети, взлетит в небо. Ах, какой конь!

Я застыл в восхищении. Смотрю на гнедого, на клинок с серебряной насечкой, а на самого Хайдарбека не смею поднять глаз. Каким должен быть джигит, оседлавший такого скакуна? Я уже забыл простое лицо мардикера, костистое, загорелое, сутуловатую фигуру рабочего человека. Хайдарбек представляется мне сейчас батыром из сказки, могучим, солнцеликим. Не дотянешься до него, не коснешься его одежды.

Но сказочный образ вдруг растаял. И не потому, что я поднял глаза на всадника. Не посмел я этого сделать. Всадник сам опустился ко мне. Стукнули о сапог ножны клинка, заскрипели ремни, зазвякала уздечка, и рядом со мной оказался человек в зеленой гимнастерке. Это был тот же самый мардикер, с тем же простым лицом рабочего, с той же задумчивой и чуточку грустной улыбкой. Только глаза у него теперь были строгими и озабоченными.

Батыр! Пусть не такой, как в сказке, а батыр. Сильный, смелый, решительный. Гроза богатеев. Не зря же с одного боку у него висит клинок, а с другого — наган. Ими он и разит врагов.

Хайдарбек оставил коня своим спутникам, а сам пошел к супе, в противоположный конец Каландарханы, где были дядя Джайнак и медник Азизхан. Люди засуетились, стали подниматься, чтобы освободить Хайдарбе-ку дорогу, но он усаживал их обратно, мягким прикосновением руки. «Не надо, говорил он, я не мингбаши, забудьте прошлое. Забудьте!» Старикам вежливо объяснял: «У вас слишком мало сил, чтобы стоять. Ведь аталу еще не раздавали. Сядьте, отец!» Черное галифе с красными полосами по бокам двигалось то влево, то вправо, Хайдарбек обходил сидящих и не скоро добрался до супы. А когда добрался, то прежде что-то спросил у Джайнака и лишь потом поднялся на возвышение.

Все, конечно, повернули головы в сторону супы и приложили руки к ушам. Людям надо было услышать слова председателя ревкома, ведь не случайно он явился в Каландархану и тем более не случайно поднялся на супу. Должен что-то сказать. Я тоже приставил к ушам ладони.

Шум в Каландархане, однако, стоял такой, что не только с другого края двора, рядом ничего не ухватишь. Поэтому Джайнак крикнул:

— Сестры! Утихомирьте детей. Насколько возможно… Да, да, насколько возможно. С вами будет говорить председатель ревкома товарищ Абдуджаббаров.

Женщины утихомирили, сколь возможно, своих детишек. Именно, сколь возможно, а это то же самое, что вовсе не утихомирили: плач в Каландархане раздавался по-прежнему. Зато сами взрослые примолкли. А это уже почти тишина.

Хайдарбек положил правую руку на эфес клинка, а левую засунул за ремень портупеи и сказал громко:

— Матери многострадальные, отцы мои, братья, сестры, ассалам алейкум! Мир вам!

— Ваалейкум ассалам! — ответили люди.

— Да будет долгой ваша жизнь! — пожелал собравшимся Хайдарбек.

— Пусть вы достигнете высоких степеней! — эхом отозвались джизакцы.

Хайдарбек вытянул руку из-за ремней и поднял ее над головой. Он, как и Джайнак, попросил тишины. Самого трудного сейчас. Старики прикусили языки свои, женщины стали укачивать детишек, совать им грудь, чтобы не пищали — вроде бы помогло. Голос Хайдарбека стал слышен.

— Сердце радуется добрым словам вашим, — произнес он. — Но похвалу нужно заслужить, многое надо сделать, чтобы принять от людей благодарность. В этом многом есть и такое, что способно заставить вас задуматься и даже испытать сомнение. Кое-кто, пожалуй, напугается. Вот и не знаю, как сказать…

— Говорите! — потребовала Каландархана. — Мы не из трусливых.

— Это всем ведомо, — согласился Хайдарбек. — Делом доказали свою смелость.

Дядя Джайнак решил помочь председателю ревкома.

— Если ваши слова способны насытить голодных, то не смущайтесь. Мы проглотим их с радостью.

Смех прокатился но Каландархане.

— Проглотим! Проглотим!

— Словами не насытишься, — улыбнулся Хайдарбек. — Да и нет у меня таких слов. Но известно: найдешь растопку — и снег загорится.

— Вот такая растопка и нужна нам, — поклонился председателю ревкома дядя Джайнак. — Снега много, хотя и лето в Джизаке…

Хайдарбек ответил тоже поклоном.

— Попытаемся…

Он повернулся к сидящим в первых рядах. Там были старики. Сплошные белые бороды, чалмы, посохи. Слова, которые могли бы растопить снег, Хайдарбек почему-то адресовал седобородым джизакцам.

— Положение, дорогие соотечественники, серьезное. Оно, как в поле, когда дехканина, взявшегося за омач, вдруг окружили волки. Ему бы пахать, сеять хлеб и кормить детей, а волки хотят вонзить клыки ему в горло. Волков много, он — один. Так получается и с нашей молодой страной. Окружили ее враги: Германия, Англия, Америка, белогвардейцы. У всех острые клыки, все рычат, набрасываются. Только оступись, только выпусти из рук палку, тут же сожрут тебя.

Старик, сидевший около казана, распахнул чапан и показал свою тощую грудь.

— Нами не насытишься, одни кости.

— Зверю все равно — кости ли, мясо ли. Ему бы проглотить. Неужели сунем голову в пасть волку?

Конечно, никто не хотел быть проглоченным, никто не хотел возвращаться к старому. Помнили расстрел Джизака. Но что могли они сделать для своей защиты? Люди молчали.

Хайдарбек пытливо смотрел в лица стариков. Ждал ответа.

Нашелся способный ответить. Высокий, плечистый гончар, которого все звали «глиняным тополем», поднялся и сказал:

— Если с волками идет тиран Николай, пускать их нельзя. Никак нельзя! Но чем подпереть дверь, в которую ломятся враги? Ведь мы от голода так ослабли, что и посох не способны держать в руках, а не то что топор или кетмень.

Хайдарбек закивал понимающе, он принял слова гончара.

— Верно сказано. Голодны мы. Что ж, за кусок лепешки снова придется тянуть байское ярмо? Зажили, видно, рапы от камчи, сошли мозоли с коленей, можно пасть ниц перед угнетателями, просить милости? Так, что ли, братья? Деды говорили: «Живот голоден — уши в покое». И еще говорили: «Не трогай голодного, не трогай раздетого!» Голодные и раздетые — мы с вами. Неужели не дадим отпор, если трогают? Неужели позволим богатеям накинуть на нас петлю? Революция вырвала бедняков из кабалы. Теперь, встав во весь рост, обездоленные должны защищать свободу, себя защитить!

Дядя Джайнак захлопал в ладоши. Не сразу его поддержали, сначала вспыхнули хлопки в первых рядах, потом огонь перекинулся на всю Каландархану — и она горячо зааплодировала.

Недолгим был, однако, этот огонь. Угас быстро. Люди ждали тех слов, которые были обещаны им Джайнаком, слов, способных насытить голодных. Председатель ревкома догадался об этом.

— Я сказал вам про волков, которые нас окружили, — продолжал Хайдарбек. — Злые они, и самый злой из них — голод. Он жесток. Молись, лей слезы — не пощадит. Многие наши сестры и братья стали его жертвами. Вот с этим главным врагом и призвал нас бороться товарищ Ленин. Одолеть голод!

Вчера я вернулся из Самарканда. Там прошло собрание членов партии. Большевики решили дать бой голоду. Взяты на учет голодные дети. Образована комиссия содействия, которая налаживает раздачу пищи в Самаркандском уезде. Мы были в нескольких пунктах помощи. Первые миски уже наполнены аталой. В Джанбае есть партиец по имени Мирзаходжа Уринходжаев. Комиссия, руководимая этим человеком, обеспечивает горячей нищей три с половиной тысячи голодных. Вот ведь какой хороший человек, щедрый какой! Я спросил его, где хранит он пшеницу, из которой готовят гуджу и аталу. Знаете, что мне ответил добрый человек? У меня два амбара. Один амбар бая, другой — ишана.

По Каландархане, как ветерок, пробежал веселый смех. Как ветерок, он был и коротким и сразу стих. Кто-то на кого-то шикнул: амбар ишана не то место, где должны хозяйничать правоверные!

Хайдарбек переждал, пока снова придут в себя джизакцы, и спросил стоящего рядом Джайнака:

— А в чьем амбаре хранит свое зерно продовольственная комиссия махалли? Я вижу, казаны кипят, варится атала, сейчас люди получат мало ли, много ли, но все же горячего.

Вопроса этого ждал дядя Джайнак. Ждал, но изобразил смущение и растерянность, будто слова председателя ревкома застали его врасплох. А час назад я видел дядю Джайнака, смело шагавшего впереди арб, груженных зерном ишана. Даже тени смущения не было тогда на его лице.

— Так-то вот, — развел руками дядя Джайнак. — Без вашего ведома, товарищ ревком, мы проверили закрома ишана. И оказалось, что у господина Бабахана зерна больше, чем могут съесть он, его жены, свекровь, тетя, дети и внуки за десять лет. Да что за десять — за сто лет. Правда, у господина Бабахана большой живот… — Дядя Джайнак руками обвел широкое пространство вокруг своего тощего живота, и все в Каландархане засмеялись: джизакцы знали, как толст ишан. — Но и в него не войдет канар пшеницы. С помощью бельбага Азизхана-ака, а у него поясной платок не то что аршин в мануфактурной лавке Кадырбая, — джизакцы снова засмеялись: Кадырбай славился в городе плутовством, — мы обмерили все животы в доме ишана и оставили зерна столько, сколько положено на двадцать едоков, остальное привезли сюда. По секрету скажу, мы не отстали от джанбайцев: у нас тоже два подвала, но в разные дворы ходить не надо, оба находятся у господина Бабахана. На всякий случай амбары очистили. А то у ишана в доме, говорят, много мышей, как бы не попортили пшеницу. Соседи видели, как одна мышь, — дядя Джайнак еще раз обвел широко руками вокруг своего тощего живота, — одна мышь спускалась ночью в подвал с пустым мешком, а поднималась с полным. Я думаю, очистив амбары господина Бабахана, мы избавили мышей от трудной работы. Как вы считаете, товарищ ревком?

Хайдарбек, слушая Джайнака, тоже смеялся, хотя и не так громко, как сидевшие у казанов джизакцы. Вопрос застал его в тот момент, когда он пытался спрятать улыбку, которая слишком уж по-хозяйски расположилась на его строгом лице.

— Что же вы, Джайнак-ака, ко мне обращаетесь, спросите у черноглазых махалли. Простые люди лучше меня знают, как защитить зерно от мышей, они теперь хозяева хлеба и воды.

Дядя Джайнак поклонился сидевшим у казанов старикам.

— Скажите свое слово, люди!

Те, кто только что смехом одобрял слова Джайнака, вдруг онемели. Голодные, готовые на все ради куска хлеба, они не находили теперь силы, чтобы произнести простое «да»!

— Что же вы затаили дыхание? Или святейший ишан запретил вам говорить?

Тягостный вздох разнесся по Каландархане:

— Грех!

Дядя Джайнак протянул руку в сторону кипящих казанов.

— Тушите огонь! Если грех открывать амбары в доме Бабахана, то еще больший грех утолять голод зерном из этих амбаров…

В дальних рядах кто-то пискнул:

— Нельзя трогать даже иголку ишана.

Пискнул едва слышно, но в Каландархане стояла такая тишина, что и этот писк долетел до Джайнака.

— Кто сказал, будто нельзя трогать даже иголку ишана? — спросил он.

— Шакир-суфи, — выдали джизакцы пискнувшего.

— Поднимитесь, Шакир-суфи! — попросил Джайнак.

Зачем ему понадобился ишанский прислужник, неведомо. Может, хотел убедиться в трусости суфи: пискнуть пискнул, а встать не посмеет и тогда появится повод отчитать слугу пророка.

А Шакир-суфи поднялся. Рыжий, с непомерно большой головой на короткой шее, с круглыми, отвисшими, как у старого пса, ушами, он был смешон и жалок. Мальчишки всегда над ним потешались. Издали, правда. Лапа у суфи была длинная, и отважившийся приблизиться оказывался в когтях суфи. Он не отвешивал оплеуху смельчаку, не пинал его. Одной рукой суфи зажимал голову мальчишке, а другой делал щелчок в лоб или затылок, предварительно смахнув с жертвы тюбетейку. Щелчок указательным пальцем, даже не самим пальцем, а только ногтем. И зеленые глаза суфи, обычно пугливые, бегающие от предмета к предмету, застывали при этом, делались желтыми. Говорят, когда лиса грызет зайца, глаза ее тоже желтые. Сейчас они были зелеными.

— Я весь внимание, — произнес Шакир-суфи, и уши его, кажется, шевельнулись.

— Значит, иголкой ишана нельзя пользоваться?

— Грех великий… Она освящена всевышним.

— Слава богу, иголка нам не нужна. Шить нечего! — развел руками Джайнак. — А как быть с зерном? Хлеб у мусульман священен. Прежде, чем положить его в рот, мы возносим благодарность всевышнему. Вам ведомо это, Шакир-суфи?

— Да, — склонил голову суфи.

— Следовательно, не только в амбаре ишана, в каждом дворе мусульманина, на каждом дастархане — хлеб священен. Еще в поле аллах благословил его. Пот дехканина — молитва, которую услышало небо. Так ли я говорю, шакир-суфи?

— Именно так, уважаемый.

— Как поступает истинный мусульманин, когда видит оброненный в пыль хлеб? Очищает его и кладет на возвышение. Великое благо вкусить этот хлеб. Поделиться с голодным лепешкой — жертва, угодная богу. Разве не услышал ишан желание всевышнего?

— Не… не услышал, — пролепетал Шакир-суфи.

— Вы знаете все тайны ишана?

— Истинно верующий читает мысли своего наставника… Ишан не слышал.

Джайнак пожал плечами.

— А почему народ слышал?

— Это греховные слова, уважаемый. Они противны богу. Всевышний открывается только святым… только слугам пророка…

— Слугам пророка, имеющим уши. Вы глухи, Шакир-суфи. Вы и сейчас плохо слышите. Плачут голодные, стонут умирающие, крик детей не умолкает ни днем, ни ночью. Где же ваши уши? Или они повернуты только к ишану?

Саиднасим, тот, что спорил с Шакиром-суфи на улице, крикнул:

— И уши повернуты, и рот повернут. У суфи в животе лепешка ишана!

— Вот в чем суть! — покачал головой дядя Джайнак. — Перепел поет тому, из чьих рук получает просо. Не мысли ишана вы читаете, Шакир-суфи, а клюете его зерно.

— С благословения хозяина, — заносчиво ответил Шакир-суфи. — А без благословения оно обратится болезнью. Даже умирая с голоду, мусульманин не должен трогать хлеба ишана. Ишан проклянет нечестивца, бог отвернется от него…

Дядя Джайнак потемнел лицом. Слишком злобным было карканье суфи.

— Предупреждение суфи мы выслушали. Теперь будем решать. Две арбы стоят во дворе. Что делать?

— Возвратить зерно ишану! — за всех ответил Шакир-суфи и обвел двор устрашающим взглядом. — Гоните лошадей назад!

— А что скажете вы, люди Джизака? Власть ваша, мы только слуги. Приказывайте! — тяжело произнес Джайнак.

Снова пала тишина в Каландархане.

Хайдарбек почувствовал, что люди колеблются, что страх перед карой божьей велик. Джизакцы вроде бы отодвинулись от пахнущих поспевшей аталой казанов.

— Видно, не хватает смелости у наших братьев, — вздохнул Хайдарбек. — Где она? Вся Россия говорит о мужестве джизакцев, поднявших руку на угнетателей. А угнетатели были сильны, во главе их стоял царь. А теперь перед вами всего лишь толстобрюхий Бабахан. Революция заключается в том, чтобы отнять богатство у толстосумов и отдать его народу. Отнять, слышите? Сами они не отдадут. Их грудью защищают шакиры-суфи, прихлебатели и блюдолизы.

Горячие слова произносил Хайдарбек. Они могли зажечь даже робких и слабовольных, таких, как мой отец. И они зажгли. Каландархана зашумела:

— Всем поровну! Всем поровну!..

Дядя Джайнак воспользовался моментом и крикнул:

— Кто за то, чтобы хлеб был общим, поднимите руку!

Лес рук мгновенно вырос в Каландархане.

Джайнак не смог скрыть радости и счастливо улыбнулся.

— Рахмат! Рахмат, дорогие! А кто за то, чтобы пшеница осталась в амбарах ишана?

Первый раз руки подняли все, никто не мог отказаться от хлеба, который обещал им Джайнак. Теперь некоторые заколебались — правильно ли поступили, хлеб ведь ишанский, его все-таки надо вернуть Бабахану. Вторично поднять правую руку нельзя. Конечно, у человека есть еще одна рука — левая, но как-то не принято ею пользоваться. Неверная она, левая. И не подняли.

— Итак, арбы остаются во дворе. Разгружайте зерно, йигиты, ссыпайте ого в наш общий амбар. Будем сыты, братья!

Наконец прозвучали слова, способные утолить голод. Люди задвигались, каждому хотелось приблизиться к казанам, к той самой атале, которая была почти отнята у них угрозами Шакира-суфи и теперь снова возвращена.

Старик, державший в трясущихся руках касу, поднялся с земли и сказал:

— Рахмат тебе, Джайнак!

Другие тоже стали подниматься.

— Рахмат! Рахмат!

Дядя Джайнак смутился. Не свой хлеб отдавал он народу, а хлеб, отобранный у ишана. Но пресечь поток хвалебных возгласов не было сил. Шум стоял ужасный.

— Разливайте! — попытался перекрыть голоса джизакцев Джайнак. — Разливайте аталу. Всем поровну! Ковшик на живую душу. Ковшик!

Кашевары стали разливать. Густой пар валил из котлов, поднимался над Каландарханой, таял в прозрачном весеннем небе.

Пахло аталой. Чудесно пахло аталой. Ведь это был хлеб!

Тот, кто получил первый свой ковшик, нес его бережно, боясь не только пролить, но и застудить. Горячая атала источала аромат, а это почти что еда. Голова кружится, и тело тяжелеет. Нетерпеливые не могли удержать себя и припадали к краю касы губами, чтобы ощутить огонь аталы, проглотить хоть каплю.

Люди думали только о горячей атале, видели только аталу, слышали только аталу: она булькала в котлах, она пела свою сытую песенку. И, конечно, никому и в голову не приходило, что кто-то может не думать о ней, отказываться от нее и даже проклинать.

А был такой. Шакир-суфи.

Когда загремели ковши, разливая аталу по мискам и чашкам, он схватил Саиднасима за руку и прохрипел:

— Смерть! Смерть!.. Не прикасайтесь к тому, что проклято ишаном!

Саиднасим вырвал руку, будто она была не в ладони суфи, а в когтях коршуна.

— Уйдите, уважаемый. Сытому здесь не место. А если уж придет смерть, то она не минует и вас. Ведь в желудке вашем тоже хлеб ишана.

Шакир-суфи сверкнул своими зелеными глазами и удалился. Он оказался единственным в Каландархане, не испробовавшим аталы.

Председатель ревкома подождал, покуда люди опустошат первый казан, а сделали они это быстро. Во всяком случае, испуганный Шакир-суфи еще не успел добежать до калитки ишана и сообщить ему печальную весть об исчезновении священной пшеницы в грешных желудках джизакцев, как последний черпак опустился в котел и выгреб оттуда остатки аталы. И вот когда последний черпак опустился в казан, Хайдарбек сказал Джайнаку:

— Вы одержали за одно утро две победы. Подняли на ноги голодных бедняков и сбили с ног сытого ишана. Не знаю, которая из побед важнее. И та, и другая на пользу Советской власти.

Хайдарбек вернулся к своему гнедому скакуну, что ждал его у ворот, нетерпеливо перебирая ногами, и вскинулся в седло. Сделал он это легко и красиво. Ремни, перепоясывающие гимнастерку, заскрипели громко, посеребренные ножны клинка, ударившись о сапог, глухо звякнули. Конь, повернутый круто, чуточку присел на задние ноги, потом поднялся на дыбки и почти с места понес всадника ходкой рысью. Хайдарбек склонился под воротами, чтобы перекладина не сбила с головы каракулевый тельпек, а за воротами выпрямился и так полетел на своем коне мимо дома ишана. Следом, шагах в трех, скакали йигиты Хайдарбека, вооруженные винтовками.

Не знаю, сколько бы я стоял так, завороженный, не коснись моего плеча рука Адыла.

— Я уже получил аталу, — сказал он и протянул мне чашку.

Не для того протянул, чтобы я полюбовался содержимым или попробовал то самое густое или жидкое, приготовленное из ишанской пшеницы. Ему хотелось похвастать: как ловко расправился он с аталой. Чашка будто и не видела похлебки. Да и видел ли ее сам Адыл? Небось только прильнул губами к чашке, как атала испарилась. Подумаешь, один ковшик! Друг мой собирался выпить целый казан.

— Дядя Сафар тоже получил аталу, — добавил Адыл. — Поможем ему донести ее до дому.

Отец уже шел к воротам. Он склонялся набок, словно в руке его были не шесть ковшиков аталы, а полное ведро. Большое зеленое ведро, из которого, сколько ни черпай, не вычерпнешь всего, что-то останется. Сытое было ведро.

Хитро придумал сец. А может, не придумал. Ослаб просто, ему и шесть черпаков не под силу нести.

Я схватил с другой стороны дужку ведра и тоже склонился.

Так мы понесли аталу домой.

Сзади шел Адыл и беспокойно повторял:

— Не спешите! Прольете аталу… Прольете…

Чудной Адыл. Разве могли мы пролить аталу? Это была наша жизнь.

 

Река, впадающая в море, возникает из ручья…

Дом Зухры-апа находился довольно далеко от нас — в махалле Рабатлик. То, что он находился далеко, не особенно удручало меня. Прошагать из конца в конец города (а какой наш город? Заберись на минарет — и увидишь весь Джизак) не составляло большого труда. Топаешь босыми ногами по горячей ныли, напеваешь себе песенку и не замечаешь, как дворы Уратепе сменяются дворами Рабатлика.

Долгая дорога меня не пугала. Пугали се повороты. Тянется, тянется вдоль глухих глиняных дувалов, под ветвями развесистых карагачей и талов и вдруг выбирается на кладбище Кабз-мазар. Заметьте, не к гузару с чайханой, не к берегу Наймана, в тенистую прохладу тополей, а на выжженные солнцем могильные камни. Кладбище. Этим все сказано. Хотя не все. Кабз-мазар — старое кладбище, такое старое, что никто из джизакцев и не помнит, когда положили сюда покойника.

Ну то, что оно старое, не такая уж особенность. Мало ли на свете старых кладбищ. В Самарканде, я слышал, есть кладбище, где захоронены сподвижники самого Шахи-Зинда-авлие, того самого святого, которому я пожертвован при рождении и в честь которого ношу надоевшую мне косичку. Святой этот, надо полагать, жил в то время, когда Джизака нашего и в помине не было, не говоря уже о Кабз-мазаре. Так что старое кладбище, будь оно трижды старым, всего лишь старое, ничего в этом особенного нет. А наше Кабз-мазар особенное. На нем, водились духи. Самые настоящие духи, которых нигде в другом месте не сыщешь, даже если будешь пытаться это сделать.

В каком именно месте Кабз-мазара нашли они себе пристанище, не знаю, да и никто, видимо, не знал. Духи-то бесплотны. Сидят себе у могилы, обратись полевой мышью, или таятся в хаузе с мутноватой от водорослей водой и квакают по-лягушечьи или того удивительней — порхают с ветки на ветку, как птицы. Ты думаешь, это скворец или воробей, а на самом деле — дух. Зазевайся только, попадешь ему в лапы. Почему в лапы? Не знаю точно, бывают ли у духов лапы, но ведь должны они чем-то хватать свою жертву. А что духи хватают, известно в Джизаке всем.

Удивительно, что ко взрослым духи относились благосклонно, даже покровительственно. С шейхом они были просто на короткой ноге. Ему ничего не стоило убедить их прийти на помощь какому-нибудь недужному джизакцу, избавить его от болей в животе.

Почему-то духи избрали для своих забот именно животы джизакцев. Не головы и не руки, а ту часть тела, которая наполнялась пловом, шурпой, лепешками. Пустые животы, естественно, их мало интересовали, если не сказать большего, — вовсе не интересовали. Поэтому шейх и не брался договариваться с духами об исцелении тех, кто не находил в своей касе кусок мяса или горсть риса. Урчание голодного желудка не считалось болезнью. Возможно, они и стали бы лечить пустые животы, но кто будет вознаграждать их за это трудное дело? Шейх, прежде чем шепнуть духам о нужде человеческой, протягивает открытую ладонь к несчастному и до тех пор не сожмет пальцы, покуда не окажется в руке достойная его забот мзда.

Лучшая награда шейху — курица, дыня или стопка лепешек. Но лечить от голода живот, принося за исцеление вареную курицу, все равно, что снимать одежду с нагого человека. Не только шейх, сами духи легко это поняли и отстранились от бесплодного дела. Поток жаждущих исцеления иссяк, ну, а вместе с ним иссякли и запасы шейха. Он хоть и был накоротке со святыми, однако что могут дать голодному хранителю мазара бесплотные духи? Дух есть дух, коснись его той самой рукой, которая открывалась для подаяния, и она пройдет насквозь. Пустота. А пустоты у самого шейха больше, чем достаточно.

Животы, однако, имеются не только у людей, но и у прочей живности — у овец, коров, лошадей, например. Магическая сила Кабз-мазара распространялась на все, что передвигалось с помощью ног и могло добраться до «святого места». Конечно, с лошади или с той же самой овцы ничего не получишь за исцеление, поржет или поблеет — и вся благодарность, а то еще и боднет или копытом угостит. Но, бог разумен, сама-то овца не пойдет к «святому месту», если только не заманит ее туда клочок травы, пробившийся у хауза. Овцу, ну и уж тем более корову, приведет на Кабз-мазар хозяин. Озабоченный, наивный, как все хозяева овец и коров, он легко поймет, каким способом достигается чудо, и уж наверняка вложит что-нибудь в ладонь шейха. Если не съестное, то хотя бы звонкое. Медь или серебро. Лучше серебро, пусть оно и глуше звенит, но зато ярче взблескивает.

Именно в такой момент, когда пришедший за помощью совершал жертвоприношение, проще говоря, выискивал в своем бельбаге серебряную монету, я оказался у Кабз-мазара. Это было хорошим предзнаменованием. Духи, как и шейх, естественно, заинтересуются поясным платком простака-крестьянина, вернее, его содержимым, и не заметят мальчишку, тихо крадущегося вдоль изгороди. Одним глазом следя за несчастным, другим отыскивая тропу, я мог бы одолеть опасное пространство, именуемое «святым местом».

Около хауза, вырытого посреди мазара, стояла арба с впряженной в нее огромной серой лошадью. Может, она и не была огромной, обыкновенная лошадь, каких много в Джизаке, но мне она показалась величиной с хорошего верблюда. Лошадь водила ушами и косилась то на шейха, протянувшего руку, то на меня, крадущегося вдоль невысокой изгороди. Лошадь и испортила все дело. Я даже думаю, что это была не лошадь. Зачем лошади смотреть на мальчишку, который идет себе мимо мазара к сестрице Зухре? Незачем. Но об этом потом. Пока что она спокойно стояла и помахивала хвостом, отгоняя назойливых мух, а ее хозяин отыскивал в бельбаге мелочь. Шейх же, задумчиво опустив голову, ожидал, когда содержимое поясного платка перекочует в его ладонь. Я не предполагал, что помощь духов требуется не крестьянину, а самой лошади и, шагая вдоль изгороди, ловил момент сотворения чуда. Мне рисовалась картина удивительная, сказочная. Просто ведь не изгонишь недуг из человека. Помню, когда косматая старуха лечила мою матушку от простуды, во дворе варили козье мясо, в доме жгли керосиновые плошки, целый хор женщин выкрикивал заклинания. Теперь ничего не варилось, не было огней, не произносились таинственные слова. Пока не произносились. Шейх еще не получил жертвенного подношения. Наконец крестьянин отыскал серебряную монету, отдал ее хранителю Кабз-мазара и стал освобождать у лошади подпругу. Тут я понял, что живот болит у лошади и что именно ей придется иметь дело с духами.

Как ни был я напуган, как ни велика была опасность привлечь к себе внимание духов, таинственные события на Кабз-мазаре заставили меня остановиться. Да, да, остановиться прямо против хауза, где крестьянин ослаблял подпругу у серой лошади и где уже собирались невидимые существа, творящие чудо. Впрочем, что значит невидимые. На моих глазах к хаузу прилетели воробьи и, оживленно чирикая, стали прыгать около коняги, как раз с той стороны, где у нее находился хвост. Лягушки, правда, не повылазили нз хауза, и мыши не сбежались, хотя могли и сбежаться, — разве увидишь их с дороги? — до хауза шагов пятьдесят, небось, а то и все сто. Мне их не было видно, а они меня узрели. Я не воробей и не лягушонок, голова торчит выше изгороди. Тут не только прозорливый дух, самый последний слепец заметит.

События, между тем, разворачивались, как им и положено, по всем колдовским правилам. Взяв лошадь под узду, крестьянин совершил с ней круг по берегу хауза, один и второй, потом остановил ее и принялся тихонечко посвистывать, понуждая конягу облегчить себя. Лошадь повела ушами, помахала хвостом, разгоняя воробьев, но того, чего от нее ожидали, не сделала.

С исцелением пока ничего не получалось.

Шейх, худой, сгорбленный старец, почесал свой острый, едва прикрытый несколькими волосинками подбородок и изрек:

— Яд входит легко, а выходит трудно. Черная сила держит его. Гоните, гоните лошадь, не давайте ей останавливаться. Если семь кругов не помогут, то помогут семьдесят.

Крестьянин покачал головой: то ли поверил шейху, то ли нет, но совет принял. Снова новел свою «серую» вокруг хауза. Воробьи полетели следом. Теперь без хлопотливого чириканья. Шествие было унылым.

«Может, это просто воробьи, а не духи, — подумал я. — Что-то странно ведут они себя, ни один на моих глазах не превратился ни в ангела, ни в джинна. Чирикая и перескакивая с места на место, не сотворишь чуда. Превратились хотя бы в ворон или лягушек, или змей, сбросили бы с себя глупые серые перья. Так нет же, как было восемь воробьев — я сосчитал их сразу, — так восемь и осталось.

Обыденность событий меня, скажу прямо, разочаровала. Никакой таинственности, никакого волшебства. Да и разговор, который произошел после седьмого круга между дехканином и шейхом, был скучным.

Дехканин, вытирая пот со лба, сказал:

— Таксыр, господин мой, не ошибся ли я, отсчитывая повороты?

— Не ошиблись… Ровно семь кругов.

— Тогда почему бедное животное не чувствует облегчения?

— О-о! — многозначительно опустил веки шейх. — Семь — это еще не семьдесят. Дар ваш… — слуга божий повертел в руке николаевский гривенник, — не так велик, чтобы за короткое время разглядеть его святым оком. — Шейх поднял руку к небу, указывая этим на око всевышнего. — Будьте щедрее, уважаемый.

Крестьянин снова полез в бельбаг, чтобы отыскать там второй гривенник. Поиск на этот раз был долгим. Может, второго гривенника и не существовало вовсе, крестьянин лишь испытывал терпение шейха. Если это так, то напрасны были его труды. Старец умел ждать, и не родился еще на свете человек, способный перехитрить его. Шейх закрыл глаза и тем как бы выразил свое равнодушие к стараниям крестьянина: пусть ищет свое серебро, пусть тратит время, данное ему богом. У самого шейха этого времени — тьма. Вечность целая.

— Вот, таксыр! — нашел все же второй гривенник крестьянин. — Могу я надеяться, что лошади моей коснется исцеляющая рука святого?

С лица шейха спала отрешенность. Он открыл глаза и глянул на монету, как глядит птица на зерно.

— Не питающий надежду — шайтан. Молитесь! Если жертва ваша будет угодной святому Кабз-ата, он ниспошлет исцеление. Лошадь не должна стоять. Сделано лишь семь кругов. Помните! Всего лишь семь, а святой требует семьдесят.

Крестьянин вздохнул горестно. Тропка вокруг хауза казалась ему бесконечной. Придет ли на семидесятом круге исцеление! Кто знает? Гривенники ушли, а недуг остался. Однако делать нечего. Гривенник не лошадь. Бог с ним, с гривенником. Сохранилась бы надежда. Говорит же шейх: только шайтан живет без надежды. Будем кружить.

Повел опять дехканин свою серую лошадь вокруг хауза и поскакали опять за ней воробьи. Они тоже жили надеждой.

'Гак и не произошло чуда. На моих глазах во всяком случае. А опасность я на себя навлек. Теперь-то уж пройти незамеченным мимо мазара не удастся. Все видели меня, даже шейх. О злых духах и говорить не приходится, они насмотрелись на глупого зеваку вдоволь, ждут не дождутся, когда он оторвется от «священной изгороди» и зашагает по пустынной дороге к своей Зух-ре-апа.

Почему-то больше всего я боялся сейчас серой лошади. Как-то странно она косила на меня глаза. Смотри себе на шейха, от него зависит твое исцеление, на хозяина своего, наконец йа воробьев, чирикающих у твоего хвоста, так нет, ее интересует мальчишка чужой махал-ли. Выждав момент, когда арба, совершая круг, стала удаляться от изгороди и ко мне была обращена не голова, а хвост лошади, я пустился бежать. Пыль, взметенная моими босыми ногами, поднялась облаком и заволокла все, в том числе и мазар. Меня не видели за этой плотной стеной, и я ничего не видел.

Однако пылью от мира не загородишься. Что она, пыль? Я назвал ее стеной, а какая она стена, на глиняный дувал и то не похожа. Всего лишь кисея золотистая, которую вскинули над головой, покружилась она в струе ветра, постояла задумчиво над дорожным кустом и осела.

Так получилось и на этот раз. Я пылил где-то за мазаром, а у самого «святого места» дорога уже очистилась и все было ясным и прозрачным, словно после весеннего дождика. Но прежде, чем пыль осела, я услышал, кроме топота собственных ног, другой топот, более громкий и более тяжелый. Скакала лошадь. Копыта падали на Дорогу, как пудовые булыжники. Такие копыта были только у серой лошади, впряженной в арбу крестьянина.

Да вот и сама арба! Скрип и грохот колес летел над дорогой. Меня догоняли. Я улавливал даже звук камчи, зло нахлестывающей серую лошадь. Теперь уже стало ясно, что серую. Не случайно косила она на меня свои огненные глаза. Баччаджиш — пожиратель детей!

Ужас охватил меня. До этого я бежал, просто бежал, перебирая вяло ногами, как ленивый ягненок, теперь мчался степным джейраном. Ветер свистел у меня в ушах. Правда, ветра я не слышал. Ничего не слышал, кроме топота копыт и грохота колес. Топот этот был оглушительным и становился все громче и громче, будто накатывался гром.

Могут ли вырасти у мальчишки крылья? Так сразу, по одному желанию, в короткое мгновенье? Могут. У меня выросли. За спиной я ощутил их стремительный взмах. Я полетел. Ноги уже не касались земли, они только совершали движения, помогали крыльям. Вперед, скорее!

Да, я летел, но топот не стихал, не отдалялся. У этой серой лошади, наверное, тоже были крылья. Большие черные крылья смерти. Она настигала меня.

Губы мои что-то шептали, кому-то я молился, кого-то звал. Маму, кажется. Кого еще можно звать в минуту опасности? Должно быть, слезы текли ручьями из моих глаз, и лицо мое было мокрым.

Мысленно я корил себя за то, что решился идти к Зухре-апа и тем навлек беду на собственную голову. Можно было не ходить, можно было даже не думать о доме в махалле Рабатлик. Ведь каждый раз, отправляясь на другой конец города, я испытывал страх. И все-таки шел. Шел потому, что в доме Зухры-апа мне давали пиалу, наполненную машкичири — густой кашей из риса и маша или затирухи из кукурузной муки, а если в день моего прихода не готовилась ни каша, ни затируха, то просто отламывали кусок лепешки и клали передо мной на дастархан. Муж Зухры-апа ездил куда-то далеко за холмы, в те края, где был хлеб, и привозил оттуда то кукурузу, то рис. Немного, но все же привозил. Вот’ и посудите, мог ли я в слишком уж голодные дни не посещать дом Зухры-апа? Не мог. Будь на дороге не то чтобы мазар, а сама преисподняя, пошел бы в махаллю Рабатлик. За хлебом куда не пойдешь!

Баччаджиш настигал меня. Крылья его были сильнее и быстрее моих. Почти рядом уже стучали копыта серой лошади, грохот колес теперь походил на хохот ликующего пожирателя детей. «Тара-рах-тах-тах! Ах, попался! За-ду-шу! За-гры-зу!»

Я летел. Нет, это мне казалось, что лечу, на самом деле я бежал, напрягая последние силы. Ноги мои подкашивались, воздуха не хватало. Я глотал ту самую пыль, которая поднималась рядом со мной.

Когда человек бежит, то, конечно, касается земли, а земля, как известно, не такая ровная и не такая гладкая, чтоб на ней не споткнуться. Камень ли, выбоинка ли, бугорок ли — все цепляется за ноги. Зацепилось и за мой непутевый палец. Слишком большим он у меня вырос. Вечно ему достается, только поспевай заживлять ранки и охаживать ушибы. Нашелся на дороге камень, которому очень понравился этот мой большой палец, и он решил с ним поздороваться. Ну, а когда они поздоровались, я со всего маху шлепнулся в пыль. И не только шлепнулся, но и пропахал дорогу лбом и носом.

Конец!

В другом случае я бы вскочил тут же и снова бросился бы бежать, по в этот раз не шелохнулся.

Обреченность сковала меня, не то чтобы сдвинуться с места, дыхнуть не решаюсь. Будь что будет! Лежу, жду, когда схватит меня пожиратель. Только гулко, тоскливо стучит сердце и текут слезы.

Кругом тишина. Смолкли копыта, перестали греметь колеса. Кто-то робко подошел ко мне. Произнес:

— Назиркул, что ли?

Баччаджиш, оказывается, знает мое имя. Впрочем, духи все знают, на то они и духи. Могут даже говорить голосом близкого человека. Вот и сейчас зазвучал голос мужа сестрицы Зухры.

— Жив, что ли?

Меня не обманешь. Откуда здесь взяться Нармураду-ака? Неоткуда. Пусть пожиратель думает, что я мертв. Мертвых духи, наверное, не едят. Баччаджиш душит детей и потом высасывает их кровь. А душить можно только живых.

— Жив, кажется!

Голос все же слишком похож на голос Нармурада-ака. Трудно так подделаться под чужой голос. А вдруг это сам Нармурад?

Я осторожно повернул голову и одним глазом глянул на человека, а может, и не человека, а пожирателя Детей. Оказался человек.

— Нармурад-ака?!

— Я самый… Узнал?

— Узнал.

— А вот тебя трудно узнать. Что стряслось?

Мне стало легко, так легко, будто огромный камень сняли с моих плеч. И от этой легкости я обессилел, не Могу подняться, ни произнести ничего. Смотрю на Нармурада-ака и глотаю слезы радости. А только что они были горькими.

Из моего пальца текла кровь. Нармурад-ака сокрушенно покачал головой:

— Эх, глупыш ты эдакий, надо смотреть на дорогу; так не то что палец, ногу потерять можно. Ну, лезь на арбу, поедем.

Он поднял меня за плечи и новел к арбе. Я прихрамывал. Боль, которая в страхе не ощущалась, теперь проявила себя во всей остроте. Будто в палец мой вонзились горячие иглы. Борясь с болью, я все же заметил, что арба была не пуста. На ней сидела женщина без чачвана. Не мусульманка, следовательно, иначе не посмела бы предстать перед мужчинами с отрытым лицом. По это еще не все. Она была русской.

За всю свою жизнь мне довелось видеть лишь двух русских женщин — жену полковника Рукина и тетушку Марьям, фельдшерицу канцелярии мингбаши, названую сестру моей матушки, но я почему-то сразу понял, что спутница Нармурада-ака тоже русская. То ли слишком белым было ее лицо, то ли серые глаза глядели смело и добро, то ли цвет полос, светло-каштановый, казался уж слишком необычным. В раскованности какой-то, в смелости. Будто это была птица вольная, захочет и полетит…

Она улыбнулась мне ободряюще и подняла руку, останавливая Пармурада-ака и меня тоже. Взяла какой-то ящичек и, держа его под мышкой, спрыгнула с арбы прямо в пыль. Снова улыбнулась смущенно и присела на корточки возле меня. Пальцем потребовала, чтобы я поднял ногу.

— Ах-ах, бедняжечка, — сказала она. — Небось больно. Ну, потерпи, сейчас пройдет. Сейчас…

Думаю, что именно так она сказала, потому что другие слова не говорят, успокаивая поранившего ногу мальчишку. Тогда я ничего-ничегошеньки не понимал, так как не знал ни одного русского слова. Но доброту и заботу почувствовал. А это не лучше ли любых слов, даже самых красивых. Рука ее с ваткой, смоченной ка-кой-то пахучей жидкостью, еще не коснулась моего глупого пальца, а я уже почувствовал облегчение, даже боль утихла Но когда коснулась, я едва не вскрикнул. Ватка обожгла меня.

— Ничего, ничего, — сказала русская женщина. — Так всегда бывает. Это ненадолго… — И подула на палец.

То ли от слов, то ли от лекарства боль, верно, стала стихать. Во всяком случае терпеть я уже мог. Улыбнулся даже.

Палец мой обмазали чем-то, нарядили в тюрбан из белой материи и копчики ее завязали. Потом Нармурад-ака торжественно поднял меня на арбу, помог взобраться туда же русской женщине, сам сел на оглобли. Тут только заметил я, что лошадь под ним была вовсе не серая, а гнедая. Небольшая лошадь. Как она умудрялась так громко стучать копытами? Для этого надо иметь огромные подковы, с нуд весом. А их не было.

Нармурад-ака тронул лошадь, и арба, весело скрипя колесами, покатилась по дороге. Некоторое время мы молчали. Происшествие выбило всех из колеи, и никто не знал, с чего начать разговор. А может, его и не нужно было начинать. Русская женщина не знала нашего языка: что она скажет? Я знаю язык Нармурада-ака, да не смею открыть рта. Стыдно. Нармурад-ака догадывается об этом и молчит, чтобы не заставить меня краснеть.

С полверсты мы проехали, а то и больше. Кабз-мазар остался далеко позади, прежде чем Нармурад-ака решился нарушить молчание.

— Зачем человек бежит, когда за ним никто не гонится? — спросил он, полуобернувшись и рассматривая меня любопытным взглядом.

— Гонится, — ответил я и сразу облился краской.

— Кто же?

— Баччаджиш.

— Почему же мы не видели его, хотя ехали следом?

«Вас-то я принял за пожирателей детей», — хотел сказать я, но не решился. Это было бы смешно и оскорбительно для Нармурада-ака.

— Его нельзя увидеть, он дух, — пояснил я как мог.

— Если его нельзя увидеть, то как же сумел сделать это ты, или глаза тебе дала сова?

— Я услышал.

— Ха! — усмехнулся Нармурад-ака. — Разве Баччаджиш кричал?

— Нет, он стучал копытами и скрипел колесами.

Нармурад-ака схватился за живот.

— Копытами стучал мой конь, а колесами скрипела арба, на которой сидела русская сестра. Или мы похожи на волков, что набрасываются на детей? Наслушавшись бредней, в самом деле попадешь в беду. Палец-то твой ни за что пострадал.

Пристыженный, я опустил голову. Верно ведь говорят, страх бежит впереди человека. Не героем выглядел я во всей этой истории с Баччаджишем.

Русская женщина заметила мое огорчение и попыталась утешить. Она погладила меня по голове и наткнулась на косичку, знак моего пожертвования святому Шахи-Зинда.

— Баранчук — барышня?

— Нет, нет! — покрутил головой Нармурад-ака. — Баранчук… Назиркул. — Он показал на косичку. — Мусульманский закон.

— А-а! — протянула русская женщина. — Мусульманский закон… Я понимаю… Аллах!

— Аллах, — подтвердил Нармурад.

Так они поговорили. Не знаю, поняли ли друг друга. Может быть, и поняли. Я все понял: косичка-то была на моей голове.

Снова наступила тишина. На этот раз «на длилась долго, почти до самого конца пути. Мы несколько раз сворачивали, объезжали возникавшие вдруг на дороге деревья, перебирались через арыки, вязли в жидкой грязи, версту целую одолели, пока не уткнулись в какой-то дувал.

Нармурад-ака спрыгнул с лошади, подошел к калитке и постучал рукоятью камчи в резные створки.

— Кадыркул-ака, хо, Кадыркул-ака!

Двор был, кажется, нустым и отозвался на оклик лишь глухим эхом. С деревьев сорвались воробьи, закружили над садом.

Пармуд-ака снова постучал.

Скрипнула далекая дверь айвана, зашаркали кавуши но сухой земле, и створка калитки медленно, будто нехотя, приоткрылась. Из проема высунулась голова хозяина — не старого еще мужчины, но уже с проседью в бороде.

— Кадыркул-ака, ассалам алейкум! — сказал учтиво наш возница. — Вот привез вашу дочь!

Хозяин вскинул глаза на арбу, наткнулся сначала на меня, а потом уже на русскую женщину. Она ему приветливо улыбнулась. Недоумение и замешательство в первую минуту возникло во взгляде Кадыркула-ака, но лишь в первую минуту. Он не сразу, должно быть, сообразил, откуда взялась вдруг русская женщина. Но вспомнил что-то, и лицо его озарилось радостью.

— Ваалейкум ассалам! Пожалиста, пожалиста…

Хозяин отпихнул сильной рукой створку и вышел на улицу. Был он широкоплеч, костист, но ужасно худ. Рубаха на нем висела, как мешок на сухой жерди.

— Салам! — ответила на приветствие гостья.

Оказывается, гостья знала несколько узбекских слов и даже применяла их в нужный момент, хотя были они не совсем точными, переделанными на русский лад. Когда хозяин, названный нашим возницей Кадыркулом-ака, пригласил ее в дом, она произнесла именно такое — полурусское-полуузбекское:

— Мамашка бар?

Кадыркул-ака закивал утвердительно.

— Бар, бар… Пожалиста!

Я понял гостью, хотя первый раз услышал такое слово: «Мамашка». Мне понравилось угадывать слова, возникала какая-то волнующая душу общность. Сама гостья мне тоже понравилась. Она ласково смотрела на всех, ну и на меня, конечно, и как бы согревала своим взглядом. Мне показалось, что она всему рада, тому, что видела, и тому, что должна была увидеть. И удивление ее было светлым. Узнав, что мать Кадыркула-ака дома, гостья стала пытливо вглядываться в тенистый полумрак сада, ожидая появления нового незнакомого ей человека, но заранее приятного. Улыбка не сходила с ее лица.

Не обращая внимания на свою покалеченную ногу, я принялся помогать гостье спуститься с арбы. При та кой высоте и двух огромных колесах спуск не так-то просто осуществить. Но есть ли что неосуществимое?! Через минуту гостья была уже на земле и входила в дом Кадыркула-ака.

Меня никто не приглашал в дом, но никто и не закрывал передо мной калитку. Вместе с русской гостьей и Нармурадом-ака я оказался во дворе. Навстречу нам вышла мать хозяина — рослая, костистая, как и Кадыркул-ака, женщина в голубом ситцевом платье с огромной рыжей заплатой на боку. Заслоняя но мусульманскому обычаю лицо платком, она протянула гостье руку. Женщина знала, что так принято у русских, и ждала ответного движения, а гостья вдруг обняла ее и прижалась к седым волосам старой женщины. В глазах хозяйки блеснули благодарные слезы.

Последним во двор вошел Нармурад-ака. Он нес на плече небольшой узелок, наполненный не то зерном, не то мукой. Наверное, мукой, потому что щека его была замарана чем-то белым. Узелок перешел в руки удивленного и смущенного хозяина.

— Благодарим тебя, доченька! — сказал он. Голос у него при этом вздрогнул. Богатства большего, чем горсть муки, не было в те дни в Джизаке. — Благодарим!

Я все еще не мог уяснить, почему Кадыркул-ака, называя гостью доченькой, произносит это слово не просто уважительно, как, скажем, девушку из чужой семьи или подружку дочери, а с каким-то значением, словно хочет подчеркнуть, что она действительно близкий ему человек. Вроде бы приучает ее к новой для нее роли в жизни. Передавая узелок матери, Кадыркул-ака так прямо и сказал:

— Дитя, почитающее родителей, благословенно богом. Будь такой всегда, доченька. Появление твое в отчем доме — праздник. А ну-ка, матушка, испеките-ка поскорей катырму. Без дастархана какое торжество.

Старушка провела гостью к супе и усадила ее там, а сама заспешила к тандыру, чтобы приготовить ту самую катырму, что должна была украсить торжество и, главное, наполнить наши желудки. Я уже причислял себя к участникам торжества, представляя его себе в виде обильного дастархана.

— Братец, вы понимаете что-нибудь по-русски? — спросил озабоченно хозяин нашего возницу Нармурада-ака.

Тот развел руками.

— Не больше вас.

— Значит, всего три слова: пожалиста, давай-давай, хорошо. А этого, я думаю, мало для разговора с дочерью?

— Мало. Но ведь и это богатство, вас теперь можно звать Кадыркул-урус.

Хозяин лукаво подмигнул Нармураду-ака.

— А что! Если моя названая дочь русская, почему бы и мне не быть русским. Плохо ли звучит: Кадыркул-урус!

— По-моему, хорошо, — кивнул Надмурад-ака.

— Я тоже так думаю. И все же с богатством из трех слов счастья не сотворишь. Надо знать хотя бы сто. Есть ли в махалле человек, знающий сто русских слов?

— Есть, — ответил Нармурад-ака. — И не сто, а целую тысячу.

Глаза хозяина раскрылись в изумлении.

— Тысячу?

— Да, да.

— Кто же это?

— Худайберды, сын Абдусагата.

— Может, я ослышался?

— Нет, не ослышались, сын Абдусагата. Он вернулся из Верного совсем русским. Говорит без запиночки, поспевай только ловить слова.

Кадыркул-ака погладил свою убеленную сединой бороду.

— Кто бы мог подумать! Таким нескладным был отец, в детстве мы все потешались над ним. Спросишь Абдусагата, где рот, а он показывает на уши. Выходит, правильно говорят, если захочет бог наградить человека, то не станет любопытствовать, кто его родители. Дарит и все…

— Так что же, — не угадав ход мыслей хозяина, произнес Нармурад-ака, — звать Худайберды или не звать?

— Мал небось, — рассудил он.

— Не велик, да что рост! Ноги к языку не приставлены.

Видимо, рост мало беспокоил Кадыркула-ака, он думал о возрасте. Не хотелось ему в разговоре с дочерью иметь посредником мальчишку. У самого борода, а собеседник — безус. Может, слова такие придут, что только седому человеку и слышать их.

— Ноги, конечно, к языку не приставлены. К языку голова приставлена, — раздумчиво произнес он и тем раскрыл свои опасения.

— Ну, голова у Худайберды крепкая, тюбетейка с нее не спадет.

— Ладно, зовите своего Худайберды, — согласился хозяин, — пусть поговорит с моей дочкой. Ей, верно, приятно будет слышать русскую речь.

Нармурад-ака мгновенно исчез в калитке и через какую-то минуту вернулся, ведя за руку очень смуглого и очень тонкого подростка. И очень стеснительного. Увидев бородатого хозяина, паренек вспыхнул и опустил застенчиво глаза. На голове его ярко горела цветастая тюбетейка, та самая, про которую Нармурад-ака сказал, что она не спадает. Тюбетейке, верно, трудно было упасть с головы Худайберды: слишком круглой и слишком большой она была. С моей, например, головы, тюбетейка часто падала. Знаток русского языка произнес приветствие по всем правилам и сделал это неторопливо, из чего я заключил, что он мальчик умный и знает цену достоинству. О том же говорила и его осанка. Он стоял прямо, гордо подняв голову. Одежда его была чистой, без единого пятнышка, хотя и с заплатами, но они были сделаны так, что шва не заметишь. Больше всего меня поразили его штаны, они не были протерты на том месте, где всегда протираются у всех мальчишек.

Худайберды, не в пример мне, произвел на всех приятное впечатление. Хозяин обнял его и прижал к сердцу.

— Здравствуй, сынок, рады видеть тебя. Совсем йигит стал. Вот живем в одной махалле, а не замечаем, как растут наши дети. Скоро и борода появится, а? Появится, как ты думаешь?

Знаток русского языка смутился и почему-то провел рукой по своему подбородку. Признаков бороды там не было.

— Появится, — не дождавшись ответа Худайберды, заключил хозяин. — Печалиться о ней не следует, придет день, и всевышний пошлет то, что положено йигнту. Просим на супу! Познакомлю тебя с моей русской дочкой. Поговори, порадуй ее душу.

Хозяин поднялся на террасу, взял там небольшую скамеечку, сбитую из тополевых жердей, и поставил на супу перед гостьей.

— Сделал, чтобы удобно было, — пояснил он Худайберды. — Русским, говорят, трудно сидеть на курпаче. — А дочери своей сказал лишь одно слово. — Пожалиста!

Гостья кивнула и улыбнулась. Скамеечка ей понравилась. Забавная, вообще-то, была скамеечка, ни на что не похожая: ни стул, ни табурет, ни стол, и сбита не слишком умело, но крепка и удобна. Гостья опустилась на нее и прикрыла всю своей широкой, как шатер, юбкой. Сказала:

— Рахмат.

Кадыркул-ака засиял.

— Скажи моей дочке, что для нее сделал я эту скамейку, — торопливо приказал он Худайберды.

Худайберды кивнул и перевел слова хозяина. Слов-то было совсем немного, а говорил Худайберды долго. Очень долго. И отвечала гостья тоже долго. И все время улыбалась и смотрела на Кадыркула-ака, на своего названого отца.

Лопотал Худайберды здорово. Без запиночки. Я только рот раскрывал, пораженный, как он это ловко вынимает из своего невидимого бельбага слова. И сколько их там у него? Когда он вдруг по какой-то неизвестной мне причине останавливался, мне казалось, что вот наконец слова кончились и Худайберды не сможет больше ничего сказать. Иссяк запас. Хотя Нармурад-ака и заверил всех, будто у Худайберды целая тысяча слов, но ведь и тысяча это всего десять сотен и последняя сотня израсходована. Мы не считали их, этих слов, слишком быстро они слетели с губ Худайберды, однако даже полный мешок изюму, если вытаскивать по одной ягодке и класть себе в рот, рано ли, поздно ли опустеет. Бельбаг Худайберды не пустел, тысяча не кончалась.

Нармурад-ака был доволен, кивком головы он встречал и провожал каждую фразу и поглядывал многозначительно на нас: смотрите, мол, какого знатока я вам привел. Как без него обошлись бы в таком трудном деле, тут и сам бог не поможет.

Кадыркул-ака, наоборот, был недоволен, даже встревожен. Он никак не мог взять в толк, почему так долго переводит Худайберды его простое слово о скамейке и почему так много слов произносится в ответ. Воспользовавшись паузой, он спросил Худайберды:

— Неужели на одно узбекское слово приходится десять русских? Так мы станем богатыми людьми.

— Нет, нет, — мягко пояснил Худайберды. — Дочь ваша уже поблагодарила своего отца по-узбекски, произнеся «рахмат!».

— Так о чем же тогда вы столько говорили?

Худайберды смущенно опустил глаза.

— О любви…

Кадыркул-ака остолбенел. Всего, всего ожидал он, но не этого. На лице его изобразилось сначала удивление, а потом негодование.

— О чем?!

— О любви, — повторил тихо Худайберды и вспыхнул стыдливо. Ему самому слово это нелегко было произнести. Однако ничего зазорного оно в себе не таило. Худайберды объяснил:

— Дочь ваша чтит своего названого отца, и сердце ее полно гордости за него. Такого честного, трудолюбивого и доброго человека должно уважать и любить.

Теперь пришел черед Кадыркула-ака смутиться и потупить глаза. Он не ожидал такого признания в верности от названой дочери. Все-таки она была иной веры. Не мусульманка.

Худайберды угадал мысли хозяина и сказал:

— Вера не должна людям мешать быть братьями. Тот, родной ее отец, беспокоился, не побоитесь ли вы, Кадыркул-ака, различия языка и бога, и не закроете ли перед названой дочерью своего сердца. Но вы не закрыли. Это поняла ваша дочь сегодня…

— Да, да… — прошептал Кадыркул-ака. Он был тронут. Повлажневшие глаза его смотрели на улыбающуюся и тоже взволнованную дочь. Он был благодарен.

— Когда вы помогали ее родному отцу обносить изгородью лесничество, — продолжал Худайберды, — и отец предупредил вас, что работу придется приостановить, так как начальник отказался платить, вы, Кадыркул-ака, не прекратили работу, вы сказали: «Что начато, должно быть кончено. Нет денег, но есть доброе слово, и с ним тоже можно жить, запивая чаем и заедая лепешкой». И закончили дело. Отец ее назвал вас тогда братом. «Смотри, дочка, — сказал он, — этот человек, желая доставить людям радость, готов взвалить на свои плечи гору».

Не одного Кадыркула-ака взволновали слова русской гостьи. Мне тоже стало радостно. Оказывается, этот Кадыркул-ака необыкновенный человек. Добрый человек. Никогда мне не приходилось делать открытия, и вот, кажется, я сделал первое. И помогла в этом русская женщина, дочь Кадыркула-ака. Как, должно быть, хорошо иметь такого отца. Она счастлива…

Хозяйка дома, та самая костистая, высокая старуха, вынесла на подносе горячие катырмы и положила перед гостьей и переводчиком. Кадыркул-ака срезал кисть винограда, свисавшую с густой лозы прямо на супу, и опустил рядом с лепешками.

— Угощайтесь, дорогие!

Катырма была тут же разломана на куски и разложена между гостями. Не обошли и меня. Кадыркул-ака признал все же паренька с разбитым пальцем своим гостем, что было весьма кстати, так как желудок мой, несмотря на отчаянные попытки с моей стороны усовестить его, громко требовал наполнения.

Хорошо было бы сразу отправить выделенный мне кусок катырмы в рот, а заодно и кисть винограда, но церемония принятия пищи исключала подобную торопливость. Надо было спокойно откусывать или отламывать маленькие кусочки хлеба, класть их на язык, затем отщипывать от кисти виноградинки, по одной и отправлять следом. И опять-таки не спеша. Всем хотелось есть, я думаю, ужасно хотелось, однако никто и вида не подал, что голоден. Наверное, это хорошо.

Самым равнодушным оказался Худайберды. Он отщипнул всего лишь одну виноградинку. Пальцы у него при этом дрожали, не знаю, от голода или напряжения. Выдержка мальчишки поразила, даже напугала меня. Ведь он был ровесник мне, ну, может быть, на год старше, а вел себя, как взрослый. Не только умом, но и характером Худайберды отличался от нас, мальчишек ма-халли Уратепе. Так вот, отправив в рот всего лишь одну виноградинку, он счел возможным продолжить рассказ.

— Дочь ваша, Кадыркул-ака, спросила меня: как ты, сын мусульманина, решился изучить русский язык. Я ответил, что, будучи в Верном, посещал русско-туземную школу, а решился так же, как решились вы стать дочерью мусульманина, будучи сами христианкой. «Да, наши судьбы схожи», — согласилась она. «А как твой отец относился к русским?» «Он дружил с ними», — ответил я. Ведь мой отец вместе с русскими строил дорогу Арысь — Верный. На строительство его пригнала нужда. Вы помните, Кадыркул-ака, как мы похоронили матушку? Отец заложил землю, чтобы купить саван, уплатить мулле и могильщикам. Земля стала чужой, и скоро нас с нее прогнали. На строительстве отец и дядя делали насыпь, раскидывали шпалы, а я кипятил чай рабочим и разносил по участку. Меня там все звали Богданом. Почему, не знаю. Наверное, от Худайберды. Берды хорошо слышится, когда зовут издалека. Один русский инженер сказал как-то отцу: «Мальчик у вас памятливый, русскую речь знает, ему бы учиться». Отец развел руками: «До этого ли нам? Денег нет». — «Деньги не нужны, — объяснил русский. — Если согласны, я отправлю мальчика в русско-туземную школу!» Отец подумал и согласился. Отвезли меня в Верный, поместили в школу. Там я пробыл до смерти отца. Теперь вернулся домой…

— Не больно сладкая твоя жизнь, Худайберды, — вздохнул Кадыркул-ака. — Слушать и то больно…

— Дочь ваша то же самое сказала.

— Большое, значит, у нее сердце, — сказал Кадыркул-ака.

— Большое, как у того русского инженера…

Гостья, внимательно следившая за разговором и улавливающая по выраженкю лица собеседников, о чем идет речь, протянула руку и ласково тронула плечо Худайберды. Сказала что-то по-русски.

— Переведи! — потребовал Кадыркул-ака.

Как и в первый раз, Худайберды опустил смущенно глаза.

— Переведи! — повторил хозяин.

— Дочь ваша советует мне поехать к ним в лесничество, помогать ее отцу. Там нужен человек, знающий два языка.

Глаза Худайберды смотрели на Кадыркула-ака извинительно, словно просили прощения. Он считал себя виноватым перед хозяином дома.

Добрый Кадыркул-ака посуровел.

— У нее есть отец? — произнес он жестоко с обидой в голосе.

Верно ведь, Кадыркул-ака считался отцом этой русской женщины. А раз так, то она должна была, прежде чем звать Худайберды в лесничество, испросить совета.

Гостья поздно поняла это. А когда поняла, исправить ошибку было уже нельзя. Отчаяние изобразилось на ее лице.

— Ата! — произнесла она испуганно.

Худайберды поспешил на помощь гостье:

— Дочь испрашивает вашего позволения, Кадыркул-ака.

Сердце хозяина не было приспособлено для зла, поэтому оно легко с ним рассталось. Кадыркул-ака снова улыбнулся доброй, светлой улыбкой.

— А разве нужно мое позволение?

— Нужно.

— Ну, если так, то счастливой тебе дороги, Худайберды. Будь сыном брата моего, Егочли-тура — хозяина над бревнами.

Он обнял мальчишку и похлопал отечески по спине, а тот вдруг припал к его плечу и застыл так. Плечи его почему-то вздрагивали. Оказывается, не так уж много выдержки было у Худайберды, а я ему завидовал.

Впрочем, я и сейчас ему завидовал. Как мне хотелось быть на его месте. Неожиданно пустяковый случай привел меня в этот удивительный дом, свел с совсем незнакомыми людьми, и они почему-то стали мне дороги. Так дороги, что хоть проси чуда сделать тебя Худайберды, вот этим тонким, смуглым мальчишкой, сыном Кадыркула-ака и еще какого-то Егочли-тура, братом доброй улыбающейся русской женщины.

Может быть, чудо и свершилось бы, но торопливый Нармурад-ака помешал делу. Он сказал строго:

— Ну пора. Пошли. Там ждет нас Зухра-апа.

И мы ушли.

Сердце мое, однако, осталось в этом добром доме.

 

Если бедняк ест курицу, то или он болен, или курица

И вот в эти трудные дни, когда утро начиналось с беспокойной мысли: дожить бы до вечера, а вечер — дотянуть бы до утра, родители мои решили устроить той. Не знаю, кто их надоумил в голод объявить праздник, но объявили, и не только объявили, начали к нему готовиться.

Какие мысли приходят к человеку на пустой желудок. Где бы достать хлеба! Поэтому, прослышав о предстоящем торжестве, я стал рисовать в своем воображении обильный дастархан с румяными лепешками, сладким изюмом, ароматным чаем. Я уже чувствовал запах плова, который дымился в огромных казанах посреди двора. Картина была настолько яркой и ощущение реальности настолько сильным, что, когда отец ввел в калитку телка величиной с козу и привязал его к колышку у ду-вала, я даже не подумал, что это имеет какое-то отношение к предстоящему празднику. Лишь слова отца, произне сенные после завершения несложной процедуры водворения теленка на предназначенное ему место у дувала, несколько отрезвили меня.

— Ташкентская, — сказал он, — зарежем теленка, а ты с головой и с ногами сваришь его в казане! Лучшего угощения по нынешним временам не придумаешь.

Предстоящий праздник сразу потерял для меня свою привлекательность. Да что привлекательность! Разочаровал. И не одного меня. Матушка, увидев козу, то есть теленка, разрыдалась. По худому лицу ее полились такие обильные слезы, что отец, чего обычно не бывало, принялся утешать матушку:

— Не плачь попусту. Зачем сокрушаться по тому, чего нет? Если аллах, вместо десяти дынь послал одну, не бросать же ее. Разрежем на кусочки, пусть не насытятся все, зато каждый ощутит сладость спелого плода. Нигде не сказано, что жертва богу должна быть весом в его пудов. И один пуд — тоже жертва. Лишь бы принести ее. А я думаю, телок пуд потянет…

Слезы матушки стали еще обильнее.

— Ой, ташкентская, — растерялся отец, — не горевать надо, а радоваться надо. Сколько людей забрал голод, а твоего младшенького не тронул. Дай бог, вырастет, женим его и тогда устроим праздник, какого не видывала махалля. А теперь главное, соблюсти закон, сделать руку мальчика «праведной».

С отцом я, пожалуй, согласился бы. В конце концов братик мой совсем маленький, что он понимает в праздниках. Он и не видел еще ни одного. Но матушка произнесла такое, что меня обдало холодом.

— А Назиркул, — сказала она, глотая слезы. — Назиркул-то как? Ведь мы решили женить его.

Отец сделал большие глаза и с испугом глянул сначала на матушку, потом на меня. Должно быть, не вовремя матушка раскрыла тайну. Но, как говорится, сказанное подобно птице, стоит ее выпустить, как начнет она скакать с ветки на ветку.

— Оббо! — вздохнул отец. — Коли решили, то женим… В один день сотворим два угодных богу дела.

Теперь широко открыть глаза пришлось мне. От изумления. То, что меня собирались женить, было не самым главным в данном случае. Главным было то, что объявлялись два праздника — и еще каких! — а во дворе один-единственный тощий теленок ростом с козу. Тут есть от чего изумиться и впасть в отчаяние. Где пудовые котлы, где горы лепешек, где мешки с изюмом? Где шелковые одеяла? Где ковры и бархат? А карнаи? На свадьбе без карнаев уж не обойтись. Они должны реветь на всю махаллю. Да что на всю махаллю! На весь Джизак!

Вид у меня был настолько растерянный, что матушка перестала плакать и поспешила ко мне на помощь.

— Назиркул, сыночек… Не пугайся! Ты еще мал, четырнадцатую зиму лишь увидел, какая тут женитьба! Но бог велит думать о ближних. Мастон, твоя нареченная, погибнет, если мы не возьмем ее к себе. Голод ведь, сам знаешь! А ввести в дом девочку без свадьбы не разрешает шариат.

Я смутно помнил о какой-то помолвке с Мастон, когда меня, пятилетнего, заставили укусить ее ушко, вернее, коснуться только. Может, и не помнил, узнал от взрослых. О Мастон, как о невесте своей, никогда не думал и, попадая в дом Зухры-апа, которая приходилась ей сестрой, не замечал маленькую девочку с косящими глазами, да и она меня, наверное, не замечала. И сейчас мысль моя но останавливалась на Мастон. Как голодный, а голодные ужасные эгоисты, я оценивал создавшееся положение, пересчитывая все на лепешки: в доме семеро просящих хлеба, появится еще восьмой — тоже просящий.

— Хорошо, — ответил я матушке, и голос мой при этом дрогнул. — Если Мастон ждет гибель в собственном доме, пусть войдет в чужой дом!

— В наш дом, — поправила меня матушка.

— В наш дом, — неохотно и не сразу повторил я.

На этом разговор о свадьбе и закончился. До самого праздника никто не возвращался к нему, не пытался возвращаться к нему и я. Женихом меня не называли. Со мной обращались по-прежнему, как с мальчишкой: «Эй, Назиркул! Куда ты подевался, непутевый?

Станешь ты, наконец, взрослым?» В дом должна была войти невеста, а я бегал босым, в чужой рубахе и в чужих портках с заплатами на самых нескромных местах. Объявление свадьбы не внесло никаких перемен, не сделало меня йигитом ни в собственных глазах, ни в глазах близких. Оно не оторвало меня от детства. Я все еще мечтал о большом бумажном змее, который из моих рук мог бы взлететь в небо, ждал весны, чтобы взобраться на Джизакские холмы и искать там подснежники. Взрослым мальчишку делает время, а его как раз не оказалось. Едва ввели во двор теленка, как все закрутилось, заторопилось, и вот уже день свадьбы.

Той устроили во дворе.

Была поздняя осень. Прошли холодные дожди, и земля раскисла. Ступишь ногой — и к подошве сапог прилипнет огромный, как верблюжья лапа, ком грязи. Дорогу, так ту совсем развезло. Гости добирались до нашей калитки, подняв полы чапанов выше колен и вытаскивая с невероятными усилиями кавуши из вязкой жижи. Это были махаллинские старики — тощие, сгорбленные, унылые. Ни на одном я не увидел праздничного халата. Да что праздничного, хотя бы без заплат.

Заложив руки за спины, как и полагается седобородым, старцы чинно проследовали через двор к террасе, скинули на пороге кавуши и расселись вокруг дастархана. Столик по такому торжественному случаю был покрыт скатертью, но на скатерти лежало всего лишь несколько лепешек — все наше богатство. Впрочем, в то время это действительно было богатством.

Старики засунули озябшие ноги под столик, ближе к углям сандала, и стали ждать главного угощения — шурпы из того самого теленка, которого три дня назад привел мой отец.

Наконец шурпа, переместившись из казана в глиняные касы и тарелки, оказалась на дастархане. Голодный огонь горел в глазах стариков, но никто, прежде чем была сотворена молитва, не коснулся тарелки. А когда коснулся, то сделал это неторопливо, церемонно, будто был сыт и только из уважения к хозяину и после его настойчивых просьб принимался за еду. Истинное состояние гостя выдавали лишь руки — они дрожали, когда кусочек лепешки обмакивался в шурпе и потом подносился ко рту.

Гости были не мои, пока не мои. Они пришли на той по случаю совершения обряда над моим младшим братом. Обряд сотворил парикмахер Шади после того, как была съедена шурпа и кукурузные лепешки, после того как со скатерти собрали и отправили в рот все крошки. Старцы снова помолились: надо было отблагодарить бога за то, что он принял под свою длань еще одного мусульманина.

Солнце перевалило за макушку самого высокого тутовника Каландарханы, когда явились мои гости — парни из нашей махалли. Глины на их сапогах было поменьше, чем у стариков, то ли шли осторожнее, то ли земля подсохла за день. А вот заплат на чапанах было, пожалуй, больше, чем у стариков. Где их только не понаставили заботливые руки матерей, и чем только не понаставили. О цветах уж и говорить нечего: от желтого до красного, от зеленого до синего. Впрочем, я тут переборщил. У некоторых йигитов заплат не было на чапанах. И не потому, что их не успели пришить. Не было самих чапанов.

Церемония повторилась, йигиты прошли на террасу, сели за дастархан и принялись за телячью шурпу. Я стоял у порога и смотрел на парней с каким-то тревожным ожиданием. Мне казалось, что вот сейчас произойдет то самое удивительное, именуемое праздником, к которому готовилась наша семья. Не одним только теленком, которого съели и даже косточки обглодали, все кончится. У отца, конечно, не было денег, чтобы пригласит!» музыкантов, но и без денег мог бы кто-нибудь затрубить в карнай там, на улице, за нашим дувалом, ударить по тугой коже дойры, засвистеть в сурнай. Я верил в сказку, жил во мне еще мальчишка, хотя люди и делали из меня взрослого. Йигиты помолились, поднялись с дастархана, и ничего, ничего необыкновенного не произошло. За калиткой было тихо, не то что карнай, петух не прокричал.

Дядя взял меня за руку и ввел в круг йигитов.

— Поздравляем тебя с праздником, — сказали парни, — поздравляем с невестой.

Праздник, значит. Ничего необыкновенного уже не произойдет, если дошло до поздравлений. Я прижал руку к сердцу и поклонился йигитам. Но сделал это неловко, смущаясь от тех слов, что мне предназначались.

Старший из парней, не раз присутствовавший на свадьбах, Курбанбай-палван взял на себя роль распорядителя.

— Где сарпо? — спросил он.

Жениха полагалось нарядить в новую одежду, которая находилась в узле. Брат Манзур держал этот узел, вернее узелок, и, услышав вопрос Курбанбая, стыдливо протянул его распорядителю.

— Вот все, что есть… Как-нибудь уж нарядите На-зиркула.

Горечь, таившаяся в словах этих, не дошла до меня, да и смысл сказанного не был принят: зачем в такую минуту жениху испытывать разочарование? Он ждет чуда. Все еще чуда! Вот развернут платок и все ахнут: «Ну повезло же тебе, Назиркул!» И я улыбнусь, радостно смущенный: «Повезло!»

Курбанбай-палван освободил один из концов платка, сунул руку в узелок и стал там шарить. И чем больше старался, тем растеряннее становился его взгляд.

— А где же сладости? — повернул он голову к Манзуру. — Халва где?

Брат знал, что в узелке нет сладостей, и теперь, уличенный в том, что не предупредил Курбан-палвапа, виновато опустил голову. Густая краска залила его лицо.

— Если на весы кладешь не барана, а сарпо величиной с воробья, то и гирю клади не пудовую. Многого не достает в узелке.

Теперь Курбан-палван покраснел. Понял, что узелок собран по времени и искать в нем шелк да бархат не надо. И я понял это, и сделалось мне грустно. Последняя надежда на чудо померкла.

— Что ж, — сказал старший йигит. — Не пудовую, так не пудовую. А ну, жених, раздевайся! В праздничном наряде положено предстать перед невестой. Каким бы ни был тощим узелок, что-то в нем есть.

Он тряхнул узелком, словно там находилось что-то звонкое, и оно должно было, зазвенев, всех поразить, и прежде всего меня.

Не зазвенело ничего в узелке, но это не смутило Курбанбая. Торжественно, словно совершалось магическое действо, он вытянул из свертка рубашку, развернул ее и посмотрел на меня оценивающе. Рубашка была большой, такой большой, что в нее могли влезть двое Назиркулов. Шили-то ее для старшего брата, а он головы на две выше меня. Примеряя ее, я вспомнил, как дня три назад Зумрат-апа, жена брата, вывешивала во дворе белье после стирки и в числе многих рубах и штанов была и эта с надорванным воротом.

Весельчак Урдушмат, помогавший старшему йигиту наряжать меня, не удержался от острого словца.

— Не пугайтесь, — сказал он. — Рубашка и штаны длиннее Назиркула всего лишь на высоту кукурузного стебля. Пока мы дойдем до невесты, жених подрастет.

Йигиты расхохотались. И не от одних только слов Урдушмата. Вид мой был в самом деле смешным: на тощих, как у журавля, ногах болтались широченные штаны брата, рукава рубахи свисали чуть не до колен.

— Вот и хорошо, — стараясь сдержать смех, кивнул Курбанбай. — Тому, кто растет, одежда нужна с запасом. Да и, как говорится, рука переломится — рукав прикроет, голова расколется — скроет тюбетейка. Дайте-ка сюда тюбетейку.

Старшему йигиту подали тюбетейку, и он водрузил ее на мою голову. Она пришлась мне впору, и причин для насмешек на сей раз не было. Не спали с ног и сапоги брата — их держали несколько пар портянок.

Самым неподходящим оказался камзол. В сравнении с ним даже рубаха, доходившая рукавами до колен, не выглядела такой уж смешной. Это было женское пальто, черное шерстяное пальто с бархатным воротником. За этот воротник Курбанбай-палван держал его, с удивлением рассматривая, словно диковину какую-то. Ни один жених еще не появлялся перед невестой в русском женском наряде. Я буду первым.

— Что ж, — произнес озадаченный Курбанбай, — камзолы всякие бывают, этот, я думаю, тебе подойдет. — И старший йигит накинул мне на плечи пальто, добавив при этом с улыбкой: — Он сшит точно на твой рост.

Все, что вынимали сегодня из праздничного узла, я узнавал. Узнал, конечно, и пальто. Его принесла нам еще до Джизакского восстания нареченная сестра моей матери Мария Александровна, или, как мы звали ее, Марьям-апа. Принесла вместе с другими вещами, боясь, что полиция, производя обыск в ее каморке, заберет все. А обыскивать должны были: ведь сын Марии Александровны преследовался царским правительством как революционер и сама Марьям-апа находилась под надзором полиции. Во время восстания она исчезла из города, а брат спрятал ее вещи вместе с нашей швейной машиной в вырытой под домом яме и тем сберег. Сейчас матушка, видно, решила воспользоваться пальто, чтобы как-нибудь нарядить меня перед свадьбой. Ничего другого в доме не было. Не голым же выпускать жениха на улицу, как-никак зима почти.

Когда я застегнул пуговицы и расправил широкий, собранный в сборки подол, Урдушмат развел восхищенно руками.

— Не жених, а русская барышня!

Насмешником был Урдушмат, от острого языка его трудно было уберечься, тем более мне, наряженному в женское платье.

— Повязывай скорее бельбаг! — решил спасти меня Курбанбай. — И надень ему чалму. Девушки чалму не носят.

Не знаю, спас ли меня поясной платок и голубая чалма, наверное спас, потому что йигиты перестали лукаво улыбаться, даже Урдушмат и тот сделал строгое лицо — в чалме я выглядел взрослым.

— Хорош! — сказал Курбанбай-палван, отступая на несколько шагов и издали оглядывая меня. — Сегодня Назиркул вполне достойный жених, а завтра как бог распорядится: или подарит тебе бархатный чапан, или повесит на шею латаный хурджун.

Бархатный чапан меня вполне бы устроил, уговаривать тут не пришлось бы. Да и кто откажется от одеяния, предназначенного, может быть, для самих принцев? А вот латаный хурджун Курбанбай упомянул напрасно. С латаными хурджунами ходили бедные из бедных, обездоленные из обездоленных. Перекинут через плечо переметную суму — ишака и лошади нет, а о верблюде и говорить нечего — и бродят по кишлакам в поисках куска хлеба. Хоть и в шутку все это было сказано, а не развеселило. Стало мне жаль себя, сердце заныло от какого-то недоброго предчувствия.

— Не тоскуй, Назиркул, — обступили меня йигиты и стали утешать. — Скоро увидишь свою избранницу.

Будто о невесте думал я. Тревожила меня собственная судьба, мальчишечьи мечты покидали меня, и я не мог, не мог их остановить.

 

Петух, который клюет золотое зерно, умирает с голоду

Так уж, видно, было суждено мне всю жизнь измерять дорогу от дома нашего до дома Зухры-апа. И в зной и в холод шагал я, борясь со страхом, как бы не схватил меня у старого мазара злой дух и не превратил в черепаху, или птицу, или того хуже — в лягушку, что живет в арыке, и каждый раз, одолев благополучно страшное место, добирался до заветной калитки и громко стучал в нее, чтобы отворили поскорее. Не по своей воле совершал я этот трудный путь, матушка посылала: «Иди, говорит, Назиркул, узнай, как там твоя тетя? Жива, здорова ли?» И я шел. Разве можно ослушаться матушки!

Нынче я направлялся в нелюбимый мною дом без понуждения, по собственной воле. Там находилась моя невеста, и обычай требовал появления жениха у нареченной перед тем, как мулла назовет их имена вместе.

Грязь на улице была такой обильной, что самый безрассудный и самый смелый не решился бы идти посреди дороги, там и ишак с его длинными ногами увяз бы по уши. Мы двигались поэтому около дувалов, где земля пообсохла и сапоги не вязли в жидкой глине. Йигиты держались возле меня, стараясь заслонить от любопытных, если вдруг придет кому-нибудь в голову выглянуть из калитки. Наряд мой наверняка вызвал бы насмешку, впрочем, предосторожность была напрасной: сурнай не пел, а без него кто мог догадаться, что но улице ведут жениха.

Путь нам предстоял далекий — на другой край Джизака. По пути следовало заглянуть к родственникам, близким и дальним, выслушать их поздравления и получить подарки. Жениха обычно осыпали сладостями, которые к нему в рог не попадали, их растаскивала веселая детвора. Но сама церемония была радостной и превращала дорогу к невесте в праздничное шествие. На этот раз пришлось нарушить обычай: не то что сладостей, хлеба ни у кого не было. Горькую улыбку могли лишь подарить жениху близкие. А на что мне горечь? У меня самого ее предостаточно. Минуя дома родственников, мы направились прямо к невесте.

Сапоги наши месили глину, месили старательно, словно мы собирались потом лепить из нее кирпичи. Занятие это не из веселых, поэтому рассказывать о нем не стоит, да и времени займёт немало. Вместо того, чтобы описывать войну наших сапог с неподатливой глиной и смущать читателя повторением неласковых слов, которые произносились нами при встрече с коварными лужами, я лучше познакомлю его с моей невестой Мастон.

Мастон приходилась мне двоюродной сестрой и была младшей в семье, последней, как говорится, в роду. Отец умер прошлой зимой, мать — осенью. Все заботы о доме и домочадцах легли на плечи Зухры-апа. Впрочем и при родителях было то же самое. Без старшей дочери семья Захида-бобо не продержалась бы дня. Несчастье стояло у порога дома, будто ожидая, когда кто-нибудь забудет закрыть калитку. И дождалось. Но это произошло уже в канун голода. А прежде Захида-бобо считали счастливым отцом: у него росли красавицы дочери и самая красивая из дочерей Зухра — Утренняя звезда. Она и верно была прекрасна, как утренняя звезда.

Совсем маленьким я любил бывать в их доме. И любил потому, что Зухра-апа ласково встречала меня и говорила такие слова, от которых детское сердце радостно замирало. Сердитого Захида-бобо я не замечал, будто его вовсе и не было в доме. Никого не замечал. Потом стал замечать. Наверное, повзрослел, а может быть, Захид-бобо стал еще злее. Желание стучаться в их калитку у меня пропало. И матушке приходилось придумывать разные способы, чтобы заставить своего Назиркула пойти навестить любимую тетю.

Обычно она начинала с того, что прикладывала пальцы к глазам и печально произносила:

— Что-то дергается, моя левая бровь. Не к добру это. Не случилось ли что с твоей тетей, сходил бы, проведал.

Я откладывал коран, который зубрил: каждый ученик должен был ежедневно выучивать по нескольку стихов, и молча глядел на матушку. Идти мне не хотелось, но и ослушаться матушки не мог.

— Ну что же ты стоишь? Или тебе не жаль собственной тети?

— Жаль, но, может, с ней ничего не случилось.

— Как же не случилось, когда моя левая бровь дергается.

И матушка принималась поглаживать бровь. Потом целовала пальцы и прикладывала их к глазам.

— Бровь у вас и так дергается, — замечал я робко.

— Ты мастер перечить, — начинала сердиться матушка. — Слов глупых у тебя во рту больше, чем зерен в кукурузном початке, а умных — ни одного. Если бровь цергается, значит, душа неспокойна.

— Пусть душа ваша успокоится, схожу я к тете.

— Так бы сразу и сказал. Доброе дело надо делать с охотой. Обрадуется тетя, когда увидит племянника.

— Не знаю. Она всегда спрашивает, отчего сестрица не навестит ее.

— Э-э, и тут ты вставляешь неумное слово. Ну пойду я, а кто тесто замесит, кто казан поставит: ведь сегодня четверг, за ним идет святая пятница, небось мулла объяснил тебе движение дней. Так что поторапливайся, сынок. Пока думающий думает — делающий дело за кончит. Тетя ведь ждет…

— Тетя-то ждет, — попытался я снова избавиться от неприятного поручения, — да дядя не ждет. Ругается, как я прихожу. Злой и жадный он.

— Нельзя говорить так о человеке, который старше твоего отца.

— Все так говорят, — оправдывался я. — Еще говорят, что он арваххурда.

— Опять полезли из твоей головы глупые слова. Почему арваххурда? Откуда ты это взял?

Я не знал, почему арваххурда. А взял это от ребятишек махалли, так они дразнили Захида-бобо. Понять смысл прозвища было трудно. Арвах — привидение, хурда — еда. Если два эти слова приставить к имени, то получится человек, поедающий привидение или долю привидения. Должно быть, Захид-бобо что-то отнимал от этого самого арваха. Привидение то же самое, что душа усопшего. Она понуждает совершать поминки на седьмой, двадцатый, сороковой день и спустя год. Нарушая обычай, утаивая предназначенное душе, родственники как бы поедали ее долю. Говорили, что Захид-бобо из жадности не устраивал поминки по отцу, от которого получил наследство.

Все это я поведал матушке.

— Глупый, — сказала она. — Пусть другие называют, тебе-то повторять зачем? Если один прыгнет с крыши, значит, и второму надо разбивать голову? Так, что ли?

— Нет, но как же мне называть его?

— Захид-бобо. Старого человека положено называть отцом отца. Ему первому поклонись и скажи: «Мир вашему дому!» Он ответит тебе тем же…

— Захид-бобо не отвечает.

— Бог с ним, пусть не отвечает, твое дело поздороваться. Когда мудреца спросили, у кого учиться учтивости, он сказал: у неучтивого. Не подражай плохому — будешь хороший.

— Значит, Захид-бобо плохой?

— Затвердил свое! Кто знает, какой Захид-бобо, ты еще мал судить о старших.

— Он всех ругает. Тетя плачет, и сестрицы плачут.

— Оббо! Тебя не переспоришь. Вот как задергалась моя бровь, видно, твоя тетя в самом деле плачет.

Матушка сама была готова заплакать. Жалость переполнила мое сердце, и, как ошалелый, я бросился к двери.

— Постой, надень халат, не лето ведь.

Она сияла с гвоздя халат и стала надевать на меня, приговаривая при этом:

— Ты что, глину месил? Весь подол заляпан, скоро до ворота грязь доберется.

Умение мое забрызгиваться грязью известно всей улице. Не знаю, как это получается, но ноги мои всегда попадают в самые глубокие лужи, и комья глины разлетаются спугнутой стаей воробьев. Разлетаются, правда, недалеко, не дальше моего халата и моих штанов. Видимо, это самое удобное и безопасное для них место.

Опустив глаза, я выслушиваю все, что предназначено для неряшливого человека. На моем халате действительно целая сотня засохших комочков глины.

— Дорога такая, — пытаюсь оправдаться я.

— Э-э, глупый! — сердится матушка. — Не дорога выбирает путника, а путник дорогу. Не можешь обойти грязь? Для чего глаза у тебя? Или ты ногами смотришь?

Наверное, я смотрю ногами, а они обуты в кавуши и ничего не видят.

Только я подумал о кавушах, как матушка, словно угадав мои мысли, всплеснула руками.

— Боже праведный, в кавушах столько же грязи, сколько и на дороге! А ну-ка сними, я очищу их.

Тряпкой матушка вытерла кавуши, взяла пучок соломы и затолкала внутрь, чтобы ногам моим было сухо и тепло. Тепла от соломы не так уж много, но босым ногам рядом с соломой все же лучше, чем с глиной.

Обутый, одетый, с тельпеком на голове я наконец оказываюсь на улице и начинаю свое путешествие к дому Захида-бобо. Вслед мне звучат последние напутствия матушки:

— Шагай осторожней! Подбери полу халата! Если впереди идет взрослый, ставь ногу в его след. Не черпай грязь кавушами, это не шурпа из курицы…

Я киваю, все, мол, понял и главное насчет супа из курицы, и перебираюсь на другую сторону дороги. Здесь чуточку суше, и из-под моих кавуш глина не будет разлетаться, как стая вспугнутых воробьев. К тому же правая сторона приведет меня ко двору тети. Не сразу, конечно; прежде придется миновать перекресток и пересечь большую дорогу, которая соединяет джизакский базар с окрестными кишлаками. Но что такое перекрестки и повороты! Это ведь не кладбище святого с его злыми духами. На перекрестке — люди. Много людей. Рядом с ними нестрашно. Три чайханы и бакалейная лавка приманивают и горожан и жителей джейляу, возвращающихся с базара в степные и горные кишлаки. Огромные пузатые самовары весь день курятся дымком и попыхивают паром. Под казанами не гаснет огонь — что-то варится, жарится в них, и аппетитный запах течет по улице. В холодную погоду здесь вроде бы теплее, а уж веселее — наверняка.

На перекрестке я во все глаза гляжу на людей, лошадей, арбы — по одежде, по сбруе, по колесам пытаюсь угадать, кто откуда приехал. На это угадывание уходит не так уж много времени, ровно столько, чтобы протащить свои изрядно облепленные глиной кавуши через дорогу. Впрочем, его вполне достаточно, я успеваю еще повернуть голову в сторону маленькой лавочки, где сидит сшивальщик посуды — чигачи, и подсчитать, сколько пиал и чайников он уже отремонтировал за утро, — они выставлены напоказ. И не только в сторону лавочки, но и в сторону земляной супы, на которой расположился пекарь Урунбай, и глазом определить, много ли румяной самсы осталось в его тазу. Напрасно матушка говорит, что я смотрю ногами. Нет. Глаза мои все видят и все примечают. Правда, до луж и кочек на дороге дело не доходит. У человека два глаза всего лишь, а кочек сотни. На одной из них я поскальзываюсь и лечу в лужу. Взмахами рук пытаюсь удержать равновесие, но это не помогает. Кому суждено испачкаться глиной, тот обязательно испачкается.

— Эх, бедняга! — слышу я голос сшивальщика посуды. — Так можно расколоться хуже пиалы.

— В такую погоду, не поцеловав землю, трех шагов не сделаешь, — отвечает Урунбай-самсабаз.

Насчет числа шагов пекарь явно ошибся. Их было Далеко не три. Но, находясь в луже, стоит ли уточнять. Надо подняться, но это так же трудно, как и не упасть. Ноги разъезжаются в разные стороны.

— Однако выбрал ты самую большую лужу, — замечает Урунбай-самсабаз и берет меня за ворот халата, чтобы поднять. — Сидел бы себе дома и грелся у сандала. Понесла же нелегкая на улицу.

Рука у пекаря крепкая. Как цыпленка вытягивает °н меня из лужи.

— В чем только душа держится? — качает головой пекарь. — Тебе бы по воздуху летать, а не по земле ходить. Куда торопишься-то?

— К тете, — отвечаю я, став наконец на ноги и пытаясь смахнуть с халата грязь.

— К тете! — делает очень серьезное лицо Урунбай-самсабаз. — А я думал, в Мекку. К тете в любую погоду надо идти.

Шутку пекаря я не понял, но догадался, что тетя много важнее Мекки, если к ней надо идти в любую погоду. Сшивальщик посуды рассудил точно так же и добавил:

— Зимой надо выходить из дому, только когда больна тетя или когда дают обезьяньи представления.

У больной тети я бывал часто, а вот на обезьяньих представлениях — ни разу. Да и устраивались ли в нашем городе такие представления — не слышал.

Поблагодарив самсабаза за доброту, я покинул перекресток.

Осторожно ступая, чтобы снова не угодить в лужу, упираясь руками, словно посохом, в дувалы, я кое-как добрался до тетиной калитки.

Добрался, а вот отворить ее смелости не хватило. За калиткой мог оказаться Захид-бобо, а встреча с ним все равно, что со злым петухом, — сразу набросится и начнет клевать.

Сквозь щель начинаю разглядывать двор. Что можно увидеть в узенький просвет: старую урючину, край террасы и разбитый казан, который вот уже сто лет лежит посреди двора.

У дерева петуха, то есть Захида-бобо, не видно, у террасы — тоже. Под казаном спрятаться трудно не только дяде, но и настоящему петуху — мал слишком. Путь в ичкари — женскую половину свободен. Я вбираю голову в плечи, чтобы казаться неприметнее, и открываю калитку.

Конечно, счастливому человеку не стоит труда пройти от калитки до ичкари, он может пройти даже от дома до гузара, но я, как известно, не относился к числу удачливых, поэтому, перешагнув порог, тотчас наткнулся на Захида-бобо. Он вырос передо мной словно из-под земли.

— Явился! — произнес дядя тем самым удивительным голосом, от которого душа уходит в пятки.

Мне надо было ответить: «Да, явился», и поздороваться, как учила матушка, но все слова вылетели почему-то из моей головы, хотя она и была прикрыта шапкой, и язык прилип к гортани. Я еще глубже втянул голову в плечи, не обращая внимания на то, что уши уже уперлись в воротник.

— Молчишь? Здесь ты немой, а дома разговорчивый. Ну говори, зачем явился?

Я кое-как оторвал язык от гортани и прошептал:

— Так…

— Так только на базар с пустым кошельком ходят. Подсматривать да подслушивать пришел?

Как можно решительнее я закачал головой.

— Нет! Тетю навестить.

— Мать послала?

— У ней бровь дергается.

Захид-бобо так и взвился от этих слов.

— Ага, дергается! Сейчас и у тебя начнет дергаться. Он протянул руку, чтобы схватить меня за ворот. И, наверное, схватил бы, не откройся дверь и не появись на пороге Зухра-апа.

— Не пугайте ребенка, отец! — сказала она. — От страха он богу душу отдаст.

— Им всем время отдать богу душу.

Захид-бобо переступил порог и так хлопнул калиткой, что она чуть не сорвалась с петель.

— Пропади все пропадом!

Эти последние слова, произнесенные уже на улице, известили меня о конце боя, из которого я вышел невредимым и мог теперь войти в дом. С перепугу, однако, я позабыл, зачем пришел, и бросился к своей спасительнице Зухре-апа, прильнул к ней, как цыпленок, увидевший тень коршуна.

— Ну, ну, успокойся, — обняла она меня. — Йигиту не пристало плакать. И дрожать не надо, дядя ведь ушел.

Оказывается, я плакал. Перед Зухрой-апа мне не хотелось выглядеть жалким, поэтому с помощью рукавов я принялся высушивать глаза, и так старательно это делал, что всю глину, прилипшую к халату во время купания в луже, размазал по лицу.

— Э-э, да ты упал! — развела руками Зухра-апа. — Пойдем посушимся и обогреемся.

Комната, куда привела меня Зухра-апа, была полна родственников — моих сестер, братьев, их жен и детей. И все они сидели вокруг сандала и наслаждались теплом, что шло от тлеющих углей. Тетя приютилась в дальнем углу. Подперев голову руками, она жалобно стонала.

— Вай-вай! Может ли человек вытерпеть такие муки? Чугунный казан и тот раскололся бы от его кулаков. А каково моей голове?

Видимо, к семейному скандалу угодил я. Хотя трудно было не угодить — скандалы здесь происходили каждый день, а то и два раза в день.

Слушая жалобы тети, я всем сердцем сочувствовал ей. Небось больно, когда бьют. Глупая детская мысль повела меня к казану, что лежал во дворе, и я рисовал себе картину, как Захид-бобо разбивает его своими страшными кулаками. Так он может и меня сокрушить в один прекрасный день.

— Мамочка, — произнесла Зухра-апа душевно, желая утешить бедную тетю мою. — Вы не перечили бы отцу, не вызывали его гнев.

— Разве волк, нападая на ягненка, ждет, когда тот заблеет?

— Эх, мамочка, вы совсем не ягненок.

— Все хотят, чтобы я молча отправилась на тот свет…

Сказав это, тетя залилась слезами. И до моего прихода она, должно быть, плакала. Рукава чапана и платок ее были мокрыми, словно на них целый день лил дождь.

— Ну что ж делать, мы слабы. Такими нас создал бог, — вздохнула Зухра-апа. — Вы же сами учили меня покоряться судьбе. Судьба наша — гнев отца.

— Ох, ох! — билась в рыданиях тетя. — Кончатся ли когда-нибудь наши муки?

Меня самого начал бить озноб. Чужое горе легко трогает детское сердце. Быть в этом доме мне не хотелось, никогда не хотелось, и, не живи здесь добрая сестрица, я обходил бы его стороной. Умела она утешить, умела словно лучом солнца обогреть. Вот и сейчас, успокоив матушку свою, она вернулась ко мне, погладила мою голову, сказала заботливо:

— Грейся, грейся, Назиркул! И халат скоро высохнет, и кавуши очистятся.

Прикосновение ее рук было волшебным, все печальное, злое исчезало, и даже судьба тети не казалась такой безутешной, как минуту назад. И страх куда-то подевался, успокоенный я смотрел на всех, улыбаясь.

На какое-то мгновенье Зухра-апа исчезла и вернулась с тарелкой, наполненной доверху жареной кукурузой. Любимое мое лакомство белело, словно гроздь цветущей акации, и оторвать от него глаз не было никакой возможности. Я проследил весь путь тарелки от двери до дастархана, боясь, что вдруг она проплывет мимо или какая-нибудь глупая кукурузника спрыгнет на пол. По тарелка не проплыла мимо и ни одна глупая кукурузника не прыгнула на пол. Зухра-апа поставила лакомство на дастархан между мной и сестрицей Мастон, нынешней моей невестой, а тогда восьмилетней девочкой с красивыми, чуть косящими глазами. В этих глазах всегда жила лукавинка, и я их побаивался.

— Угощай Назиркула! — приказала младшей сестре Зухра-апа. — Скажи, ешь, пока кукуруза еще горячая.

Если бы я стал ждать, когда Мастон все это скажет, то ни одна кукурузинка в тот день не попала бы мне в рот. Я не помнил, чтобы Мастон в моем присутствии произносила какие-нибудь слова. Не произнесла она их и сейчас — хмыкнула насмешливо и спрятала лицо под скатертью.

Пришлось Зухре выручать сестрицу.

— Не жди, Назиркул, принимайся за дело!

Тотчас же я запустил руку в тарелку и через какие-нибудь минуты от пышной белой горки ничего не осталось. Мастон только поглядывала на меня и улыбалась лукаво. Не думаю, что в это время она восторженно шептала: «Какой замечательный у меня жених!» Впрочем, слово жених тогда вообще не произносилось. Да знала ли Мастон о нашей помолвке? Она была крошкой, когда меня заставили куснуть ее ухо.

В самый веселый и приятный момент — переселения кукурузы из тарелки в мой рот — тетя задала вопрос, никак не относящийся к делу:

— Зачем пришел, сынок?

Я не сразу сообразил, что хочет от меня тетя. Никакой вроде причины для посещения дома Захида-бобо не было. Однако следовало что-то ответить, и я сказал:

— Мама стегала курпачу, и у нее задергалась бровь.

Тетя опять застонала и опять заплакала.

— Тревожится за меня сестрица. Сердце ее отзывается чужой болью. Вернешься, успокой матушку, мол, все хорошо и тревожиться незачем. Понял?

— Понял.

— А теперь ступай. День на исходе. Темнота — плохой спутник, не заметишь, как с дороги собьешься.

У сандала было хорошо, так хорошо, что и шевельнуться не хотелось, а пришлось. Раз велят хозяева, вставай, надевай свой мокрый халат, суй ноги в холодные кавуши и иди.

Насчет мокрого халата я прибавил с огорчения. Халат был сухим, а кавуши теплыми. Зухра-апа позаботилась обо всем.

— Я провожу тебя за калитку, — сказала она. — А то встретится отец, ему как раз время возвращаться с молитвы.

Должно быть, молитва затянулась, потому что во Дворе Захида-бобо мы не встретили. Не столкнулся он с нами и у калитки.

— Ну, теперь не страшно, — выглянула Зухра-апа на улицу. — Возьми вот! — Она сунула мне в руки небольшой узелок с жареной кукурузой: только кукуруза бывает такой легкой и такой звонко шуршащей. Я торопливо прижал ее к халату.

— Маме скажешь: у нас все хорошо! — напомнила сестрица. — Все хорошо.

С этими двумя словами — все хорошо, ничего не прибавляя и не убавляя, я и предстал перед матушкой.

— Говоришь, все хорошо? — переспросила она, пытливо вглядываясь в мои глаза.

— Все хорошо.

— Значит, напрасно дергалась моя бровь?

— Напрасно.

— Стара я стала, не могу угадать, когда сестре хорошо, а когда плохо.

— Отчего же ей должно быть плохо? — вмешался обычно молчавший отец. — Дом, к порогу которого сыплются золотые зерна, должен пребывать в покое и благоденствии.

— Что вы говорите? — удивилась матушка. — Какие золотые зерна?

— Да но я говорю, а джизакский базар. За такую красавицу, как Зухра, золотыми зернами платить надо.

Матушка еще больше удивилась. К удивлению ее прибавилась еще и тревога. Какой-то зловещий смысл уловила она в словах отца.

— Неужели Захид-ака уже взял калым?

— Это никому неведомо. Но цену старик успел установить.

— Золотыми зернами?

— Старый петух другое зерно не клюет.

Разговор родителей возбудил во мне страшное любопытство. Оказывается, Захид-бобо поедает не только долю привидения, но и клюет золотые зерна. Я навострил уши и вытянул шею: что еще скажет отец? Видно, он знает какую-то тайну, и тайна эта связана с моей сестрицей Зухрой.

То, что Зухра самая красивая, я знал. Все говорили: дочь Захида-арваххурда носит имя утренней звезды, но кто из них ярче, неизвестно. Да и могла ли такая доб рая, такая ласковая, такая заботливая не быть красивой? Ее черные глаза поражали всех. Если вдруг они останавливались на мне, я робел и как-то сжимался весь в радостном страхе. И другие боялись ее глаз, считая, что они обжигают, как солнце.

Зухра красивая, но почему к ее порогу сыплют золотые зерна? И куда девает их Захид-бобо? Мне ни разу не удавалось видеть эти зерна, хотя я подолгу выстаивал у калитки, боясь отворить ее и наткнуться на хозяина.

Матушка, полная любопытства, как и я, забыла про свою дергающуюся бровь, села к сандалу, что тоже не часто случалось, и принялась вытягивать из отца слова, на которые он был совсем не щедр.

— Ну, ну, вынимайте вторую монету, раз положили на руку первую. Сколько же золотых зерен хочет за свою дочь Захид-арваххурда?

Видя, что матушка загорелась любопытством, отец улыбнулся и стал неторопливо поглаживать пальцами усы.

— Без счета.

— Без счета только звезды на небе, — отбросила она шутку отца. — Жениху надо знать, сколько раз запускать руку в бельбаг, чтобы душа тестя возликовала.

— Весы покажут, сколько раз надо запускать руку в бельбаг. Станет на одну чашу Зухра, на другую жених положит деньги. И чтоб деньги перевесили. Так сказал арваххурда.

— Оббо! Уж не весельчак ли самсабаз придумал такую шутку?

— Была бы шутка, так посмеялись бы только. А то плакать придется твоей сестрице. Нашелся жених, что согласен платить по весу.

— Кому же бог послал столько денег?

— Сыну торговца халвой. Кошелек его не умещается в поясном платке.

— Вай-вай! Простому человеку с ним тягаться нельзя! Однако придется ли по душе сестре и братцу этот сын торговца халвой?

— Сестрице твоей, наверное, не придется по душе, а Захид-арваххурда о таком женихе только и мечтает. Для него деньги все равно, что для казана сало: чем больше его, тем слаще плов.

Тайна, которую поведал отец, огорчила бы всякого, а уж матушку просто привела в уныние. Она не только любила Зухру, она видела ее невестой моего старшего брата. Сговор вроде бы давно уже состоялся, оставалось лишь заслать сватов.

— Что же теперь делать? — простонала матушка.

— Поклониться свояку и сказать: поздравляю с женихом, — посоветовал отец.

Будто угли сандала ожгли матушку.

— О нет! Поклониться-то я поклонюсь, а скажу другое: отдайте дочь моему сыну!

— Не узнаю тебя, ташкентская, — развел руками отец. — Неужели станешь просить свояка? Где же твоя гордость!

— От поклона спина не переломится, а счастье детям, может, и добуду.

То, что матушка собирается кланяться этому злому арваххурде, мне совсем не понравилось. Я представил себе, как она, приложив руку к сердцу, склоняет голову перед Захидом-бобо, а он машет кулаками, как делал это сегодня передо мной, и кричит: «Не отдам! Не отдам Зухру!» А матушка все кланяется и кланяется. И так жалко мне стало маму, что слезы едва не полились из моих глаз.

— Не надо ходить к Захиду-бобо! — захныкал я.

Тут родители вспомнили обо мне, а когда вспомнили, то удивились, что я рядом и, значит, все слышу.

— Ты забыл об учтивости, — стала корить меня матушка. — Дети не встревают в разговор старших.

— Да, не встревают, — поддержал матушку отец. — Будем считать, что мы не слышали Назиркула и он ничего не говорил, только подумал.

Я старательно закивал головой, подтверждая, что именно так и было.

— Вот видишь, ташкентская, — рассудил отец, — он только подумал. И хоть мал, а мысль его правильная. Стоит ли кланяться свояку из-за дела совсем безнадежного.

— Э-э! — отмахнулась от меня и от отца матушка. — Лишь шайтан живет без надежды. Чтоб карнай затрубил, надо подуть в него, вот я и подую. Велик ли труд?!

Поклонилась все же матушка Захиду-бобо. В один из дней, не слишком торопясь и не слишком медля, направилась она в дом свояка. Той самой дорогой через гузар — перекресток по размокшей от дождя зимней улице. Так же, как и я, постояла у калитки, набралась смелости, чтобы переступить порог и обратиться с просьбой к Захиду-бобо.

Почему я все это знаю? Да потому, что шел рядом с матушкой, хотя она и не брала меня с собой, и стыдила и грозилась вернуть. Упрямство мое известно читателю оно проявлялось одинаково, когда я не хотел идти и когда хотел. Сейчас мне не терпелось увидеть, как матушка станет кланяться Захиду-бобо.

Постояв у калитки, матушка набралась смелости и отворила ее. Я держался, конечно, позади, не выражая желания предстать первым перед грозными очами арвах-хурды. То, что он стоит за калиткой и ждет не дождется, когда кто-нибудь откроет ее, я не сомневался, как не сомневался, что он сразу набросится на нас с кулаками и бранью.

Захид-бобо действительно оказался за калиткой, но когда она отворилась, я не услышал злого окрика, голос Захида-бобо прозвучал удивительно радостно и приветливо.

— Где ты пропадала. Рахат? Я уже хотел посылать за тобой Рахимджана!

Не надо объяснять, что матушка от этих слов сразу повеселела и сказала не менее радостно и приветливо:

— Мир вашему дому, Захид-ака, мир, покой и благополучие. Пусть хозяин пребывает в здравии…

Матушка намеревалась еще что-то пожелать Захиду-бобо, но он перебил ее:

— Э-э, как много слов ты произносишь, сестрица! Пока их выслушаешь, день окончится, а дело наше не терпит промедления.

— Что так? — все еще радуясь приветливости хозяина, спросила матушка. — Есть ли дело быстрее остра и горячее огня?

— Есть! Наше дело горячее огня. Праздник приближается.

Тут матушка несколько поостыла. Упоминание о празднике было явно преждевременным.

— Какой праздник?

— Какой бывает праздник, когда в доме девушка на выданье?

— Свадьба, значит?

— Не говори свадьба, пока жених в дороге, а в казан рис не положен. Сама знаешь, ждешь одно, а судьба преподносит другое. Давай-ка лучше посоветуемся.

Снова повеселела матушка: если с ней хотят посоветоваться, то дело, видно, еще не решено.

Вместе с Захидом-бобо она прошла на террасу и опустилась у сандала.

— Не ошиблась ли я, подумав о вашем будущем зяте, — сказала матушка. — Ведь не безразлично отцу, кто возьмет в жены его дочь.

— Не ошиблась, — кивнул Захид-бобо и тоже присел к сандалу. — Кто не знает твоей мудрости, Рахат? Ничто от тебя не скрыто.

— А если не ошиблась, то назову причину, ради которой пришла. Лучше меня свахи не найти, как и не найти зятя лучше, чем мой Манзур.

Лицо Захида-бобо из приветливого стало злым и брезгливым. Губы скривились, глаза вспыхнули гневом. Он превратился в того сердитого петуха, который норовит сразу клюнуть кого-нибудь. И он клюнул матушку.

— Видно, поторопился я, назвав тебя мудрой. Что толковать о женихе, который уже назван? Или не слышала, о ком говорят в махалле?

— Слышала, да не поверила, — ответила матушка.

Еще сердитее стал Захид-бобо, вскинул руки и принялся махать ими, как крыльями.

— Отговаривать меня пришла! Так не трать попусту слов. Сколько свах сюда ходило, калитка с петель едва не сорвалась, а Зухру никто не увел. Иная судьба ей определена.

— Значит, отказываете моему сыну?

— А-а, бестолковая женщина! Или мало намеков было тебе высказано. Не жениха я ищу, а советчика, кто бы помог лучше обделать вес это дело со свадьбой.

Подняться бы надо матушке после такого признания Захида-бобо, вроде бы выпроваживал он нас, да но хватило, должно быть, у нее решимости, ну и закон учтивости, о котором она постоянно напоминала мне, не допускал нанесения обиды старому человеку, к тому же еще хозяину, однако огорчение ее было столь велико, что скрыть его она не смогла.

— В советчики я не гожусь. На чужой свадьбе могу быть только стряпухой. Двух рук моей сестрицы небось не хватит для сорока очагов, которые зажгут к празднику.

Не заметил чужой обиды Захид-бобо, чужое для него не существовало, о своем лишь думал.

— До очагов далеко, Рахат. Тут заботы поближе: как бы мне не продешевить с калымом. Дочь отдаешь замуж одни раз — один раз и калым получаешь.

— Вы-то все уже на весах взвесили, — съязвила матушка. — Говорят, чаша жениха должна перетянуть…

— Это верно, — закивал головой Захид-бобо. — А вот на сколько перетянуть, не знаю.

Он ладонями стал показывать положение весов, поднимая поочередно то правую, то левую. Правая, видимо, относилась к жениху, потому что арваххурда опускал ее все ниже и ниже. Глаза у него при этом блестели как-то особенно. Слишком низко боялся опустить и в то же время очень хотел этого.

— На сколько, Рахат? — спрашивал он матушку, и ладонь его дрожала, словно чувствовала тяжесть золота, которого еще по было.

— На сколько?

— Вы бы спросили у дочери. Не вам, а ей жить с мужем.

— Э-э, что она понимает. Выберет хоть босоногого, лишь бы пел песни. Твой Манзур ей подходит, он ведь тоже больше двугривенного в бельбаге не носит.

— Он кузнец, — с достоинством произнесла матушка.

— Ха, будто кузнец кует золото! Из железа и меди только пятаки и получаются. А о медных пятаках нам говорить недосуг. Так, на сколько должна перетянуть чаша жениха, Рахат?

— На сколько тяжел жених.

— О том и думаю… Что болтают на базаре? Велик ли кошелек торговца сладостями? Сафар твой, наверное, знает ему цену.

— В кошелек халвачи никто не заглядывал, — пожала плечами матушка. — Только называют сына халвачи «ножом базара». Удачлив он в торговых делах.

— Вот-вот, значит, тяжел его кошелек, — заволновался Захид-бобо и торопливо потянул правую ладонь вниз. — Не продешевить, не продешевить… Мудрая ты, Рахат. Все знаешь, все видишь…

— Сестре моей вы хоть сказали о своем решении? — спросила матушка грустно. — Как-никак она Зухре матерью приходится.

— Вот ты и скажи… Пусть поплачет.

— Вам золото, а ей слезы.

— Так богом указано: слезы женщины орошают грешную землю.

Говорить о законах жизни Захид-бобо был мастер. Коран и шариат знал хороню. Иногда и сам за бога и муллу решал, каким должен быть этот мир, в котором мы все жили.

Слезы своей сестрицы в самом деле увидела матушка, когда мы простились с Захидом-бобо и вошли в женскую половину. Там уже знали, кто будет женихом Зухры; и многое другое знали, что способно повергнуть в отчаяние.

Матушка сколь могла утешила сестру, хотя и у самой набегали на глаза слезы.

— Судьба, видно, что ж тут убиваться. Примем ее…

Так окончилась история с поклоном Захнду-бобо. Кроме огорчения, ничего не принесла она матушке. Но суждено было брату войти в дом арваххурды женихом — вошел сын торговца сладостями. Немалые деньги отдал он за красавицу Зухру. Сколько именно, никто не знал, потому что перешли они из рук в руки без свидетелей. А когда перешли, никто уже не видел их и. значит, не считал.

Свадьба была богатая. День и ночь горели те самые сорок очагов, которые упоминала матушка в разговоре с Захидом-бобо. Может, их было и больше, кто знает, но я думаю, что и сорока хватило бы на гостей со всей махалли. Аромат плова, шурпы, самсы тек по всему городу, ведь свадьба игралась в двух домах — невесты и жениха, а когда из двух дворов идет аппетитный дух, его вполне хватает на целый город. По-моему, и на другой день до нашего дома долетали запахи жареного мяса, каленого сала и томленого лука. А что бывает вкуснее этого? Ничего! Если не считать, конечно, жареной кукурузы, до которой я, как известно, был ужасный охотник.

Отыграли свадьбу, отгорели сорок очагов, опустел дом Захпда-бобо. Ушла лишь одна Зухра, а казалось, будто никто уже не живет там. Старик велел закрыть на замок калитку, выражая этим намерение никого не принимать. Да и сам перестал выходить из дому. Первое время его еще видели в мечети, а потом и ее забыл, творил намаз во дворе или комнате. Домашние решили, что к отцу пришла немощь и осуждать его за затворничество грешно. Захид-бобо в самом деле изменился — похудел, сгорбился, глаза спрятались куда-то глубоко-глубоко. Н если выглядывали иногда из-под седых бровей, то пугливо и настороженно. На любой стук в доме он откликался выкриком: «Кто?» и тотчас шел проверять замок на калитке. В свою комнату старик никого не пускал, а если кто ненароком заглядывал, арваххурда начинал браниться, слал тысячи проклятий на голову ослушника. К осени он совсем занемог, неделями не покидал постели. Когда же выдавался погожий день и силы вроде бы возвращались к Захиду-бобо, он выползал на террасу погреться в скупых лучах предзимнего солнца, и тогда все пугались его худобы и бледности и молитвой пытались отогнать близкую беду, нависшую над отцом. Белым-белым был арваххурда, как погребальный саван, а может, и еще белее, лишь по-прежнему черным огнем настороженно горели его глаза. О жене и детях он не спрашивал, будто их не было. Только имя Зухры, произнесенное кем-нибудь из домашних, вызывало в нем интерес, и он шептал:

— Зухра… Зухра… Как продешевил я…

Через некоторое время и до террасы уже не способен был доползать Захид-бобо. Постель приковала его навсегда, на ней он и угас. Угас так же неслышно, как и неслышно жил ту осень. Умирая, он не назвал никого, не попрощался ни с кем, не произнес слов напутствия. Глаза его оставались открытыми, и в них стоял неизменный страх, теперь уже вечный. Закоченевшая рука сжимала край курпачи, на которой он спал все эти годы.

Под этой курпачой, когда стали обмывать тело покойника, обнаружили сундучок с бумажными деньгами — десятирублевыми, двадцатипятирублевыми, сотенными, истлевшими, распадающимися, как гнилая ткань. Их сосчитали, хотя это и было трудно сделать, и главное, не для чего делать. Деньги были николаевские, не имевшие уже никакой ценности. Прошла революция, и все царское, как и сам царь, было выброшено на свалку. Голодные, холодные смотрели дети на кучу кредиток, как смотрят на камни, которыми нельзя насытиться и которыми нельзя заслонить себя от непогоды.

Меся осеннюю грязь, спотыкаясь на кочках и выбоинах, шел я в голодный и холодный дом моей невесты. То, что он голодный, мне сказала матушка: «Погибнет Мастон, если мы не возьмем ее к себе». Видно, там одна кукурузная лепешка на пятерых, а пара кавуш — на троих. Худо, худо всем. И все же мне не рисовались нищета и печальное запустение. Намять возвращала меня к шумной, веселой свадьбе Зухры-апа, к сорока очагам с пахучими казанами. Я даже улавливал далекую дробь дойры и песнь сурная, и стоило только вслушаться, казалось мне, как они зазвучат громко и явственно. Ожидание чуда еще но погасло. Если не встретило оно меня на нашей улице, так, может, встретит в доме Мастон. Где-то должно встретить!

Впервые за этот день я проявил нетерпение.

— Не слишком ли медленно мы идем, — заметил я, ни к кому не обращаясь.

Весельчак Урдушмат принял, однако, мои слова на свой счет.

— Я же говорил, что пока мы доберемся до дома невесты, жених вырастет. И полдороги не прошли, а он обрел голос ii А гита. То ли будет, когда уткнемся в калитку…

Старшин йигит пожал плечами.

— Желание вырасти похвально. Что ж, поторопимся! И мы прибавили шагу.

 

Один день не такой, как тысяча, а тысяча дней не такие, как один

Поторопились мы напрасно. Пас никто не ждал. Ни музыки, ни несен я не услышал, даже человеческие голоса не звучали во дворе. Только лаял соседский нес, потревоженный стуком дверной щеколды.

Все напоминало мне те далекие дни, когда я в нерешительности останавливался перед калиткой и смотрел в щель, пытаясь разглядеть, нет ли поблизости Захида-бобо. И глядел долго, пока не приходила ко мне решимость. На этот раз топтание у калитки не входило в свадебную церемонию. Старший йигит пнул ногой створку, она отпахнулась, и мы оказались во дворе. Жареным мясом и каленым салом здесь явно не пахло. Единственный очаг под навесом дремал в копоти и тишине, давно не зная тепла огня. Валялся посреди двора разбитый казан, тот самый, что встречал меня и раньше. Он даже не изменил своего положения в такой торжественный и важный день, как моя свадьба.

— Э-э, — пробасил старший йигит, — в доме, кажется, никого нет.

— А нам никто и но нужен! — шуткой отозвался весельчак Урдушмат. — Была бы невеста…

В это время отворилась дверь и нам навстречу вышел Рахимджан, старший брат Мастон. Увидев меня, он улыбнулся. По скажу, что улыбка была веселая — мальчишка в странном одеянии мало походил на жениха и потому не мог внушить ни уважения, ни, тем более, восторга. Но улыбка все-таки была, и она означала: хоть и похож жених на цыпленка, но что поделаешь. Слава богу, нашелся человек, который избавит голодную семью от лишнего рта.

Улыбка ободрила меня. Говорят, цыплята вырастают в петухов. Ну, до петуха мне было далеко, петушком хотя бы стать. Гордо подняв голову, увенчанную пышной чалмой, я вошел в мехмонхану — комнату для гостей.

Чуда опять не произошло. Судьба побеспокоилась о том, чтобы слово это вылетело из моей головы, и оно, наверное, вылетело, потому что, войдя в мехмонхану, я не стал искать примет необыкновенного, самое обычное, знакомое меня вполне устроило бы. Но и тут не обошлось без шутки коварной судьбы, она будто подстерегала меня весь день. Обычного, хорошо знакомого мне в комнате не было. Там вообще ничего не было: голые стены, голый пол, пустые ниши. Мехмонхана походила на заброшенное гнездо совы: всюду валялись, словно выпавшие перья, клочья ваты из старых одеял, с потолка свисала паутина, из щелей в стенах несло сыростью и холодом.

Бедная Мастон, подумал я, до чего же плохо ей в этом заброшенном гнездо совы! Впервые мысль моя обратилась к невесте, о которой все это время я даже не вспоминал. Мог я еще подумать о том, как бы поскорее увести ее отсюда, но размышления мои, весьма печальные, прервали два старца, появившиеся неизвестно откуда. Они подхватили меня под руки и новели на террасу.

Здесь должен был совершиться обряд венчания. Имам, сухонький старичок, в такой же пышной, как и у меня, чалме, но только белой, ждал меня и невесту. Ожидание было ему в тягость. Он перебирал четки, и они испуганно прыгали в его нетерпеливых пальцах.

Старец, сопровождавший меня, крикнул в дверь:

— Ведите невесту!

За дверью царил невообразимый шум: кто-то кого-то уговаривал, кто-то плакал, кто-то бранился. Старца никто, конечно, не услышал, и он повторил:

— Ведите же невесту!

На этот раз слова старца коснулись чьих-то ушей, и ему ответил женский голос:

— Погодите! Не можем справиться с девчонкой.

Имам покачал недовольно головой.

— Оббо!

Ему, наверное, впервые приходилось венчать такую странную пару.

— Как же вы не можете справиться с невестой? — возмутился куёвджура (сват со стороны жениха). — Время-то совершения обряда наступило!

Как там удалось справиться женщинам с Мастон, не знаю, по через минуту они выволокли се на террасу и за порогом опустили на пол. Сил, должно быть, не хватило бороться с невестой. Она упиралась ногами, кусала руки женщин.

Отчаянно Мастон меня смутило и напугало. Старец-сват наклонился над ной и принялся объяснять значение происходящего:

— Ты невеста, встань и подойди к учителю, он должен прочесть молитву. Будь послушной, доченька!

II раньше-то Мастон не отличалась сговорчивостью. По десять раз мать повторяла ей приказание, и лишь на одиннадцатый она выполняла требование. Единственная просьба старика не возымела потому никакого действия. Мастон сидела на полу, опустив голову и закрыв лицо руками.

Куёвджура вернулся к имаму и сказал:

— У бога много сыновей и дочерей, и все они разные. Один сам идет к святому, другой ждет, когда святой подойдет к нему. По малости лет и неразумению недоступен ей смысл обряда. Приблизьтесь к рабе божьей, учитель!

Па лице имама изобразилось такое страдание, будто у него сразу заболели все зубы. Ему не хотелось не только приближаться к глупой Мастон, по и вообще совершать обряд в этом несчастном доме. Он сделал всего лишь шаг, считая это великим подарком для упрямой девчонки. Взглядом он показал мне на место рядом с Мастон. Я поспешно опустился на пол, и теперь мы были рядом, как положено жениху и невесте.

Приняв важный вид, я молча смотрел на имама. Мастон рыдала, рыдала так горько, словно ее собирались не венчать, а казнить. Слезы лились дождем, и она вытирала их ладонями, размазывая по лицу краску. Бедную девочку, готовя к свадьбе, старательно нарумянили, подвели брови усьмой, чтоб не казалась она слишком бледной и болезненной. Старый чачван, большой и несуразный, видимо, тоже, как и мое пальто, с чужого плеча, закрывал Мастон с ног до головы. Я не видел ее, и она меня не видела. Впрочем, Мастон и не желала меня видеть — мы вдруг стали врагами.

Женщина, что привела невесту, держала в руках иголку с ниткой и ждала, когда имам начнет читать молитву. Едва тот открыл рот, чтобы произнести первое арабское слово, как янга, крадучись, приблизилась ко мне сзади, присела на корточки и начала шить строчку на моем чапане. В обряд бракосочетания входят занятные вещи, иногда они нелепы и смешны, но без них свадьба на была бы свадьбой и по оставила бы радостного воспоминания.

Арабские слова текли равномерно, как вода из дырявого бурдюка, и остановить их нельзя было ничем. Имам не обращал внимания на слезы Мастон, ее всхлипы соединялись с молитвой, и получалась какая-то печальная песнь, которой, казалось, не будет конца.

Сам имам знал, конечно, сколько слов предназначено жениху, сколько — невесте. К тому же сегодня он не был особенно щедр и, как мне показалось, отрезал от молитвы большущий кусок. В самый торжественный момент, когда, развесив уши, я ловил таинственные слова, имам вдруг прервался.

— Без причины не бей будущую жену, не оставляй ее без средств, если уедешь больше, чем на полгода.

Произнеся это по-узбекски, имам посмотрел на меня с укором, будто я уже успел побить Мастон.

— Ну!

— Не буду бить, — ответил я виновато.

Имам погладил свою жиденькую бородку, кашлянул многозначительно, как бы одобряя мое решение, и опять стал лить арабские слова из своего неиссякаемого бурдюка. Они предназначались теперь Мастон. И снова прервался на самом неожиданном месте и спросил плачущую невесту:

— Согласна ли ты стать женой Назиркула, сына Сафара?

Надо было ответить «да» всего лишь, или, может быть, кивнуть утвердительно головой. Но Мастон, как известно, ничего не умела делать сразу, а сейчас просто не хотела. Насильно привели ее на террасу, насильно пытались обвенчать. Не зная, как спасти себя, Мастон плакала.

Имам повторил:

— Согласна ли ты стать женой…

Еще пуще залилась слезами Мастон. Однако от имама спастись слезами было невозможно. Лей их хоть целый день, он будет стоять над тобой и повторять:

— Согласна ли… Согласна ли…

Янга — сваха — толкнула ее в бок.

— Ответь «да»! От одного слова язык не отвалится.

Я тоже подумал: от одного слова, конечно, язык не отвалится. Имам вон сколько наговорил, а язык у него на месте. Наверное, Мастон не хочет этой свадьбы, ненавидит меня. Забыла, что мы были друзьями, вместе играли. Еще подавно бегали вокруг казана, в котором жарилась кукуруза, и ловили прыгающие, словно кузнечики, белые шарики. Она весело смеялась, когда схватывала раньше меня такого фыркающего кузнечика.

На помощь пришел услужливый сват. Он сказал имаму:

— Раз не говорит «нет!», значит, согласна. Завершайте обряд!

Все сразу и окончилось. Двух детей объявили мужем и женой. Один горько плакал в это время, другой растерянно смотрел на окружавших его людей, не понимая, что же произошло в его жизни.

Домой мы возвращались той же дорогой и так же старательно месили глину. Ее вроде стало больше или мне так показалось — ноги с трудом передвигались, сапоги то и дело увязали в липкой жиже.

Йигиты молчали, я — тоже. Урдушмат не находил повода, чтобы пошутить, а если самый веселый и самый разговорчивый не находил слов, то где их взять неразговорчивым?

Всем было грустно. Неприятный осадок оставил в каждом свадебный обряд. Мне показалось, что меня обманули. Я но нашел, а потерял что-то. Что именно, не знал, но это потерянное было мне дорого, оно жило во мне и казалось светлым. Четкого облика оно не имело, как не имело и названия. Наверное, и Мастон с чем-то расставалась и потому плакала так горько.

Что же оно, это светлое, единственное?

Дорога длинная, и можно было мысленно поискать утерянное. И если не найти, то хотя бы понять, что это. Голова моя по была еще приспособлена для подобных поисков, в разные стороны вела меня мысль, и все туманнее становилось утерянное. Чем дальше оно отходило от меня, тем острее я чувствовал боль утраты.

Так, наверное, я и не нашел бы ответа, если бы не друг мой Адыл. Его не было рядом, он но месил вместе с нами грязь улицы, но ведал о тех мучительных поисках утерянного, которыми был занят я. Адыл стоял у калитки своего дома и смотрел на меня, возвращающегося от невесты. То, что он стоял у калитки, не было чем-то особенным, — мы часто встречались на улице. Но то, как Адыл смотрел, поразило меня. Мой друг не улыбался, не кричал: «Эй, Назиркул!», не бежал ко мне, радостный и счастливый. Он стоял, держа рукой дверную скобу, и глаза его были грустными-грустными. Грусть эта смутила меня, и я опустил голову. И так, с опущенной головой, шел. А когда поднял ее, Адыла уже не было — калитка захлопнулась.

Мы прошли мимо дома моего друга. Я догадался, что так будет всегда. Не взлетят уже больше наши змеи в голубое небо, не попадут в наши руки первые весенние подснежники, не нарушат покоя улицы наши веселые игры. Адыл остался там, в детстве, меня увели из него.

Около нашего дома йигиты простились со мной — жених уже не нуждался в свите, — и я один вошел во двор.

— Вот и женишок! — встретили меня возгласами приветствия женщины, собравшиеся у нас по случаю свадьбы.

Ко мне подошла матушка, обняла меня и радостно прошептала:

— Счастья тебе, сыночек, пусть дни твои будут светлыми.

Кто-то протянул ей глиняную чашу с сушеным урюком, она взяла горсть и высыпала на меня. Так должны были всю жизнь сыпаться на жениха радости и удачи. Поток плодов обычно сопровождался веселыми возгласами девушек, визгом ребятишек, которые расхватывали сладкие комочки и засовывали их в рот. Сегодня не было ни радостных возгласов, ни смеха, ни ребячьей возни. Стучали только падающие на землю сухие плоды.

— Теперь отдохни, — сказала матушка. — Когда привезут невесту, мы позовем тебя.

— Хорошо.

Невесту обычно привозили в конце дня, когда заходило солнце. Мне даровалось время на раздумье о будущей жизни. Я мог остаться наедине с самим собой, что было самым желанным для меня сегодня. Матушка посоветовала пройти в мехмонхану, но в нее нет-нет да и заглядывал кто-нибудь, поэтому я вроде бы направился в дом, а по пути свернул к калитке, что соединяла наш двор с соседским, и оказался в чужом саду. Здесь было тихо, соседи на время праздника перебрались к нам, и ни одна живая душа мне не встретилась.

В саду стояла деревянная супа. Удобнее места для размышлений и не придумаешь. Но под деревьями было сыро и холодно, каждую минуту мог появиться сосед, творивший молитву в мечети, лучше поискать уголок поукромнее. Я прошел к лестнице, что была приставлена к стене, и по ней взобрался на чердак.

Высота и одиночество. Отсюда видна наша махалля, погружающаяся в сумерки. Осенний вечер — а он уже вступал в свои права — был пасмурным, и далекие очертания города сливались с небом. Ясно вырисовывались лишь соседние крыши да вершины голых тополей, поднимавшихся над хаузом у дома дервишей. По и они уже таяли в сизой дымке.

Я сел на снопы клевера, которые лежали на чердаке, и стал думать. Матушка пожелала мне светлых дней. Первый был пасмурным и таким уже останется. Тучи не могут рассеяться сразу, если мы с мамой даже сильно пожелаем этого. Я поднял глаза к небу и стал выискивать звезды. Может быть, одна какая-нибудь, самая маленькая, вспыхнет в вышине, пробьется сквозь облака, и глянет на Назиркула. Глянет и подарит ясное утро. Говорят ведь: звезда вечером — утром солнце.

Мне очень хотелось, чтобы утром взошло солнце и все утерянное вернулось ко мне: Мастон перестала плакать, дружище Адыл вышел из калитки и, как прежде, позвал меня на зеленые холмы искать подснежники. Чтоб я не был женихом и мог поступать так, как мне заблагорассудится.

Мысль о могучем солнце была настолько заманчивой, что я решил дождаться его. Дождаться здесь, на чердаке. Пусть меня ищут, пусть зовут, не откликнусь. А лучше поднимусь прямо на крышу, там солнце появляется раньше.

Я нашел лаз и выбрался через него на крышу. На меня сразу набросился ветер и обдал холодом. Но что может сделать ветер с человеком, который хочет быть ближе к небу? Сколько бы он не бесчинствовал, я не уйду, не спущусь на землю.

Устроившись поудобнее, прислонившись спиной к трубе, я стал ждать. Вокруг было тихо. Внизу, под деревьями, шелестели опавшие листья, скреблись на чердаке мыши, сонно скрипела под ветром калитка. Все это было привычно, знакомо, и иным я не представлял себе осенний вечер.

Так, в тишине я и дождался бы желаемого. Но судьба не несла в своем хурджуне ничего радостного для меня. Едва я поднялся на крыльях мечты, как их туг же оборвали. Издали, со стороны гузара, донеслась свадебная песня. Женщины славили невесту, которая направлялась в дом жениха. Пели они о Мастон:

Те ли слова у нас, или не те.         кто знает? Что пожелать сироте,         кто знает? Сны ее горькие,         кто видит? Имя любимого,         кто слышит?

Солнце далеко, а невеста близко. Минует шествие гузар и окажется на нашей улице. Не осуществились твои мечты, Назиркул. Слезай с крыши и встречай невесту. И встречай хорошо, чтобы все увидели, как ждешь ее, как скучаешь, как торопишься снять с арбы.

Свадебное шествие уже на нашей улице. Песня стала громкой, каждое слово отчетливо слышно.

Улетела птица — отчий дом опустел; Пролилась водица — таков твои удел. Нарядись, молодица, чтоб жених посмотрел; Торопись, молодица, счастья день подоспел.

Изо всех калиток высыпали на улицу ребятишки. Видно, ждали, когда зазвучит песня, и теперь с криком и смехом кружили у нашей калитки.

Да, время спускаться с крыши. Дома уже хватились меня. Матушка в отчаянии: где Назиркул? Где сынок? Посылает братьев искать непутевого жениха. Я слышу, как хлопают двери на террасе, как матушка кричит: «Куда он мог подеваться? Я же послала его в мехмонхану!» «Нет его в мехмонхане», — отвечает брат Манзур. «Посмотри на балахане!» Сестры проверяют сараи. Старшая ворчит: «Не хватало нам забот, придумали жениха! Прячется где-нибудь у соседей…»

Если пойдут к соседям, то окажутся рядом со мной. Надо или спускаться вниз или лезть еще выше. Не колеблясь, выбираю последнее. Уж очень не хочется мне быть женихом. Готов взобраться не только на крышу, но и на самый высокий тополь или минарет, окажись они рядом.

Наш дом чуть выше соседнего. Я цепляюсь за балку, что выступает наружу, подтягиваюсь, закидываю ногу за край крыши — и вот уже земляной настил подо мной. s Ползу по нему до противоположного края, и здесь замираю. Меня не видно ни со двора, ни с улицы, а я вижу и улицу, и двор.

По двору бегают, словно спугнутые с насеста куры, мои сестры и снохи. Матушка простерла руки к небу, прося помощи у бога: «Позор на мою голову. Лучше бы я век не знала этой Мастон, чем теперь стать ее вечной должницей. Вымолю ли я у нее прощение?»

Свадебное шествие уже у нашей калитки. Не на арбе, а на тощей лошаденке сидит закрытая паранджой Мастон. Слева и справа ее поддерживают женщины — грязь непролазная, копыта лошаденки скользят, Мастон качается из стороны в сторону, как ветка на ветру, отпусти ее женщины, и она выпадет из седла. Первый раз, наверное, едет верхом, вцепилась ручонками в луку, дрожит от страха.

Ребятишки отворили калитку, невеста слегка пригнувшись, въезжает в наш двор. Радостные возгласы несутся ей навстречу. Матушка, хоть ей не до веселья — жених пропал, — тоже произносит какие-то добрые слов и улыбается приветливо.

Брат наклоняется к ней и что-то шепчет озабоченно. Мол, нет нигде Назиркула. Что еще он может сказать? Матушка сердито машет рукой. Это значит: ищите! Пропадем, если не найдете.

Не найдут, думаю я. Слишком высоко я забрался. Кто догадается влезть на крышу? А если и догадается, то не найдет — за трубой меня не видно.

Думаю так, а сам тревожусь. И маму жалко. Что она станет делать теперь? Ведь невесту надо снять с коня, таков обычай, а кто снимет, если жених на крыше? Правда, моих сил все равно не хватило бы для такого подвига, лошадь хоть и костлява, а высока, не дотянутся до седла мои руки. И Мастон что-то весит. Уроню. Надо ведь не только снять с седла, но и донести до террасы. Опозорю и себя и невесту. Брату Манзуру такая ноша под силу, он выше и здоровее меня, кузнец — одно слово.

Сейчас Манзур, наверное, подойдет к лошади и снимет Мастон. Ждать дольше нельзя.

Со страхом и надеждой смотрю вниз. Скорее бы подошел Манзур, скорее бы все кончилось.

— Вот где ты!

Не сразу я понял, откуда прозвучал голос брата. Неужели он увидел меня со двора? Торопливо отползаю от края и тут вдруг оказываюсь в руках Манзура. Он берет меня за ворот чапана и поднимает, словно цыпленка, в воздух.

— А еще называется жених! Пропади ты пропадом, несчастный!

Он тащит меня к лазу, толкает в него и вместе со мной спускается сначала на чердак, а потом на лестницу.

Не знаю, как я выглядел, появившись в нашем дворе, должно быть, не очень достойно для такого случая. Однако никто уже не обращал внимания на мой вид, главное, нашелся жених, и все радостно зашумели:

— Жених идет… Жених идет…

Я не шел, меня вел брат, вел и бесцеремонно подталкивал.

— Снимай невесту!

Хорошо сказать — снимай невесту, а как я сниму ее, когда она на лошади, а лошадь выше меня. Рост, однако, не оказался препятствием. Под ноги мне подсунули чурбан, и я сровнялся плечами с седлом. Осталось взять Мастон на руки.

Был ли еще такой день в моей жизни, не знаю. Говорят, тысяча дней не такие, как один, и один день не такой, как тысяча. Этот был не такой, как тысяча. Меня испытывали с рассвета до заката, и все испытания были непосильными для мальчишки. Теперь новое. Люди смотрели на меня и на Мастон, ждали самого важного во всей свадебной церемонии — снятия с седла невесты. Они вроде бы шептали: «Снимет ли? Не уронет ли?» Наверное, и Мастон шептала: «Ой, уронит! Ой, не донесет!» И я думал:

«Уроню!»

Делать, однако, нечего. Манзур подтолкнул:

— Ну!

Я протянул руки к невесте, и тут произошло непредвиденное. Брат Мастон, сидевший за седлом, отстранил их.

— Прежде награду!

У меня не было ничего, да и никто не предупредил о плате за невесту. Смущенный, я опустил руки. Однако другие знали, что награду потребуют, и тетушка Тансик, стоявшая рядом, подала брату Мастон приготовленный заранее платок. Не больно дорогой, ситцевый, с красными цветами, но по тому времени все же ценность. Подала и сказала при этом:

— Не обессудьте. Сестрица ваша, Мастон, стоит чапана, ну да судьба наша такая, считайте платок бархатным чапаном.

Эгамберды не посчитал ситцевый платок бархатным чапаном, и лицо его не расплылось в счастливой улыбке, но принял его, свернул бережно и сунул себе за пазуху.

Теперь я получил право спять невесту. Ухватив Мастон за талию, стал тянуть ее с лошади. Тянул, тянул, а с места сдвинуть не смог. Брат Эгамберды посмеивался, ожидая, чем это кончится. Кончилось тем, что мне на помощь пришли тетя Тансик и Манзур. Они сняли Мастон с лошади и передали в мои руки. Легкой оказалась Мастон, сущий ягненок, отощавший за осень.

У гостей вырвался вздох облегчения, будто но жених, а они выполнили важный обряд. Женщины запели «ёр-ёр!», детишки радостно закричали: «Жениху и невесте желаем счастья!»

Как ни легка ноша, а все же ноша, и если у самого мало сил, то и ягненочек кажется пудовой овцой.

Пока я слез с чурбана и опустил на землю невесту, сердце мое зашлось. Мастон торопливо приняли женщины, а меня повели в дом.

— Сиди тихо, — сказала тетя Тансик. — Сейчас начнется игра: кто перетянет невесту. Выбери момент, схвати Мастон и отнеси за полог. Понял?

Я кивнул. Игру в перетягивание мы знали с детства. Это была шуточная обрядовая игра. Выкрасть невесту из цепи не представляло труда, надо было только выбрать момент, когда цепь разорвется и невеста окажется на половине жениха.

Женщины накрыли меня с головой чапаном, словно паранджой. Ничего не было видно. За игрой я должен был следить как слепой, полагаясь на слух. Выглянуть из-под чапан а значит нарушить правила игры, а за соблюдением их следят женщины, которых в комнате собралось десятка два. Они шумно переговаривались, хихикали, подтрунивали надо мной. Иногда какая-нибудь насмешница проверяла, на месте ли чапан, не сдвинул ли я его с глаз и нравоучительно произносила: «Побудь под паранджой, узнай, каково твоей невесте».

Во дворе шла подготовка к церемонии прославления родственников. Это самое веселое, что есть на свадьбе. Прославления шуточные, и часто шутки не очень безобидные. Кое-кому после такого прославления неловко было смотреть людям в глаза.

Руководила церемонией старшая из женщин, самая голосистая, самая находчивая — айвони. Начинала она с приветствий.

— Салам, если салам! Здравствуйте, если здравствуете! — услышал я ее веселый голос.

Все дружно ответили:

— Алик салам!

Ответили торопливо, потому что за первыми, ничего еще не значащими словами шли главные, ради которых и затевалась шуточная церемония. Не успел хор смолкнуть, как айвони пропела вторую фразу:

— Свекру с белой бородой и морщинистым лицом — наш салам!

Все засмеялись — не было у моего отца белой бороды, не было морщин. Но теперь «бородатый» и «морщинистый» станут его прозвищами.

Хор поддержал айвони:

— Алик салам!

— Свекрови, луноликой, сладкоречивой, — наш салам!

И тут все было наоборот: матушка никак не походила на луноликую, речь ее не напоминала виноградный мед. Колкой и прямой была матушка, соседи это знали. Намек айвони раскусил каждый и ответил смехом.

За матушкой наступила очередь тети. Ее не пощадила айвони:

— Как мыло, тающей, как дыня прокисшей тетушке — наш салам!

Тетушка сжалась от этой насмешки — она была толста, ворчлива. В самом деле прокисшая дыня.

Хор утвердил злое прозвище:

— Алик салам!

Айвони взялась за дядю, потом за брата. Хохот стоял во дворе. Я тоже посмеивался под своим чапаном. Уж больно забавные прозвища давала айвони. Не забудут их люди и после свадьбы станут повторять: «белобородый», «сладкоречивая», «прокисшая дыня» и многое, многое другое, смешное и обидное.

Церемония приветствия родственников длилась долго. Родственников у меня было как зерен в кукурузном початке, успевай только вытаскивать. Однако, если даже по одному лишь зернышку тянуть, то когда-то початок опустеет. Опустел и на этот раз.

— Теперь, — сказала самая шустрая из моих телохранителышц, — не пропусти невесту. Начинают перетягивание.

Хор смолк. Кто-то хлопнул в ладоши, наверное, старшая, айвони. Под своим чапаном я ничего, конечно, не увидел, но догадался, что две группы, сцепившись, потянули невесту. Одна группа боролась за меня, другая — за Мастон. Всякая игра, а это была игра, к тому же шуточная, не обходится без курьезов. Слышался смех, кто-то кого-то обвинял в нарушении правил. Людям хотелось позабавиться, поэтому они не спешили. Мои сторонники знали, что победа за ними, иначе не состоялась бы свадьба, поддавались противникам, вздыхали огорченно. Группа Мастон в такой момент ликовала.

Мне тоже хотелось участвовать в игре — глупое затворничество кому не надоест. Так бы скинул чапан и бросился во двор. Ну да ждать осталось недолго, раздался победный возглас моих сторонников, я сбросил чапан, вырвался из круга телохранителей, схватил Мастон и понес за полог.

О чем надо заботиться жениху, когда он несет невесту: не упустить ее, не споткнуться о порог, не упасть вместе с дорогой ношей. Но эта забота других женихов. Я думал о том, как бы наступить на мизинец своей невесты. До свадьбы мне нашептали: кто первым поставит свой каблук на ногу другого, тот и будет верховодить в семье. Отдать это право Мастон я не мог, не позволяло достоинство йигита.

Бедняжка Мастон не знала, что ждет ее за пологом. Не слышала, наверное, о глупом поверии. Если бы слышала, побереглась. А тут едва тонкие кавуши ее коснулись пола, как я придавил их своим сапогом.

Случайно наступишь кому-нибудь на ногу, и то он поморщится. Нарочно же, да еще сапогом — закричит от боли. Мастон ахнула, опустилась на пол, словно раненая птица. Только теперь я почувствовал, что совершил злой поступок. Хотел поднять Мастон и утешить, но встретил настороженные взгляды женщин: жалеть невесту не к лицу йигиту.

Слезами Мастон свадебная церемония не кончилась. Надо было выполнить еще один обряд. Вошла айвони в сопровождении двух женщин. Они несли зеркало, в котором мы должны были увидеть свое будущее.

— Встань! — сказала айвоии Мастон.

С трудом, припадая на больную ногу, девочка поднялась. Айвони властным жестом сбросила с нее паранджу и сблизила перед зеркалом наши головы.

— Ты видишь свою невесту? — спросила меня айвони.

— Да! — ответил я. В светлом круге действительно отражалось лицо Мастон. Глаза ее, чуть косившие, родинка на правой щеке были совсем рядом. Мне показалось даже, что по щеке бегут слезы. Наверное, ей все еще было больно.

— А ты видишь лицо своего жениха? — обратилась теперь айвони к Мастон.

Та прошептала печально:

— Да.

Ответы наши почему-то обрадовали айвони. Будто мы увидели в зеркале что-то необыкновенное, прекрасное, а не собственные заплаканные лица.

— Теперь вы сошлись навеки, как сходятся земля и небо. Аминь!

Одна из женщин протянула мне пиалу и велела отпить глоток. Сказала при этом:

— Пусть жизнь ваша будет сладкой, как этот щербет!

Я никогда не пил вина и не знал его вкуса, но все-таки разобрал, что вместо щербета мне дали сладкий чай.

Айвони оставила нас за пологом, а сама ушла.

Свадьба кончилась.

Потухли светильники на террасе и во дворе. В доме воцарилась тишина.

Я сел в один угол комнаты, Мастон — в другой. Оба уперлись головами в собственные колени, чтобы в дремоте не упасть.

Так и просидели мы до самого утра.

 

Хочешь научиться плавать — прыгни в воду!

С чего началась моя новая жизнь? Один за другим стали приходить родственники, а родственников у меня было больше, чем пчел в улье, и требовать свои вещи. С меня сияли сначала жениховские сапоги, потом рубашку, потом штаны и наконец тюбетейку.

Зимой босому человеку все равно что стреноженному жеребенку — шагу не сделаешь: на улице снег, грязь, ветер. А ходить надо.

Матушка сказала мне:

— Ты теперь женатый человек, надо подумать о семье.

Думать, конечно, можно и босому, если ноги его под сандалом. Но матушка имела в виду совсем другое — заботу о хлебе насущном. В доме было голодно. Одна лепешка, сколько ее ни дели, остается все же одной. Причем просяная лепешка. Матушка брала клевер, нарезала мелко, поджаривала в казане, катала шарики величиной с яблоко, расплющивала на ладони и пекла в тандыре как самые настоящие лепешки. Правильное было бы называть их клеверными, а не просяными. Иногда в клевер добавляли немного просяной муки, отсюда и название. На одной траве ведь долго не протянешь.

В махаллях выдавали по миске аталы каждому жителю. Новая власть как могла заботилась о народе. Где ревком находил муку, ума не приложу — засуха, пшеница погибла, даже трава и та завяла, едва поднявшись над землей. Комиссары, наверное, привозили муку из других мест или очищали амбары богачей. Советы не давали народу погибнуть с голода.

Власть думала о народе, но и народ должен думать о себе. Хорошо ли весь день стоять с миской у махаллинского казана и ждать, когда сварят аталу и нальют тебе ковшик. Не засучить ли рукава, не поискать ли дела, способного накормить и тебя и твоих близких?

Вот об этом и сказала мне матушка, напомнив, что я уже взрослый и что у меня есть семья. Конечно, четырнадцатилетнему мальчишке трудно представить себя хозяином дома. Однако надо.

Матушка снесла мои рваные кавуши соседу. Тот поставил новые латы, поставил столько, что сосчитать их не мог бы и сам мулла. В этих кавушах я и пошел искать себе дело, способное прокормить семью.

Куда ходят джизакцы, молодые и старые, когда ищут заработка? На знаменитый джизакский базар. Там собираются те, кто нанимается на работу и кто нанимает.

Я пошел не один. Мальчишке нет ни уважения, ни доверия. Меня сопровождал отец, которому тоже надо было думать о хлебе насущном. Он-то ведь настоящий хозяин дома.

Базар удивил меня. Когда хочешь увидеть отару, а на глаза тебе попадается только один ягненок, испытываешь горечь разочарования. Так случилось и со мной. Большой, тучной отары не было: не было лавок, из которых товар вываливался прямо на покупателя; не поднимались горы лепешек, сушеного урюка, изюма; не стояли ряды сапог и кавуш; по стучали молотки медников и жестянщиков. Хотя в отношении молотков я не совсем точен. Молотки стучали, по не дружно, не громко. Базар вроде бы только начинал жить, и голос его был робким.

Люди шли сюда с пустыми руками, а какой базар, если ни купить, ни обменять не на что. Нам с отцом тоже не на что было ни купить, ни обменять. И все же мы шли, глядели на продавцов, приценивались к товару, который не собирались покупать ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Продавцы это понимали — босой человек не станет прикидывать, сколько фунтов халвы взять ему к чаю или какого оттенка чалму повязать на голову. Знали и все же показывали товар, расхваливали его: не сидеть же с рассвета до заката в одиночестве, словно филин в дупле. Так и вкус к торговле пропадет.

Я упомянул халву не случайно. Халва явилась причиной того, что мы с отцом в тот день обрели что-то похожее на дело. Говорю похожее, иначе не назовешь работу, которую предложили нам в ряду башмачников. Странно, что упомянул халву рядом с башмаками. Одно пахло сладкими орехами и маком, другое — овечьей кожей и дубильным раствором. Но так именно и произошло. В конце башмачного ряда, а точнее, в правом его углу, стояла лавочка продавца сладостей. Имя продавца никто не знал, хотя оно, наверное, было; не мог мусульманин не получить с рождения имени, удачного или неудачного, но своего собственного. А этого продавца все звали Ташпатаком, то есть Каменной стелькой. Прежде, должно быть, он тачал кавуши и клал жесткую стельку. Потом стал делать халву. Занятие переменил, а прозвище осталось. Известно ведь, меткое слово прилипает к человеку, как родимое пятно, на всю жизнь.

Так вот этот Ташпатак и предложил нам дело, или, как я уже сказал, что-то похожее на дело. Предложил, конечно, не мне, а отцу. Он сказал:

— Когда человек кладет в рот халву, глаза его начинают искать чайник. И не пустой, а с кипятком и заваркой. Вы поняли мою мысль, дядя Сафар?

Не знаю, понял ли мысль Ташпатака отец. Наверное, понял, потому что ответил:

— Если халва сладкая, как у вас, уважаемый, то ее обязательно надо запить чаем.

— Вот, вот… Сто человек подходят к моей лавке и девяносто' девять кладут в рот халву. Один не кладет, потому что у него нет денег.

Тут и я уловил мысль Ташпатака. Слюнки мои текли, а положить кусочек халвы в рот я не мог. Ни у меня, ни у отца не было денег. Но оказалось, но это главная мысль Ташпатака. Человек, у которого не было денег, вовсе не интересовал торговца сладостями. Его интересовали те, кто клал на поднос деньги. И не последние. Кое-что оставалось для пиалы с чаем. О чае и повел дальше речь Ташпатак:

— Можно ли обидеть человека, не дав ему запить сладкую халву? Как вы думаете, дядя Сафар?

— Нельзя обидеть, — согласился отец.

— А раз нельзя обидеть, то пусть самовар и чайники стоят рядом с лавкой.

— Пусть стоят, — кивнул отец охотно. Из множества слов, произнесенных Ташпатаком, он отделил последние, и они оказались главными.

— Вы согласны, дядя Сафар. Теперь согласитесь и с тем, что халвачи с его двумя руками не может и резать халву, и получать деньги, и таскать воду, и колоть дрова, и кипятить чай.

Отец снова кивнул.

— Не может.

— Ему нужны еще две руки, еще две ноги и, пожалуй, еще одна голова. Эти руки есть у вас, дядя Сафар.

Отец посмотрел на спои руки и убедился, что Ташпатак говорит правильно. Даже очень правильно.

— Есть, — сказал отец.

— Тогда мы договорились, — засмеялся Ташпатак.

Отец тоже должен был засмеяться: вроде бы нашлось то, что мы искали, — дело. Но он почему-то не засмеялся, а как-то грустно и задумчиво покачал головой.

— Руки есть, вы правы, уважаемый. Нет самовара, нет чайников и пиал. Каратели взяли, что смогли, а что не смогли взять, разбили.

Лицо Ташпатака тоже стало задумчивым. По ненадолго. Он довольно легко вышел из положения.

— Ха, были бы руки. Из осколков можно сотворить не только пиалу, но и целый ляган. Чапаны шьют из лоскутов, такое время… Жестянщик — а ваш сын хороший жестянщик — приделает носы к чайникам, залатает самовар. Первое дело — поторопиться! К базарному дню самовар должен стоять у лавки.

Предложение Ташпатака, хотя и было заманчивым, не ободрило отца. Язык его никак не мог повернуться, чтобы сказать: «да!». «Нет!» тоже не выговаривалось. И он произнес что-то неопределенное:

— Чем ходить без дела, лучше работать даром. С одной стороны, утешение, с другой — печаль…

— Оббо! Кто же вам предлагает работу даром? Детишки получат свою лепешку.

Лепешка показалась мне большой платой за любой труд. Ничего но было для нас дороже хлеба. Поэтому я легонько тронул отца за рукав, давая этим понять, что отказываться от дела не надо. Двоим нам не решить такого важного вопроса, необходима третья голова, голова матушки. Она-то даст мудрый совет.

Поблагодарив Ташпатака за добрые слова, мы покинули башмачный ряд и заторопились домой.

Третья голова в самом деле оказалась нужной. Едва отец начал объяснять матушке, как важно человеку, положившему в рот халву, отпить из пиалы глоток чая, как она побежала в сарай и через минуту вернулась, неся в руках самовар. То, что это был самовар, я догадался по кранику, торчавшему сбоку, все остальное было скрыто толстым слоем пыли.

— Вот вам самоварец, — сказала матушка. — Невелик, но на десять чайников хватит. Одной ножки у него нет, камешек подложите. Сейчас я его почищу, будет как новый.

Отец хотел было продолжить рассказ о человеке, который, положив в рот халву, ищет пиалу с чаем, однако матушка не стала слушать. Она замахала руками, показывая этим свое нетерпение.

— Пока я чищу самовар, — сказала она, — вы распилите чурбан, что лежит в конюшне. Будут чурки на растопку.

Правильно говорил Захид-арваххурда. Рахат видит то, что никто не видит. Из тысячи слов, которыми нагрузил нас Ташпатак и которые так долго мы с отцом переваривали, шагая домой, матушке понадобилось лишь одно. Она все сразу поняла и взялась за дело. Самовар из серого превратился в желтый. Но это было только началом. Орудуя сухой тряпкой, она заставила его блестеть как золото. Когда мы с отцом выкатили из конюшни чурбан, самовар уже стоял на супе, готовый кипятить чан и утолять жажду любителей халвы.

— Я и отец будем пилить, — объявила мне матушка, — а ты сядешь на чурбан и прижмешь его ногами, чтоб не двигался.

Все умела делать матушка. Не знаю, была ли в махалле другая женщина, способная так ловко управляться и с мангалом, и с тандыром, и с кетменем, и с топором. Пила не была исключением. В ее руках она зазвенела, зашикала, опилки полетели в разные стороны золотистыми пчелками. Отец только покрякивал да попыхивал, отводя пилу к себе.

Сидеть на чурбане оказалось не так просто. Чурбан вертелся подо мной, как взбесившийся осел. А ослы, как известно, не успокаиваются, пока не сбросят с себя седока. Случилось это и со мной.

Матушка сказала:

— Попробуй-ка попилить, может быть, у тебя это лучше получится.

Я взялся за пилу. Тянуть — дело не хитрое. Один раз протянул, но глупая пила почему-то застряла. Стал ее толкать назад к отцу — согнулась.

— Да не толкай ты и не нажимай. Пускай ее легко, — посоветовал отец.

Отпустил. Второй раз пошла свободнее. А потом и запела: «Шик-шак! Шик-шак!» Можно, оказывается, научиться пилить. Первый кругляк откатился. Из него мы наколем чурок, и задымит наш самовар!

С самоваром у меня связывались самые радужные представления о завтрашнем дне. Я уже видел того человека, который, взяв в рот халву, принимается искать пиалу с чаем. А чай наливается из самовара. В самовар же кладутся чурки. Все связано цепочкой, и цепочка тянется без конца.

Я думаю, что и папа так же радостно представлял себе наше чайное будущее. Иначе не водил бы старательно по чурбану пилой и не колол бы с увлечением кругляки. О матушке и говорить нечего. Она была душой всего дела. То держала чурбан, то собирала чурки, то копалась в сарае, отыскивая битые чайники и пиалы. И все приговаривала:

— Даст бог, выберемся из беды.

Ждать базарного дня она не хотела. Вдруг Ташпатак передумает ставить самовар возле своей лавки. Или того хуже — найдет другого, более расторопного человека, и тот сразу же начнет кипятить воду и заваривать чай.

— Утром и несите самовар, — убеждала она отца. — Пусть Ташпатак видит ваши старания.

Отец пытался возражать:

— Люди, которые кладут в рот халву, приезжают в базарный день.

Возражать матушке было бесполезно. Она отбрасывала все, что становилось поперек.

— Те люди, которые едят халву, приедут в базарный день, а те, которые пьют чай, приедут в обычный день. Начните с тех, кто пьет чай без халвы.

Я был согласен с матушкой. Мне не терпелось увидеть поскорее, как мы будем избавляться от беды. Обещанная дядей Ташпатаком лепешка уже просилась в руки.

Чтобы подняться с постели до рассвета, надо лечь до заката, так говорили старики. До заката мы не легли, но как только опустилось солнце, дом наш погрузился в сон. Не помню, какие сны мне виделись в ту ночь, но думаю, что хорошие, сытые во всяком случае.

Разбудила нас матушка затемно еще. На террасе уже стоял самовар и два ведра со щепками и чурками. Чайники были связаны бечевкой, чтобы можно было нести в одной руке.

— Аминь! — произнесла молитвенно матушка. — Да будет удача у вас, да наступят светлые дни!

Мы с отцом повторили: «аминь», подхватили чайники, ведра и самовар и заспешили к базару.

Нас никто не ждал. Ни торговцы, ни любители халвы и чая. Ряды медников, мыловаров, башмачников дремали в предрассветной мгле. Над базаром стояла тишина, которую нельзя было разбудить ни нашими голосами, ни стуком чайников, нанизанных на бечевку.

— Вот, сынок, — вздохнул отец. — Лепешка, которую сулил нам Ташпатак, еще не попала в тандыр.

Да, наверное, не попала. Что ж, подождем. Лишь бы замесили тесто. А пока замешивают, начнем кипятить чай.

— Найди кирпичи! — сказал отец. — Надо на что-то поставить самовар, он ведь у нас без одной ноги. А я схожу пока за водой.

С водой в городе было плохо. Хоть и говорили: кто испил воду Джизака, тот вернется сюда даже из Мекки, мы сами видели ее чистую и свежую лишь два раза в месяц, когда действовал канал. Остальное время пользовались водоемами — хаузами. Ближний к базару хауз находился в мечети махалли Косаблик. Туда и пошел отец с двумя ведрами.

Я занялся кирпичами. За ними не надо было далеко ходить. На базаре многие лавки представляли собой развалины, под которыми в груде щебня и глины можно было легко найти кирпичи. Пошаришь под мусором и наткнешься на твердый угловатый квадрат. Мне требовалось всего лишь четыре кирпича, и я быстро их добыл.

Когда вернулся отец из мечети, самовар уже высился на кирпичах. Крышка была снята, и можно было заливать его водой. Я схватил ведро, чтобы опрокинуть его в самовар, но отец остановил меня.

— Ты хочешь угостить людей чаем или шурпой?

Я глянул в воду и обомлел: черные, желтые, красные червячки плавали в ней, как рыбы. И их было так много, что хоть сетью лови.

— Вай! — воскликнул я. — Вода не годится.

— Другой нет, — ответил отец. — И эту пришлось доставать со дна хауза.

Он снял поясной платок, развернул его и накрыл кувшин, что мы захватили из дому.

— Лей!

Я стал сливать воду. Текла она медленно, оставляя на платке извивающихся, словно змейки, червей. От половины ведра их набралась горсть, а от целого — пиала.

— Теперь я разожгу самовар, — объявил отец, — а ты сходи в мечеть и принеси еще воды. Нам нужен запас.

Роль водоноса не слишком приятная. Вчера, когда отец разговаривал с Ташпатаком, никто не вспомнил о хаузе. Толковали о халве и чае, о пиалах и чайниках. Воду почему-то забыли, будто она находилась в самоваре с того дня, когда его изготовил медник.

— С двумя ведрами? — спросил я, и в голосе моем прозвучало уныние. Самоварное дело перестало мне нравиться.

— С двумя, — подтвердил отец. — Нам понадобится много воды.

Много! Значит, двумя и четырьмя ведрами не отделаешься. Таскай и таскай. Тот, кто хоть раз ходил за водой в хауз, тот знает, какое невеселое это занятие. Особенно зимой, в холод и грязь.

Я взял ведра и пошел к мечети.

Базар уже просыпался. Торговый люд тек со всех концов города. Кто нес ичиги, кто пряжу, кто медные кувшины — кумганы, кто сладости. С пустыми ведрами, как у меня, навстречу никто не попадался. Все шли на базар, с базара — я один.

У каждого свое дело, это я понимал. Одному нужны деньги, другому — вода. Воду добыть труднее. Надо все время думать, как добраться до мечети и не упасть, наполнить ведра и тоже не упасть, наконец, вернуться к отцу, не изваляв своего чапана в грязи. Мое умение падать читателю известно. А тут и умения не требовалось — грязно, скользко, всякая лужа к себе тянет.

Дорогу к мечети оберегал бог — я ни разу не споткнулся. Благополучно наполнил и ведра у хауза, хотя берег был мокрый и соскользнуть вниз не стоило никакого труда. Каждый знает, что падать легче, чем подниматься. А из хауза вообще не вылезешь без посторонней помощи: барахтайся на дне и жди, когда явится другой водонос и вытащит тебя на берег.

Довольный собой, я поднял ведра и понес к лавке Ташпатака. Мне было радостно и хотелось петь. Я бы запел, не будь ведра такими тяжелыми, а земля такой скользкой. Притом я не был уверен, что обратный путь тоже оберегается богом, дорога-то шла не в мечеть, а из мечети. Опасения мои подтвердились. Едва я вступил в ряд жестянщиков, как левая нога моя поехала в одну сторону, правая — в другую. С ногами я справился бы, а вот с ведрами — не смог. Они сорвались с моих рук, как куры с насеста, и полетели на землю.

Поднять ведра, тем более пустые, легко, а как вернуть в них воду? Она весело текла по земле, торопясь обратно в хауз.

Пришлось начать все сначала: взять ведра, пойти в мечеть, набрать воду. На этот раз обошлось без приключений. Только я опоздал к торжественному моменту — рождению огня в самоваре. Он уже кипел, и белые струйки пара вырывались из конфорки.

— Ты что, в Самарканд ходил за водой? — спросил отец не без ехидства.

— Очень скользкая дорога, — ответил я и опустил виновато глаза.

Дядя Ташпатак сидел в своей лавке и колол большим ножом халву. Сладкие осколки летели во все стороны, он собирал их бережно, как собирают рассыпавшиеся деньги, и складывал в кучки. Дядя был серьезно занят этим важным делом, однако услышал наш с отцом разговор и счел нужным вставить свое слово.

— В самом деле вода в Самарканде лучше, чем в Джизаке, прозрачна, как слеза, сладка, как шербет.

Произнеся это, он причмокнул, словно самаркандская вода попала ему сейчас в рот.

Дядя Ташпатак был родом из Самарканда и считал этот город самым лучшим в мире. Он и халву оттуда привозил, и она тоже была самая лучшая. Правда, я не пробовал ее, не по карману нам халва, но те, кто пробовал, хвалили. Они даже пальцы облизывали, проглотив сахарный комочек.

— Так уж заведено всевышним, — заметил отец. — В одном городе вкусная вода, в другом — хлеб. Джизакский хлеб освящен самим аллахом.

— А где он? — насмешливо спросил Ташпатак. — Где ваш хлеб, освященный аллахом?

— Время такое… — поднял руки к небу отец. — Нигде нет ныне хлеба. Слава всевышнему, новая власть думает о людях, не дает им умереть с голоду.

Насчет новой власти у Таштанака не нашлось слов. Тот, кто торгует халвой, не особенно нуждается в хлебе.

Ташпатак разложил равные кусочки халвы на подносе и стал зазывать покупателей. Народ с восходом солнца заполнил базар, ожил и башмачный ряд, в конце которого стояла лавка Ташпатака. Я смотрел на покупателей с волнением. Произойдет ли чудо? Станут ли люди, положив в рот халву, искать пиалу с чаем? Станут ли пить воду, что я принес из хауза? Зеленоватую, отдающую тиной.

Первый, кто положил в рот халву, не повернулся в сторону самовара. Прожевав кусок, он, должно быть, не почувствовал сладости, и жажда не пришла к нему. Два куска исчезли в его желудке, исчез третий, а о пиале с чаем он не думал.

Отец сначала с надеждой, а потом с удивлением смотрел на покупателя. Чуда не происходило. Любитель халвы проглотил четвертый кусок, облизал пальцы и ушел.

Опустившись на корточки, отец стал лучинкой ковырять поддувало. Он был огорчен. Я утер слезы. Напрасно мы трудились. Чай наш никому не нужен. Обещанной лепешки не будет.

— Принести еще воды? — спросил я отца.

Он помолчал. Его одолевали те же печальные мысли, что и меня.

— Не надо, — наконец ответил он. — И эту девать некуда.

Но отец ошибся. Понадобилась вода. В лавку Ташпатака зачастили покупатели, и одни из них попросил чаю.

Торжественно, с почтением отец протянул ему чайник. Не всякому вельможе в прошлом оказывалось такое внимание. Ему улыбались, ему говорили приятные слова. За первым чайником последовал второй.

Со всех ног я бросился к хаузу. Грязь уже не пугала меня, тяжесть ведер не чувствовалась. В моих руках были не ведра, а та самая лепешка, которую обещал дядя Ташпатак. Я видел ее румяную корочку, вдыхал запах печеного хлеба. Самый приятный, самый чудесный запах на свете.

То утро стало началом дня, когда чуточку ослабла петля голода. Вечером мы возвращались с хлебом, и нас ждали, к нам протягивали руки. И когда матушка разламывала лепешки и раздавала куски братьям и сестрам, я забыл все тяготы дня — и дорогу в хауз, и страх перед его глубиной, и ушибы, которых было немало, — мне все еще не везло на скользкой глине.

За тем утром шло второе, третье, и, как говорится, пальцы можно было не загибать, считая их. С рассветом мы направлялись к лавке Ташпатака, отец оставался у самовара, а я с ведрами шел дальше, к мечети. Ноги мои уже не останавливались до самого вечера. Иногда они были босыми, иногда — обутыми в отцовские кавуши. Почему отцовские? Да потому, что мои, латаные и перелатанные, на третий день развалились. Вез кавуш я меньше скользил и меньше падал. Конечно, в снег без кавуш было холодно, вот тогда-то отец и снимал свои и отдавал их мне.

Я старался изо всех сил. Но сил у меня оказалось не так много. От холода и грязи кожа на ногах стала трескаться. Чуть заденешь пальцем за камень, появляется кровь. Вегая с ведрами, я всегда прихрамывал.

Так бы с ведрами и прошла зима, да и мне на роду но написано заниматься одним делом. Матушка как-то глянула на мои ноги и сказала:

— На воде, должно быть, кавуш не заработаешь, а о сапогах и говорить нечего.

Я думаю, матушку на такую мысль натолкнули но мои ноги. Семья наша все еще бедствовала, и кроме кукурузных пли просяных лепешек добыть ничего не могла. О них и новела разговор матушка.

— А не наняться ли тебе лепешками?

По наивности я решил, что она хочет научить меня печь хлеб, на что сама была большой мастерицей. По оказалось, не о тандыре и не о тесте шла речь. Я должен был предлагать лепешки любителям халвы и чая.

От желания до дела расстояние небольшое, у матушки моей во всяком случае. Уже с вечера было поставлено тесто, а перед рассветом во дворе запахло свежими лепешками.

— Вставай, сыпок! — сказала матушка, отрывая меня от сна. — Я завернула лепешки в чапан, они долго будут горячими. Положишь их рядом с самоваром так, чтобы люди видели и захотели взять.

Простившись с сандалом, у которого грелись мои ноги, измученные и озябшие за день, я взял корзину с лепешками и отправился выполнять поручение матушки. Это было простое поручение. Лепешки — не ведра с пуд весом, пахнут не гнилью, как вода из хауза, а печеным просом, бегать с ними за версту к мечети не надо. Положил у самовара и жди, когда любители халвы и чая выберут самую румяную и отправят в рот.

Все было сделано, как велела матушка. Круглая плоская корзина заняла почетное место рядом с самоваром, и всякий, кто подходил к лавке Ташпатака, не мог не обратить на нее внимания.

Мудрость моей матушки была известна. «Рахат знает все, — любила она повторять, — не знает только, когда помрет». По оказалось, что и еще одного не знает матушка — как добыть деньги. Лежали наши лепешки возле самовара, показывали всем свою румяную корочку, а никто их не брал. Люди, приходившие лакомиться халвой, были сыты. Голодный не станет набивать желудок сладостью, которая в пять раз дороже просяной лепешки. Прежде, чем полакомиться медом с райского дастархана, надо заглушить боль пустого желудка куском хлеба.

— Сынок, — сказал папа, грустно глядя на корзину, — что-то плохо идут наши лепешки.

Он сказал «плохо идут», а надо было сказать — вовсе не идут. Ни одной ведь не попробовали любители халвы. >1 понял, что опять предстоит работа моим бедным ногам.

'Гак просто отец не станет затевать разговор о торговле.

— Может, поставишь корзину на голову и пройдешь по рядам, — посоветовал он.

Не только йогам, но и голове моей предстояла работа. Я никогда не торговал лепешками, да и вообще не торговал.

Отец заметил мое смущение и подбодрил:

— Лепешки-то ведь из нашего тандыра, из нашей муки. Не чужие. Что же тут совестного? Видел, как лихо торгует лепешками сын Закирджана?!

Кто из подростков но видел сына Закирджана? Не увидеть его нельзя было. Цветной халат и цветная тюбетейка Мамараджаба, так звали Закирджанова сына, издали привлекали к себе глаз. Он любил показать себя. Но не яркий халат был главной примечательностью Мамараджаба. Голос его. Войдя в торговый ряд, он выкрикивал:

— Свеженькие лепешки!

Выкрикивал так весело, так громко, что люди невольно поднимали головы. Мамараджаб криком своим как бы предупреждал: будьте внимательны, я вынес свои лепешки, и кто не успеет купить их, пусть пеняет на себя.

И предупреждение действовало. Лепешки Мамараджаба расхватывали в один миг. Он клал деньги в бельбаг и отправлялся за новой корзиной.

Торговать Мамараджаб наловчился, когда был еще мальчишкой. На старом курином базаре он заманивал покупалелей точно такими же веселыми выкриками, только тогда Мамараджаб расхваливал птицу, яйца, мясо. С тех пор и повелось ставить ребятишкам в пример сына Закирджана.

— Каждому рабу божьему даровал бы всевышний такого наследника, как Мамараджаб. Мыслит в торговле не хуже взрослого. Прямо-таки «нож базара», хотя еще мальчишка.

«Нож базара» — было высшей похвалой. Ее удостаивались лишь опытные торговцы, способные угадывать, какой товар и в какое время выносить, какую цену запрашивать.

— Бери пример с сына Закирджана! — сказал отец, поднимая корзину с лепешками и ставя ее мне на голову. — Он за день пять корзин распродает. Постарайся сбыть хоть одну.

С тяжелым сердцем вышел я к лавкам главного торгового ряда в центр базара. Здесь ставил свою корзину Мамараджаб, отсюда началась его слава первого нанвая-лепешечника. Если брать пример, то во всем решил я. Начну с места.

Народу было не так много, чтобы меня не заметили, и я не потерялся вместе со своими просяными лепешками. Покупатели лениво рассматривали товар, торговцы так же лениво его показывали. Каждый занимался тем, чем положено заниматься на базаре.

Оглядев место, прославившее Мамараджаба, — а это был небольшой бугорок, — я опустил на него свою корзину и, опустив, сделал то, что делал Мамараджаб — заорал во все горло:

— Чистенькие лепешечки!

Если бы крик мой не был таким громким, а произнесенные слова не такими знакомыми, торговцы, наверное, не обратили бы внимания на нового лепешечника. Но я оказался тем петушком, который кричит с чужого голоса и кричит не вовремя. А как известно, петух, поющий не вовремя, попадает в котел. Торговцы оставили своих покупателей и повернулись в мою сторону. То, что они повернулись в мою сторону, не удивило меня, даже обрадовало. Но они не поспешили к моей корзине, остались там, где были, посмотрели на меня и засмеялись. Громче всех смеялся торговец табаком — толстяк Закир-каль. Его круглое лицо стало еще круглее, а рот раздвинулся до ушей.

— Ха-ха-ха! — покатывался он.

Растерянный стоял я над своей корзиной, не понимая, отчего люди смеются. Что сделал я постыдного, ведь в моей корзине всего лишь хлеб?

Насмеявшись вдоволь, Закир-каль поднял свое большое тело с курпачи, сделал шаг, только шаг, в мою сторону и сказал:

— Вы слышали, уважаемые: «чистенькие лепешечки!» Я думаю, что они такие же чистенькие, как он сам.

Он показывал на мой рваный чапан и босые ноги, по щиколотку запачканные грязью. На мои просяные, не пшеничные, как у Мамараджаба, лепешки.

— А ну проваливай отсюда!

Закир-каль мог бы и не прогонять меня, я сам догадался, что нужно уходить отсюда и поскорее.

Под хохот продавцов я поднял свою корзину и исчез с глаз Закир-каля.

Вот так началось мое нанвайство, думал я, глотая слезы обиды, не удастся мне продать ни одной лепешки. С чем же я вернусь к отцу и матушке? Корзинка должна быть пуста.

Из главного ряда я пошел на край базара, где люди попроще и мои лепешки могут прийтись им но вкусу. Да и дешевле они пшеничных, мамараджабовских.

Я уже но кричал: «Чистенькие лепешечки!» Вообще не кричал. Голос мой был тихим:

— Лепешки… Лепешки…

Иногда, боязливо оглянувшись, словно за мной мог увязаться толстый Закир-каль, я пояснял робко:

— Свежие лепешки!

Они еще были тепленькие, особенно те, что лежали внизу. Просяной хлеб черствел быстро, а зачерствев, начинал ломаться и крошиться.

Нашлись голодные, которым мои лепешки понравились. Гончары ели их с аппетитом. Дехкане, приехавшие из кишлаков, тоже от них не отказывались. Корзина моя постепенно опустела, и я гордый поспешил к отцу.

— Вот, — объявил я, показывая на корзину.

Пустая корзина почему-то не произвела на отца нужного впечатления.

— На двадцать лепешек тебе едва хватило дня, — сказал он. — А если бы мать положила в корзину сорок?

Я не умел считать, но зря мулла лупил меня в школе палкой. На сорок лепешек, кроме дня, требовалась еще и ночь. Не поспать ночь я смог бы, но кто ночью станет покупать лепешки? Огорченный стоял я перед отцом, не зная, что ответить.

— Не выйдет из тебя нанвай, — сокрушенно покачал головой отец. — Выгоднее торговать водой, чем хлебом. Ходи-ка ты лучше с ведрами в хауз.

Таскать воду из мечети было тяжело. Мои руки и ноги хорошо это знали. Я захныкал:

— Завтра продам две корзины… три корзины…

Я готов был назвать пять, лишь бы отец не посылал меня в мечеть. Хотя пять корзин, наверное, не распродавал и Мамараджаб.

— Пять, не пять, а две надо бы.

Отец сложил пиалы в ведра, связал чайники, как мы обычно это делали, отправляясь на базар или с базара, — день кончался, надо было возвращаться домой. Оставалось лишь сотворить молитву. Без нее отец в последнее время не делал ни шагу. Он скрестил ноги на подстилке и кивком головы велел мне последовать его примеру.

— Всевышний! — произнес он шепотом. — Одари справедливостью рабов своих, ниспошли им мир и покой. Вместе со всеми смиренными по обойди своей милостью и нас.

После этих понятных мне и отцу слов последовали непонятные. Он не был уверен, что всевышний знает узбекский язык, и о серьезных вещах с ним надо говорить по-арабски. Поэтому молитву он закончил чужими, таинственными словами:

— Аминь ва раббил оламин, брахматика ер олхамор рохимин облах акбар!

Слова эти означали и большое и малое, так я думал, и в малом могла быть просьба отца о сыне Назир-куле, которому надо было помочь продать завтра сорок лепешек.

Бог милостив, говорила мне постоянно матушка. А раз так, то что ему стоит помочь Назиркулу? Помогает же он Мамараджабу.

С этими мыслями я сделал омовение лица и полный надежд зашагал рядом с отцом домой.

На другое утро я уже без робости поставил себе на голову корзину с просяными лепешками. Правда, меня несколько удивила тяжесть ее. Похоже, матушка решила накормить лепешками весь базар. Придерживая рукой корзину, а вместе с ней и голову, которая настойчиво клонилась набок, я поспешил в торговые ряды.

Грязь, как всегда, разлилась по всей улице, и чтобы не упасть и не уронить корзину, я должен был, как хороший канатоходец, то приседать, то взмахивать свободной рукой, то наклоняться влево или вправо. Ноги пытались ускользнуть от меня, и я с трудом останавливал их. Огромные отцовские кавуши, которыми матушка снабдила меня, застревали в глине и охотнее расставались со мной, чем с вязкой жижей.

Всю дорогу я воевал с кавушами и, когда наконец добрался до центра базара, сил у меня не осталось даже на то, чтобы крикнуть: «Свежие лепешки!» Впрочем, кричать уже не надо было. На бугорке стоял Мамараджаб в своем новом красивом халате и сворачивал на корзине скатерку — первую партию лепешек он уже продал.

Стараясь не обращать на себя внимания, я тихо свернул в соседний ряд и побрел по нему, уныло повторяя:

— Лепешки… лепешки…

Вечерняя молитва не помогла. Люди не стали ждать просяных лепешек, они уже ели пшеничные.

Как ни печально началось утро, все же до обеда я сумел избавиться от одной корзины. Вторую распродал уже к закрытию базара. Голова моя гудела, ноги онемели от усталости. Я походил на теленка, которого запрягли в арбу. Пожалуй, лучше носить воду из хауза. С ведрами хотя бы не надо останавливаться перед каждой лавкой и кланяться каждому покупателю, выслушивать насмешки Закир-каля. Так рассуждал я, возвращаясь домой. И не только рассуждал, а пришел к твердому решению бросить нанвайство.

Однако никто не собирался выпрягать теленка из арбы. Я продолжал тянуть ее, и к лепешкам прибавились еще и ведра. Опорожнив корзины, я должен был наполнить чан водой, что стоял у лавки Ташпатака. Отцу нужен был запас воды на следующий день.

Человека можно научить чему угодно. Я уже умел пилить дрова, доставать воду со дна хауза, разносить лепешки. Каждый раз, поручая мне что-нибудь, матушка и отец говорили: «Молодцу и сорока ремесел мало!» Не думаю, что таскать воду для самовара было ремеслом. Не походила на ремесло и беготня по базару с лепешками. Если бы я стал кузнецом, как брат, или мыловаром, или башмачником — другое дело. В душе моей не жила радость. Каждый новый день я встречал с унынием, а заканчивал с печалью. Будто терял что-то и потерянное не надеялся вернуть.

Равнодушие мое раздражало отца. Он считал, что я упрям и ленив.

— Думай о семье! — повторял он сто раз на день. — Ты взрослый человек, у тебя жена…

Я не знал, что значит думать о семье. Слово «взрослый» меня пугало. Оно звучало как укор. Иногда мне хотелось поразмыслить над своими поступками, над тем, что происходит вокруг, но лишь только я садился на супу или взбирался на чердак, как раздавался окрик:

— Назиркул, неужели у тебя нет дела?!

Размышления не были делом. Делом была корзина, которую я носил на голове и пытался освободить ее от содержимого, выкрикивая с утра до вечера: «Свежие лепешки!»

И все-таки я размышлял. До меня доходили слухи о каких-то событиях в Самарканде, об открытии школ со странным названием «новые». Слухи эти бродили по базару. Здесь появлялся самый разный народ и приносил с собой самые удивительные новости. Меня тянуло к чайханам, где обычно располагались приезжие. Предлагая им свои лепешки, я задерживался, стараясь поймать любопытным ухом какую-нибудь новость. Чаще всего приезжие рассказывали о нападении басмачей. Страшными были эти рассказы, без убийств не обходилась ни одна история. Сердце мое замирало от страха, когда какой-нибудь самаркандский торговец произносил шепотом: «Школу сожгли, а учителю отрезали язык».

Нападали басмачи всегда на новые школы; старые, с муллами, молитвами, розгами, они почему-то не трогали. Я не знал, чем отличалась новая школа от старой. Наверное, не постройкой, хотя в своем воображении я рисовал ее себе высокой, с большими окнами. Обязательно с большими, чтобы видно было небо и летящих птиц. Другого ничего моя фантазия не подсказывала. Учиться в такой школе, конечно, приятно. Тот, кто вошел в нее, не захочет покинуть.

Незнакомое всегда немножко таинственно. Оно влечет к себе, и я в мечтах уже переступал порог новой школы. Переступал с каким-то чувством радости и страха одновременно. Радости, потому что должен был узнать новое, интересное — ведь это же новая школа. А страха, потому что не был уверен, возьмут ли меня в эту школу. В школу ходят дети, взрослых туда не пускают, тем более женатых. Мне каждый день повторяли: «Ты взрослый человек. У тебя жена!» Возьмешь в руки сумку с книжками — засмеет вся махалля.

И все-таки я мечтал о школе. Все чаще и чаще вспоминалась Хикматой-отин, моя первая учительница, ее залитая солнцем терраса, на которой мы сидели с книжками и повторяли непонятные слова. Светлое было что-то в той встрече с первой книжкой, хранящей какую-то тайну, недоступную нам и потому заставляющую наши сердца замирать от восторга. Даже матушка, когда я произносил таинственные слова, затихала пораженная, и слезы радости текли но ее щекам. Тогда я все хотел узнать тайну тех слов, да так и не узнал.

Я их помнил, те слова, и иногда шепотом повторял. Зачем мне это нужно было, не знаю. Просто загадочный звук походил чем-то на колдовское заклинание.

Идешь с корзиной на голове, месишь грязь, а губы шепчут: «Алиф-бедан кадорат, те-седан кадорат…»

В тот день, наверное, я тоже повторял эти загадочные слова, во всяком случае, мысли мои были далеки от базара, и я все время попадал не в тот ряд, который нужно, предлагал лепешки тем, кто уже взял их.

Почему-то в особо важные для моей судьбы дни — а тот день был очень важный — я принимался мечтать, и рассеянность моя доходила до крайности. Она-то и привела меня в такой уголок базара, где, как говорят, ни продавать, ни покупать нечего. Это был пустырек с коновязью, где приезжающие из кишлаков оставляли свои арбы и лошадей. Предлагать тут «свежие лепешки» — все равно, что петь песни перед глухими. Впрочем, до лепешек и не дошло. Едва я рассмотрел место, куда попал, как услышал голос глашатая.

Он ехал на пегой лошаденке, такой невзрачной и такой низенькой, что ноги его почти касались земли. Лошаденка через каждые три-четыре шага останавливалась и переводила дух, а может быть, и не переводила дух, просто выжидала, пока Эргаш-дахбаши — на лошаденке сидел именно Эргаш-дахбаши, наш сосед по махалле, — произнесет нужные слова.

Слова были нужны не только Эргашу-дахбаши. Это я понял, прислушавшись к тому, что он выкрикивал.

А выкрикивал он вот что:

Пашущие землю, кующие железо, Собирающие зерно, пекущие хлеб! Свергнувшие царя, Вернувшиеся из мардикерства! Все! Все! Все!

Я, конечно, остановился, как и лошаденка Эргаша-дахбаши, и стал ждать, что же произойдет дальше.

Глашатаи так просто не ездят по дорогам и не произносят слова ради собственного удовольствия.

Кто не слышал, пусть услышит! Кто сидит, пусть встанет! Кто стоит, пусть идет! На базаре — большое собрание. Вы узнаете, как жить дальше. Спешите! Спешите!

Хотя Эргаш-дахбаши и не назвал разносчиков лепешек, но я понял, что сказанное относится и ко мне.

Пекущие хлеб и разносящие хлеб — одно и то же.

Раз все, значит, и Назикул.

Я пошел за лошаденкой Эргаша-дахбаши. Желающих узнать, как жить дальше, оказалось много. По дороге шагали дехкане, они спрашивали друг друга, что будет на базаре. Мне тоже хотелось узнать, о какой жизни собираются рассказать народу. Но безусые не задают вопросов усатым, то есть старшим. Их дело слушать и соображать. Вот я и принялся соображать.

Фантазия моя дальше школы почему-то не шла. Наверное, откроют новую школу в нашей махалле, где-нибудь на гузаре, решил я. Перекресток казался мне самым интересным местом. Там всегда людно, и из дверей школы можно увидеть, как идет караван из Бухары или Самарканда, как катятся арбы, как скачут на своих лошадях жители горных кишлаков. Словом, весь мир перед глазами. Что еще нужно мальчишке?

Шагавшие рядом со мной и опережавшие меня дехкане говорили о другом: о воде, о земле, о баях, которые все еще отнимали у них часть урожая. Словом, говорили о вещах, которые были для меня далекими и непонятными. В общем, каждый спешил на собрание со своими нуждами и каждый надеялся получить ответ на беспокоивший его вопрос.

Спешили очень. Никто не отставал от меня, все обгоняли, показывали мне спины. А я спешить не мог: мешала корзина с лепешками, мешали большие отцовские кавуши, спадавшие с ног, мешала грязь, которой, как назло, в то утро оказалось слишком много. И все же торопиться надо было. Собрание могло начаться без меня, и я пропустил бы как раз то, о чем все время думал.

Ну, когда человек спешит, дорога цепляется за него, как аркан за верблюда. Голова моя устремлялась вперед, а ноги не пускала грязь, которой, как я уже говорил, в тот день было больше, чем следовало. Голове, конечно, трудно оторваться от меня, корзине — легко. Она оторвалась и полетела…

Можно было расплакаться от досады. Все бегут, а я сижу на корточках и собираю лепешки. Собираю, словно цыплят, разбежавшихся от наседки в разные стороны, и по одной возвращаю в корзину.

За этим занятием меня застала песня. Она возникла как-то неожиданно и стала сразу громкой.

Революция, революция, — друг народа, Горы насилия и зла сметает. Пусть солнце справедливости и свободы Вечно над нами сияет!

Удивительная песня, ни на какую другую непохожая. Слова смелые, дух захватывают.

Песню пели люди, одетые в красное. Они шли со стороны дынного базара. И было их так много, что дорога казалась объятой красным пламенем. Впереди этого пламени конники — вооруженные винтовками и саблями бойцы Красной гвардии. Главный конник — Хайдарбек Абдуджаббаров. Голубой китель его был перекрещен ремнями, слева сабля, справа маузер, на голове — серая папаха. Буланый конь под ним горячился, и Хайдарбек придерживал его, то и дело подтягивая повод, понуждая буланого гнуть шею и пританцовывать.

Прежде Хайдарбек ездил на гнедом. Наверное, гнедого убили во время стычки с басмачами. Все говорили, что ревком всегда летит впереди отряда с обнаженной саблей. Буланый крупнее и красивее гнедого, уши навострены, глаза горят черным огнем. Не конь — сокол. Не каждый на такого сядет, и не каждого он понесет. Хайдарбека несет и даже гордится, что в седле такой всадник — высоко вскидывает голову, грызет удила.

Забыл я про свои лепешки, не знаю, собрал ли все, положил ли в корзину. Поднялся и зашагал вслед бойцам отряда Хайдарбека, «красноштанникам», как их называли в городе. Они пели песню, и идти под нее было хорошо. Всем, наверное, было хорошо, потому что никто не отставал, не сворачивал в сторону. Наоборот, из дворов и чайхан выбегали все новые и новые люди и присоединялись к нам.

Отряд не сразу отправился к месту собрания. Прежде промаршировал по большим улицам Джизака, поднимая песней народ. Раньше таких песен не было, да и отряда в красной одежде не было. Хайдарбек собрал бедняков и назвал их бойцами революции. Рваные чапаны мало походили на военную форму. Пришлось ревкому отобрать у какого-то богатея бязь, покрасить ее в ярко-красный цвет и пошить гимнастерки и шаровары.

Сегодня первый раз, должно быть, отряд шествовал, одетый по форме. Всем мальчишкам хотелось быть ближе к бойцам, шагать если не в строю, то рядом. Такое желание испытывал и я. И все жался и жался к шеренге добровольцев. Меня оттесняли, но я упорно возвращался назад.

Так вместе с отрядом я прошел почти через весь базар и оказался перед каппоном — огороженной забором огромной площадкой с краю базара. Толпа преградила нам дорогу.

— Уррей! Уррей! — прокричал кто-то из ехавших впереди. — Посторонитесь!

Толпа раздвинулась и пропустила отряд. Только отряд. Сопровождавших оттолкнули. Меня в том числе. Работая руками, я попытался как-то пробиться вперед, поближе к деревянному помосту, куда поднялись члены ревкома. Но тут и мышь не пробралась бы, а не то что человек, да еще с корзиной. Меня схватили за плечо.

— Куда? Ишь какой быстрый! Стой, как все.

— Мне ничего не видно, — объяснил я.

— Не дорос?

— Не дорос.

— Не дорос, так подрасти. Когда вырастешь, придешь!

Все вокруг рассмеялись. Мне, однако, было не смешно. Выходит, зря торопился на собрание.

— Я хочу видеть ревком, — сказал я твердо.

— Слышите, уважаемые, он хочет видеть, а расти не хочет.

— Надо помочь мальчишке вырасти, — посоветовал какой-то шутник.

Почему шутник? Да потому, что не только дал совет, но и решил его выполнить. Он взял меня за уши и стал тянуть вверх.

Я завопил от боли.

— Пустите!

— Не хочешь, значит, расти?

Шутник дал мне легкий подзатыльник.

— Проваливай!

Я уткнулся в чью-то спину. Все вокруг задвигались, пытаясь восстановить порядок. Образовался просвет между телами. Я нырнул в него. Посыпались новые подзатыльники, но остановить меня уже нельзя было. Как кошка, извиваясь, я пробрался вперед и выполз к трибуне как раз в тот момент, когда на нее взошел дядя Джайнак.

Он, наверное, увидел меня. Глаза его смотрели на первый ряд, а в первом ряду как раз был я. По-моему, он даже подмигнул мне: мол, пришел, ну молодец, так всегда делай! Может, и другое что-то подумал, не знаю что, но обязательно хорошее, ободряющее: глаза у него светились добро и ласково.

Добрыми оказались и слова дяди Джайнака. Он сказал:

— Вот, братья, дождались мы дня, когда солнце греет спину трудового человека. Отцы наши, деды и прадеды мечтали о вольных временах, а так и не дождались, умерли в тоске. Но как говорят, куда не доскачет конь, доскачет жеребенок. Доскакали и мы…

Про жеребенка мне очень понравилось. Это про нас, мальчишек. Кому, как не мальчишкам, предназначена судьба скакать в будущее. Мне представилась степь вольная, и по ней, но весенней, покрытой тюльпанами, я скачу, и друг мой Адыл скачет, и все мальчишки нашей махалли. Ветер свистит в ушах, глаза слепит яркое солнце.

Дядя Джайнак будто читал мои мысли.

— Сегодняшний день — наш! И завтрашний день — наш! Солнце, которое светило богатым, будет светить нам. Вода, что текла только в байский арык, будет течь в наш. Земля, которую нашем, теперь наша! Все наше!

Сказав это, дядя Джайнак развел широко руками, показывая и небо, и город, и степь, что лежала за домами и была великой, как сам мир.

Стоявшие перед трибуной заулыбались. Щедро одаривал их Джайнак. Не скупился. Я хоть и не знал, что значит быть хозяином всего, но принял подарок, и сердце наполнилось восторгом, будто в руках моих оказалось сразу и солнце, и небо, и степь. Не обхватишь. Наверное, и люди испытывали то же, что и я, потому что зашумели, выражая свое одобрение.

— А что надо делать хозяину земли? — спросил дядя Джайнак. — Запрячь волов в омач, выйти в поле, запахать его и засеять. Так поступает настоящий хозяин. Никто за нас это не сделает: ни бог, ни святой ни сказочный богатырь. Не выделают они нам кожу, не изготовят сапоги и кавуши, не спрядут нить, не соткут бязь. Только сами, своими руками, своим упорством, своим потом!..

Раньше, как ни трудись, баю все было мало, сколько ни вырасти хлеба или хлопка, половину, а то и две трети отдай ему. А если земля уродила мало, все заберет да еще долг на тебя запишет. У меня за долг и лошадь, и дом, и последний казан взял мингбаши. Это вы знаете И еще знаете, что никто за меня не заступился, даже всевышний, хотя жена моя день и ночь молилась.

Пришла революция, и появился у нас заступник — Советская власть, власть трудящихся. Она прогнала хозяев и вернула нам то, что присвоили они, угнетая и обманывая нас. Сегодня мы можем свободно трудиться, можем вот так, сообща, обсудить, как лучше устроить жизнь каждого.

Открыв рот и навострив уши, я слушал дядю Джайнака. Мне надо было поймать слова, предназначенные для меня. Всем роздал советы: и землепашцам, и ткачам, и башмачникам, а вот о разносчиках лепешек забыл. Или они, эти советы, были у него запрятаны в самом глубоком кармане, на дне, и не сразу их оттуда вытащишь? И я мысленно стал поторапливать дядю Джайнака, чтобы он поскорее добрался до дна и достал наконец совет разносчикам лепешек.

Однако просьбы мои не доходили до пего, и он продолжал говорить о землепашцах, кузнецах и ткачах. Тут я позавидовал своему старшему брату Манзуру, молотку которого было адресовано столько похвал. Надо бросить нанвайство и заняться чем-нибудь другим, подумал я. С тяжелым молотом мне, конечно, не справиться, а вот резать и гнуть железо для ведер мог бы. Тачать сапоги — тоже.

Пока я выбирал себе дело, дядя Джайнак раздал все советы, что были у него припасены. Для разносчиков лепешек, конечно, ничего не осталось. Огорченный я опустил голову. Должно быть, дядя Джайнак заметил это, а может, и не заметил, просто дотянулся до своего глубокого кармана, достал слова, правда, не о нанваях, не о лепешках и не о корзинах. Слова о солнце. Он сказал:

— Для вас взошло солнце свободы, солнце справедливости, солнце доброты. Восходит и солнце просвещения. Тысячу лет мы жили в темноте, редко кто держал в руке чирак — скромный светильник знаний. Остальные не ведали грамоты. Советская власть хочет, чтобы каждый труженик умел читать и писать, чтобы дети посещали новые школы…

Услышав про школу, я поднял голову. Дядя Джайнак сказал это для меня, конечно, для меня. Глаза его внимательно смотрели на первый ряд, где на корточках сидел тот самый Назиркул, которого включили в список школьников после нашего возвращения в Джизак.

Мне хотелось крикнуть: «Это я, дядя Джайнак!

Я все помню. Я пойду в школу».

Не крикнул. Разве крикнешь, когда остальные молчат? Слова о школе не больно взволновали взрослых, а мальчишек, кроме меня, наверное, здесь не было. Однако крикнуть все же хотелось. И когда дядя Джайнак произнес здравицу в честь революции и свободы, взял у стоявшего рядом Абдуллы Ачилова красное знамя и поднял его, я не стерпел:

— Урра!

Как ни странно, голоса своего я не услышал. Желание выразить одобрение охватило всех, кто стоял перед трибуной.

— Урра! Урра!

Я первый раз был на митинге. Никто никогда не учил меня тому, что надо делать в такую минуту. Но учить, оказывается, не надо. Одно чувство охватывает всех — чувство радости, и сдержать его нельзя. Оно выражается криком или песней. И чем громче этот крик, чем дружнее песня, тем выше поднимаешься ты, тем сильнее становишься. Красный отряд снова запел:

Революция, революция, друг народа, Горы насилия и зла сметает. Пусть солнце справедливости и свободы Вечно над нами сияет!

Я присоединил свой голос к голосам бойцов отряда. Как получилось, не знаю. Я произносил слова, что запомнились мне еще по дороге к каппону, а их было два: «Революция! Свобода!»

Дядя Джайнак тоже пел, и ревком Хайдарбек пел, и конники пели. Песня гремела над каппоном и была слышна, наверное, во всем Джизаке.

Песней и криками «Ура!» не окончился митинг. Оказывается, нам предстояло решать какие-то очень важные вопросы. Говорю так, потому что ревком Хайдарбек, став рядом с дядей Джайнаком, назвал всех, кто был на каппоне, представителями народа, а посмотрев на мои заплатанные кавуши и рваный чапан, добавил — представителями бедноты. От нашего имени надо было послать телеграмму самому главному защитнику бедноты товарищу Ленину.

Удивительный день! Каждое слово, услышанное здесь, волшебным дождем падало на меня, и я, как весенняя трава, жадно пил его. Своей бедности я уже не стыдился. Не закрывал ладонями дыры на чапане. Высмеивать меня за ветхость одежды некому: толстого Закир-каля на каппоне нет, нет и нарядного Мамараджаба. Все вокруг одеты в старые чапаны, рванью сапоги и кавуши. Для них я свой. Первый раз бедность показалась мне достоинством, и я загордился и своим дырявым чапаном, и своими истерзанными грязью и камнями ногами. Нас много, подумал я. Кто посмеет обидеть?

Об этом сказал ревком Хайдарбек, обращаясь к нам:

— То, что трудовой народ взял власть в свои руки, богатым не нравится. Первую страну свободы и справедливость оии хотят задушить. Со всего света посылают буржуи на нас войска, с ними заодно и те, кого мы свергли и кто надеется вернуть царя и свое богатство. Вы слышали, что на кишлаки нападают банды врагов Советской власти, слышали, что они убивают бедняков-активистов, жгут школы. Они хотят погасить то самое солнце, которое светит нам, греет наши спины. Хотят снова ввергнуть бедняков в вечную темноту, загнать в яму отчаяния и слез. Глубокий зиндан вырыли нам богатеи, такой глубокий, что и дна не видно.

Холодок кольнул мое сердце: неужели погасят солнце? Я понимал, что не о том солнце, которое на небе, говорит ревком. О другом, о солнце, померкнувшем, когда нас всех изгнали из города в мертвую степь. И остальные, наверное, видели погасшее солнце таким же. А может, и другим, еще более страшным. Над всеми висела плеть мингбаши и пристава. Многим пришлось сидеть в настоящем зиндане — тюрьме, вырытой глубоко в земле.

— Братья, неужели дадим врагам погасить наше солнце, столкнуть нас в пропасть ночи? Неужели не остановим руку, занесшую над нами кровавый нож?

Хайдарбек сказал это и посмотрел на людей. Он ждал, что они ответят. И люди ответили:

— Не дадим!

— Не дадим! — повторил Хайдарбек. — Отсечем голову змее, что хочет нас ужалить!

Он тронул рукой эфес шашки, и сделал это так решительно, что, ударившись о ножны, он громко на всю площадь щелкнул. Все поняли, не для красоты сабля у ревкома. Когда наступит роковой час, она засверкает на солнце, разя врагов.

— Сила наша, — продолжал Хайдарбек, — в нашей решимости защищать завоевания революции, в нашей сплоченности, верности делу свободы и справедливости. Вы сказали: «Не дадим!» Пусть эти слова дойдут до вождя революции товарища Ленина. Пусть он знает, что бедняки Джизака готовы защищать свободу, что мы не дадим врагам погасить солнце новой жизни. Пусть оно вечно горит над нами!

Народ все прибывал и прибивал. Последнее, сказанное Хайдарбеком, услышал, кажется, весь Джизак. Я так думаю, потому что «Урра!», прозвучавшее в честь солнца, было очень громким. Только весенний гром, прокатывающийся по небу, мог сравниться с ним. Оно оглушило меня.

— Братья! — крикнул Хайдарбек. — Кто за то, чтобы нашу клятву верности передать товарищу Ленину, пусть поднимет руку!

Лес рук вскинулся надо мной. Площадь будто выросла.

Я замешкался, растерянный. Мне очень хотелось вместе со всеми поднять руку, но имел ли на это право мальчишка? Раздумывать, однако, нельзя было. Какие-то мгновения живет этот лес рук. Хайдарбек пытливо вглядывается в лица людей, переходит от одного к другому, сейчас он вернется к первому ряду, где нахожусь я. И когда вернется, то увидит меня, растерянного, с опущенными руками. Значит, без меня уйдет телеграмма о солнце. Никогда, никогда не узнает товарищ Ленин, что и Назиркул хотел быть вместе с другими, что и ему дорого солнце новой жизни.

Смелее, Назиркул! Это я сам себя поторопил. Поторопил и поднял руку.

Стало сразу как-то легко и радостно. Хорошо быть вместе со всеми.

Хайдарбек, конечно, увидел мою руку, когда, оглядев каппон, вернулся к первому ряду. Лицо его было светлым, он улыбался, как бы говоря всем:

— Вы смелые люди. Вы сможете бороться. Вы защитите революцию.

В ответ мы закричали:

— Урра! Урра! Урра!

Это были прекрасные минуты моей юности.

 

Постучи в семь дверей, чтобы одна открылась

Говорят же: хочешь увидеть солнце — встань пораньше. Мы с отцом вставали, когда солнце еще пряталось на той стороне земли и раздумывало, стоит ли ему появляться над Джизаком.

Видел ли я солнце, не знаю. Глаза мои что-то не поднимались к небу, все смотрели вниз: то в хауз, то в самоварную трубу, то под ноги, что месили грязь. Конечно, не о том солнце я снова говорю, что всходило со стороны степи и день-деньской бродило по небу. О жизни — той жизни, что всходила над нами. Новой жизни. И увидел его в тот день на площади каппона. Раньше ли обычного поднялся я тогда с курпачи, не знаю. Наверное, как всегда, но подоспел к началу митинга и услышал первые слова дяди Джайнака. Выходит, встал раньше обычного.

После того дня я стал думать о новой жизни. Она вроде бы пришла для меня. Все слова дяди Джайнака относились к Назиркулу. Если даже не все, то добрая их половина. Пусть он не назвал разносчика лепешек. Но я готов стать и не разносчиком лепешек, а кузнецом или ткачом, которых он так хвалил.

Вообще с лепешками было покончено. В тот же вечер. Я так и сказал матушке, вернувшись домой с митинга:

— Корзину с лепешками на голову себе больше не поставлю.

Мама, как всегда, подняла руки к небу, призывая на помощь бога. Но бог далеко и, конечно, не услышал ее мольбу. Ближе был отец, он как раз снимал с себя чапан и пристраивал его на гвоздик в потолочной балке. Он сказал:

— Лепешки с земли никто не станет есть.

Он намекал на мое умение ронять все, что я нес.

— Оббо! — воскликнула матушка и снова протянула руки, теперь уже в сторону отца. — Вы забыли, что у него семья, а потребности семьи — это пасть пещеры. Кто наполнит ее?

Пещера напугала отца. Слишком большой показалась ему ее пасть, и он растерянно пожал плечами.

— Может, Назиркул займется другим делом…

Хоть и не приличествовало мальчишке встревать в разговор старших, но я все же встрял: собственная судьба была мне дорога.

— Я буду кузнецом!

Произнесено это было мною так твердо и так решительно, что мама, никогда не принимавшая всерьез изречений собственного сына, с удивлением и настороженностью глянула на меня.

— Кузнецом?!

Вид мой никак не подходил для молотобойца — тощий, нескладный, тонкорукий.

— Кто это вбил в твою голову такую мысль? — спросила она насмешливо. — Или сам решил, сидя на чердаке?

Конечно, я сам решил, правда, не на чердаке, на кап-попе во время митинга, но признаться в этом, значит, вызвать еще большие насмешки. Тут не только матушка, но и отец посмеялся бы вволю. У меня хватило ума сослаться на людей, чей авторитет в доме был непререкаем.

— Ревком Хайдарбек, — сказал я спокойно и с достоинством.

Насмешливая улыбка мгновенно исчезла с лица матушки. Намереваясь что-то сказать до этого, она так и застыла с открытым ртом.

— Постой, постой! — недоверчиво посмотрел на меня отец. — Где это ты разговаривал с Хайдарбеком?

— На каппоне. Там был митинг бедняков.

Это походило на правду. О митинге отец, конечно, слышал. Такое событие не могло пройти незамеченным для джизакского базара. Но как удалось мальчишке вступить в разговор с самим председателем ревкома?

— Так прямо и сказал? — не веря еще моим словам, уточнил отец.

— Главные люди теперь те, кто сеет хлеб и кует железо, — ушел я от прямого ответа. — И дядя Джайнак хвалил хлеборобов, кузнецов, ткачей.

— Их все должны хвалить, — несколько успокоился отец. — Они творят то, чем мы живем. Но ты-то не ткач и не кузнец, за что же хвалил тебя Джайпак-ака?

— Он не хвалил меня, — открыл я правду. — Но похвалит, когда стану к горну.

Теперь можно было посмеяться над глупой мечтой моей. А отец не посмеялся, и матушка не посмеялась. Она заплакала вдруг и, глотая слезы, сказала:

— Ягненочек мой, ту ли дорогу ты выбираешь?

Отец сделался страшно серьезным. Он пристроил наконец свой чапан на гвоздь, почесал бородку, подумал, потом изрек:

— А почему не ту дорогу? И дед твой и отец были кузнецами. Оба дяди стоят у горна, брат Манзур взял молот. Ту, видно, дорогу.

Матушка перестала плакать. В самом деле: судьба человека не им определена, а всевышним. Так она и сказала, добавив не без гордости, что и ее братья — кузнецы.

— Вот видишь, — покачал раздумчиво головой отец. — Не обойти нам кузнечный ряд. Собирайся, сынок, пойдем к Манзуру!

Нельзя откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня, — всем известная истина. Особенно то, что задумано моей матушкой и моим отцом. До утра они могли не только переменить свое решение, но и вообще отказаться от него. Поэтому я торопливо снял с гвоздя только что повешенный отцом чапан и накинул его ему на плечи.

— Пока светло еще, надо поспеть к Манзуру-ака, — сказал я, направляясь к двери.

— Погоди! — остановила меня матушка. — Как же без подарка? Возьми хоть пару лепешек.

Опять эти просяные лепешки! Одно упоминание о них приводило меня в уныние. Но без подарка никак нельзя. Так уж принято: к учителю всегда идут с приношением, а Манзур становился теперь вроде бы моим учителем.

Несколько лепешек, завернутых в платок, — у меня за пазухой, отец первым выходит из дому, я иду следом.

Сколько раз я начинал путь в учение от этой калитки и ни один раз не закончил его благополучно. Судьба прерывала его всегда неожиданно и всегда печально. Первый раз матушка меня буквально выволокла из дома, плачущего от страха перед таинственной неизвестностью, именуемой учением. На этот раз я шел добровольно, полный решимости не только выучиться, но и прославить себя как кузнец! За калиткой я опередил отца, и он едва поспевал за мной. Надо было спешить к своей мечте.

Встреча с братом несколько охладила меня. Манзур-ака почему-то не обрадовался моему желанию стать кузнецом.

— Во-первых, я не кузнец сейчас, — сказал он. — Нет железа, нет угля. Вожусь со старыми ведрами, тазами, самоварами и чайниками. Где поставлю носы, где запаяю дырку, где приклепаю ручки.

К счастью, отец не принял эти жалобы Манзура.

— Нигде нет угля и железа, но не одним днем жизнь определена. Завтра может появиться уголь, послезавтра — железо, а послепослезавтра — медь.

— Да, да, — кивнул Манзур. — Уголь может появиться… Но у меня есть уже подручный, Сафар-чиканак. Он старательный малый и кое-что умеет. Только старание его ни к чему, работы мало.

И этот довод но принял отец.

— Сегодня мало, завтра будет больше, — сослался он опять на время. — Пусть Назир учится, платы пока не надо, лишь бы дело освоил.

Брат подумал, посмотрел на меня жалостливо. Но не улыбнулся, как обычно, не ободрил. Лишь вздохнул сочувственно.

— Ладно. Завтра пришлите Назиркула в мастерскую.

Па улице отец спросил меня:

— Не получится с молотком так же, как с корзиной. Молоток тяжелый, не дай бог упадет на ногу.

Я промолчал. Кузнечное дело, конечно, труднее нанвайства, зато почетнее. Все говорят о нем с уважением, даже с гордостью. Приятно входить не в башмачный, не кожевенный, а в кузнечный ряд. Стук молотков, скрежет железа, громкое дыхание мехов горна! И искры, искры… Летят, как горячие золотые пчелы.

— Не уроню, — твердо пообещал я.

— Дай бог!

Молоток я действительно не уронил. С первого дня старался быть внимательным и аккуратным. Впрочем, уронить его нельзя было. Он почти не попадал мне в руки. Работы в мастерской в самом деле было мало. Брат Манзур и его подручный легко управлялись с дырявыми чайниками и тазами, которые им приносили горожане. Дырки, как известно, не каждый день появляются в посуде, а есть меднику и его ученикам надо ежедневно и лучше не один раз. Поэтому иногда приходилось и не обедать.

— Ты пока присматривайся, — говорил мне Манзур. — Учись держать в руках паяльник и молоток. Когда нам закажут сто ведер, твои руки понадобятся.

— Конечно, для Ста ведер нужно много рук, — добавлял Сафар-чиканак. — Очень много.

Глаза Сафара при этом загорались, и он радостно улыбался, представляя себе, как стучит молотком но железу и как лист вдруг превращается в круглое ведро, такое круглое, что, если его бросить, оно покатится но дороге, словно арбуз.

Должно быть, разговор о ста ведрах частенько велся и мастерской. Оба — мастер и его ученик — мечтали о большой работе. Ведь кузница тогда живет, когда стучат молотки. Кузнечный ряд тем и отличается от других рядов, что громом своим оглушал весь базар. Далеко слышна была эта веселая музыка железа и наковален.

— После пятницы? — спросил я Манзура.

— Что после пятницы? — не понял меня брат.

— Дадут заказ на сто ведер?

Манзур не был быстр на выдумку. Он растерялся, услышав мой вопрос. Мечта его о ста ведрах была далекой. Сколько пятниц до счастливого дня, неизвестно.

— После пятницы, — подтвердил он. — Только не этой и не той…

— Перед саратаном, — поспешил на выручку учителю сообразительный Сафар. — Когда жарко, нужна вода людям, а воду носят ведрами. Ты же знаешь…

Да, я знал, что воду носят ведрами. Сам ходил за водой к колодцу ишана, в мечеть ходил. Без ведра воду не зачерпнешь.

— Хорошо, — согласился я, — значит, у меня еще есть время научиться делать ведра.

— Есть, есть… Не торопись, — похлопал меня по плечу брат. — Пока разводи огонь для паяльника.

С огня началась моя школа кузнеца. Огонь разводить я умел. Очаг во дворе числился за мной. Самовар нередко закипал с моей помощью. Иногда матушка поручала мне даже тандыр, а это считалось не простым делом. Для паяльника огонь разводился в горне. Раздувать пламя можно было с помощью мехов. Потянешь за веревку, и воздух устремится в глиняное гнездо, где лежит уголь. Огонь сразу становится голубым, искры летят во все стороны, и железо, если его поднести клещами к пламени, быстро раскаляется. На глазах становится сначала багровым, потом ярко-красным и наконец бело-розовым. Тогда его кладут на наковальню и ударами молота сминают, гнут, словно это не железо, а мягкая глина.

Сейчас железа не было, грели паяльник, а его достаточно лишь хорошо прокалить.

Паял Сафар-чиканак. Мой школьный друг довольно ловко орудовал неуклюжим паяльником. Потерев его о кусок кислоты, он прикладывал горячим носком к олову, снимал с него несколько капель и вводил их в зазор, который надо было заделать. Мне нравилось смотреть, как расплавленное, жидкое олово, словно серебро, течет по медному тазу живыми, сверкающими каплями и как Сафар ловит их носком паяльника и заставляет застывать в нужном месте.

Следя за Сафаром, я мысленно повторял его движения, и мне казалось, попади в мои руки паяльник, зазор будет так же ловко заделан, как и у моего друга. Стоило брату отлучиться на минуту, я начинал выпрашивать у Сафара инструмент — дай попаять! Тот испуганно косился на дверь — а вдруг вернется мастер? — и пальцем водил возле носа: нельзя!

Однажды я все-таки выманил у Сафара паяльник. Вместе мы поводили носком по кислоте, зацепили несколько капель олова и понесли их на чайник, от которого отваливалась ручка. С помощью Сафара мне, наверное, удалось бы припаять ручку, но взыграло честолюбие, и в последний момент я отстранил от себя друга. Паяльник сразу заплясал, вместо ручки ткнулся в дно чайника. Олово застыло там, где ему вовсе не следовало застывать.

— Эх! — досадливо воскликнул Сафар-чиканак. — Не туда попало. Дай-ка я сниму напай!

Он снова подогрел паяльник и стал расплавлять на две застывшую напайку. В это время вернулся брат.

— Что это? — спросил он строго.

— Да вот случайно капнул не туда, — взял на себя вину Сафар.

— На тебя не похоже, — покачал головой Манзур. — Назиркула работа.

Я хотел признаться, но Сафар не дал мне рта раскрыть.

— Нет, нет… Он ни при чем, усто. Рука моя зацепилась за нос чайника.

Добрая душа была у Сафара. Не мог он допустить, чтобы пострадал его товарищ. Я вспомнил, как расплатился Сафар за чужую вину в мечети. Мулла тогда подвесил его за ноги к потолку и издевался над мальчишкой до тех пор, пока тот не потерял сознание. Мужество Сафара тогда потрясло всех. Мы долго помнили тот страшный случай. Нельзя было не помнить. Такое бывает раз в жизни.

— Вы правы, — повернулся я к брату. — Моя работа…

Должно было последовать наказание. Если каждый ученик станет без спросу трогать инструмент и расходовать олово, которого достать в то время было почти невозможно, дело мастера придет в упадок. Брат и так едва сводил концы с концами. Однако наказания не последовало. Манзур-ака только зло глянул на меня, и сказал:

— Но захотел ждать заказа на сто ведер?

Я опустил виновато голову. Ждать заказа было действительно невмоготу. Да и будет ли этот заказ? Сказка, наверное.

— А напрасно поторопился, — продолжал брат. — Заказ-то поступил.

Он прошел в угол, вытянул из хлама лист железа, не полный, половину всего лишь, и бросил мне к ногам. Железо загромыхало со страшной силой, будто не один лист, а целую сотню сбросили с арбы.

— Выровняй хорошенько… вон тем молотком. Потом начнем кроить ведро.

Не знаю, было ли это то самое ведро, с которого начинается сотня? Пожалуй, для сотни понадобилось бы но пол-листа. Ну да размышлять не дело подмастерья. Появилась работа — засучивай рукава!

Позже я понял, что брат придумал мне эту работу. Никто не заказывал ведра, вообще, никто ничего не заказывал, но но закрывать же мастерскую, не разгонять же учеников. По стуку молотка люди судят — жив ли жестянщик, жив ли кузнец?

Я заработал молотком. Уши мои глохли от шума, но душа ликовала. Наконец-то руки добрались до настоящего дела! Мне хотелось петь песню. Стучать молотком и петь. Выкрикивать, как когда-то выкрикивал мой дядя кузнец:

— Эй, его величество Дауд-пир!

Сильный удар всегда требовал помощи покровителя кузнецов Дауда. Сильных ударов лист железа не требовал, поэтому я не выкрикивал этих слов. Молоток мой ходил но железу, и железо само кричало: трах-та-ра-рах! Тах — тах!

Наверное, все соседи — жестянщики, медники, кузнецы переполошились. Что это за работа у Манзура? Неужели в самом деле получил заказ на сто ведер? В сказку верят иногда и взрослые.

Брат Манзур и Сафар-чиканак поглядывали на меня и улыбались. Грохот в мастерской им нравился. Пайка ведь дело тихое, спокойное, о ней и знать не знают соседи. А тут звон на весь кузнечный ряд.

Веселым и счастливым был этот день. Из моих рук что-то выходило. Лист железа, раскроенный братом, я соединил согнутыми кромками, сбил их и получился барабан, правда, без дна пока. Момент, когда молоток мой прошелся по шву последний раз, чем-то напомнил слово, сложенное из слогов и впервые прочитанное вслух. Были отдельные буквы, не имеющие сами по себе смысла, и вдруг — слово!

Брат похвалил меня.

— Ну, теперь со ста ведрами мы справимся, — сказал он, смеясь. — Назиркул — настоящий жестянщик.

И Сафар-чиканак похвалил:

— Шов у тебя ровный, я так не умею.

Правду они говорили или нет, но я принял все как правду и был страшно доволен собой. Поставил жестяный круг рядом с наковальней и посмотрел издали. Чем не работа? Дно и дужку приделает брат, Сафар-чиканак пропаяет швы в тех местах где, возможно, остались зазоры, — и ведро готово.

Домой я возвращался на крыльях. Испачканный углем, ржавчиной, нарочно не умытый, чтобы больше походить на настоящего мастерового. Я шел через кузнечный ряд, гордо подняв голову и показывая всем, что тоже стоял у горна и наковальни, что тоже работал молотком.

Не скажу, что матушка разделила со мной мою радость, когда я переступил порог дома. Испачканная в угле рубаха явно расстроила ее, но бранить меня она не стала, только покачала головой и крикнула Мастон, чтобы та принесла кумган и помогла мне умыться.

— Первое из ста ведер сбито, — сказал я, подставляя руки под горлышко кумгана, из которого должна была политься тонкая струйка воды. — Смелее, смелее, Мастон!

Первый раз жена моя видела руки кузнеца и не решалась лить на них воду — смоется ли эта чернота?

— Сейчас мы потрем их глиной, — успокоил я ее, — и все сойдет.

Тонкая струйка родилась и потекла на мои ладони. Старательно, как это делали мой брат и мой дядя, я стал тереть пальцы, снимая с них копоть и ржавчину. Руки светлели постепенно и наконец стали чистыми.

— Хорошо, что человек, сделав первый шаг, видит конец пути, — заметила матушка, подавая мне полотенце. — Только не сбейся со счета после второго шага.

— Не собьюсь, — хвастливо ответил я. — Ни со второго, ни с третьего, ни с десятого…

— Умеешь считать, — покачала головой матушка. Она знала, на что способен ее сын, и дорога моя виделась ой отчетливо. — Только будет ли что считать?..

Я вытер руки и по-прежнему хвастливо заверил:

— Сто ведер нам заказаны.

— Сто! Увидеть бы мне второе.

Правильно говорили, что матушка моя знает все; не знает лишь, когда умрет. Со второго ведра сбился я со счета, и не потому, что проглядел его. Просто второго ведра не было. С первым возились больше недели. Брат никак не решался вставить дно. Это, оказывается, было самым трудным делом для жестянщика. Мне он не мог поручить дно, потому что я только начал сбивать швы и умел тянуть их лишь по прямой, а не вкруговую. Думаю, брат нарочно откладывал трудное дело на завтра и послезавтра. Ему-то ничего не стоило приделать дно к ведру.

— К пятнице закончим, — установил наконец срок Манзур. К какой пятнице, правда, не сказал. Пятниц в году что семечек в дыне: по одной вытаскивать — до следующей весны дела хватит. Но брат не обманул. В один из четвергов он приколотил дно. Приколотил и подал мне готовое ведро.

— Набери в него воды и проверь, не течет ли. Если не потечет, значит, первую ступень ученичества ты перешагнул.

Сколько этих ступеней, Манзур-ака не сказал, наверное, немало. Во всяком случае, не две и не три. Первую я одолел за две недели, сколько потребуется на остальные? Не вырастет ли у меня борода, пока стану жестянщиком, медником или кузнецом?

Ведро не потекло. Значит, ступеньку я перешагнул успешно.

— В субботу примемся за следующее, — сказал я брату, сияя от счастья.

— Перед субботой есть еще пятница, — напомнил Манзур-ака. — А в пятницу аллах решит, чем нам заняться следующую неделю.

На бога я надеялся: не станет он отнимать у меня вёдра. Зачем они ему? Поэтому поблагодарил брата и поспешил домой, чтобы поделиться своими успехами с родителями.

Однако надежда моя на доброту и справедливость всевышнего не оправдалась. В пятницу к нам пришел брат Манзур и спросил отца:

— Нужны ли в доме новые ведра?

Отец задумался, не зная, как ответить. Наверное, новые ведра всегда нужны в хозяйстве. На всякий случай он посмотрел на матушку — как она думает.

Матушка сразу смекнула, и чем дело.

— Нет, новые ведра не нужны. Старые не знаем к чему приспособить.

— Может, тазы нужны? — спросил брат.

— Нет, и тазы не нужны.

— А совки?

— Нет, нет! — замотала головой матушка.

Брат сел на супу, положил голову на ладони и уныло сказал:

— Никому не нужны сейчас новые ведра и новые тазы…

«Как не нужны? — мысленно возразил я. — А сто ведер? Ведь кто-то же заказал их?» Впрочем, теперь уже ясно было, что сто ведер придумал брат!

Матушка опустилась на супу рядом с Манзуром и вздохнула сочувственно.

— Не выйдет, значит, из Назиркула кузнеца?

— Почему не выйдет? Рука у него твердая, глаз точный. Выйдет и кузнец, и жестянщик, и медник.

— Кузнеца не рука делает, а железо, — снова вздохнула матушка. — А железа-то и нет.

— Нет, — согласился брат Манзур. — Ничего нет: ни железа, ни олова, ни угля. Время такое — огонь в кузнице не горит, молоток не стучит. Осталось повесить замок на дверях…

Я не думал, что дела брата так плохи, а счастье мое так недолговечно. Не успело прийти — и тут же ушло. Я заплакал на глазах у всех.

— Вай! — кинулась ко мне матушка. — Достойно ли йигита лить слезы? Не роняй чести кузнеца!

— Какой я кузнец?!

Брат сердито глянул на меня и крикнул:

— Ты кузнец!

Не знаю, в эту минуту или раньше он придумал то, что сказал:

— Мастерская не закрывается. Просто нет заказов. Не нужны сейчас людям ведра, серпы. Урожай еще не созрел. Начнет созревать, и пойдут к нам с поклоном: сделайте то, сделайте другое… Тогда и шести рук не хватит.

Про осень Манзур хорошо сказал. Мне представилось, как толпится народ у мастерской, как стараемся мы выполнить заказы. Молотки стучат, гремит железо, вздыхают меха. Идет работа, от которой весело на душе.

— Однако мозоли с ладоней не должны сойти, — поглядев на меня, добавил Манзур. — Набрал мозоли-то?

Я старательно закивал и показал руки. На них в самом деле были мозоли. Правда, не от молотка, не успел молоток оставить след, от ведер, что таскал я всю зиму.

— Вот и славно. Без мозолей нет мастерового… Так вот, чтобы не сошли мозоли, надо руки у горячего дела держать.

Брат повернулся к отцу, который стоял на террасе, прислонившись плечом к столбу и всем своим видом показывал, что далек от всего происходящего во дворе.

— Отец! — окликнул его Манзур. — Не послать ли нам Назиркула и Сафара-чиканака в степь собирать я итак?

Без особой охоты отозвался отец, и отозвался так, что ничего не прибавил и ничего не убавил в затеянном братом разговоре.

— Янтак — хорошее топливо. Жару дает много, вот только горит быстро.

— Так пошлем ребят в степь?

Отец глянул на матушку и тем призвал ее на помощь. Когда надо было сказать последнее слово, без нее не обходилось.

Матушка тотчас рассудила, как лучше определить меня.

— Если нужно сберечь мозоли, пусть Назиркул собирает янтак.

Это обидело брата.

— Не ради мозолей, а ради блага нашего. Ни в доме, ни в мастерской без топлива не продержишься и дня. На базаре вязанка янтака стоит ой как дорого!

— Я же говорю, назвался жестянщиком, тяни янтак из земли. Пусть идет в степь!

Теперь и отец решился вынести приговор:

— Пусть идет!

 

Какую бы узкую тропку ни протоптал человек — все дорога жизни

Новый день я встретил уже в степи.

На одноухом осле мы с Сафаром-чиканаком направлялись в Учтепу — три холма, известное всем джизакцам место. Во время восстания сюда выселили всех жителей города. Более пустынный и мертвый край трудно было найти.

На Учтепе ничего не росло, кроме янтака — колючей травы, да и янтак не особенно охотно расселялся по выжженной солнцем степи. Куст от куста — на два-три аршина. Весной, во время дождей, янтак поднимался на ладонь всего лишь. Зеленый и гибкий в апреле и мае, в июне он начинал желтеть, а к середине лета высыхал. Весной янтак охотно ели овцы, а летом и осенью — только верблюды. Оттого и назывался он верблюжьей колючкой. Острые, сухие кустики не ранили этих огромных животных, они их легко и с удовольствием пережевывали. Вообще, верблюды могли все разжевать, я думаю, и гвозди им были бы нипочем.

Одноухий осел наш неторопливо стучал своими тонкими ножками по пыльной тропке, а мы, сидя на его спине, вели разговор о преимуществе мелких животных перед крупными, верблюдом, например. Нам повезло, что у Сафара-чиканака был не верблюд. Во-первых, он не прошел бы в калитку, во-вторых, сломал бы своим огромным горбом крышу сарая, где обычно стоят осел и корова. В-третьих, он съел бы всю траву во дворе, все листья на деревьях и на этом не остановился бы. Со своей длинной шеей, он до всего мог добраться.

Стало быть, Сафар-чиканак оказался в выигрыше, имея осла, а не верблюда. Правда, осел у него неказистый, без одного уха. Но лучше иметь осла без одного уха, чем верблюда с двумя ушами.

Второе ухо, между прочим, у нашего осла когда-то было. Появился он на свет, как и все ослы, и не только ослы, с двумя ушами. Но поскольку походил на всех ослов, а они, в свою очередь, походили на него, надо было его чем-то отметить. Вот ему и отрезали одно ухо. Оказывается, ослам ставят метки на ушах — делают надрезы, рассекают макушки, а то отхватывают и пол-уха. Нашему отхватили почти целое.

Разговаривая так и время от времени ударяя пятками в бока одноухого, мы отдалились от города и оказались на совершенно пустынном месте. До Учтепы было еще далеко, но все же ближе, чем до Джизака. На фоне утреннего неба вырисовывались три холма, и каждый походил на перевернутый вверх дном казан.

— Начнем собирать янтак, — предложил я.

— Что ж, начнем, — ответил Сафар-чиканак. — Янтак тут вроде бы есть.

Осел наш хоть и не знал человеческого языка, по сразу догадался, что разговор идет об остановке и тут же замер на месте. Ему, как и нам, не особенно хотелось топать до трех холмов.

Я стал сползать с осла — второго седла на нем не было, а раз не было седла, то не было и стремян, поэтому удобнее всего сползти с ослиной спины, как с горки. И вот, когда я почти сполз и находился где-то около хвоста, сзади раздался воинственный клич. Я и Сафар мгновенно оглянулись, осел лишь повел своим единственным ухом и тем выразил удивление.

Нас догоняла с криками и свистом целая ватага ребятишек. Все были на ослах, таких же, как наш, но не таких ленивых и медлительных. Они мчались, словно хорошие скакуны, а мальчишки размахивали руками и орали во все горло.

Честно признаюсь, я струсил. Встреча с ватагой воинственно настроенных мальчишек не предвещала ничего хорошего.

— Это Сарайлик, — шепнул мне Сафар-чиканак.

Сарайлик — один из джизакских родов, мужская половина которого занималась разведением и продажей ослов. Продавали животных не только в Джизаке, но и за его пределами. Каждый крестьянин старался купить осла именно у них, потому что более крупного и выносливого животного трудно было найти. Род сарайлик славился физической силой, ребятишки с малых лет занимались борьбой и, вырастая, часто побеждали на состязаниях знаменитых палванов. С мальчишками из рода сарайлик никто из нас не связывался, зато они сами нас задирали, и драки избежать было невозможно. Если у сарайлик не оказывалось противников в других родах, они затевали потасовки между собой, и тогда мы со стороны наблюдали за ходом сражения.

Вот с такими забияками и драчунами нам предстояло встретиться. Скрыться было негде — голое место. Бежать бессмысленно: наш одноухий в сравнении с их скакунами — черепаха. Увидев чужих ослов, он начал орать, что есть силы: и-о! и-о! А кто орет, тому, как известно, первому и достается.

— Тише! — стал Сафар дергать за веревку одноухого. — Нашел время петь песни.

Унять одноухого было, однако, не просто. Дергай его не то что за одну, а за все десять веревок, он не замолчит.

Между тем, ватага приближалась. Уже были видны лица мальчишек с озорными глазами. В воздухе, как змеи, вились арканы.

— Сойдем с дороги! — сказал Сафар-чиканак. Легко сказать — сойдем. А как это сделать? Я отбегу в сторону, Сафар — тоже? А осел? Ведь он потому и зовется ослом, что упрям. Никакими словами, никакими угрозами его не столкнешь с места, хоть взваливай на плечи и переноси. Сафар-чиканак стал тянуть за веревку одноухого, я толкал сзади.

— Лупи его палкой! — посоветовал Сафар.

Не знаю, есть ли такая палка, которая способна подействовать на осла. Та, что была у меня в руках, не действовала.

— Пошел, пошел! — орудуя арчовой веткой, кричал я. — Да иди же, глупый, не то тебя эти сарайлик превратят в курицу!

Курицей одноухий, видимо, не хотел стать. Поупрямившись немного, он сошел все же с тропы. И вовремя. Ватага, свистя и улюлюкая, пронеслась мимо. Облако пыли, поднятое ослиными копытами, окутало нас.

Когда облако рассеялось, Сафар-чиканак сказал весело:

— Ты знаешь, куда они поскакали?

— Нет, — признался я искренне.

— За янтаком. Завтра вернутся с двадцатью копнами сухой колючки. Полный базар янтака.

— Почему двадцатью? — удивился я.

— Да потому, что у них двадцать ослов.

— А-а?!

Род сарайлик промышлял не одними ослами, оказывается. Мальчишки заготавливали топливо и сбывали его на базаре. Двадцать копенок янтака — целое богатство.

— Поедем за ними, — предложил Сафар. — Они знают хорошие места.

Мне не хотелось быть в компании мальчишек из рода сарайлик. Избежав раз опасности, разумно ли снова приближаться к ней?

— Пусть знают, — попытался возразить я, — в степи много хороших мест. Найдем свое.

— Где же ты станешь искать? Степь-то большая…

— Тропинка приведет.

Тропинка была одна, и шла она как раз в том направлении, куда ускакала ватага.

— Ладно, — согласился Сафар-чиканак. Он был хитрее меня. — Поехали!

Мы снова влезли на одноухого, и он снова засеменил своими тонкими ногами по узенькой тропке.

Известно, как медленно ни двигайся, а все же дорогу одолеваешь. Незаметно мы добрались до местности Куш-бармак. Степь кажется везде одинаковой, но, когда углубишься в нее, начинаешь замечать разницу: в низинах она гуще покрыта растительностью. Тут встретишь и аккурак, и полынь, и душистую гармалу. А уж янтак просто стелется ковром. В низину мы и попали.

Я стал уговаривать Сафара:

— Давай остановимся здесь. Смотри сколько янтака. Наберем целую копну.

— Нет, нет, — не соглашался Сафар. — Мальчишки поехали дальше, значит, там больше янтака и растения ветвистее. Нас ведь послали за хорошим янтаком.

— Нас послали за таким, какой найдем. Вот мы и нашли, — настаивал я.

— Еще не нашли, только ищем, — упрямился Сафар-чиканак.

Он был такой же упрямый, как и его одноухий. Не переубедишь. А может, и не упрямый. Просто настойчивый и честный. Выполнял то, что ему поручили.

Мне, однако, Кушбармак покидать не хотелось. Кругом трава, зеленая, мягкая. В небе — птицы. Жаворонок повис прямо над нами. Застыл в воздухе, трепещет крылышками и заливается. Песнь такая звонкая, такая красивая, что, кажется, лучше и нет на свете.

— Слушай! — ткнул я пальцем в бок Сафара.

— Слушаю, — ответил он, но осла не остановил, но перестал понукать его, ударяя концом веревки по спине.

— Нет, ты не слушаешь. Если бы слушал, то остановил своего одноухого.

— Так жаворонка слушает не одноухий, а я. Ему что жаворонок, что петух — все равно. Он сам мастер петь.

Сафар пощекотал шею осла, и тот разразился таким ревом, что не только жаворонок, все птицы Кушбармака онемели от ужаса.

Шутка Сафара мне не понравилась. Я протянул руку и дернул повод одноухого. Дернул, видимо, не так, как надо. Осел взбрыкнул задними ногами и скинул меня со спины.

Совершая полет, я не успел ни за что ухватиться, даже за хвост одноухого. Хвост я увидел, находясь уже на земле. Осел, весело помахивая им, скакал по дороге, догоняя своих сородичей.

Не всякое падение бывает печальным. Меня принял куст полыни, и принял так нежно, что ни одна часть моего тела не пострадала. Во всяком случае, я не почувствовал боли. Новое положение мое показалось мне очень приятным. Я словно лежал на мягкой курпаче. Надо мной было небо, и в нем пели птицы.

Говорят же, нет худа без добра. Сбросив меня со своей глупой спины, осел дал мне возможность насладиться песней. Как она была прекрасна! Как звонка!

Жаворонок старался изо всех сил и старался, видимо, для меня. Иначе зачем ему было висеть над моей головой. Он мог бы петь в другом месте — небо так высоко, а степь так широка!

— Спасибо тебе, птица, — шептал я, благодарный. — Никогда я не слышал песни чудесней. Ах, тургайджан! Ах, жавороночек!

Сафар-чиканак сумел остановить скакавшего осла, я так думаю, иначе не смог бы повернуть его назад и подъехать ко мне. Надо представить себе выражение лица моего друга, когда он увидел меня лежащим на спине с раскинутыми руками. Испуг и страдание были в его взгляде.

— Назир, ты жив? — произнес он дрожащими от страха губами.

Конечно, я был жив, и не только жив, но и наслаждался, слушая песнь жаворонка, и мне не хотелось прерывать удовольствие. Потом я был немного обижен на друга за то, что он не внял моей просьбе и не остановил своего одноухого. Я молчал, счастливо улыбаясь.

Сафар-чиканак спрыгнул с осла и наклонился надо мной. Улыбка выдала меня.

— Жив, жив! — закричал он радостно. — Слава богу, жив! А я напугался…

— Тихо! — прошептал я. — Слушай!

— Что слушать? — не понял меня Сафар.

— Песню слушай.

Смущенный, ничего не разобрав толком, Сафар поднял голову и стал смотреть в небо.

— Как ты думаешь, почему эту птицу называют суфитургай? — спросил я.

— Ие знаю, — пожал плечами Сафар.

— Надо было назвать ее не суфитургай, а чулбул-були — соловей степи.

— Наверное, — опять пожал плечами Сафар.

— Хотя нет, — возразил я сам себе. — Пусть в степи живут воробьи, чижи, стрижи разные, а в кишлаке и в городе — жаворонки. Так было бы лучше. Согласен, Сафар?

Друг мой не мог взять в толк, что мне нужно от бедных птиц. Зачем я решил переселить их из одного места в другое? Поэтому он сказал неопределенно:

— Я-то согласен, а вот согласятся ли на это чижи и стрижи…

— Нет, я серьезно говорю, — стал я доказывать другу. — Почему такая чудесная птица должна жить в голой степи? Нет тут ни воды, ни дерева. Петь ведь лучше, не держась за воздух, а сидя на зеленой ветке.

Сафар опустился рядом со мной на траву. Разговор о жаворонке, кажется, заинтересовал его.

— Птиц нельзя переселять, куда захочется. Они все равно прилетят назад, в родное место. Ты видел белых аистов? Всю зиму они живут далеко на юге, а ранней весной возвращаются домой, к своим гнездам.

— В Джизак?

— Ну и в Джизак. На Каландархане у них гнезда.

Я видел белых аистов, сидящих на высоком дереве и минарете, а вот, когда прилетают или улетают, не знал. Должно быть, это происходило ночью, в темноте.

— Аист вьет гнездо все-таки в городе или кишлаке, а не в степи, — продолжал я вести свою мысль о переселении птиц к людям. — И голуби гнездятся около домов. Мог бы жаворонок жить рядом с нами. Проснешься утром, а он поет во дворе, душу радует.

Моя мечта представлялась Сафару нелепой. Он видел мир разумно устроенным и не желал его переделывать в угоду чьей-то прихоти.

— Твою душу он порадует, а свою омрачит, — сказал Сафар. — Жаворонок во дворе и петь-то не станет. Помрет от тоски. В клетке кому жить захочется!

— Перепелка живет, — заметил я. — И даже в темноте поет.

Сафар-чиканак недовольно махнул рукой.

— Разве она поет? Кричит…

Тут с другом нельзя было не согласиться. Перепелка действительно кричала. От тоски, наверное. На волю просилась. Дом-то ее в полях зеленых.

— Да, — вздохнул я. — Жаворонка, пожалуй, в клетку не посадишь. Ему небо надо. Вот такое — синее, синее…

Мы замолчали. Жаворонок должен был снова начать свою песнь. Перед тем, как отправиться в дорогу, хотелось еще раз услышать чудесного певца. Я зажмурил глаза, ожидая первой ноты, высокой, звонкой. Вокруг стояла тишина. Степь тоже затаилась, ждала песню.

Вдруг Сафар сказал:

— Перепелка!

— Какая перепелка?! — озлился я. Друг мой перепутал жаворонка с перепелкой.

— Самая обыкновенная, — объяснял Сафар. — Вон в траве.

Я не поверил. Померещилось, что ли, другу? Откуда здесь перепела? Не место им рядом с жаворонком. Но Сафар-чиканак настаивал:

— Слышишь, слышишь? Кричит!

Действительно где-то далеко в траве прозвучало негромкое: пит-пиль-дык! Пит-пиль-дык!

— Да, перепелка.

— Я ж говорил! — обрадовался Сафар-чиканак. — Их тут много. Крикнет одна, откликнутся остальные. Будем считать. Умеешь различать голоса?

Пот, голоса перепелов я не различал. Если кричали сразу несколько, мог, конечно, уловить разницу, но вот в отдельности они казались мне одинаковыми. Да я и не хотел заниматься бесполезным делом. К чему нам эти перепела? Считать их можно и в городе. По вечерам во дворах раздается их бесконечное: пит-пиль-дык, пит-пиль-дык.

А Сафар-чиканак загорелся. Поднял голову и стал слушать. Никогда я не видел своего друга таким возбужденным. Словно не перепела, а райские птицы должны были выскочить из травы.

Минуты две или три длилось ожидание. И наконец прозвучало ответное пит-пиль-дык. Прозвучало с другой стороны. Первая перепелка обрадованно защелкала языком. Вторая повторила. Началась перекличка.

Как завороженный, Сафар слушал крик перепелов.

— Останемся, — прошептал он.

В его широко открытых глазах был неописуемый восторг.

— Останемся… Останемся…

Я не понимал, что происходит с Сафаром, и спросил удивленно:

— Зачем оставаться?

— Будем ловить перепелов.

Удивление мое возросло.

— А как же янтак?

— Янтак никуда не денется, а перепела улетят.

— Пусть летят. На что они нам?

Сафар посмотрел на меня с таким презрением, будто я произнес несусветную глупость.

— Хорошая перепелка стоит коровы, а то и лошади.

Для меня это было новостью. Наверное, Сафар-чиканак преувеличил стоимость перепелки: маленькая, с кулак, перепелка и большая, выше меня ростом, лошадь! Ну, пусть не лошадь, а корова, и то много. Коровы, кстати, у Сафара-чиканака по было, как не было и у меня. Конечно, надо поймать перепела и вернуться домой с коровой. Это обрадует матушку.

— Как же мы поймаем перепелку? — поинтересовался я. — Ведь у нее крылья, она улетит.

— Поставим силки.

Сафар что-то понимал в ловле птиц. Можно было ему поверить. Но слишком уж легко все получалось. Поставь силки — и получишь корову. Наверное, кроме силков, еще что-то нужно.

Оказывается, Сафар знал, что еще нужно. Он деловито объяснил мне:

— Построим шалаш, будем здесь жить и ловить перепелов. В силки они попадаются обычно ночью.

— Ночью? — напугался я. — Ночью в степи рыскают волки. Они съедят вас до того, как твои перепела попадут в силки.

— Не бойся! — успокоил меня Сафар. — Волки рыскают там, где есть скот. Они нападают на коз и овец.

— И на ослов, — добавил я. — Учуют вашего одноухого и явятся в гости.

— Эх ты, трус! — бросил мне обидное слово Сафар. — Если так боишься волков, приведем сюда Арслана. Он любого серого одолеет.

Арслан, нес моего друга, был действительно крупным и сильным. Он, пожалуй, смог бы справиться с волком. Но, кроме волков, здесь могут оказаться ящерицы, змеи, скорпионы. Встреча с ними тоже малоприятна. Но и об этом подумал мой друг.

— Окружим себя волосяной веревкой и ни одно злое насекомое не переступит ее. Ну, согласен? — потребовал от меня решительного ответа Сафар.

Колебаться было уже нельзя. И так я слишком долго сопротивлялся. В конце концов перепелов мы будем ловить ночью, а днем собирать янтак.

— Согласен.

Твердости в моем ответе Сафар-чиканак не уловил, но это уже не имело значения, главное, решение принято и можно действовать.

Мы снова вскарабкались на одноухого и погнали его назад, в город.

Почему-то Дорога домой всегда короче дороги из дому. Знакомые места напоминают о скорой встрече с близкими, ты их вроде бы уже видишь и невольно прибавляешь шаг. Прибавлял шаг и наш одноухий. Думал ли он о близких, не знаю, но бежал в город куда веселее.

Через какой-нибудь час мы были в родной махалле. Сафар оставил меня караулить одноухого, а сам пошел за Арсланом.

В одиночестве я принялся размышлять о нашем с Сафаром будущем. Оно представлялось мне почти сказочным. Уже сегодня ночью мы изловим перепелов, а завтра но двор моего друга введем корову. Я уже видел, как собираются во дворе соседи. Вся махалля спешит посмотреть пеструху. Счастливый я закрываю глаза, чтобы чудесная картина не исчезла, не покинула меня. Мысленный взор наделял эту картину яркими живыми красками.

Одно не удавалось мне представить: как мы обмениваем перепелку на корову. Ведь торговцы скотом хитрые. Они не поверят, что перепелка — необыкновенная, что пение ее завораживает сердца. Не дадут коровы. Еще посмеются над нами, прогонят с базара, как прогоняли меня с моими просяными лепешками.

В мыслях я старался до обмена перепелки на корову не доходить, прерывал события и начинал с конца, то есть с того момента, когда пестрая входит во двор.

На таком приятном повороте моего путешествия в будущее меня и застал Сафар-чиканак.

— Чего ты улыбаешься? — сказал он. — У нас нет самого необходимого…

Я не знал, что самое необходимое, поэтому не оценил беспокойства друга. У нас вроде бы было все: одноухий осел, злой пес Арслан, лепешка, горсть изюма, волосяная веревка против змей и скорпионов, старый халат, курпача.

— У нас нет конского волоса, — объявил Сафар.

— А зачем конский волос? — поинтересовался я.

— Из конского волоса делают силки.

Это была почти неразрешимая задача. В нашей махалле перевелись все лошади: одних забили, другие сдохли, третьих продали. Ну, а раз нет лошадей, значит, и нет конских хвостов. А конский волос выдирают из конского хвоста, никакой другой хвост для этого не подходит, потому что он будет тогда называться уже не конским, а коровьим или ослиным.

Да, неразрешимая задача. Прощайте, перепела, прощай, пеструха!

Я уже хотел слезть с одноухого и идти домой, но Сафар-чиканак предупредил мое намерение.

— В караван-сарае, — сказал он, — наверняка стоят лошади дехкан. Выдернем несколько волос и сделаем из них силки.

Мы оставили одноухого у калитки Сафара, а сами отправились добывать конский волос.

Караван-сарай Гаиба Назара стоял на краю дороги, недалеко от базара. Ворота были всегда открыты, но войти в них мог лишь человек с хурджуном на плечах или ведущий лошадь. Мог войти в сарай и караван верблюдов. У нас не было ни хурджуна, ни арбы, ни верблюда, ни тем более лошади. Будь у нас лошадь, мы бы не искали конского хвоста.

— Постереги ворота, а я пройду в конюшню, — шепнул мне Сафар-чиканак.

Он был маленький и ловкий. Не успел я занять наблюдательный пост у ворот, как Сафар исчез в караван-сарае.

Я стал ждать. Выдернуть волос из хвоста лошади дело нехитрое, но все-таки нужно время, чтобы найти хороший хвост и познакомиться с обладателем этого хвоста. Не всякая лошадь разрешит тянуть из себя волосы. Я ждал громкого ржания и грохота копыт. Но ни того, ни другого не услышал.

Сафар-птаха вернулся очень быстро. На лице его была веселая улыбка, в руках — конский волос.

— На десять силков хватит, — сказал он.

Второе путешествие в степь началось на другое утро.

Осел, нагруженный не меньше, чем верблюд, шел впереди, за ним шагал я, за мной — Сафар, замыкал шествие пес Арслан. Из нас четверых он меньше всего выражал желание участвовать в походе на перепелов, поэтому его приходилось вести на аркане. Он то и дело останавливался, глядел на удаляющийся дом и грустно повизгивал.

Одноухий нес два кувшина воды, мешочек с сухарями из лепешек, сушеным урюком и жареным просом, ватное одеяло, подушку и клетку с перепелом Ибада-ака. Мой друг считал, что крики Ибады-ака привлекут к себе всех перепелов степи, и нам останется только ловить их и сажать в мешок.

Начало пути было легким и веселым. Сафар рассказывал, как он выдергивал из лошадиных хвостов волосы. Это была смешная история. Буланый, которого он наметил первым, не пожелал расставаться со своим украшением и так ударил копытом, что из стены вылетел кирпич. Хорошо, что Сафар не оказался на месте этого кирпича. Не пришлось бы нам шагать сегодня по степи. Зато повезло моему другу с гнедой кобылицей; она разрешила дергать волосы и даже как будто была довольна. Видно, ей надоело таскать свой длинный хвост, и выдерни его хоть целиком, ухом не повела бы. Волосами этой кобылы мы и станем ловить перепелов.

Покончив с лошадьми, Сафар-чиканак перешел к собакам. Он расхваливал своего пса на все лады. Арслан, оказывается, способен справиться не только с одним волком, но и с целой стаей волков. Правда, ему еще не приходилось расправляться с серыми: те боятся Арслана и не заглядывают в нашу махаллю, но как заглянут, им тут несдобровать.

Мой друг расхваливал Арслана, желая успокоить меня, — ведь нам предстояло провести ночь в степи. Страх перед возможной встречей с серыми должен покинуть всякого, кто намеревается в темноте ловить перепелов.

Рассказ Сафара длился до самого Кушбармака. Друг мой смолк лишь тогда, когда мы остановились и принялись сгружать с одноухого поклажу.

— Давай строить шалаш, — предложил я.

— Шалаш построим завтра, сегодня будем ловить перепелов.

Перепела вскружили голову моему другу. Ом думал только о них и видел только их.

Первое, о чем спросил Сафар, сняв поклажу с осла, было:

— Слышишь, как кричат?

— Слышу.

В самом деле, со всех сторон неслось звонкое: пит-пиль-дык, пит-пиль-дык, пит-пиль-дык! Перепела будто ждали нашего появления, чтобы начать концерт.

— Богатый будет улов.

Сафар повесил клетку с Ибадой-ака на стебель аккурака, пошептал что-то над ней, видно, заклинание, и отошел в сторону шагов на двадцать. Сел, скрестив под собой ноги, и замер. Так замирают у своих норок суслики, — не шелохнувшись, не проявляя никаких признаков жизни.

Я не участвовал прежде в ловле перепелов и поэтому не знал, как надо себя вести. Опуститься ли по примеру друга на землю или уйти далеко и оттуда наблюдать за охотой. Сафар ничего не сказал мне. Не распорядился он и насчет осла и собаки. Одноухий чесал мордой спину. Арслан ловил блох на хвосте. Хвост у него был короткий, поэтому он никак не мог до него дотянуться.

Скучное дело охота, подумал я. И зачем охотиться? Пусть себе птицы живут на воле, пусть летают, пусть поют свои песни. Послушал, порадовался и уходи домой. Не оставляй разоренные гнезда!

Я снял с одноухого седло, потник, стреножил, пустил пастись. Арслана привязал к кусту янтака, самому толстому, чтоб не вырвал и не убежал. Когда я привязывал Арслана, он стал лизать мне руки. Просил, наверное, чтобы я отпустил его домой. Не хотелось бедному псу быть в степи. Я отпустил бы, да кто же нас станет охранять ночью? Страшно все-таки одним в этом диком месте.

Между тем, перепела распелись. Не утерпел и Ибада-ака. Сначала робко вставил свой голос, а потом осмелел — закричал, защелкал. Да гак громко, что забил всех. Может, потому так громко, что находился близко от меня и его крик был слышнее.

Началось состязание пернатых: кто лучше, кто дольше, кто громче прокричит. Невольно я заслушался и стал разбирать голоса, угадывать, кому какой принадлежит. Та, вчерашняя перепелка, что сидела в траве и первой себя открыла, была самая голосистая. Песнь ее, если отрывистое пит-пиль-дык можно назвать песней, разносилась но всей степи и заставляла смолкать остальных перепелов.

В одну из таких запевок когда царила только вчерашняя перепелка, вдруг раздался испуганный крик Сафара:

— Коршун!

Я поднял голову и увидел в небе распластавшую крылья черную птицу. Это не был коршун. Коршун крупнее. Ястреб, наверное. Он медленно плыл над степью, склоняя крылья то в одну, то в другую сторону, словно разглядывал холмы и низины, искал что-то. За первым ястребом появился второй. Теперь они оба стали глазами обшаривать степь.

— Прячьтесь, прячьтесь! — завопил Сафар.

Он просил перепелов скрыться, чтобы ястребы не увидели их. Крик был отчаянным, молящим, нельзя было к нему не прислушаться. Но глупые перепела не поняли Сафара. Они так упоенно пели, так заливались, что ничье предостережение, ничья мольба не способны были их остановить. Они просто ничего и никого не слышали. Они слышали только себя.

Это их и погубило. Перекликаясь, перепела вспархивали над травой, приближались друг к другу. Полет перепелов необычен. Движением крыльев они издают особый звук, тревожный, взволнованный. Он несравним с шумом других крыльев, скажем, голубя или стрижа. У тех крылья хлопают или издают тихий свист. А тут трепыханье, схожее с шелестом молодых листьев на ветру. Звук ведь тоже тревожный, взволнованный.

Мы не видим полета перепелов. Не видим самой птицы. А ястреб видит. Не по голосу узнает он перепела, а по особому движению его крыльев. И как бы ни заслоняла трава пестрое перо, с высоты оно четко вырисовывается, словно горит среди зелени. На это пламя и нацеливается ястреб.

Нот он и сейчас нацелился. Стал кружить над тем местом, где сидела вчерашняя перепелка. Круг поначалу был широк, потом стал суживаться.

Сафар замахал руками.

— Эй! Эй!

Он пытался отогнать ястреба, напугать его. Напрасно старался. Хищник уже выбрал жертву. И на одном из поворотов, сложив крылья, ринулся вниз. У самой земли расправил их, полетел над травой, окунулся в зелень. Будто утонул. Но через мгновение всплыл, стал набирать высоту, тяжело взмахивая крыльями. В когтях его бился серый комочек.

— Перепелка! — чуть не заплакал Сафар. — Он унес ее…

Со всех ног друг мой кинулся к тому месту, где сидела вчерашняя перепелка. Хотел догнать ястреба, отнять певунью. Но у Сафара были лишь ноги, а у ястреба крылья. Ноги цеплялись за янтак, не пускали Сафара. Он падал, поднимался и снова бежал. Но это была уже не погоня. Ястреб давно взмыл в небо и превратился в черное пятнышко.

— Ой-ей-ей! — стонал Сафар. — Лучшую перепелку убил…

— Что же теперь плакать, — посочувствовал я другу. — Перепелку не вернешь.

— Было бы у меня ружье, всех ястребов и коршунов перестрелял бы!

— Чем же они виноваты? — стал я втолковывать другу истину, которую открыла мне матушка. — Ведь и ястребы — божьи создания. Они поступают так, как им велит всевышний.

Сафар посмотрел на меня с недоверием.

— Значит, и волки поступают правильно?

— Да, — не совсем твердо ответил я. — И они божьи создания.

— Интересно, что скажешь ты, когда волк примется за тебя?

Это была уже угроза. Сафар намекал на возможное посещение серыми бродягами Кушбармака.

— Не примется, с нами Арслан.

— Арслан — это все равно что ружье. Убьешь ли волка или перегрызешь ему горло — погибнет божье создание. Так ведь?

Я не знал, что ответить Сафару. Истину, которую открыла матушка, никак нельзя было применить к случаю с ястребом. Из-за ястреба выглядывал волк со своей огромной пастью и острыми зубами. А потом и тигр. Не походили они что-то на божьи создания.

Пришлось признать правоту Сафара.

— Так… — согласился я.

Гибель перепелки расстроила моего друга. Ему казалось, что ястреб унес именно ту прекрасную певунью, которой мы вчера так восхищались. Из-за нее пришли снова на Кушбармак. По подсчетам Сафара, она стоила целой коровы.

Однако не поворачивать же теперь назад. В степи много перепелок, найдется равная той певунье.

Мы принялись строить шалаш. Немудреное оказалось это дело. Сафар вбивал в землю колышки, ставил крест-накрест ветви аккурака, я собирал янтак и полынь, накрывал ими наше нехитрое сооружение. Не прошло и часа, как на голом месте выросла зеленая хижина. Днем под ее крышей мы могли спрятаться от солнца, ночью спастись от ветра. Последнее было немаловажным — ночные ветры в степи холодные, пробирают до костей.

Шалаш получился довольно большим. В нем могли свободно поместиться не только мы с Сафаром, но и Арслан. Так вначале и предполагалось. Но, посоветовавшись, решили оставить пса снаружи. Пусть караулит хижину и осла и своим лаем извещает нас об опасности.

Такое решение Арслану не понравилось. Он попытался влезть в шалаш и, когда был выдворен, обиженный, пошел к одноухому и лег рядом.

Покончив с шалашом, мы принялись косить янтак. Косят его, подрубая под корень и отбрасывая в сторону. Идешь от кустика к кустику, набираешь копенку. Дело простое вроде бы, но и оно требует умения и сноровки. Сафар оказался сноровистей меня. Пока я собирал свою копенку, он накидал целый стог янтака, высотой в два наших шалаша. Сафар сам торопился и меня подгонял.

— Скорее, скорее! — кричал он с другой стороны тропы. — К закату солнца надо еще расставить силки.

А солнце уже пересекло зенит и спускалось к краю степи. Длинными стали наши тени, вот-вот дотянутся до горизонта. Я стал догонять их. Спина моя ныла, руки отяжелели, хотелось бросить серп и лечь на землю.

Наконец солнце коснулось холмов — большое, широкое — и стало плавиться на них. Сафар первым откинул серп и побежал в шалаш за силками. Я не мог сделать и шага, силы покинули меня. Словно подкошенный янтак, упал на траву и закрыл глаза.

— Назиркул! — позвал меня Сафар. Неугомонный, он и тут не оставлял меня в покое.

Подниматься не хотелось, даже отвечать не хотелось. Я смолчал.

— Где ты, Назиркул?

Я пожалел, что связался с этим охотником на перепелов. Не нужны мне эти прекрасные певцы, не нужна пеструха, не нужна лошадь. Ног с ними!

Мои мысли Сафару были, конечно, неведомы, поэтому он продолжал орать чуть ли не на всю степь:

— Назиркул! Назиркул!

Пришлось подняться с трави и подойти к шалашу.

— Ну что тебе?

— Давай ставить силки. Ты помнишь, где вчера кричали перепела?

— Не помню.

— У тебя ушей не было?

— Были. Только я их обратил к небу, где пел жаворонок.

— Глупый жаворонок. Кому он нужен? За него не то что коровы, курицы дохлой не дадут.

— Пусть, зато он красиво поет…

— Ладно. Держи силки, идем!

Все было приготовлено: глина замешена, бороздки в земле прорыты. Концы конского волоса Сафар-чиканак клал в бороздку, замазывал глиной. Снаружи оставалась лишь петля. Умению Сафара можно было только позавидовать. Мастер на все руки. И где он всему этому научился?

Расставив силки, мы вернулись к шалашу. И вовремя. Солнце вдруг провалилось за холмы, и сразу стало темно. В двух шагах ничего не увидишь. Вроде бы мы ослепли.

— Ты здесь? — спросил я Сафара.

— Здесь.

— Давай влезем в шалаш!

Мне хотелось поскорей укрыться, отгородить себя от степи, которая в темноте казалась таинственной и страшной.

— Нельзя, — спокойно ответил Сафар. — В шалаше мы не услышим, откуда летят перепела.

Со своими перепелами он забыл, что уже ночь, что дует ветер и скоро станет холодно. Забыл, что надо поесть: с утра мы ничего не имели во рту.

О еде вспомнил не я один. Арслан уже давно повизгивал, заявляя о своем праве на кусок лепешки. Настало время ужина.

— Мы можем слушать крик твоих перепелов около мешочка с сухарями, — сказал я Сафару.

— Они хрустят, спугнут птиц.

— Что же теперь, ни есть, ни пить?

— Утром поедим.

— До утра можно умереть с голоду. Вот и Арслан скулит.

— Собака способна не есть три дня.

Сафар все знал, спорить с ним было бесполезно. Поэтому я влез в шалаш и стал искать там мешочек с сухарями.

— Зря ищешь, — усмехнулся Сафар. — Я спрятал сухари в стожок янтака.

Правду он говорит или обманывает, понять было трудно. Но мешочек в самом деле исчез из шалаша. Не было тут и кувшинов с водой. Воду он, видно, тоже унес.

Идти к стожку мне не хотелось. Во-первых, те» но, о-вторых, страшно.

Я сел на одеяло и стал думать. О чем может думать голодный мальчишка? О сухарях? Нет. Я думал о том, что впереди ночь и что она холодная. Что придут волки и слопают нас. Сухари в стожке они не тронут. Зачем им сухари, когда есть осел и двое мальчишек? Арслан вряд ли справится с серыми. Он голоден, а у голодного, как известно, сил мало.

— Ладно, — подобрел Сафар, — ешь сухари! Они лежат под подушкой.

Страшные мысли мои сразу исчезли, будто их ветром сдуло. Кстати, ветер, холодный и напористый, прибежал с холмов и принялся трепать траву на крыше шалаша. На смену страшным мыслям пришли добрые и веселые. Особенно добрыми они стали, когда в рот мой попал первый сухарь и хрустнул на зубах.

— Тише! — предупредил Сафар. — Вот-вот появятся перепела.

Я закрыл поплотнее рот, чтобы ни один звук не вылетел, и принялся уничтожать сухую лепешку. Не целуй» лепешку. Перед тем, как ее высушить, ее разделили на части, и вот одну из таких частей, величиной с пол-ладошки, я старательно разгрызал. Расправившись с первым сухарем, я принялся, естественно, за второй, но тут во мне заговорила совесть.

— Сафарджан! — позвал я друга. — Возьми лепешку.

Сафар не отозвался сразу. Должно быть, голод был не так силен, чтобы одолеть упрямство моего друга. Но все же одолел.

— Потом, — сказал тихо Сафар. Сказал и вздохнул грустно. — Покорми лучше Арслана.

Я позвал Арслана и сунул в его пасть сухарь. О сохранении тишины пес, конечно, не побеспокоился. Он так рубанул клыками лепешку, что хруст разнесся по осей степи. Сафар даже присел от неожиданности.

— Тсс!

Но предостережение запоздало. Арслан уже расправился с сухарем и требовал следующего.

— Не давай больше! — остановил меня Сафар. — Нам жить здесь несколько дней.

Несколько дней! Пояснение не столько удивило меня, сколько напугало. Оказывается, Сафар собирается жить в степи неделю. Теперь уж волки наверняка слопают нас. На одну, ночь им хватит осла, а на вторую и третью потребуют кого-нибудь из нас. Некормленый Арслан — плохой защитник, он сам может стать добычей серых. И я бросил псу второй сухарь. Пусть набирается сил.

Снова раздался хруст, и снова Сафар прошипел:

— Тсс!

— Больше не дам! — объявил я Арслану. — Двух сухарей на двух волков хватит. Ложись и стереги шалаш!

— У шалаша его можно удержать только сухарями, — сказал Сафар. — Привяжи его веревкой.

Пришлось вылезти из шалаша, найти конец веревки и закрутить ее вокруг стебля янтака. Я выбрал самый толстый, чтобы Арслан не оторвал его от корня.

— Сиди тихо!

Если бы мне так посоветовали, я бы сразу лег и заснул. Время сна. Но Арслан ждал от меня не совета, а сухарей. И стал их требовать. Он крутился на одном месте и скулил.

— Замолчишь ты! — погрозил ему пальцем Сафар.

В темноте ни пальца не видно, ни самого Сафара.

Да и что для Арслана наши угрозы?!

— Будь около него и дергай за веревку, когда начнет скулить!

Сафар придумывал мне занятия, способные привести только в уныние. Вместо того, чтобы, накрывшись одеялом, спать в шалаше, я должен был караулить пса. Так мы поменялись с Арсланом ролями. Что мне прикажет делать Сафар, когда появятся волки? Наверное, лаять!

Между тем, наступила ночь. Настоящая южная ночь с яркими звездами на высоком темном небе. Мрак окутал степь. Кто был в степи ночью, знает, какая она безмолвная, какая таинственная. Будто все живое исчезает и только ветер, пролетая, трогает сухие травы, и они тревожно звенят.

Живыми в степи были лишь мы, и то притаились, затихли, словно нас и не было Так начались первые минуты ночи. Недолго, однако, длились они. Безмолвие спугнул наш перепел. Из клетки вдруг вырвалось громкое, на всю степь: пит-пиль-дык!

Он выстукал языком три звука. Всего лишь. Подождал, и снова: пит-пиль-дык!

И что же? Степь ожила. Сначала одна, потом другая, потом третья перепелки закричали, отзываясь на призыв нашего Ибады-ака. Однако отзыва трех певцов ему оказалось мало. Он снова позвал: пит-пиль-дык. И тогда заговорила вся степь.

Я никогда не думал, что в степи может быть столько перепелов. С разных сторон, вдали и вблизи, кричали они, кричали одно и то же, по по-разному. Звук был то высокий, то низкий, то длился долго, то с короткими перерывами.

Самым звонким был наш Ибада-ака. И к нему стали слетаться остальные перепела. Я уже говорил, что птиц легко узнать по звуку, который издают крылья, рассекая воздух. Услышишь его один раз и не спутаешь уже со звуком крыльев других птиц. В нем есть что-то тревожное, и об этом я говорил. И вот когда не один, а целый десяток перепелов летит, кажется, будто набегает тихо рокочущая волна. Волнение какое-то охватывает сердце, хочется броситься ей навстречу. Именно такое волнение охватило меня. Я попытался вскочить, но Сафар ухватил мою руку и прижал к земле.

— Не двигайся!

Сам он лежал на траве лицом вниз, лишь изредка приподнимая голову и прислушиваясь к крику птиц. По крику Сафар определял, где находится перепел, куда полетел.

Среди множества голосов выделялся один. Он был не то чтобы громким, по силе уступал нашему Ибаде-ака, но чистым и высоким. Звук устремлялся куда-то к небу и долго там не затихал. Чем-то он был знаком мне. Даже хорошо знаком. За два дня я переслушал столько перепелов, что среди них мог оказаться и этот — чистоголосый, поднебесный.

Крик повторился вблизи — перепел прилетел к нашему Ибаде-ака, — и я узнал его. Это был тот вчерашний певец, первым встретивший нас в степи, завороживший Сафара. Ради него мы вернулись сюда.

— Чудо! — прошептал Сафар. — Жива наша перепелка, не убил ее ястреб.

Певунья околдовала его. Он ничего не слышал, кроме крика этой птицы. Глаза его впились в темноту, отыскивая пестрый комочек. Он хотел видеть и, наверное, видел. Ищущий ведь находит…

Состояние Сафара передалось мне. «Скорее, скорее попадайся в силок, милая перепелочка, — шептал я глупые слова. — Пусть другу моему выпадет счастье. Он так долго ждет его. Скорее, перепелочка!»

Певунья не внимала моим советам. Перелетая с места на место, кружилась вокруг Ибады-ака. Там стояли силки, и она должна была в них попасть.' Но почему-то не попадала. Или была хитра, или силки не так устроил Сафар. «Проще накрыть ее мешком», — подумал я. Папа говорил, что, когда перепелка в траве, ее надо накрывать. Я сам видел, как это делалось. Однажды во время ужина папа вдруг прошептал: «Ведана!» Мы сидели на сури около поля и повернули головы в стороны зарослей клевера. Но ничего не увидели. «Где, где?» — стали мы приставать с вопросами к отцу. Он не ответил, поднялся с сури, снял с гвоздя ватный чапан и, крадучись, двинулся к клеверу. Чем ближе он подходил к зарослям, тем осторожнее были его шаги. Неожиданно он кинул чапан на землю, а потом сам упал рядом.

— Манзур! — крикнул он моему брату.

Брат подскочил к чапану и придавил руками его края. Ведана, как мы называли перепелку, оказалась в западне. Отец просунул руку в рукав, пошарил под чапаном и вытащил толстую пятнистую перепелку.

— Попалась, — сказал он довольный и принес птицу нам на сури.

Этот случай мне запомнился. Охоту с чапаном можно было повторить сейчас, когда перепелка оказалась рядом. Ничего не стоило накрыть ее одеялом или мешком, который мы захватили из дому. Правда, мешок в шалаше, а шалаш шагах в десяти от нас. Сделаешь только шаг — и спугнешь перепелку. Придется ждать, покуда птица сама не влезет в силок. Сколько на это потребуется времени, неизвестно. Певунья, судя по всему, не спешит расставаться со свободой.

А ночь вступает в свои права. Остывает степь, ветер становится все злее и злее. Спина моя начинает зябнуть. Я поворачиваюсь лицом к ветру, чтоб было не так холодно, но это не спасает меня. Сворачиваюсь комочком, руками обхватываю колени. Я думаю, хорошо бы прислониться к спине Арслана. Шерсть у него густая, теплая. Обоим нам стало бы хорошо.

Тоже, наверное, подумал и Арслан. Он заскулил сначала, а потом залаял.

Ну вот — конец тишине, конец охоте. От такого лая разлетятся все перепела.

Сафар, забыв о предосторожности, бросился к Арслану и стал лупить его по спине кулаками.

— Замолчи!

Арслан понял все наоборот. Он принялся лаять еще громче, стал рваться с привязи и вдруг зарычал зло.

Не похоже было, что пес пугает перепелов. Ему до них, надо полагать, и дела-то нет. Пение только усыпляет Арслана.

Встревожило что-то и нашего осла. Он поднял свое единственное ухо и принялся им ловить звуки из темноты. Звуки эти ему не понравились. Он замотал головой. Когда одноухому что-то не правилось, он мотал головой.

Озноб пробежал по моему телу. Теперь не от холода. От страха.

— Сафар! — позвал я друга. — Арслан учуял что-то.

— Учуял, — подтвердил Сафар.

Оставив в покое Арслана, он стал глазами отыскивать предмет, который встревожил пса. Долго искал, потом подполз ко мне и шепнул:

— Там что-то черное…

Губы не слушались Сафара. Я с трудом разобрал сказанное.

— Волк? — спросил я.

— Что-то черное… — повторил Сафар.

«Что-то черное» было страшнее, чем волк. Почему-то неясное всегда пугает.

— Где видел?

— Там… — Сафар показал в сторону небольшого бугорка справа от тропы.

— Оно с ушами, это черное?

— Не разобрал. Наверное, с ушами. У всего живого есть уши…

Страх подобрался к сердцу. Я уже не сомневался, что нас навестил волк. Из-за бугорка он наблюдает за нами и решает, как лучше напасть. Только в сказках встреча с волком оканчивается победой хитроумного смельчака. В жизни несколько иначе все выглядит. Волк не собирается с нами беседовать о справедливости. Он точит свои зубы. А мы, затаившись, дрожим от страха. Защиты ждать неоткуда. На Арслана надежда плоха. Он хоть и лает, но проку от его лая мало. Волк не обращает никакого внимания на глупого пса. Ему пес не нужен. Ему нужны мы.

— Давай отвяжем Арслана, — предложил я. — Веревка мешает ему отогнать волка.

Сафар минуту обдумывал, как поступить. Правильнее было бы отвязать собаку, дать ей свободу. Но сказал Сафар совсем другое:

— Отвяжем, а он не к волку побежит, а домой…

— Но он же смелый! Ты сам хвалил, — возмутился я.

— Смелый, верно… Мы тоже были смелыми.

Я схватился за голову.

— Что же делать?

На Сафара опять нашло раздумье. Он что-то вспоминал.

— Говорят, зверь боится глаз человека. Если смотреть на него без страха, не моргая, он не выдержит.

Я засомневался.

— Как же волк увидит наши глаза ночью? Темно ведь. Надо огонь сначала разжечь. Между прочим, от огня волки бегут. Все путешественники, когда ночь застает их в пути, разводят костры.

Мой довод был убедительным. Сафар не мог не согласиться, что огонь пугает хищников больше, чем глаза.

— Но где мы добудем огонь? Он остался дома, в очагах. С собой мы даже уголька не захватили. Был бы уголек — такой костер развели!

Арслан перестал вдруг лаять. Гавкнул несколько раз, поворчал лениво и смолк.

— Посмотри, где это «черное»! — сказал я Сафару. — Может, ушло.

Он поднял голову и обвел взглядом степь.

— Не видно «черного»…

— Хорошо посмотри! — настаивал я.

— Над бугорком не видно.

Мне очень хотелось, чтобы «черного» не было видно ни над бугорком, ни за бугорком. Чтобы оно сгинуло в ночи. Осмелев, я сам поднял голову и посмотрел вправо от тропы. На фоне неба ясно вырисовывалась гнутая линия бугра. Чистая линия. Ни морды, ни ушей не было.

— Ушел?

— Наверное, ушел.

— Может, это был не волк? — предположил Сафар.

— А кто?

— Лиса.

Мне стало обидно. Натерпелись такого страха, и все из-за ничтожной лисы. Не мог я принять вместо волка эту рыжую плутовку.

— Зачем же Арслан лаял?

— Он и на зайца будет лаять.

Я запротестовал:

— Зайца он не испугается… И лисы не испугается.

Мне очень хотелось, чтобы Сафар назвал то «черное» волком. Обязательно волком.

— Если это волк, — сказал Сафар, — он придет снова.

Я был не рад, что затеял разговор. Опять стало страшно. Опять стали мерещиться уши над бугорком.

Мы прижались друг к другу, чтобы не было так боязно и так холодно.

— Не спи! — предупредил меня Сафар. — Нам нельзя пропустить конец ночи. Перед рассветом к Ибаде-ака» начнут слетаться перепела.

Помешался мой друг на перепелах. Не ест, не пьет, но спит. Так и помереть можно.

— Хорошо, — пообещал я.

Какой уж тут сон, когда за бугорком притаился волк! Заставлять будешь себя и не уснешь. Но почему-то глаза сами сомкнулись. Незаметно. Будто перед ними провела невидимыми волшебными руками пери, шепнула что-то колдовское, похожее на шелест травы. И все исчезло. И холод, и страх. И сама степь.

Надолго ли исчезло, не знаю. Может быть, на короткое мгновение всего лишь. Пробежал ветер, тронул мое лицо, и я очнулся. Уже светало.

Из темно-синего небо превращалось в голубое. Там, где должно было взойти солнце, засеребрилась легкая полоска. В этом серебре сверкала, догорая, Зухра — Утренняя звезда. Казалось, огненная капля вот-вот сорвется и упадет на землю.

Все молчало. Еще не пробудилась степь. Но это были уже последние минуты перед пробуждением.

— Ты спал? — прозвучал вдруг голос Сафара.

Бедный друг мой. Глаза его были открытыми всю ночь.

Мне стало стыдно за себя, за свою слабость. Я не сдержал слово, которое дал другу.

— Волк больше не приходил, — сообщил устало Сафар. — Никто не приходил…

— Проверю ка силки, — сказал я.

— Рано. Пусть закричат перепела.

Сафар мог посмеяться надо мной. Я ничего не смыслил в силках, а собирался их проверять. Но не посмеялся. Он был добр.

— Сейчас взойдет солнце и станет теплее. Потерпи, Назиркул.

Солнце запаздывало. Прежде чем вспыхнули его лучи, степь огласилась криком птиц. Из каждого куста неслись то свист, то трель, то щелк, то уханье. Заговорили и перепела. Па этот раз наш Ибада-ака отстал от своих братьев. Он проснулся, когда звучал уже целый перепелиный хор. Громче всех кричала вчерашняя певунья.

— Пошли!

Сафар пополз к силкам, осторожно передвигая ноги и цепляясь за траву. Я двинулся следом, но он дал мне знак остановиться. Второй ловец в таком деле был лишним.

Приподнявшись на локти, я следил за Сафаром. Вот он обогнул стожок янтака, переполз тропу и остановился около первого силка. Утро еще не разгорелось, предрассветные сумерки окутывали землю, и увидеть что-то в траве было трудно. Сафар притаился. Он ловил звуки, которые выдали бы перепела. И вот раздалось знакомое «парт!», птица забила крылышками.

— Попалась! — крикнул Сафар.

Я не слышал прежде такого восторженного крика. Только человек, нашедший сказочную птицу, способен так радоваться. Сафар вынул перепелку из силка и стал целовать ее перышки, приговаривая: «Не обмани! Не обмани! Не обмани!»

Я подбежал к другу.

— Она?

Обезумевший от счастья Сафар не понимал, о чем его спрашивают, и все твердил:

— Не обмани!

— Наверное, она, — сказал я.

— Пусть будет она…

Мы думали о той перепелке, что поразила нас своим криком.

Сафар посадил птицу в клетку и пошел смотреть остальные силки. То ли был удачливый день, то ли Сафар хороню поставил силки, но почти в каждом оказался перепел. Не все живые, некоторым острый конский волос перерезал горло, некоторые, стараясь освободиться, сами затянули петлю. И все же улов был великим. У нас оказалось четыре перепелки. Одну, самую маленькую, окрещенную «петушком», Сафар подарил мне.

— Вырастет, станет знаменитой певуньей, — сказал он. — Кто знает истину? Один бог. Он решит, кому дать счастье — тебе или мне. Весной увидим.

Попрятав перепелов, Сафар стал собираться в дорогу.

— А как же янтак? — спросил я. — Мы накосили всего один стожок.

— На первый раз хватит.

Пока мы занимались перепелами, солнце взошло. Взошло и начало свое шествие по небу. А когда солнце движется по небу, жизнь в степи замирает. Птицы прячутся в кусты, ящерицы — в поры. Одни коршуны и ястребы не знают покоя, весь день кружат в голубой выси, отыскивая добычу. Несчастна та птичка, которая в это время выглянет из кустов. Ее тут же схватит хищник и унесет в свое гнездо.

Под кружащими коршунами и собирали мы свой янтак грузили его на осла. По бокам одноухого пристроили подушку, одеяло и кувшины, теперь уже пустые. Осел совсем утонул под этим грузом. Видны были лишь хвост его и голова с одним ухом.

Сафар щелкнул языком, погнал осла но дороге. Мы двинулись следом. Отставая от нас шагов на десять, брел голодный Арслап.

Знакомой пыльной тропинкой мы возвращались домой. А домой, я уже говорил, идти всегда веселее, чем из дому. И шаг тверже и дорога короче.

Самым веселым из нас был Сафар-чиканак. Он нес клетку с перепелами. Время от времени поднимал ее, слушал, как там возятся птицы. Находил среди них ту, что была дорога его сердцу, и шептал:

— Не обмани!.. Не обмани!..

 

Молодцу и сорока ремесел мало

Мозоли на моих руках, которые по совету брата надо было сохранить, чтобы стать кузнецом, я сберег, и не только сберег, но и приумножил. Кузнецом, однако, не стал. Не взял меня брат в свою мастерскую.

Пришла осень, горячее для кузнецов время. Застучали весело молотки на наковальнях. Поступил, наверное, тот самый заказ на сто ведер и сто серпов. Но стук молотков я слышал лишь издали, из нашей махалли. Брату хватало четырех рук — двух своих и двух Сафара-чиканака, мои были лишними. Да потом руки Сафара ловкие, умелые. Он был кузнец, видно, от бога. Мне-то всевышний такого таланта не дал.

А какой талант он дал мне? Это ни я, ни отец мой, ни матушка не знали. И узнать не могли, хотя и пытались. Читатель помнит, что брался я за все и все выскальзывало из моих рук.

Удачливостью своей я походил, должно быть, на отца. Он тоже за многое брался и почему-то постоянно оказывался без дела. Матушка только вздыхала:

— Не придумал всевышний ремесла, которое подходило бы вам, как подходит кавуш к ноге.

Я думаю, матушка ошибалась. Не все еще ремесла мы перебрали, не ко всякому делу приложили руки. Б этом я убедился, когда в один из четвергов — а в нашем доме чаще всего перемены наступали накануне праздника — неутомимая матушка моя сказала:

— На бездельника и бог в обиде.

Она ссылалась на бога во всех случаях, когда в ее собственной голове рождались новые мысли.

Отец и я закивали согласно: бог действительно в обиде на бездельников. Мы торопились согласиться, потому что имен матушка не назвала и никому от этой обиды всевышнего не было ни холодно, ни жарко. Но мы зря поторопились. Говоря о бездельниках, матушка, оказывается, имела в виду нас с отцом. То, что отец кипятил воду в башмачном ряду, а я таскал воду из хауза, не было делом. Оно давало гроши, а грошовое дело — почти что не дело.

— Люди ходят раздетые, — начала матушка издали объяснять причину обиды всевышнего. — Чтобы одеть людей, нужна ткань, а ткань, как известно, делается из пряжи, а пряжа…

Я не знал всей этой сложности появления на свет ткани и, признаюсь, мало задумывался над тем, откуда что берется. Ведь если добираться до начала, то никогда не остановишься.

Матушка, однако, остановилась.

— Пряжу будем делать мы…

Вот чего я не представлял себе, так это изготовления пряжи. Наверное, оно не походило ни на переноску воды из хауза в башмачный ряд, ни на сколачивание ведра молотком.

— Вы купите мне веретено и два фунта хлопка, — объявила матушка отцу, — а на следующую неделю продадите два фунта пряжи. Проявите проворство на базаре, я — прилежность дома, и пойдет у нас дело.

Ничего радостного не было в словах матушки, но отец почему-то заулыбался. Он приложил руки к сердцу и сказал:

— Спасибо тебе, ташкентская!

Я тоже поклонился и поблагодарил матушку. Поблагодарил за то, что мне во всей этой затее не нашлось дела. Уж больно неинтересным было производство пряжи. Таскать из хауза воду или косить янтак куда веселее. Однако работа мне все-таки нашлась. Нашел отец.

— Пойдем заказывать веретено!

Конечно, это нестрашная работа — ходить за отцом и слушать, как он разговаривает с людьми. Тем более, что говорить он был мастер.

Веретёнщик жил в нашей махалле. К нему мы после обеда и направились.

Встретил он нас очень приветливо, так как считал своими соседями по гузару, но, когда услышал про заказ, замахал невольно руками.

— Все хотят прясть, всем нужны веретена. А где их взять?

Отец был крайне удивлен. Он считал, что мысль изготавливать пряжу пришла в голову только моей матушке.

— Взять веретено мы хотим у вас, — сказал отец.

— Оббо! — вздохнул веретёнщик. — У меня две руки, они не могут сделать столько веретен, сколько требуют женщины Джизака! Заказы приняты на месяц вперед.

— На месяц вперед — это же не на год, — рассудил отец. Ои был спокойный и неторопливый человек, способность времени течь медленно его не пугала.

— Ну, если так, — несколько подобрел мастер, — тогда я подумаю.

— Подумайте, уважаемый. Дела наши идут не слишком хорошо, вся надежда на веретено.

Веретёнщик посмотрел удивленно на отца и покачал головой.

— Но одним веретеном вам но обойтись. Нужны еще цевки, потом…

Начав перечислять, мастер забыл остановиться и, наверное, не остановился бы, не попяться отец к двери.

— Остальное сами знаете, — осекся веретёнщик.

— Если не знаем, то узнаем — бог поможет.

Отец вынул из бельбага кошелек и стал считать деньги. Зачем считал, неведомо; денег было столько, сколько положила матушка перед нашим уходом, и ни одной копейки не могло прибавиться. И все же отец раз десять пересчитал и только потом вложил содержимое кошелька в ладонь веретёнщика.

— Вы уж посмотрите, уважаемый, — добавил отец к деньгам просьбу, — откуда вам считать заказы: с конца месяца или с начала…

Мастер проводил нас до калитки и, когда мы оказались за порогом, пообещал:

— Упросили все-таки, придется ради вас отнять у жизни одну ночь.

Одну ночь отнял у себя веретенщик. Наверное, это не много. Но веретено его отняло у моей матушки сто ночей. Как только вошло оно в наш дом, так и зазвучала печальная веретенная музыка и уже не прерывалась ни днем, ни ночью.

Вспоминая то время, я почему-то из всего выбираю лишь веретено. Оно у меня перед глазами. И еще пить, что на него наматывается. Бесконечная нить. Мать сучит ее пальцами, стараясь сделать ровной. Глаза неотрывно следят за нитью и за пальцами и кажутся застывшими.

Матушка моя хоть и все умела и все знала, но не все у нее получалось. Долго не давалось ей веретено. Тут нужна особая сноровка, и сноровку эту она вырабатывала, подолгу не выпуская из рук веретено.

Веретено мы принесли от мастера в конце педели, до базарного дня оставалось как раз семь дней, и за эти семь дней надо было изготовить два фунта пряжи. Так обещала матушка. Обещание она дала сгоряча. Не знала, как это быть пряхой и сколько сил надо положить на эти самые два фунта.

Никто о фунтах не помнил, мало ли что говорится. И так сразу забыл, да и отец, наверное. А вот матушка не забыла. Слово у ней было твердое. Не могла взять грех на душу, обмануть бога и детей. «Что скажут люди, узнав, что я солгала?» — часто говорила матушка. И никто никогда не попрекал ее. Не было причины.

И вот тут с этим проклятым веретеном могла появиться причина. Не шла пряжа.

Один я, наверное, видел, как мучается матушка. На рассвете бегу в башмачный ряд, загляну к ней, а она уже с веретеном. Наполню чаны водой, вернусь назад — матушка опять с веретеном. Вечером все лягут спать, погаснет свет в доме — у матушки горит чирак — масляная коптилка, жужжит веретено. Проснусь ночью — все та же музыка.

Иногда тихо приоткрою дверь, скажу:

— Мама, вы бы отдохнули.

Она кивнет молча и опять за свою пряжу.

Пряжа была белой, а матушка наоборот — чернела. Гасят человека бессонные ночи. Мне казалось, что мама умрет, так и не допряв свои два фунта.

По пришел день базара, и матушка положила перед отцом пряжу. Столько, сколько обещала.

Она улыбалась. Грустно, грустно. Глаза так ввалились, что их и не видно было. Чтобы не упасть от слабости, она прислонилась к стене.

Отец сказал:

— Спасибо, ташкентская!

Он поспешил на базар, чтобы скорее продать пряжу.

— Я сразу вернусь, — пообещал он.

Пообещал, но не вернулся сразу. И к обеду не вернулся.

Матушка подождала немного и легла отдохнуть. За педелю она так намаялась, что сон сразу сморил ее. И долго не отпускал.

Встревоженный я помчался к отцу, чтобы узнать, почему он не возвращается. Нашел его в башмачном ряду. Мамина пряжа лежала рядом с пиалами около самовара.

— Почему вы не продаете? — возмутился я.

— Тсс! — поднял палец отец. — Ее не берут.

Я непонимающе глядел на него. И отец пояснил:

— Нить неровная. За такую мало дают.

— Пусть. Отдайте за любую цену. Если мы вернемся домой с пряжей, матушка не выдержит. Она совсем ослабела.

Отец задумался.

— Видимо, ты прав.

Мы вышли на то место, где торгуют бузом — домашней тканью. Я был плохим торговцем, это известно, но сейчас вдруг обрел и смелость и красноречие. Через какие-нибудь десять минут пряжу разобрали. Не по той цене, что наметили, много ниже, но все-таки это была награда матушке за бессонные ночи.

Отец предложил:

— Добавим от себя.

Он даже полез за своим кошельком.

Я запротестовал. Как ни жаль было мне матушку, но доставлять ей радость обманом не хотел.

— Сколько заплатили, столько и отдадим!

Отец остался на базаре со своими пиалами и самоваром, а я полетел домой.

Мама уже проснулась и уже готовила обед.

— Пошла пряжа! — крикнул я радостно. — Вот деньги. Только сегодня цена ниже…

Матушка грустно, как и утром, улыбнулась.

— На мою пряжу ниже…

Она все знала, моя мама. Вы же помните ее слова: «Рахат все знает, не знает только, когда помрет…»

Я смущенно опустил голову.

— На той неделе будет дороже, — пообещала матушка. Она снова собралась не спать ночами.

— Не надо! — почти плача, попросил я. — Вы заболеете.

Матушка обняла меня и прошептала ласково:

— Болезнь пройдет, сынок! Зато я научусь делать хорошую пряжу.

Верно, на следующем базаре матушкина пряжа пошла по хорошей цене, а еще через базар — по самой высокой. Надо было бы радоваться, да вот не получалось радости. Занемогла матушка. Не так, чтобы слечь и переложить заботу о семье на чьи-то руки. Она продолжала все делать по дому и веретено не оставляла, но высохла совсем. Кожа да кости. И на глаза жаловалась постоянно.

— Будто насыпал мне кто-то в них песку. Ни стереть, ни смыть.

Краснота с глаз не сходила. Страшными стали они, чужими, не материнскими.

Причину болезни мы знали, сказать о пей, однако, боялись. Сердилась матушка, когда кто-нибудь из нас советовал ей не сидеть ночью за веретеном.

— Что же, оно само будет крутиться? — ответила матушка. — Не видела я такого веретена.

Немножко лучше становилось глазам, когда выпадали ясные лунные ночи. Матушка гасила коптилку и садилась со своим веретеном у окна.

— И зачем бог пятнадцать дней в месяце сделал темными? — допытывалась она. — Мог бы сделать все тридцать светлыми. Сколько молитв благодарных произнесли бы пряхи!

Не знаю, стали бы все пряхи творить молитвы в честь вечного полнолуния. Они-то ночью не работали.

Соседи наши часто говорили отцу:

— Что это Рахат-апа совсем не спит? Как ни проснемся ночью, слышим звук ее веретена. Ведь человек-то сном жив.

Отец отмалчивался. И матушке чужих слов не передавал. Лишь однажды, увидев ее очень усталой, посоветовал не работать ночью.

Ведь человек сном жив, — повторил он, сказанное соседями.

На это матушка ответила:

— Если бы можно было жить сном, я бы но крутила веретена.

Веретено давало семье возможность сводить концы с концами. Па выручку от продажи пряжи матушка купила ткань, сшила себе и Мастон рубашки, мне штаны. Последнее было крайне необходимо. Я уже говорил, что кавуши мои развалились. Это беда, и не малая. Но все же без кавуш летом можно ходить, босым я добирался даже до зарослей янтака в Кушбармаке. А вот куда пойдешь в развалившихся на части штанах? Никуда! Вот веретено и выручило меня.

Я стал подумывать, не взяться ли мне за веретено. Если руки приготавливают два фунта пряжи, то четыре приготовят четыре. А там можно присоединить и руки Мастон, жены моей, тогда получится шесть фунтов. Базар завалим пряжей. Мысли мои были легкими, как птицы, и уносили меня далеко. Так далеко, что я забывал, откуда взлетел.

С шестью фунтами пряжи, то есть с желанием их сотворить, я и пришел к матушке. Она сразу не сообразила, откуда взялись шесть фунтов и долго смотрела на меня с недоумением, а когда сообразила, то но пожалела слов на похвалу своему дитя.

— Сын, думающий о матери, продолжит ее жизнь. Да вознаградит тебя всевышний!..

Однако веретено свое не передала мне.

— Чтобы шесть рук делали пряжу, нужны три веретена, — сказала она. — А у нас одно лишь. Да и не мужское это дело прясть. Займись-ка лучше ткачеством.

Совет матушки был похож на совет святого, который предлагал жаждущим напиться из невырытого колодца. Можно ли стать ткачом, не имея ткацкого станка? Пошутила матушка. Не в то время я подошел к пей, не те, видимо, слова сказал.

А оказалось, что матушка не пошутила. Когда отец вернулся с башмачного ряда со своими чайниками, произошел такой разговор:

— Хорошо ли идут дела на базаре? — спросила матушка.

— Да не то, чтобы хорошо, но и не то, чтобы плохо, — неопределенно ответил отец.

— Продают ли буз?

— Добра этого хватает.

— Не спрашивал ли кто буз, сотканный Назиркулом?

Отец покосился на матушку: смеется, что ли, ташкентская? И решил ответить так же:

— Спрашивали, человек десять.

Мне стало не по себе. И зачем это мама завела разговор про буз? Ведь не для того я поделился с ней своей мечтой, чтобы быть осмеянным.

— Десять мало, — сокрушенно покачала головой матушка. — Когда двадцать спросят, понесете буз на базар.

— Ладно, — согласился отец. — Только поторапливайтесь, базарный день близок.

Матушка помогла отцу снять с плеча чайники, нанизанные на бечевку.

— Хорошо сказали, отец! Надо торопиться, сын-то опять без дела…

— Э-э-э, — закряхтел отец. — Устал я водить его по мастерам.

— На то ноги у родителей, чтобы пробивать тропинку детям.

— Все тропы пробиты.

— Не все, — покачала головой матушка. — Ой, не все…

— Какая еще осталась?

— Тропка к ткачу.

Отец замахал руками, словно петух крыльями. Не хотел он слышать о ткачестве.

— Нет у меня ни родственников, ни друзей, знающих толк в этом деле. Да и дело такое — одни муки. Пока в учениках ходишь, ткач на тебе, как на осле, ездить будет и лупить, как осла, будет, а кормить — хуже, чем осла. И воды принеси, и кавуши подай, и двор подмети…

Целый мешок мучений, ожидающих ученика, опрокинул на мою голову отец. Не было, оказывается, занятия хуже ткачества и не было людей хуже ткачей.

— Назиркул — ткач! — воскликнул отец с отчаянием. — Наш род — кузнецы, медники, коробейники…

— Ладно, — остановила отца матушка. — Не было, так ведь не значит, что не будет. Почетное это ремесло — одевать людей.

Всякое свое напутствие матушка заканчивала словами: «Молодцу и сорока ремесел мало». Я думал, она и это закончит так же, но обошлось на сей раз без сорока ремесел.

— Не хочет отец искать тебе учителя, сам найди! — сказала матушка. — А станок куплю за свою пряжу. Два-три базара пройдут, наберутся те самые шесть фунтов, о которых ты мечтал, сынок.

Впервые выпал мне жребий искать учителя. Как их ищут, этих учителей, я не знал. Поэтому залез на чердак и стал думать.

На чердаке ко мне приходили самые умные и самые удивительные мысли. Здесь, рядом с небом, фантазия окрылялась, я мог мысленно отправиться, куда угодно и достичь чего угодно. Отсюда начинались все полеты в будущее. И были они похожи на жизнь и сказку одновременно. Когда-то я даже полетел в небо со своим бумажным змеем, и хорошо, что меня удержала за рубашку балка. На ней я и повис, словно лягушонок в клюве аиста.

Конечно, когда начинаешь думать, главное приходит не сразу. До него надо добраться, поплутать по всяким тропинкам и на какой-нибудь из них наткнешься на это главное. Чаще всего не натыкаешься. Только начнешь бродить, как снизу раздается голос матушки: «Назиркул, что у тебя, дела нет?» Если даже в эту минуту блеснет то самое, ради чего взобрался на крышу, и остается лишь ухватить его, потеряешь сразу и больше уже не найдешь. Спускайся вниз и принимайся за дело, которое приготовила тебе матушка.

Па этот раз никто не позвал меня со двора. То ли матушка забыла про Назиркула, то ли не захотела прерывать его поиски учителя.

А вернее всего, не успела прервать. Едва я взобрался на чердак, как увидел то, что мне было нужно.

Рядом с нашим домом стоял дом соседа, рядом с домом этого соседа — дом второго соседа, рядом с домом второго соседа — дом третьего. Так вот в третьем доме жил мой сверстник Инат. То, что он был моим сверстником, не такая уж важность: много моих сверстников жило в нашей махалле. Не удивительно и то, что жил он в третьем доме. Важным было то, что Инат — ткач.

Я скатился вниз, во двор, и крикнул матушке:

— Нашел! Нашел!

Мама оторвалась от веретена и спросила:

— Не птица ли счастья спустилась к нам на крышу?

— Птица счастья. Я нашел учителя.

Матушка улыбнулась.

— Он живет на чердаке, твой учитель?

— Нет, он живет в третьем доме. Это Инат…

— Инат?! — Матушка не сразу вспомнила, кто такой Инат и чем он занимается. А когда вспомнила, то покачала уныло головой. — А захочет ли Инат учить тебя?

— Пусть не захочет. Я сам научусь. Буду смотреть, как он делает, а потом и сам сделаю…

— Легко ты судишь о ремесле, которому люди отдают всю жизнь.

Мама, как до нее отец, пугала меня.

— Но вы же научились прясть, — привел я довод в свою пользу. — Научусь и я.

— Ткать — это не прясть. Тут одной бессонной ночью не обойдешься.

— Сколько велит дело, столько и приму ночей и дней.

Смелость пришла ко мне. Пришла не потому, что я был храбр, а потому, что видел рядом с собой Ината. Мой одногодок — и ткач! Отчего и мне не стать ткачом? Я здоровее, значит и способнее.

Ткацкий станок не раз попадался мне на глаза. Ребятишками мы забегали иногда к соседям, которые ткали буз, и минуту-другую задерживались у этого бесценного сооружения. Станок стоял в темной комнате, в углублении, вырытом в земляном полу, и своими деревянными рамами и перекладинами напоминал скелет какого-то животного. Оно пугало, и хотелось поскорее убежать на улицу, на свет, на простор. И мы убегали.

На этот раз мне пришлось остаться. Место, где работал Инат, было темным и этим походило на все ткацкие мастерские Джизака. Небольшое отверстие, пробитое в стене и заделанное осколком стекла, пропускало лишь отраженный свет — солнце сюда никогда не заглядывало Глаза мои не сразу привыкли к такому освещению, и поначалу я боялся сделать лишний шаг, чтобы не наткнуться на какой-нибудь предмет, не сломать его, не уронить.

— Отчего не сделаешь окно побольше? — спросил я Ината.

— И от такого холодно: теневая сторона.

— Ты же ослепнешь.

— Все ткачи слепнут.

Спокойно так сказал, а меня дрожь пропяла. Зачем же губить себя? Ведь можно поставить станок на освещенное место. Недоумение мое дошло до Ината. Он объяснил: ткань, оказывается, требует определенной температуры, влажности требует, иначе будет косить.

Тонкости ткацкого дела. Нелегко, наверное, овладеть этим ремеслом.

Я сел в углу, прижался к стене — комната до того маленькая, что ткач со своим станком едва умещается, для второго человека места уже нет.

Мое появление Ината ни обрадовало, ни огорчило, он, видно, не догадался, зачем пришел сосед. И я не сказал. Побоялся. Еще прогонит: кому нужен ученик? Пусть думает, что я скучаю. Вдвоем ведь веселее. А слова, какими бы они ни были, не мешают работе.

Позже я оценил свой поступок и устыдился его. Обманул Ината. Хотел присвоить чужое умение. Правда, не понадобилось оно мне, как не понадобилось многое другое. Но тогда не знал, что не понадобится, и брал жадно и торопливо все, что принадлежало Инату как ткачу.

Инат был добряком. Душа светлая. Не всякому судьба такую дарит. В детстве-то мы мало что понимаем и мало чем дорожим. Ни доброта, ни свет сердца не ценятся нами.

Садился Инат за работу с восходом солнца. Вернее, с того момента, когда в его крошечном окошечке появлялся первый лучик света. И пока солнце двигалось по небу, стучал станок и росла по вершкам ткань. Прерывался Инат только для того, чтобы сменить камышинки с пряжей и заправить челнок.

Я входил в его каморку, когда первые вершки буза были уже готовы.

— A-а, Назиркул! — встречал он меня неизменной фразой. — Что слышно на улице?

На улице Инат не бывал, не отпускал его станок. Лишь в базарные дни покидал он свою каморку, чтобы продать несколько аршин буза, сотканных за неделю. Он и солнца не видел, и оно не видело его. Я удивлялся, как это кожа Ината сохраняла такой темный цвет. В полумраке и сырости она должна была давно поблекнуть. А глаза — выцвести. А не блекла кожа, и глаза не выцветали.

— На улице ничего не слышно, — отвечал я.

Не хотелось мне тревожить Ината рассказами о мальчишечьих проделках, вызывать зависть к тем, кто проводил день в играх и шалостях. Ведь ему хотелось побегать с мячом, поиграть В кости. Просто посмотреть на небо, ясное и синее в это время года.

— Тихо, значит? — недоверчиво косился на меня Инат.

— Тихо.

— А я думал, что из-за шума станка мне ничего не слышно.

Я забирался в свой угол, устраивался там поудобнее и широко открывал глаза. Ничто не должно было пройти мимо моего внимания. Я учился.

Сидеть молча скучно. Так и уснуть можно. Поэтому я начинал рассказывать Инату разные истории, которые узнал от отца или матушки. Больше всего ему нравился рассказ про наше путешествие в степь. Он слышал его несколько раз и всегда удивлялся, как это мы не попали в пасть волку.

— Страшно ведь было? — допытывался Инат.

— Страшно, — подтверждал я.

— Черное с ушами?

— Да. И выглядывает из-за бугорка.

Рассказывая, я так увлекался, что и сам начинал верить в существование того волка.

Учение мое, между тем, шло своим чередом. Через неделю я уже знал, как надо перемещать основу, как двигать челнок, как ставить камышинки с пряжей. Правильнее сказать, запомнил, делать же это не умел. Руки мои еще ни разу не прикоснулись к станку. Но когда видишь движения другого, кажется, и сам сможешь сделать так же, а то и лучше.

Инат работал хорошо. Мне нравилась его сноровка. Он уверенно направлял челнок, передвигал основу. Наверное, он был настоящим ткачом.

Незаметно для себя я начал называть Ината усто, то есть мастером. Это одновременно могло звучать как учитель. Инату это было по душе. Пусть один лишь человек так зовет его, но все же зовет. Значит, удостоился он этого почетного имени.

То ли этим словом, то ли своим интересом к ткацкому делу, но расположил я к себе Ината.

Однажды, вынув из челнока пустую камышинку и вставив в него наполненную уточными нитками, он сказал мне:

— Улавливай!

Одной рукой он подвел конец нитки к дырочке в середине челнока и сильно втянул в себя воздух. Нитка пролетела через отверстие челнока и прилипла к языку Ината.

— Видел? — спросил он меня, довольный тем, что сделал.

— Видел. Вдевать нитку в челнок я умею.

Трудно передать, что изобразилось на лице Ината. Оно налилось краской, в глазах сверкнул гнев. Я не знал, что добряки бывают такими сердитыми.

— Если ты все умеешь, — заикаясь от волнения, произнес Инат, — то и учить тебя незачем.

Оказывается, добрый Инат учил меня без моей просьбы, без вознаграждения. А я-то думал, что он ни о чем не догадывается.

— И зачем ты сидишь здесь? — не успокаивался Инат. — Зачем теряешь время? Ставь дома станок и тки буз.

После этих слов надо было встать и уйти. Нет, не уйти — убежать. Стыд-то какой! Возомнил себя умельцем, расхвастался перед настоящим ткачом.

Верно ведь: кто говорит не думая, тот умрет не болея! Как же теперь исправить ошибку? Я стоял перед И патом, своим сверстником, мальчишкой еще, опустив глаза и теребя растерянно ворот рубахи.

Инат сел за станок и стал работать. Громко, торопливо застучал станок. Злость свою Инат утолял напряженным движением.

Минут десять, если не больше, прошло, пока я осмелел и поднял глаза на Ината. И о чудо! Лицо его оказалось светлым. Он улыбался. Просто улыбался. Не мог Инат долго сердиться.

Какие слова сказать учителю, думал я. Чем искупить свою вину? Слова не приходили на ум. А может, и не было таких слов.

Взгляд мой неожиданно упал на корзину с пустыми камышинками. Я схватил их и выбежал на террасу. Там стояло веретено. С. его помощью можно намотать пряжу. Лишь бы только на террасе не оказалось матери Ината. Она обычно готовила для сына мотовила. К счастью, мне никто не встретился. Я взял моток, обвил концом нити колесо веретена, вставил камышинку отверстием в цевку и начал крутить.

Времени было мало. Мотовила у Ината кончились, и в любую минуту он мог потребовать новые. Я спешил. Как это ни удивительно, рука моя ни разу не сорвалась, камышинка не выскочила из цевки. Все двадцать мотовил, наполненные, вернулись в корзину. Я поднял ее и внес в мастерскую.

— Вот, готово, — сказал я.

Инат как раз поднимался из-за станка, чтобы достать новые мотовила.

— Кто мотал? — спросил он. — Мама?

— Нет… Я сам.

Инат не поверил, взял одну камышинку, поднес к глазам.

— Хорошо.

Что скрывать, похвала обрадовала меня. Я засиял счастливый.

— Ты и вставлять их умеешь?

На этот раз я смолчал. Умел, конечно, но как сказать? Опять обидишь Ината.

— Попробуй, вставь! — предложил усто.

Я легко вставил мотовило в челнок. И сделал все точно так же, как и Инат. Он заметил это, улыбнулся.

— Иди за станок!

Он пропустил меня к скамеечке, на которой только что работал, помог сесть, показал, куда поставить ноги.

Трудно передать, что испытал я в эту минуту. Сердце было объято и страхом и радостью. Мне предстояло наконец коснуться руками станка, соткать первую в жизни строчку. Весь напрягшись, как перед прыжком, я ждал разрешения учителя.

— Ну, начинай!

Нога опустилась, расщепила основу, и я погнал челнок. Сначала в одну сторону, потом в другую. И так раз за разом, повторяя все движения.

Пе знаю, сколько прошло времени, может, нисколько не прошло, а может, целая вечность. Когда я глянул на выходящий из станка буз, то увидел полоску, сотканную мною. Полоска шириной в палец, не больше. Но это была моя полоска.

— Я буду ткачом? — спросил я Ината. — Скажи, буду?

Он засмеялся.

— Уже ткач…

 

Счастье, как рассыпанное зерно, собирают руками

На одном из деревьев Каландарханы жил аист. Их много жило в городе. Сколько, никто не считал, да и считать не решались — колдовская птица. Я же знал только того аиста, на Каландархане.

Малышами мы часто, задрай голову, — дерево было высокое, а аист жил на самой макушке, — смотрели, как белая птица стоит на одной йоге. Почему-то всегда на одной ноге. Вторая забавно поднята и прижата к груди.

Аист мог стоять так часами. Сколько бы вы ни смотрели, как бы ни кричали, как бы ни дразнили аиста, он не менял положения. Он вообще не обращал внимания на людей.

— Эй, лайлак, скажи что-нибудь! — просили мы.

— Длинноклювый, спой песенку!

— Красноногий, взмахни крылом!

Прозвищ у аиста было много, ни на одно из них он не откликался.

Равнодушие птицы ко всему, что делалось на земле, казалось загадочным. Он не спускался на землю. Единственное, что интересовало его внизу, это лягушки. Ради них он мог слететь с гнезда и даже коснуться своими топкими, как камышиночки, ногами земли. Предпочитал он, правда, воду — канал или пруд. Ведь пруд — царство лягушек!

По этого я не видел. Для меня аист — всегда макушка дерева или крыша минарета.

Появлялись аисты и улетали неожиданно. Никто не был свидетелем этого события. Люди просыпались утром, а аист уже сидел в своем гнезде. Через полгода — то же самое: на рассвете гнездо оказывалось пустым. Мама говорила: кто увидит прилетающего аиста, тог обретет счастье. Только никому, никому но надо об этом рассказывать, иначе счастье вместе с аистом улетит обратно.

II вот полгода я хранил тайну. Сколько раз меня подмывало открыть ее другим, близким маме хотя бы. И не открыл, боялся упустить счастье.

Я, правда, не знал, как выглядит счастье. Не обманусь ли, когда оно появится. В моем воображении оно рисовалось то сказочным скакуном, то птицей, рассыпающей золотые перья, то скатертью-самобранкой. Обычного я не принимал. Обычное меня разочаровало бы. Я ждал только сказочного.

Была легенда о лайлатулкадре — вестнике счастья, то есть белокрылой птице. В предвесеннюю ночь птица пролетала над домами. Тот, кто видел ее, должен был коснуться рукой какого-либо предмета, и тот предмет тотчас превращался в золото. Люди забирались на крыши, тащили с собой казаны, топоры, камни, надеясь с помощью лайлатулкадра сделать их золотыми.

Легенда, напорное, и воспламенила мое воображение. В равноденствие, когда тьма и свет равны и когда должен родиться новый год, я не спускал глаз с неба. Увидеть аиста днем никому не удавалось, да они при солнце, как известно, и не прилетали. Ночью и только ночью. Едва начинало смеркаться, а я уже занимал свой пост во дворе. Где-нибудь у сарая или около террасы. Прислонясь к стене, задирал голову вверх и смотрел, не моргая. Стоять долго на одном месте нельзя было. Домашние сразу заметят мой настойчивый интерес к небу. Поэтому я придумывал себе какое-нибудь занятие: возился с дверью, которая плохо запиралась, подметал дорожку, ведущую от калитки к айвану.

Это по могло продолжаться бесконечно. Бросив веник, я входил в комнату, садился к сандалу и грел ноги или пил чай. Однако какое может быть чаепитие, когда зудит мысль: вот я сижу тут, а в это время пролетает аист. И я, оставив пиалу, выскакивал снова во двор.

Первую ночь Навруза я почти не спал. Лег против окна и глядел в небо, надеясь, что птица пролетит мимо и крылом заслонит звезды. Я боролся с дремой, тер глаза, дергал себя за нос, но она все же одолела меня. Заснул. Проснулся, когда было уже светло.

— Не увидел, — корил я себя. — Счастье прозевал. Теперь надо ждать целый год.

Отправляясь за водой в мечеть, я прежде всего глянул на минарет — сидит ли в гнезде птица? Гнездо было пустым.

«Но прилетел, — успокоился я. — Счастье еще не потеряно».

Следующую ночь я опять бодрствовал. И опять не заметил аиста.

«Что же это птица счастья задерживается? — подумал я. Или слишком далекий путь?»

Миновала третья ночь, потом четвертая. Листы не прилетали.

«Нет у них для Назиркула счастья, потому и не летят, — решил я. — Бог с ними! Такова, видно, судьба моя…»

Простившись с мечтой и потерян надежду, я перестал следить за гнездами. Глаза мои уже не поднимались к небу, когда я слышал хлопанье крыльев и крики птиц.

И пот однажды произошло чудо. Как-то перед рассветом я полез на чердак за янтаком, чтобы разжечь матушке тандыр. Ступив на последнюю перекладину лестницы, я вдруг услышал легкий посвист крыльев. Какая-то птица летела надо мной. Сердце мое подсказало, что это аист. Я поднял голову. В сиреневом небе, каким оно бывает в последний час ночи, плыли две белые птицы. Плыли низко, почти над деревьями. Они опускались к гнездам.

Забыв обо всем, охваченный неописуемой радостью, я поспешил на крышу, чтобы не упустить из виду аистов. Наши ли это птицы, не минуют ли Каландархану и то дерево, что их ждет?

Нет, не миновали. Повисли над своим гнездом, махая огромными крыльями, будто приветствуя родной дом.

Не помню, как я слез с крыши, как дошел до тандыра, как бросил янтак. Все было в тумане. Светлом, сладком тумане. Голова моя кружилась, губы шептали:

— Я видел… Я видел прилетевших аистов… Они принесли мое счастье…

Около тандыра стояла матушка. Она спросила сердито:

— Что ты так долго возился на чердаке?

Я промолчал. Помнил предупреждение: нельзя делиться тайной.

После той ночи, вернее того утра, началось ожидание счастья.

Вначале я не торопился: ничего сразу не бывает. Птицы только что прилетели, им надо устроить гнездо, найти того мальчишку, который ждал их весь Навруз.

Чтобы они лучше рассмотрели меня, я стал наведываться в Каландархану, кружил вокруг дерева, поднимал голову и глядел на аиста, стоящего на одной ноге.

— Это я, Назиркул. Мне посчастливилось встретить вас в ночь прилета.

Такое или что-то похожее шептал я.

Странный аист почему-то не выражал желания познакомиться со счастливым мальчиком. Он смотрел куда-то далеко, отыскивая, наверное, своих глупых лягушек. Другое его не интересовало.

«Еще не время, — решил я, — надо быть терпеливым. Птицам пока не до меня».

Придя к такой мысли, я перестал навещать Каландархану. Да и, по правде говоря, не было времени на беседы с птицами. Утром я должен был наполнять водой чаны, потом разносить но базару просяные лепешки. Читатель знает, как это непросто сбыть две корзины лепешек, дня едва хватало. Вечером же разговаривать с аистами бесполезно. В темноте они тебя не видят и ты их не видишь. Притом стоять босому под деревом не больно приятно. Лист привык обходиться без кавуш, а человек — нет. Когда холодно и грязно, ему следует надевать кавуши.

Аистов я не навещал, по о них думал. Помнил, что птицы в долгу передо мной. Пот-нет да и пожалуюсь судьбе — где же обещанное?

Иногда я порывался спросить у матушки, как аист носит счастье: на крыльях или в клюве, словно лягушку.

Пе знаю, что ответила бы матушка, по мне совсем но хотелось видеть свое счастье, болтающееся наподобие лягушки в клюве аиста. Уж лучше бы оно было на крыльях.

Прошла весна, миновало лето, осень стала хозяйничать в наших краях. Желтая краска сначала робко, а потом смелое полилась в сады. Еще было много зеленого, но оно блекло и почти на глазах обретало желтизну. Вечером тополевый лист красовался изумрудом, утром копчик его начинал золотиться. Золото светилось, словно огонек. Огонек разгорался, разгорался, весь лист уже пылал. Издали был виден этот золотой огонь. Потом его подхватывал ветер, отрывал от ветвей и бросал на землю…

Осень взволновала всех крылатых. Журавли первыми прокричали свое «кру-кру!». Вслед поднялись утки. Синева огласилась тревожными криками птиц.

Стали поглядывать в небо и мои аисты. Нет-нет да и взмахнут крыльями, вроде попробуют — сильны ли, готовы ли к полету.

Я смотрел на них с грустью. Счастья уже не ждал, и надежда моя угасла. Даже слово это вроде бы забылось.

И вдруг прозвучало.

Когда первый вершок буза был соткан мною и я ошеломленный выскочил из-за станка Ината и кинулся домой, тогда и прозвучало это слово. Обняв меня, матушка сказала:

— Это счастье, Назиркул!

Счастье…

Я не соединил сказанное матушкой с тем, что звучало по мне с той волшебной ночи. Слова были схожими. Очень схожими. Просто одно слово. Позже, повторившись, оно заставило меня над многим задуматься, многое попять и оценить. Из того многого первое — вершок буза, сотканный моими руками.

Если быть справедливым, время отлета птиц совпало с временем моих первых радостен. Собирались они, правда, по крупинкам, по, наверное, так и должно собираться, чтобы стать цепочкой.

Родился ткач. Хороший, плохой ли, а ткач. Мать на вырученные от продажи шести фунтов пряжи деньги купила мне ткацкий станок. Вместе с Инатом мы установили его на хорошем месте — светлом, просторном Дальний сосед наш Шарназар-бобо, вернее его сыновья усто Эргаш и мулла Юлдаш, пообещали отлощить пряжу и приготовить основу. И вот наступил день, когда в доме застучал станок. Я ткал.

Надо ли рассказывать, что чувствует мальчишка, сев за ткацкий станок? Нет, не надо. А вот что думает, надо. Первый день — одна мысль: как бы чего не спутать, второй день — как бы дотянуть до вечера, а третий — как бы не уснуть. Потом первое, второе и третье преодолевается. Приходит четвертое — успеть. Успеть к базарному дню.

Матушка моя из-за того, что дни бежали быстрее, чем накручивалась пряжа, не спала. Надвигалась эта беда и на меня. Садился я к станку, когда светало, вставал, когда темнело. И аршин буза всего лишь выходил, а то и меньше.

Главное было израсходовать всю пряжу, сделанную матушкой. Пугали меня большие мотки. Мама поняла это и стала крутить веретено медленнее, прерывалась чаще: то пойдет тесто подмесить, то порезать морковь или лук. И меня звала помочь ей. Боялась, как бы не надорвался я по молодости, не отвернулся от ремесла, которым только овладел. Умна и сердечна была матушка.

Далеким оказался базарный день, на одну руку не нанижешь все рассветы и закаты, пальцев не хватит, а вот подошел все же, и надо было нести продавать буз, который я соткал. Когда ткал, не думал о людях: что они скажут, как оцепят мою работу?

Хорошо, если бы за продажу взялся отец, но он, сославшись на неотложные дела, ушел из дому до рассвета. Матушка базара не знала, женщины были далеки от торговли. Пришлось самому сбывать собственный буз.

Базарный день, значит, народ, толкучка. Не пробьешься к тому месту, где продают пряжу и ткани. И не так много покупателей, как продавцов. Нее с товаром все суют в руки буз.

— Крепкий — потяни!

— Мягкий — потрогай!

— Легкий — подними!

Я не знал, что сказать о своей ткани, как ее похвалить. Развернул, стою. Жду, когда кто-нибудь обратит внимание.

Цену решил не устанавливать, сколько дадут, за столько и продам. Конечно, без того, чтобы не поторговаться, нельзя. Для многих в этом соль купли-продажи. И все-таки слишком высокая цепа оттолкнет покупателя. Лучше назвать среднюю.

Ко мне протискался длинный, как оглобля, дяденька.

— Сколько просишь за аршин?

— Сколько все.

— Все даром отдают.

— И я — даром.

Длинный дяденька наклонился и посмотрел на меня как на глупца.

— Так давай даром!

— И следующий четверг, — сказал я, — а в этот по справедливости.

И назвал цену.

— Веселый ты йигит.

Дяденька длиной с оглоблю стал хохотать. Потом хлопнул меня но плечу.

— Беру твой буз.

Он заплатил, сунул ткань под мышку и пошел.

Я побежал за ним.

— Дядя, вы посмотрите буз, может он вам не по душе.

Длинный махнул рукой.

— Ты мне по душе.

Он опять засмеялся и исчез в толпе.

Так я продал свой буз. Надо бы радоваться, что сбыл товар, а я огорчился. Никто ничего не сказал о моей работе: хороша ли, красива ли? Может, ткань моя ни на что не годится, может, тот, длинновязый, выбросит ее, как выбрасывают негодную вещь. Досадно. Жаль.

Огорчение огорчением, но в следующий базарный день я чувствовал себя увереннее. Хвалил свой буз, кричал как и другие:

— Крепкий — потяни!

— Мягкий — потрогай!

Его рассматривали, щупали, проверяли основу. Покупали.

Неделя пошла за неделей, базарный день — за базарным днем. Двигался караван. Мне нравилось быть караванщиком. Я уставал, конечно, шесть дней изматывали. Спина ныла так, что я чуть не плакал, поднимаясь из-за станка. Базар казался праздником; здесь я отдыхал.

На базаре и произошло событие, изменившее мою жизнь. Изменившее так, что все прошлое перечеркнулось, будто его и не было.

Я стоял в ряду и расхваливал свой буз. Выкрикивал громко, чуть ли не на весь базар:

— Крепкий — потяни!

И вдруг я услышал где-то рядом:

— Да это же Назиркул, сын Сафара-чойпруша!

Знакомый голос подтвердил:

— Ну, конечно, он!

Кто-то тронул меня сзади за плечо.

— Сколько просишь?

Я оглянулся. Передо мной стоял дядя Джайнак. Рядом еще какой-то человек, мне незнакомый. Дядя Джайнак улыбнулся и сказал:

— Здравствуй, Назиркул!

Смущенный, я закивал головой.

— Здравствуйте…

— Вот идем с муллой Хатамом и вдруг встречаем нужного нам человека.

Я опять закивал, не понимая, о ком говорит дядя.

— И знаешь, кто этот человек?

— Нет, дядя Джайнак.

— Чудак! Этот человек — ты.

Дядя Джайнак всегда шутил. Однажды зимой, когда мы с моим другом Адылом пришли к нему за семенами дыни, он уморил нас рассказами о глупых ангелах. Должно быть, и сейчас ему взбрело в голову посмеяться над продавцом буза. Правда, мне очень не хотелось, чтобы слова о нужном человеке были шуткой. Поэтому я сказал:

— Спасибо, дядя Джайнак.

— За что же ты благодаришь меня? — засмеялся дядя Джайнак.

— Помните, на сенном базаре, когда был митинг, вы назвали нужными людьми земледельцев, кузнецов, башмачников, ткачей… Я научился ткать.

И я показал дяде Джайнаку свой буз. Не знаю, разбирался ли он в тонкостях ткаческого дела, но посмотрел на ткань внимательно, пощупал ее руками.

— Молодец!

Окрыленный похвалой, я стал хвастать:

— И на кузнеца учился, даже одно ведро сбил.

— Я вижу, ты мастер на все руки.

— Еще умею доставать из хауза воду, косить янтак…

Все свои «сорок ремесел» я стал перечислять. Мне казалось, что они важные и нужные.

Дядя Джайнак, наверное, выслушал бы до конца мою хвалебную речь, а вот мулла Хатам почему-то не испытывал такого желания. Он прервал меня:

— А читать ты умеешь?

Разве это ремесло, подумал я, и без особой охоты ответил:

— Умею.

— Умеет, умеет, — подтвердил дядя Джайнак. — Он и писать мастер. Соседи зовут его на помощь, когда надо послать кому-нибудь весточку.

Мулла Хатам сразу оживился, будто узнал что-то очень важное, в сравнении с которым мои «сорок ремесел» теряли всякую ценность.

— Грамотность — великое дело, — произнес он торжественно и положил руки на грудь, как во время молитвы.

— Мулла Хатам — учитель новой школы, — объяснил дядя Джайнак. — Ты слышал что-нибудь о ней?

Сердце мое тревожно забилось. Передо мной был человек, которого прокляли все ишаны и суфи как осквернителя веры, как отступника. Новые школы сжигали басмачи, а учителям вырезали языки. Новой школе радовались и новой школы боялись.

— Слышал, — ответил я робко.

Я знал об этой школе. В ней учили не молитвы, а стихи поэтов.

— А хочешь учиться?

Конечно, мне очень хотелось учиться. Признаться себе в этом, однако, не мог. Семейный человек должен думать о заработке, а не о науке. Как же ответить дяде Джайнаку? Ответил неопределенно:

— Я уже старый…

Дядя Джайнак и мулла Хатам стали смеяться.

— Разве тебе сто лет? Или борода седая?

— Нет, мне четырнадцать. Но я женат…

— А жене сколько?

Я смутился.

— Двенадцать.

— Оббо! — Дядя Джайнак покачал головой. — Дети… Вам в школу ходить надо.

Я был в полной растерянности. Дядя Джайнак вроде бы разрешал учиться женатым, а в махалле запрещали.

— Люди засмеют, — сказал я. — Жена уйдет.

— А вы вместе с женой запишитесь в школу.

Меня толкали на поступок, который мог неизвестно к чему привести. И вообще все сказанное было таким неожиданным, таким удивительным, что я не знал, как к нему отнестись. Я понимал, в нашу жизнь пришло новое. До сего дня это новое было не моим еще и не нашей семьи. Жили мы по-старому. И вот первым новое коснулось меня. Школа. Новая школа, она так и называлась.

Я мечтал о ней. Все время мечтал. И вдруг испугался того, что желание мое осуществится. Хотелось сказать дяде Джайнаку: «Да, пойду в школу!», а вот это «да» не произнеслось. Другой бы кто сказал за меня! Я стал искать другого и нашел:

— Если отец разрешит… — прошептал я едва слышно.

Дядя Джайнак вроде догадался, что происходит со мной, и поспешил на выручку:

— Конечно, конечно… С Сафаром-чойпрушем мы обязательно поговорим. Твой отец — уважаемый человек, его слово в таком важном деле решающее.

И он повернулся к учителю.

— Как вы думаете, мулла Хатам, согласится Сафар-чойпруш пустить своего сына в школу?

— Думаю, согласится. Разумный человек всегда поймет, что образованность — свет жизни.

— Где твой отец? — спросил дядя Джайнак.

Я объяснил:

— В башмачном ряду, за лавкой сладостей.

— Тогда поспешим, мулла Хатам!

Они ушли.

Я остался один со своим бузом. Надо было развернуть его и начать хвалить, зазывать покупателей. А я стоял растерянный и молчал.

Что же будет?

 

Открыв калитку, перешагни и порог

Весь день я ждал отца. Он возвращался со своими чайниками и пиалами обычно в сумерки, когда жизнь в махалле затихала, но мне чудились его шаги задолго до захода солнца. Стукнет щеколда, скрипнет калитка — я бросаю станок, выглядываю во двор: не пришел ли?

В неурочный час отец возвращался редко. Причину нужно было сыскать, и не простую, чтобы среди дня он загасил самовар и сложил в ведро пиалы. Не сыщешь такую причину. Пожар в башмачном ряду не возникал, затмения солнца не было, о наводнении и говорить нечего. Неоткуда взяться наводнению — воды в Джизаке едва хватало на питье.

И все же я думал, что отец прибежит домой. Прибежит, когда услышит от дяди Джайнака и домли Хатама о желании сына поступить в новую школу. Это вроде пожара в башмачном ряду.

А отец не бежал. И, видимо, не собирался бежать. Вернулся домой он позже обычного.

На лице ни радости, ни печали, ни озабоченности. Одна усталость. Я помог ему раздеться, полил воду на руки. Жду, что скажет. А он молчит.

Мать собрала дастархан, поставила шурпу, положила лепешки.

— Ешьте, отец!

Он сел, макнул лепешку в суп, положил в рот.

Матушка спросила, как прошел день, не случилось ли чего необычного на базаре?

На все ответил отец, ответил обстоятельно. А про домлю Хатама и дядю Джайнака — ни слова. Будто не видел их, не говорил с ними.

Я стоял у двери, прислонившись к косяку, и слушал отца. Вернее, не слушал, а складывал слова, словно у меня был хурджун для слов. Складывал за ненадобностью. Слова «школа», которого я ждал не было.

Оно появилось, когда обед наконец закончился и мать подала чай. Отец сказал:

— Оказывается, открыли новую школу.

Матушка приняла это как событие не слишком важное.

— На все воля всевышнего.

Отец покачал головой.

— В том-то и дело, что это не воля всевышнего. Люди говорят, что это воля дьявола. Без бога будут в ней учиться дети.

Матушка не поверила. Не могло быть школы без бога. Ведь дети учатся по корану.

— Кто же пойдет в такую школу? — спросила она.

Отец помолчал, потрогал усы, усмехнулся: видно, его самого потешала затея с повои школой. А может, не затея потешала, а то, чем обернется она для нашей семьи.

— Такие, как наш Назиркул.

Матушка испуганно открыла глаза.

— Не шутите отец!

— Не шучу, ташкентская. Ко мне приходили Джайнак-ака и мулла Хатам и просили согласия записать Назиркула в новую школу.

— Ван! — вскрикнула матушка. — Неужели вы дали согласие?

Столько горечи и боли было в этом возгласе, что отец растерялся. Ему затея с новой школой казалась не очень серьезной, поэтому он шутливо обо всем и рассказывал. А тут вдруг отчаяние, даже ужас.

— Ну, ну, ташкентская, не принимай слишком близко к сердцу сказанное. Насчет дьявола, я думаю, люди ошиблись. Кто разрешит дьяволу устраивать школу? Да и мулла Хатам и Джайнак-ака, как ты знаешь, не общаются с потусторонней силой. Даже наоборот…

— Не мучьте, отец! — взмолилась матушка. — Дали вы согласие или нет?

Прижатый к стене, отец опустил виновато голову.

— Дал.

— Лучше бы мне не родиться на этом свете! — запричитала матушка. — Лучше бы я…

— Э-э, ташкентская, — стал сердиться отец, — ты же сама хотела сделать из Назиркула образованного человека, ты же водила его к отинбуви и мулле Миртажангу. Говорила: мясо ваше, кости наши… Мясо-то этот злодей Миртажанг чуть не снял с Назиркула.

— Что вспоминать прошлое? — продолжала стенать матушка. — Прошлое минуло…

— Вот, вот… И пусть оно сгинет. Но учение-то тебе по сердцу. Назиркула будут учить настоящие учителя.

Отец остановился. Был он взволнован, решимость горе на в нем. Что-то еще он хотел сказать, но сдержал себя. Что-то важное, главное.

Матушка это поняла и смолкла, ожидая.

— Домля Хатам обещал сделать из Назиркула учителя, — открыл наконец главное отец. — Понимаешь, ташкентская, — учителя!

Я вздрогнул. Неожиданно прозвучали для меня эти слова, сказанные отцом. Ничего в них особенного не было. Для других, которым моя судьба безразлична, они как ветер. Что он оставляет? Шум травы и только. А для меня — боль, радостную боль сердца.

То же почувствовала и матушка. Не могла не чувствовать. Это она передала мне мечту о школе. Но страх еще не оставил ее.

— Что же это так вдруг… — сказала она.

— Не вдруг… Советская власть обещала открыть школы, вот и открыла.

— Сколько платить надо этому домле Хатаму? — поинтересовалась практической стороной дела матушка.

— А ничего. Власть платит учителю, с учеников не берут.

— Даже лепешки?

— Эх, ташкентская! Если ничего, значит, ничего…

— Странная школа, — вздохнула матушка. — И без денег, и без бога.

— Так мир устроен, — воспользовался отец случаем, чтобы порассуждать о боге. В противоположность матушке он относился к богу, особенно к его слугам, без достаточного почтения. Посещение мечети было для него обременительной обязанностью, от которой отец старался всячески избавиться. К богу он обращался лишь с просьбами и то, когда ни к кому другому обратиться было уже нельзя. Мулл считал мошенниками и вымогателями. Объявив сейчас матушке, что мир так устроен, он тут же добавил: — Там, где бог, там и деньги, где нет бога, там нет и денег…

— Не богохульствуйте! — подняла руки матушка. — Всевышний не причастен к делам людским.

— Но они творятся с его благословения…

Спор переходил границы дозволенного. Матушка повернулась ко мне и сказала:

— Назиркул, иди объяви невестке нашей о своем желании идти учиться. Жена должна знать путь, который избирает муж. Иди, сынок!

Матушка не хотела, чтобы я слышал слова, оскорбляющие слух мусульманина, западающие в душу и смущающие ее. О Мастон она меньше всего думала в эту минуту.

— Спасибо! — поклонился я родителям и вышел из комнаты.

Спор о боге меня не интересовал, а необходимость присутствовать при нем — тяготила.

«Буду учиться… Буду учиться», — повторял я как песенку, торопясь в ичкари — женскую половину.

Мне надо было с кем-то поделиться своей радостью, а кроме Мастон никого из взрослых в доме не было. Хотя двенадцать лет тоже не великий возраст!

У двери я вдруг остановился. Вот уже полгода, как я не говорил с Мастон. Даже больше. Не было надобности что-то обсуждать и решать сообща. Ведь Мастон жила у нас как родственница, хотя и считалась моей женой. Матушка определяла обязанности Мастон. Ей полагалось встречать меня на террасе, подавать полотенце, лить из кумгана воду на мои руки, приносить еду, ставить передо мной, ждать, когда поем и попью чай, кланяться и уходить.

Я к этому привык. Слов от нее никаких не слышал и, наверное, удивился бы, услышав. Постепенно забылось и слово «жена». Его иногда произносила матушка, как произнесла сейчас, отправляя на переговоры с Мастон.

У дверей я вспомнил, что никогда не заходил в комнату Мастон вечером, да и днем такое, кажется, не случалось. Не без смущения и робости я надавил на створку. Со скрипом она отошла, и я увидел Мастон, сидящую на курпаче с каким-то шитьем в руках.

Не зная, кто входит, и ожидая лишь матушку, Мастон спокойно повернула голову и вдруг вскрикнула «ой!».

Удивление и испуг были в этом возгласе.

— Ты что, Мастон? — спросил я, обескураженный такой встречей.

Она не ответила. Сжала руки на груди, словно защищалась.

Мама послала меня поговорить с тобой, — как можно мягче произнес я, объясняя свое неожиданное появление в ичкари.

Мастон еще крепче сжала руки на груди.

— В городе открывается новая школа, — повторил я слова отца. — В ней будут учиться дети бедняков. Бесплатно учиться…

Мастон слушала, но не воспринимала то, что говорилось. Я понял это но выражению ее глаз, по-прежнему полных страха. Она все еще боялась чего-то, что должно последовать за моим появлением и моими словами.

— Каждый может записаться, — продолжал я. — Мулла Хатам вместе с дядей Джайнаком обходят махалли и записывают детей. Ты видела большой белый дом, который построил Исмаил-бобо?

Страх стал гаснуть в глазах Мастон. Ничего пугающего слова мои не несли, и это успокаивало. А когда я спросил о белом доме, она попыталась вспомнить, видела ли его, вспомнила и кивнула.

— Вот в этом доме и будет новая школа, — обрадовался я. — От нас совсем недалеко, в начале базара.

Робкий интерес пробудился в Мастон. Правда, не к школе, не к тому, что она открывается в белом доме.

— Зачем вы все это мне говорите? — спросила она с удивлением.

— Не понимаешь?

— Нет.

— Я хочу, чтобы ты пошла учиться.

Страх опять вспыхнул в глазах Мастон.

— Вы прогоняете меня?

Я опешил. В моих словах не было ничего, говорящего о ненависти.

— С чего ты это взяла, Мастон?

Она вдруг заплакала.

— Муж, посылающий жену в школу на глаза людей, прогоняет ее.

Она искренне огорчилась, слезы были безутешными. Глупая, она совсем не понимала, о чем речь. Я опустился рядом с ней на курпачу.

— Пойми, ты останешься с нами, только будешь утром ходить в школу…

Мастон в отчаянии каком-то прильнула к моему плечу, словно искала спасения.

— Не прогоняйте!.. Не прогоняйте!..

Жалость к этому маленькому бедному существу охватила меня. Как утешить Мастон, я не знал. Стал гладить ее волосы, приговаривая:

— Не плачь… не плачь… Школа — это совсем не страшно. Там нет муллы Миртажанга, там не наказывают детей.

Мастон не хотела слушать, и выражала это тем, что упорно качала головой.

— Значит, не пойдешь учиться?

— Нет.

Я огорченно вздохнул.

— Глупая ты, Мастон…

Она согласилась. И даже обрадовалась тому, что услышала обидное для себя слово.

— Глупая, глупая… Но не прогоняйте меня.

Третий раз в своей маленькой жизни я переступал порог школы. Первый раз, если помнит читатель, меня, всего в слезах, матушка втащила во двор отинбуви. Я сопротивлялся изо всех сил, рыдал, брыкал ногами. Второй раз вошел сам, но подталкиваемый матушкой. Испуганный, с душой, ушедшей в пятки. Третий раз — один, без мамы, без слез, без страха. Конечно, взволнованный чуточку — событие-то было торжественное, и мир открывался неведомый.

У ворот школы меня встретил мулла Хатам. Он улыбался приветливо, прикладывал руку к сердцу, словно я был не ученик, а желанный почетный гость.

— Проходи, проходи, Назиркул!

Заметив мое смущение и мою нерешительность, мулла Хатам сам повел меня в дом через террасу с цветными стеклами и потолком. Все было красиво и нарядно. Чистота удивительная. Я боялся ступать кавушами на крашеный пол.

Я ждал шума ребячьих голосов, топота ног, а меня встретила тишина.

«Неужели начались занятия?» — подумал я. С чувством вины переступил порог класса. И замер удивленный: класс был пуст.

— Я пришел раньше времени? — спросил я муллу Хатама.

— Нет, ты пришел вовремя. Другие запаздывают…

У муллы Хатама были часы, и он, щелкнув крышкой, посмотрел на них.

— Могут и совсем не прийти.

«Как не прийти? — поразился я. — Как можно не прийти и школу?» Надо было задать такой вопрос мулле Хатаму, но я не посмел.

Ребята действительно не пришли. Из сорока записавшихся в классе оказалось человек шесть-семь.

Мулла Хатам расстроился.

— В старую школу ведут насильно, в новую — не пускают.

Это он осуждал родителей.

— Так мы и заниматься не сможем… Миртажанг перегородил дорогу к нашей школе.

Я понял это в прямом смысле: мои бывший учитель домля Миртажанг построил дувал, и наши ученики не могут через него перелезть. Видимо, дувал очень высок. Обычный ребята бы одолели. Лазить через дувалы мы были мастера.

Мысленно я стал подбадривать ребят: «Поддержите друг друга, главное зацепиться рукой за гребень, а когда зацепился, остается только перемахнуть…»

То ли совет мой, то ли собственная находчивость, но преграду ребята одолели. Одолели друзья мои — Адыл и Сафар-чиканак. Оба, к моей радости, пришли в школу. Оказалось, что задержал их не обычный дувал. Не из глины слепленный, а из молитв и проклятий. Миртажанг, узнав, что открывается новая школа, во время богослужения призвал правоверных но поддаваться искушению дьявола, не впадать в грех. «Заманит ваших детей нечистый, — сказал Миртажанг, — отнимет веру, погубит души. А без веры мусульманин становится кяфиром — неверным».

После такого предупреждения не всякий решится пустить своего сына в новую школу. Да и не всякий пойдет. Страшно ведь. Испугалась же Мастон!

Мало ли, много ли пришло учеников, но пришли, и школа открылась.

— Сегодня большой праздник, — сказал Хатам-ака. — Родилась новая школа. Нас немного, но мы смелые люди. Мы вступили на тропу, которая должна привести нас в светлый мир. Сейчас вы неграмотные, не умеете ни читать, ни писать. Правда, есть среди вас несколько ребят, знающих буквы. Вот сидит Назиркул…

— Сын Сафара-чойпруша! — крикнул кто-то.

— Это хорошо, что вы знакомы друг с другом, — улыбнулся Хатам-ака. — Но перебивать говорящего не надо. Если хотите задать вопрос учителю, поднимите руку. Такой порядок будет в новой школе.

Хатам-ака делал замечание очень мягко. Миртажанг бы хлопнул выкрикнувшего палкой по голове. Палки разной длины находились у него под рукой, и он мог достать голову любого ученика.

— Ты хочешь что-то сказать? — обратился ко мне учитель. Видимо, я подпил руку или пытался ее поднять, И он заметил.

— Нет, нет, — заробел я. — Ничего не хотел.

— Да ты не бойся, говори. Не надо оставлять при себе неясное и загадочное. Мы для того и собрались, чтобы сделать все ясным и понятным. Так что же тебя интересует, Назиркул?

— Наказывать ребят будут? В школе есть палки?

Мой вопрос вызвал смех ребят. Потешным показался. Хатам-ака тоже улыбнулся, но тут же сделал серьезное выражение лица и утихомирил ребят.

— Ты спросил о том, что я сам хотел сказать. Наказывать вас не будут, палок в школе нет. Ты, наверное, вспомнил Миртажанга?

— Да, учитель.

— Тебя наказывали?

— Наказывали… Миртажанг собирался засечь меня прутьями, ему помешало начавшееся в городе восстание. А вот Сафара-чиканака он чуть не убил. Ребята сняли его с веревки умирающим.

— Сафар, это правда?

— Правда… — В голосе Сафара слышались слезы. Он не забыл того страшного дня.

— Никогда, никогда, дети, этого не будет в нашей школе, — произнес с волнением Хатам-ака. — Запомните, никогда! Советская власть отвергает насилие, запрещает наказывать детей, судит тех, кто поднимает на них руку.

— Миртажанга надо судить! — опять выкрикнул тот же голос.

На этот раз Хатам-ака не сделал замечание ученику. Должно быть, по всякое нарушение порядка осуждалось.

— Судить поздно. Восстание смело все. Но защитить детей от произвола Миртажанга надо. И сделаем это мы с вами. Объясним ученикам медресе, что в религиозной школе они слепнут, им закрывают глаза на мир, скрывают от них истину. Их ведут не в будущее, а в прошлое, во мрак невежества. Вызволить ребят из царства мрака — наша цель. Объявим войну Миртажангу!

Горячо говорил Хатам-ака. Загорелись наши мальчишечьи сердца огнем решимости. Осталось только подняться с парт и пойти громить школу Миртажанга. Нам было за что ненавидеть старое, на своей спине испытали мы тяжесть палок Миртажанга. Сафар-чиканак первым бы рассчитался с проклятым муллой.

Однако пыл наш охладил тот же Хатам-ака. Он сказал:

— Начать войну — это не значит проливать кровь. Даже закрыть школу Миртажанга мы не можем. Это было бы насилием над убеждениями верующих. А революция объявила свободу всем, и человек волен молиться или не молиться богу, учить суры корана или не учить. Но мы можем и даже обязаны объяснять людям, какой путь правильный, а какой ошибочный. И не успокаиваться до тех пор, покуда люди не сойдут с неверного пути. Я говорю не только о взрослых, я говорю и о детях. Неверный путь для ребят — школа Миртажанга. Чем скорее они оставят Миртажанга и придут в нашу школу, тем скорее откроется для них свет истины, свет науки. Каждый, кому удастся это сделать, заслужит благодарность Советской власти.

Хатам-ака многое еще сказал в тот первый день. Из этого многого я унес только осуждение старой школы. Наверное, потому, что ненавидел Миртажанга, не мог простить ему того зла, что творил он. Перед глазами были его жадные костлявые руки, его трясущаяся козлиная бородка.

Возвращаясь домой, мы ругали Миртажанга. Какие только беды не посылали мы на его голову!

— Если бы его самого этой палкой по голове, — говорил Адыл.

— Пет, по ногам, — поправлял Сафар-чиканак. — Он любил бить учеников по ногам.

— И еще резать им пятки и посыпать солью…

— Шакал, старый шакал!

— Только глупцы могут у него учиться, — собирал я сказанное воедино. — Ведь революция дала всем свободу! Зачем же сидеть на привязи у Миртажанга?

— Зачем? Разве у глупых спрашивают — зачем? — объяснял Адыл.

Мы и дня еще не проучились в новой школе, а голос наш уже окреп. Мы брались судить о справедливости и равноправии. Судить, как взрослые. Может быть, мы действительно повзрослели.

Нс знаю, как объяснить перемену. По, что она произошла, я чувствовал. Из школы шли мы уже другими, строгими, серьезными, говорили не о детских забавах, а о своем будущем, о новой жизни, в которую вступили.

Позже, спустя годы, вспоминая первый школьный день и первый урок, я удивлялся вспыхнувшему в каждом из нас тогда желанию действия. Действия во имя справедливости. Что-то пробудило это желание, может, слова учителя, может, соприкосновение с новым. А может, само время» не сразу понятое нами и вдруг ворвавшееся и захватившее нас. Мы отдали себя этому Порыву, радостные и счастливые.

 

Чем выше к облакам, тем сильнее ветер

Желание действия не угасало…

Дома, за ткацким станком я думал о мальчишках, что учились у Миртажанга. И не просто думал, составлял план вызволения их из мрачной кельи медресе. В школе мы этот план уже обсуждали, решали, как лучше его осуществить. Самым активным был Сафар-чиканак. Ему не терпелось разделаться со старым «козлом в чалме».

— Выдеру его злую бороду!

Сафар не собирался сделать это руками. Слова должны были уничтожить Миртажанга вместе с его козлиной бородой.

Адыл проявлял сдержанность. Из нас троих он был самым спокойным и тихим. Судьба жестоко обошлась с ним. Беды сваливались на Адыла одна за другой. В раннем детстве лицо его изуродовала оспа, потом настиг тиф, из смертных лап которого он едва вырвался. Во время голода лишился Адыл мамы. Сиротство печально, и печаль всегда стояла в глазах Адыла.

— Не надо трогать старого человека, — говорил он. — Ученики сами уйдут от него.

— Не уйдут! — набрасывались мы на Адыла. — Миртажанг никого не отпускает. Он, как паук, высасывает из учеников кровь.

Мы рисовали перед Адылом страшную картину злодеяний Миртажанга. Портрет служителя церкви был отталкивающим. И все-таки Адыл повторял свое:

— Не надо.

Когда план возмездия окончательно созрел, мы обратились за одобрением к нашему учителю Хатаму-ака. Занятия в школе велись уже больше месяца. Каждая группа, а учеников разделили на группы но возрасту, имела своего воспитателя. Нашей третьей, старшей, группой руководил Хатам-ака. Я говорю руководил, потому что он и учил нас и воспитывал. Два или три раза в неделю Хатам-ака выводил нас во двор, строил там как военных, заставлял маршировать и петь песни. В песне, говорил он, дух революции. С песней человек делается смелым, способным совершить подвиг ради народа.

Нам нравилось маршировать и петь песню «Радуйся, Родина!». Иногда с этой песней мы выходили на улицу, люди останавливались и слушали нас, смотрели, как мы ходим строем. Часто после таких «парадов» наши ряды пополнялись, дети изъявляли желание учиться в новой школе.

Смотрели на нас, шагающих и поющих, и ученики Миртажанга. Некоторым хотелось присоединиться к нам, любопытством и завистью светились глаза мальчишек. Другие, наоборот, отворачивались, проклиная «неверных». Кое-кто плевал в нашу сторону, кидал камни.

Обо всем этом мы сказали нашему учителю Хатаму-ака, предлагая план возмездия.

Хатам-ака выслушал нас и одобрительно покачал головой:

— Правильно решили, надо спасти учеников Мирта-жанга.

— Мы приведем их в нашу школу, — пообещал я.

— Всех, наверное, не удастся привести. Там есть дети ишана, дети богачей — им наш мир ненавистен. Но кого сможете, приведите. Объясните, что учиться в новой школе — счастье. Здесь они раскроют свои способности. Кто знает, может быть, среди вас — будущие ученые, как Улугбек, поэты, как Навои. Талантам нужен свет, во тьме они погибают.

Хорошо говорил Хатам-ака. Если бы мы смогли повторить его слова перед учениками Миртажанга, они сразу бы бросили «козла в чалме» и пришли в нашу школу.

Я спросил учителя:

— Можно ли сказать все это мальчикам прямо в медресе?

Он задумался. Слишком смелое намерение родилось у меня.

— Вас не пустят туда. А если войдете самовольно, обвинят в оскорблении духовного лица. Не надо давать повода для жалобы на новую школу. Нас возненавидят верующие.

— Как же вытащить мальчишек из сети Миртажанга?

— Поговорите с каждым в отдельности, и лучше вдали от медресе — на улице, дома.

Мне этот способ борьбы не понравился. Гневные слова наши не услышит Миртажанг. Вообще, он ничего не услышит и ничего не узнает. Будет по-прежнему читать свои молитвы и наказывать учеников.

Когда мы остались с Сафаром наедине, он сказал:

— Такое дело не для меня. Уговаривать, просить не умею.

— Оставляешь меня одного?

Он почувствовал, что я обижен. Махнул рукой.

— Ладно. Пойдем, только знай, говорить я не стану.

— Хорошо.

Мы начали борьбу с Миртажангом уже без пыла и прежней ненависти. Скучно начали. Нам казалось даже, что затея наша ни к чему не приведет. А уж о трагическом конце и не думали.

Была уже зима. Наша южная зима не очень холодная, но и не теплая. Во всяком случае, без чапана ватного на улицу не выйдешь. А если без чапана не выйдешь, то лучше и вообще не выходить.

Так и поступали ученики Миртажанга. Вернутся из медресе и сидят дома. Не вытянешь на улицу. Как тут встретиться с ними и передать слова Хатама-ака о счастье учиться в новой школе? Ходишь по махалле, ищешь какого-нибудь Ишмата или Карима, а он в это время сидит у сандала и греет ноги. Ему и невдомек, что Назиркул и Сафар-чиканак старательно месят уличную грязь, надеясь на встречу с ним. За первую педелю мы выловили только одного Шерали, сына башмачника. Он шел в соседнюю махаллю за кожей для кавуш, послал отец. Точнее, не шел, а бежал, боясь застудиться. На нем были старые кавуши, надетые на босу ногу, и легкий чапан. А на улице гулял зимний ветер.

— Холодно, братец Назиркул! — взмолился Шерали, когда мы с Сафаро. м остановили его и принялись объяснять, какое счастье учиться в новой школе. — Нс до слов мне сейчас. Отец кожу ждет. Если не принесу ему кожу, он с меня самого спустит кожу. Ты же знаешь моего отца.

Да, я знал отца Шерали, он был строгий человек и, конечно, мог за непослушание отстегать сына.

— И потом, — добавил Шерали, — я не по своей воле хожу в медресе. Это воля отца.

Шерали уже навострил свои кавуши, чтобы податься прочь от пас, но его ухватил за полу чапана Сафар-чиканак.

— А сам-то ты хотел бы учиться в новой школе?

— Отчего же нет?! У вас интересно: газеты читаете, песни поете… Свободный народ.

— Так приходи к нам! — решил тут же заполучить нового ученика Сафар-чиканак.

— Я же сказал, не моя это воля.

— Попроси отца! — не сдавался Сафар.

— Нет, нет… Мне еще хочется поносить свою голову на плечах.

Шерали вырвал полу чапана из рук Сафара-чиканака и поспешил в соседнюю махаллю за кожей.

Трудное оказалось это дело — переманивать ребят из старой школы в новую.

— Трус Шерали! — заключил Сафар.

— С таким отцом не расхрабришься, — встал я на защиту Шерали. — Он и рта раскрыть не даст.

Ни с чем вернулись мы в тот день домой. Я к своему ткацкому станку, Сафар — к перепелам, которых он надеялся вырастить знаменитыми певцами.

Слово, данное учителю Хатаму, однако, мешало нам жить спокойно. Напоминать он не напоминал об уговоре, но иногда, взглянув на свободные парты, как-то грустно качал головой. Сафар толкал меня тогда в бок и шептал:

— Давай попробуем еще раз.

Я соглашался, хотя и не верил в удачу.

— Попробуем…

Разговаривать со взрослыми я не умел, читатель, должно быть, заметил это. Да и вообще дети в мусульманских семьях подчинялись правилу — не открывать рта в присутствии старших. Правило это соблюдалось во всех случаях жизни. Сафар-чиканак решил его нарушить. Он был смелым мальчиком.

Начали мы с отца Шерали, того самого, который грозился снять шкуру с сына, если тот ослушается.

Честно скажу, не без страха отворил я калитку во двор башмачника. И, открыв ее, пропустил вперед Сафара-чиканака.

Шерали, увидев нас с террасы, так и присел от неожиданности: он не верил, что мы осмелимся прийти к его отцу. Он даже замахал руками, мол, возвращайтесь, отец не в духе. Но остановить нас, вернее, Сафара, было нельзя.

Мы прошли на террасу, а потом в комнату, где работал башмачник.

Он сидел у сандала и шил с помощью иглы и дратвы кавуши.

Мы поклонились и так, в поклоне, застыли перед грозным башмачником.

— Чьи вы? — спросил он, подняв на нас свои действительно строгие глаза.

Я назвался и назвал Сафара.

— Знаю, знаю… Достойные родители, — сухо, с хрипотцой произнес башмачник. — Зачем же послали нас ко мне ваши родители?

— Пас не послали, — ответил смело Сафар-чиканак. — Мы сами пришли.

Башмачник насупил брови. А брови у него были густые, черные и делали глаза еще более строгими.

— Как это сами?

— Мы ученики новой школы, — объяснил я. — В ней учатся дети очень уважаемых родителей. Но еще не псе.

— Не все? Кого же не хватает?

Башмачник вроде бы кинул нам конец аркана, за который мы сразу же ухватились.

— Нам не хватает сыновей медников, кузнецов, кожевенников и башмачников, — выпалил я.

— Это что же — все уважаемые люди?

— А как же! Трудовой народ. Новая школа создана для трудового народа.

— Хош… — задумчиво покачал головой башмачник. — Вы, значит, за Шерали пришли?

— Да.

— Но он посещает медресе. В двух школах мальчишка учиться не может. Ему бы одну одолеть…

— Зачем же в двух? В одной… Медресе — школа тьмы, заблуждения, — пустил я в ход взятые у учителя Хатама слова. — А новая школа — школа света и правды. Учиться в ней — счастье!

— О, какие слова ты выучил в своей школе! Может, ты и считать умеешь?

— Умею.

— Хош… Скажи тогда, сколько кавуш я стачаю за неделю, делая в день по три?

— Если будете работать все семь дней, то двадцать один кавуш. Но вы мусульманин и в святую пятницу отдыхаете, значит, восемнадцать кавуш. Как раз на девять человек.

— О-о, да ты считаешь, как эмирский казначей.

Глаза башмачника подобрели, он посмотрел на нас с удивлением.

Не очень радостно, но и не строго как прежде.

— А ваш Шерали считать, наверное, не умеет? — ехидцей спросил Сафар.

— Не умеет.

— И газету читать не может?

— Не может.

Я расхрабрился.

— Вот видите, медресе — школа тьмы и невежества. Человек в ней делается слепым…

— Опять ты произносишь свои умные слова… Не пугай меня. Кому хочется иметь слепого сына?

— Никому, — подтвердил я. — Да и сам Шерали не хочет оставаться во тьме. Ему надо прозреть, увидеть свет жизни…

Башмачник оставил свои кавуш с воткнутым в подошву шилом и стал думать. Не знаю, все ли башмачники так долго думают, или только отец Шерали, но пока он решал вопрос, нужно ли его сыну увидеть свет жизни, у меня занемели ноги. Желая избавиться от немоты и поторопить заодно башмачника, я переступил с одной ноги на другую.

— Хош, — изрек наконец башмачник. — Не хочет, значит, мой сын оставаться во тьме?

— Не хочет, — в один голос ответили мы.

— И об этом он сказал вам?

Каверзный вопрос задал башмачник. Шерали, конечно, выразил желание пойти в новую школу и даже похвалил ее, но о свете жизни не заикался. Не было у него таких слов. К тому же, беседуя с нами на улице, он как бы обошел отца и тем нарушил существовавший в мусульманских семьях порядок. Задав вопрос, башмачник глянул не на нас с Сафаром, а на своего сына.

У Шерали от страха глаза полезли на лоб. Надо было спасать товарища. Первым на помощь бросился Сафар.

— Не говорил! — объявил он твердо.

— Пе говорил, — поддержал я чиканака.

— Откуда же вы узнали о его желании?

Спасать так спасать, — Сафар пустился на хитрость.

— Догадались, — выпалил он без запиночки.

Хитрость нашу раскусил башмачник, не понравилась она ему. Насупившись, он стал с остервенением выдергивать шило из кавуша.

— Хо-ош… — процедил он сердито. — А может, догадка ваша пустая. Не хочет Шерали выйти из мрака.

Мы повернулись к Шерали и стали старательно подмигивать ему, мол, признавайся, что хочешь выйти из мрака. Говори!

Однако заробевший Шерали не принимал наших советов. Он таращил свои большие глаза на отца и молчал.

— Хочет, хочет! — за товарища ответил Сафар-чиканак.

— Птица, намереваясь крикнуть, открывает клюв, — с усмешкой заметил башмачник. — А рот моего сына замкнут, словно на нем висит замок.

Сафар принялся кивать, подавая этим пример Шерали. Но ничего не действовало на этого истукана Шерали. Он ии говорил, ни кивал.

— Вот, — вытянул шило из кавуша башмачник и снова вогнал его в подошву. — Не хочет сынок мой выйти из мрака. Пустой оказалась догадка. Пора вам домой, сыночки, родители наверняка заждались вас.

Ничего нам с Сафаром не оставалось, как поклониться башмачнику и оставить его дом.

Проходя мимо Шерали, Сафар-чиканак незаметно погрозил ему кулаком. Мне тоже хотелось это сделать, даже стукнуть хотелось бестолкового Шерали по затылку — не мог рта раскрыть, когда решалась его судьба.

За калиткой Сафар-чиканак повторил уже сказанное прежде.

— Трус этот Шерали. Такие не нужны в новой школе…

Я согласился. В самом деле, зачем учить ребят, у которых нет ни желания, ни смелости? Какой с них толк? И отец хорош, запугал мальчишку, тот боится слово сказать при нем.

Однако мы поторопились осудить башмачника и его сына.

Не сразу, не на следующий день, и даже не на этой неделе, явился все же Шерали в нашу школу. Было это неожиданно и удивило всех.

Помню, мы сидели за партами, и домля Хатам готовился начать урок, в это время осторожно отворилась дверь и на пороге возник Шерали: высокий, широкоплечий, в отцовском чапане. Большие, казавшиеся всегда испуганными глаза смотрели на нас смущенно, словно Шерали просил извинения за то, что своим появлением прервал урок.

Он еще больше смутился, когда мы радостно закричали:

— Пришел! Пришел!

II учитель наш, Хатам-ака, закричал, не то успокаивая нас, не то приветствуя нового ученика.

Самым удивительным было то, что Шерали пришел не один, он привел с собой соседа — Акмаля-лайлака, такого же долговязого и такого же испуганного. Правда, глаза у него не были такими большими, как у Шерали. зато нос выдался на двоих. Впрочем, лайлаки всегда долговязы и длинноноги, на то они и аисты.

Мы усадили Шерали и Акмаля на свободную парту и потребовали от учителя немедленного включения ребят в список класса. Нам хотелось, чтобы новички сразу почувствовали себя учениками школы. Хатам-ака понял нашу мысль и, открыв журнал, вписал два новых имени в столбец. Сделал он это не торопясь, обмакивая по нескольку раз перо в чернильницу и выводя четко каждую букву И, завершив работу, громко прочел написанное:

— Ученики третьей старшей группы новой советской школы сын башмачника Юсупа Шерали и сын шорника Карима Акмаль.

Никто никогда не называл так уважительно этих двух мальчишек из джизакской махалли. Да и сами они никогда не обращались к себе даже мысленно с такими словами.

Испуг в глазах мальчишек исчез. Впервые за свою жизнь Шерали и Акмаль смотрели на учителя без страха. Страх сменился доверием к человеку, который их учит. Они улыбались Хатаму-ака. Это было, наверное, самое прекрасное из всего, что дарила детям новая школа. Светлую улыбку.

Мы были в восторге. Я и Сафар испытывали и радость и гордость. Хотелось объявить тут же всему классу, да что классу — всей школе, что это мы привели Шерали, мы вырвали сына башмачника из власти тьмы. Мы уговорили Юсупа-амаки дать Шерали возможность увидеть свет жизни. Мы, мы…

Не знаю, что удерживало нас от того, чтобы выскочить в коридор и громко произнести все это. Наверное, необходимость быть на уроке, который несмотря ни на что должен был начаться.

И он начался…

Думаю, мы с Сафаром плохо вели себя в тот день — почти не слушали учителя и, конечно, мало что поняли из его объяснений. Каждую минуту я поворачивал голову и глядел на заднюю парту, где сидели Шерали и Акмаль. Нет, я не боялся, что они исчезнут, об исчезновении не могло быть и речи, просто хотелось еще и еще раз пережить радость встречи с друзьями, теперь уже в школе. Ободрить их, что ли, улыбкой или взглядом. Убедиться, довольны ли, не раскаиваются ли в совершенном шаге.

Должно быть, в одну из таких минут и вернулась к нам с Сафаром вера в себя и решимость бороться дальше за всех блуждающих во тьме.

Как бороться, мы уже знали. К кому идти в дом, решили на перемене.

Когда прозвенел последний звонок, мы, не сказан ничего Хатаму-ака, направились прямиком в махаллю «Савун-гарлик». Там, у мыловаров, были ребята, посещавшие школу Миртажанга. Их-то мы и решили вызволить из власти тьмы. Противный запах мыла нас не пугал. Мы шли на подвиг.

Не стану рассказывать, как мы этот подвиг совершили. Повторилось многое из того, что было уже в джизакской махалле. Нас слушали, кивали головами, обещали подумать, нужен ли их сыновьям свет жизни. Не все. правда, кивали. Один мыловар прогнал нас, объявив посланниками дьявола, и грозился переломить о наши спины лопатку, которой мешают мыло в котле. Но один лишь, к нашему счастью. Остальные встречали дружелюбно, соглашались отпустить своих детей в новую школу. Класс наш увеличивался. а медресе Миртажанга уменьшалось. Мы с Сафаром проходили мимо старой школы, гордо подняв головы.

— Так бородатому козлу и надо. — говорил Сафар. — Скоро ни одного ученика не останется в медресе.

Нам представлялось, как Миртажанг сидит один-одинешенек в темной келье и грызет от отчаяния палки, которыми когда-то лупил нас. Вокруг него крысы, они ползают по циновкам, скалят на муллу зубы. Мучитель наш наказан. Можно торжествовать победу.

И мы торжествовали победу. Возвращаясь из школы домой, каждый из нас старался пройти мимо медресе, и не только пройти, но и задержаться возле него, глянуть насмешливо на слепые оконца кельи.

Но оказалось, рано торжествовали мы победу. Враг не был побежден. Ряды его поредели, но он еще имел силы, чтобы сопротивляться и даже наносить удары.

С новой школой Миртажанг воевал давно. Теперь он объявил войну нам — мне и Сафару-чиканаку. За слепыми оконцами кельи шла тайная подготовка к выступлению и день сражения был намечен.

Мы. конечно, ничего не знали и ни о чем не догадывались. Косые взгляды воспитанников Миртажанга принимали как проявление бессильной злобы. Ведь медресе посещали не только дети кузнецов и башмачников, но и джизакских богатеев, служителей аллаха. Сыновья шпана были помощниками Миртажанга. Они не собирались бросать медресе и тем более бороться с домуллой. Им самим хотелось стать муллами, укреплять веру, насаждать тьму и невежество. На них надеялся Миртажанг, готовясь к сражению с нами.

Бой произошел в один из весенних дней. Я называю его боем, потому что открыто столкнулись две силы и пролилась кровь.

Я повторяю, мы ничего не знали и ни о чем не догадывались. Утро не предвещало никаких грозных событий. Было солнечно и тихо. Весна только что пришла в Джизак, сняла с него снежный покров и стала просушивать дворы и крыши. Поубавилось грязи на дорогах, кое-где зазеленела робкая трава, потянулись к солнцу стебельки маков. До цветения было еще далеко, но бутоны уже наливались. Март торопливо входил в мир.

Мы возвращались из школы радостные. Весна несла каждому надежду на что-то новое, светлое, удивительное. Те годы были полны этим ожиданием новизны, и она волновала наши юные сердца.

Вначале мы шли стайкой. Постепенно она распадалась-, и перед мечетью мы с Сафаром оказались вдвоем. Можно было свернуть на одну из улиц и через какие-нибудь минуты добраться до дому. Но мы не могли отказать себе в удовольствии промаршировать гордо перед медресе — такова была традиция.

Двор мечети казался безлюдным — ни говора учеников, ни скрипа дверей. Будто покинул Миртажанг свое логово. Но безмолвие оказалось обманчивым. Едва мы поравнялись с калиткой, как из нее выскочило несколько послушников Миртажанга и перегородило нам дорогу. Это были все рослые, здоровые ребята, вид которых не предвещал мирного исхода встречи. Кулаки их были сжаты, глаза смотрели с вызовом.

Халфа, помощник Миртажанга, стоявший впереди, сказал:

— Вы бегаете по махаллям, отыскивая наших учеников, чтобы поговорить с ними. Они здесь, ждут вас… Зайдите!

Мы с Сафаром мечтали о беседе с воспитанниками медресе и даже намеревались сделать это в келье во время занятий, когда там находился сам Миртажанг. Но желание это сейчас вдруг улетучилось. Нам захотелось повернуть назад и исчезнуть где-нибудь в безопасном переулке. Разговор, видно, предстоял на кулаках. Нас двое, воспитанников Миртажанга семеро. Силы неравные.

— Заходите! — с угрозой в голосе повторил халфа.

Бежать. Другого выхода не было. Но после долгой борьбы, что вели мы против старой школы, отступать сейчас было стыдно. Трусами несчастными назовет нас каждый, а уж помощники Миртажанга найдут другие слова, более унизительные, более страшные.

Сафар-чиканак смело шагнул к калитке. Я последовал за ним, хотя, честно говоря, чувствовал себя не очень уверенно. Даже наоборот: сердце мое колотилось, ноги подрагивали.

— Что будет? Что будет? — повторял я беззвучно. — Их ведь семеро.

Разговор намечался, видимо, не во дворе, потому что шедшие сзади воспитанники Миртажанга подталкивали нас, направляя в келью. Темную, мрачную, почти безглазую.

Как только мы в нее вошли, дверь тотчас закрылась. Нас окружили плотным кольцом ученики Миртажанга.

— Говорите! — потребовал халфа. — Объясните, чем ваша проклятая богом школа лучше нашей, угодной всевышнему?

Мы молчали. Не для ответа был задан вопрос. Любое наше слово вызвало бы брань воспитанников Миртажанга. Халфа хотел подогреть своих дружков для драки.

— Говорите, отверженные богом! — прошипел халфа. — Или онемели?

— Ха, ха! — нервным смехом залился сын ишана. — Они со страху проглотили языки. А может, оглохли? Так с вашего разрешения, халфа, я прочищу нм уши.

Кулак шпанского сына поднялся над головой Сафара.

— Погоди! — остановил его халфа. — Они, войдя в священное место не совершили омовения. Пусть совершат.

Семеро решили помучить нас, поиздеваться перед тем, как начать казнь. А то, что они намеревались казнить нас своими кулаками, не вызывало сомнения. Глаза их горели фанатической ненавистью.

— Зачем требовать от них омовения? — возразил сын шпана. — Они безбожники, кяфиры. Нам нужны их слова. Ну, несчастные!

Конечно, мы молчали. Мы готовились принять ту самую казнь, которую придумали нам воспитанники Миртажанга. И но просто принять. Наши кулаки были сжаты, зубы стиснуты. Маленький Сафар — да, он был маленьким по сравнению с халфой и шпанским сыном — стоял, смело подняв голову и выпятив грудь.

— Наверное, у них во рту просо! — взвизгнул сын ишана. — А ну, открой рот!

Это он обратился ко мне. Я еще крепче сжал зубы.

Сын ишана размахнулся и ударил кулаком мне в живот.

— Открой, что у тебя там?

Он пожалел, что потребовал этого. Я открыл рот и плюнул ублюдку в лицо. Плюнул с такой злобой, на какую только был способен.

— Узнал, что у меня во рту?

Ишанский сын остолбенел. Какое-то мгновение он смотрел ошалело в пустоту, потом с ревом бросился на меня и стал колотить.

Пустили в ход кулаки и остальные. Начался бой, к которому так долго готовились воспитанники Миртажанга. Не казнь, а бой.

Мы сопротивлялись. Я не знал прежде, что в моих руках есть сила. А она была, и немалая. От моего удара пухлый ишанский сын отлетел к стене. Заскулил какой-то послушник, попытавшийся подобраться ко мне сбоку.

Попробовав моего кулака, сын ишана повернулся к Сафару. Его-то он намеревался сокрушить: ростом Сафар едва доходил ему до плеча. Но не тут-то было. Маленький Сафар пошел в наступление. Увертываясь ловко от чужих кулаков, он молниеносно опускал свои на чьи-то спины. Особенно точны были удары, направленные на шпанского сына. Сафар пустил в ход и голову и вышиб этому ублюдку зуб. Тот взвыл.

Началась свалка. Мы не заметили, как выкатились из кельи во двор. Здесь сражение коснулось и Миртажанга. Он, видимо, стоял за дверью и слушал, как воюют его подопечные. В руках он держал кувшин с водой. Для чего, неизвестно. Мы сбили Миртажанга с ног, и он повалился наземь вместе со своим кувшином. Облитый водой, он стал ругаться и стонать. Ишанский сын и халфа бросились поднимать своего наставника, остальные в испуге разбежались кто куда.

Мы оказались без противников.

Постояв минуту в нерешительности, я и Сафар сочли самым разумным покинуть место сражения. Бой, видимо, окончен.

Боли мы не чувствовали, синяков не замечали — все обнаружилось потом. Можно было уходить.

На улице, когда захлопнулась калитка медресе, мы услышали стоны и проклятия Миртажанга. Он был побежден.

Побежден враг новой школы.

Так по молодости и наивности мы считали.

 

Время белых листов

Снова пришел Навруз. Семнадцатый в моей жизни. Он почти совпал с моим совершеннолетием. В день весеннего равноденствия пошел мне семнадцатый год. Можно было считать годы, как принято, по дням рождения, но мне хотелось отмечать время свое Наврузами — началом весны и началом всего нового, что несет она с собой.

Та весна была ранней и бурной. Едва минули зимние холода, как все вокруг зазеленело, зацвело: маки усыпали крыши, степь покрылась тюльпанами. Глянешь с балаханы, и сердце замирает от восторга — зеленое с красными гребнями волн море. Такое бывает только у нас. Говорю, у нас, потому что другого не видел — не открыл еще передо мной мир свои дороги и просторы. Только собирался открыть. И я это угадывал и радовался встрече с неведомым.

Аисты прилетели почти на снег, торопились, видно. Прилетели стаей. Так показалось мне. Уж очень много белых птиц в ту весну опустилось в Джизаке. Гнезд старых не хватало, и они вили новые на вершинах деревьев, на куполах мечетей. Куда ни посмотришь, везде мохнатые, как шапки степняков, гнезда, и на них — одноногие аисты.

О белых птицах я заговорил потому, что та весна была щедра на радости. Может, и не аисты несли ее. Может, эти длинноклювые и долговязые вовсе не думали о нас, мальчишках, но мы то думали о них, с их прилетом связывали появление всяческих удач — не случайно же зовут их птицами счастья.

Я-то был уверен, что счастье и аист неотделимы. Долго жило во мне это наивное сказочное представление о белой птице, так долго, что и взрослым испытывал радость при виде аиста. Она, белокрылая, оставалась для меня символом чего-то светлого, песенного, и когда позже встречал ее, да что позже, когда встречаю теперь сидящей на своем высоком гнезде или летящей с широко раскинутыми крыльями над вершинами деревьев или тихой светлой водой, я испытываю чувство ожидания весны, то далекое, негасимое желание коснуться чуда.

Да, та весна была исполнена чудес. Время несло все новое и новое, и оно меняло нашу мальчишечью судьбу.

Я не преувеличу, если скажу, что чудесное открывала перед нами школа. После блуждания по темным закоулкам медресе, после отупения от зубрежки никому не ведомых слов и молитв мы вроде бы вышли на просторную светлую улицу. Все стало понятным и ясным. Правда, ясность эта была непривычной и приводила в какое-то смятение наши души. Мир предстал другим, причины его существования оказались иными и объяснялись иначе. Помню, когда Хатам-ака сказал, что Земля наша шар и она мчится в пространство, крутясь, словно яблоко, класс зашумел взволнованно. Не то чтобы мы не поверили. Нет, поверили: все, что говорил учитель, принималось, как истина, и истина потрясла нас. Самым невероятным было исчезновение бога Ему не находилось места ни на небе, ни на земле. А мы привыкли к тому, что он вездесущ, он правит миром и нашими судьбами. Легко себе представить нашу изумленность и наше смятение.

И все же мы принимали новое охотно и тотчас объявляли всем о нашем приобретении. Делали это с сознанием собственного превосходства, с гордостью.

Дома я рассказывал о том, что слышал от учителя Рассказывал чаще всего матушке. Она крутила веретено и ловила слова мои. Какими бы горячими они ни были, матушка не прекращала работы. Лишь очень неожиданные, невероятные просто, могли заставить ее остановиться. Тогда она поднимала голову и с удивлением смотрела на меня. Но но перебивала, но переспрашивала и тем более не возражала. Против науки не восстанешь, она понимала это. Но в душе, я думаю, отвергала, сказанное мною, особенно то, что касалось устройства мира.

Однажды, жалуясь на темноту ночи, она сказала:

— И зачем бог сделал две недели темными и две недели светлыми? Будь весь месяц полная Луна, как бы возблагодарили всевышнего веретенщицы.

Я сразу ухватился за возможность низвергнуть бога.

— Аллах тут ни при чем. Виновато солнце. Оно светит на луну с другой стороны, поэтому ее не видно.

Ниспровержением бога я не ограничился. Надо было отделить его от вселенной. Я поставил перед чираком — масляным светильником — тряпичный мяч и сухой абрикос. Чирак исполнял роль Солнца, мяч — Земли, абрикос — Луны. Стал вращать абрикос вокруг мячика. Когда он оказался между Землей и Солнцем, его не стало видно.

Система выглядела убого, но матушка поняла, что к чему.

— Пусть так, — сказала она. — Без света и казан во дворе не увидишь. Но кто же все-таки крутит твою Луну и твою Землю? Это под силу только аллаху…

Я не смог противопоставить убежденности матушки ничего путного. Я просто не знал тогда, что движет Землю, Солнце, Луну. И сдаваться нельзя было.

— Сами движутся! — объявил я смело.

На другой день Хатам-ака был засыпан вопросами «почему и зачем?».

— Ты хочешь знать больше, чем способен знать ученик, — ответил Хатам-ака. Ты хочешь знать то, что знает учитель…

Вряд ли мною руководили такие помыслы, это было слишком высоко для мальчишки, но я кивнул утвердительно.

Хатам-ака загадочно улыбнулся, он уловил что-то особенное в моем желании все знать.

— Ты учишь кого-нибудь? — спросил он.

Я никого не учил, просто рассказывал домашним, а иногда и соседям то, что услышал в школе. Делился, что ли, с ними. Ведь не удержишь в себе богатство, подаренное тебе вдруг. Его слишком много.

— Нет, — ответил я честно.

— Зачем же тебе одному столько знаний? Что станешь с ними делать, когда хурджун твой наполнится ответами на бесчисленные «почему»?

Трудный вопрос задал мне Хатам-ака. Куда, действительно, дену я ответы на свои «зачем и почему»? Наверное, передам матушке, чтобы знала, кто вращает Землю и Луну.

По растерянному лицу моему учитель догадался, что не знаю я, куда девать хурджун с ответами.

— Держать знания при себе недостойно человека. Мы все от кого-то что-то узнаем. Отинбуви показала тебе буквы и назвала их, не скрыла тайну. Ты же намерен нести ее в себе до скончания дней.

— Нет, нет, — возразил я. — Отдам тому, кто попросит.

— А если не попросит?

Дотошный был этот Хатам-ака, хотел вытрясти из меня все, что таилось в сердце. Я мечтал стать учителем. Мечтал…

— Нот что, Назиркул, — мягко произнес Хатам-ака. — С сегодняшнего дня будешь оставаться после уроков. Надо, чтобы ты получил ответы на свои вопросы и узнал немного из того, что должен знать учитель.

— Я буду учителем? — не сдержал я своей радости.

— Может быть, — кивнул Хатам-ака. — Пойдем но тропинке, которая ведет к цели. Попытаем свои силы…

Да, удивительная все-таки была семнадцатая весна моей жизни. Одну радость за другой дарили белые аисты, и было их так много, летящих над нами.

Хатам-ака начал заниматься со мной сразу после Навруза. Мне и Адылу — он считал нас двоих самыми подготовленными в классе — предстояло пройти программу городской школы, подготовиться к поступлению на курсы учителей. Мы повторяли грамматику, арифметику, географию, решали задачи, писали диктанты. Дома должны были подготовиться к следующему уроку по учебнику.

Возле чирака, который светил маме, устраивался и я со своими тетрадками и книжками. Веретено жужжало, я бубнил тексты.

Матушка, видя, как я, заучившись, начинаю клевать носом, ворчала:

— Назиркул, пошел бы спать, поздно уже…

— Нет, мне еще нужно выучить несколько страниц.

— Выучишь завтра.

— Завтра будут другие.

— Оббо! Сколько же этих страниц?

— Не знаю. Тысяча, а может, и больше… Хатам-ака говорит, что книга знаний никогда не кончится.

— Но жизнь человека на земле кончается, — усомнилась в правоте учителя матушка.

— У кого она кончится, — объяснил я, — тот передаст тому, у кого начинается.

— Так ты будешь листать свою книгу до старости?

— Да.

Дни бежали быстро. Весной, в этой кутерьме золотого, зеленого, красного цвета, все мелькало, все спешило куда-то, и мы не успевали считать недели. Пролетел март, апрель, вступил в свои права май. Город отпраздновал великий день труда. Школа с красными флагами прошла по улицам Джизака. Мы пели песни, кричали «Урра!». Вместе с нами маршировал отряд Хайдарбека. Он впереди на своем чудесном коне, бойцы — сзади. Школа замыкала колонну. Это были незабываемые минуты. Чувствуешь себя большим, сильным, смелым…

Сразу после Первомая учитель объявил нам, что в школу прибывает комиссия для отбора учеников на курсы преподавателей. Объявил, волнуясь и тревожно поглядывая на нас с Адылом. Мы поняли — предстоит экзамен.

Сейчас многое из пережитого тогда кажется наивным и даже смешным. Вез улыбки нельзя вспоминать, например, тот самый экзамен, к которому мы так готовились и которого так ждали. Он не походил на современные экзамены, да и не только на современные — в середине двадцатых годов знания учеников проверялись тщательно и ставились оценки. Наш экзамен выглядел как простая беседа, и спор между экзаменаторами возникал не по поводу ответа — точного или неточного, строгость вообще отсутствовала, а по поводу выбора учеником жизненного пути. Спрашивали не учеников, а учителя. Он давал нам характеристики, определял уровень наших знаний и наличие способностей. Он же намечал путь, по которому мы должны были идти. Одним назначалось ремесло, другим — канцелярия, третьим — наука. Мы с Адылом попали в учителя. То есть не попали еще, а только должны были попасть. Хатам-ака представил нас комиссии как будущих учителей.

Комиссия состояла всего из двух человек: представителя отдела народного образования Исхака-афанди и бывшего учителя русско-туземной школы Алексеева. Два этих человека никак не соединялись ни по облику, ни по характеру. Так, наверное, в комиссии и должно быть. Один хвалит, другой — ругает, а оценку дают среднюю, беря по половинке от каждого.

Исхак-афанди был строгим, даже суровым, я никогда но видел улыбки на его лице. Говорил четко, коротко, словно давал команду. Он походил на военного, хотя и был преподавателем и носил обычную одежду. Носил, правда, так, как носят мундир: пиджак и брюки наутюжены, все пуговицы застегнуты. Руки он держал по швам, ноги — пятка к пятке. Голова высоко поднята. Ходил четким шагом, движения его подчинялись команде: левой, правой, ать-два! Я побаивался Исхака-афанди и, когда встречал на улице, старался скрыться в каком-нибудь переулке или в чьей-нибудь калитке. Мне казалось, он обязательно скомандует «стон!» и начнет отчитывать за рваный халат или грязные кавуши.

Теперь строгий Исхак-афанди должен был решать мою судьбу — быть мне учителем или нет.

Невольно взгляд мой с надеждой обращался к Алексееву, тихому, скромному старичку, второму члену комиссии. Он сидел возле печки, положив кисти рук на трость, увенчанную замысловатым набалдашником в виде дракона. Трость была постоянной спутницей Алексеева — он прихрамывал на одну ногу. Не расставался он и с трубкой, тоже замысловатой. Она редко дымилась, но во рту торчала всегда. Вынимал ее Алексеев лишь тогда, когда говорил, а говорил он редко и мало, трубку держал в это время в правой руке и водил ею, как указкой, то по доске, то по столу. Если одобрял слова собеседника, кивал головой и улыбался. Впрочем, улыбался, выражая и неудовольствие. Только улыбка тогда была грустной, даже скорбной, и голова качалась из стороны в сторону.

Наверное, Алексеев любил полумрак, потому что на ярком свету веки его помаргивали часто, он щурился, стараясь избавиться от дерзких лучей. А может, он плохо видел. И это странно — глаза у него были большие и ясные, очень, очень голубые, как небо.

Когда Хатам-ака представил меня комиссии, глаза Алексеева сощурились, он старался, видимо, разглядеть будущего учителя. Не знаю, разглядел или нет, но улыбнулся и кивнул. Исхак-афанди, наоборот, нахмурил брови и состроил брезгливую гримасу. Первое, что он спросил, было:

— Сколько мальчишке лет?

Спросил Хатама-ака, а смотрел на меня, и ждал, видимо, как я отвечу.

— Семнадцать, — почти сорвалось с моих губ. И, наверное, сорвалось бы, не опереди меня Хатам-ака.

— Когда кончит курсы, ему будет семнадцать.

Исхак-афанди недовольно поморщился.

— Когда окончит! Разве он уже учится?

— Нет, но мы надеемся…

— Напрасно надеетесь… Наробраз не посылает на учительские курсы детей.

— Он не ребенок, он йигит.

— Безусый! — усмехнулся Исхак-афанди. — Нам нужны взрослые, грамотные люди, умеющие повелевать, держать дисциплину в школе…

— Где они, эти взрослые люди, умеющие повелевать? — развел руками Хатам-ака. — В медресе, в мечети, в бывшей канцелярии мингбаши? Там вы будете искать их. Я считаю, что нам нужны молодые люди, принявшие Советскую власть, сочувствующие ей, активисты революции.

Учитель говорил горячо. Он волновался, правда, но волнение придавало его словам еще большую страстность и убежденность. Он наступал на Исхака-афанди. Тот не ожидал такого напора, но и отступать но желал.

— Все-таки дети…

Чем бы кончилась эта стычка, но знаю. Мог победить злой и упрямый Исхак-афанди. Он решал, наверное, кого посылать на курсы. Меня, судя но всему, он посылать не хотел. Я сник. Надежды и мечты мои гасли. Невольно, ища защиты или простого сочувствия, я посмотрел на Алексеева. Он в споре не участвовал. Сидел, скрестив руки на голове дракона, спокойный, равнодушный, далекий от всего. Так мне показалось. Но я ошибся. Голубые глаза его из-под прищуренных век видели и Исхака-афанди, и домлю Хатама, и Адыла, и меня. Как только я взглядом попросил его защиты, он тотчас откликнулся. Трубка покинула рот, на лице появилась улыбка.

— Домля прав, — сказал тихо, но твердо Алексеев. — Новый учитель должен быть сыном революции, и чем меньше ему лет, тем лучше. Юная душа всегда возвышенней она легче освобождается от прошлого, быстрее принимает настоящее. А будущее для нее — крылья!

— Спасибо, Никита Дмитриевич! — вздохнул облегченно Хатам-ака. — Это верно, будущее для молодых — крылья!

Алексеев встал, прихрамывая, подошел ко мне.

— Увидеть бы, как они полетят…

— Увидим, Никита Дмитриевич, обязательно увидим, — закивал радостно домля.

Алексеев протянул руку, а она у него была большая и костистая, и погладил меня по голове.

— Лети, сынок…

Мы уезжали. Это был один из дней июня — ясный, солнечный, горячий. На небе ни облачка, если не считать дымка нашего паровоза. Он попыхивает, пускает в синеву белые клубы пара и дыма.

Я и Адыл — на крыше вагона. Другого места в поезде нет. Он переполнен до отказа. Люди висят на подножках, буферах, жмутся в тамбурах. Нам еще посчастливилось: Хатам-ака уговорил машиниста пропустить двух мальчишек через тендер на крышу первого вагона.

Сверху нам видно, как уплывает перрон и на нем люди. Много людей. То, что много, не осознается нами, полные слез глаза наши выбирают только две отдаляющиеся от поезда фигурки. Маму мою и учителя Хатама. Они машут нам руками. Что-то кричат. Что, не слышно в грохоте колес и шипении паровоза. Но мы знаем, мы чувствуем — они желают нам счастья, только счастья.

Поезд набирает скорость. Станция, удаляясь, тает в мареве жаркого летнего дня. Навстречу из ущелья вырывается тугой напористый ветер и бьет нам в лицо. Мы не заслоняемся, не опускаем головы. Надо привыкать. Всю дорогу нам будет дуть ветер в лицо. В пути так всегда…