Он орал на меня. Плевался так, что я не успевал вытираться. Потом он сказал: «Положи руки на край стола». Я положил.

Он бил меня по пальцам ребром линейки. Это чертовски больно: кто не верит, может попробовать. А я смеялся. Все время – только смеялся. И в конце концов он сдался первый.

Он сел на табурет, закурил и дрожащей рукой бросил на стол пачку фотографий.

– На, посмотри, что ты сделал, подонок! – сказал он.

Даже не сказал, а прошипел: голос он сорвал к концу первого часа допроса.

Ну, а чего мне было смотреть? Неужели я не знал, что я сделал? Что я, по-вашему, идиот? Вот уж нет. Может быть, он считает меня идиотом… Может быть. Даже, я вам скажу – скорее всего, считает.

Он думает, что у меня в голове что-то переклинило, и я сделал то, что я сделал. Но он неправ. Переклинило у меня гораздо раньше, а потом… Ну, когда я это сделал… Я был спокоен. И даже – весел.

Я посмотрел на фотографии – только для того, чтобы убедиться, что я был на уровне, не подвел. Справился. И, знаете, я действительно справился неплохо – для первого раза. Думаю, что в следующий у меня получится еще лучше.

И тогда я снова улыбнулся, а он – опять на меня заорал и схватился за линейку. К тому времени мои пальцы уже распухли и посинели, сделались похожими на переваренные сосиски, хотя… Я нечасто видел переваренные сосиски. Я их вообще нечасто видел.

И тогда я сказал ему:

– Дай мне бумагу и карандаш. Я все напишу. Пока еще могу писать.

Я это сделал не потому, что боялся боли. Нет. Просто не люблю, когда на меня орут. Да к тому же, если бы я стал обо всем рассказывать…

Он бы не поверил. Он бы перебивал меня через слово, ехидно щурил глаза и переспрашивал бы – своим противным осипшим голосом:

– Что-что?

Я решил, что лучше я напишу. А потом уж замолчу. И пусть колотит линейкой по МОИМ пальцам, если не боится. Потому что когда-нибудь ему придется за это ответить. Ведь это – МОИ пальцы. Вы понимаете, что я имею в виду?

Ладно, сейчас поймете, если между ушей у вас, конечно, не манная каша.

Он дал мне бумагу и карандаш.

В школе я не был самым первым учеником по чистописанию. Никогда не умел красиво писать, это правда. Но после его линейки получалось еще хуже. Это ерунда, я же никуда не торопился.

Я сел и стал писать.

* * *

Мы жили вместе в одной квартире: отец, мать, ее младший брат и я. Всего – четверо. И если вы подумали, что у нас была огромная квартира, то вы сильно ошибаетесь. Обыкновенная двухкомнатная: в той комнате, что побольше, жили отец с матерью, а в другой – мы с дядькой.

Дядька… Еще до того, как он пошел в армию, я называл его только по имени, я это четко помню. Мне было двенадцать, а ему – восемнадцать. Но после того, как он в 1972-ом году демобилизовался, я звал его только дядькой. И ему нравилось. Знаете, как ему нравилось? О-о-о! Он улыбался всякий раз, когда слышал: "Дядька! Дядька!". А меня звал только – "племянник". Или – ласково – "племяш".

Вот так мы и жили. Помню, он научил меня обращаться ко всем взрослым по имени-отчеству. Знаете, почему? Потому что хотел быть "дядькой". Смешной! Однажды я назвал соседа, Николая Петровича, "дядей Колей". И "дядька", не задумываясь, отвесил мне затрещину.

– Он тебе не дядя, понял? Дядя у тебя один – это я. А тети – вообще нет. Ты бы еще соседку, Аллу Дмитриевну, "мамой" назвал! Только потому, что она – женщина.

– А как же мне его называть? – потирая ушибленный затылок, спросил я.

– Как-как? Николай Петрович! А дядька у тебя один – это я. Запомни хорошенько, племяш!

Ну, и… В общем, я запомнил. Не сразу, конечно. "Дядька" еще несколько раз поправлял меня. В последний раз он ударил меня наотмашь, по лицу; так, что у меня из носа пошла кровь.

Он стоял и смотрел: побегу я жаловаться матери или нет? Я всхлипнул, и он презрительно скривил губы. Но я не побежал жаловаться. Наверное, чувствовал, что он был прав. Вот так он буквально вдолбил в меня этого "дядьку". Выбил из меня это слово – с кровью. Но, если вы вдруг решите, что он был плохим, то попадете пальцем в небо. Или еще куда-нибудь. Нет. Он не только вдолбил в меня это, но и заслужил. Потом. Чуть позже. Об этом я и хочу рассказать.

Вы, главное, должны запомнить одно – с тех пор он стал для меня "дядькой". И – только он. И – навсегда.

Тогда он казался мне очень взрослым. Он вернулся из армии в форме десантника: красивый, как бог – в голубом берете, в тельняшке, в сапогах гармошкой, со стареньким фибровым чемоданчиком в руке.

Он уходил с ним два года назад, но когда вернулся, чемоданчик выглядел куда лучше – дядька покрасил его и покрыл лаком.

Но больше всего мне запомнился его ремень – тонкий, кожаный, бляха ослепительно блестела на солнце и, казалось, от пятиконечной звезды во все стороны расходились лучи.

Потом он объяснил мне, что ремень – не простой. Дядька рассказывал, как он старательно брил ремень, постепенно снимая слой за слоем – поэтому он и стал таким тонким, но не потерял прочности. В бляху изнутри был залит свинец, и она была такая тяжелая, как стаканчик с мороженым. Нет, скорее, два стаканчика. Вам, наверное, может показаться, что я преувеличиваю, но нет – бляха ДЕЙСТВИТЕЛЬНО была очень тяжелой. И еще – она была заточена со всех трех сторон: сверху, снизу и с той стороны, которая оставалась свободной, когда ремень расстегивался.

Это важно, поверьте. Пока не спрашивайте, почему; просто запомните, и все.

Целый месяц дядька ходил по нашему маленькому сибирскому городку и пил. Просто так. Мой отец, работавший инженером на заводе, всегда говорил мне, что пить надо с поводом. В выходные, в получку, в аванс, по праздникам, по субботникам, дням рождения и так далее. Я знаю, вам может показаться, что это – слишком часто, но тогда все пили, и чаще всего – без повода, так что отец на общем фоне выглядел едва ли не трезвенником.

А дядька пил целый месяц – потому что тогда все хотели угостить солдата, вернувшегося из армии. И девчонки смотрели на него как-то по-особенному. Водка тогда называлась "шоколадкой" – потому что стоила столько же.

И, самое интересное, дядька целый месяц не открывал свой чемоданчик. Он так и стоял у него под кроватью, в нашей общей комнате. Понимаете, он не хотел ПЬЯНЫМ открывать свой чемоданчик, словно считал, что может его этим оскорбить. Это отношение передалось и мне, хотя в четырнадцать лет очень хочется залезть под кровать, щелкнуть блестящими замочками и посмотреть, что же там такое: может, патроны? А может – от этой мысли захватывало дух! – настоящий пистолет?

Мне почему-то казалось, что такому человеку, как мой дядька, обязательно должны были подарить пистолет. На память. В благодарность за отличную службу.

Но я не решался. Нет, не то, чтобы я боялся – просто… как бы это сказать, чтобы не звучало совсем глупо? Не хотел осквернять? Ну, наверное, ничего больше в голову не лезет.

Так вот, спустя месяц дядька остановился. "Тормознулся", как сказал он. Это означало, что пил только дома и только вечерами – плодово-ягодное вино из прокисшего яблочного сока; он называл это "слезы дедушки Мичурина". Потом я услышал и другое название – "чернила", но "слезы" звучало как-то лучше. Красивее.

Бутылку водки он выпивал обычно тремя полными стаканами, а "слезы" – четырьмя неполными. Вот это я тоже почему-то запомнил.

В тот вечер мы сидели все вместе на нашей маленькой кухне, дядька и мать пили "слезы", а отец, как аристократ – он ведь был инженером на машиностроительном заводе – пиво. Что толку уточнять, какое пиво? Тогда пиво было просто пивом. Ну нет, загнул, для гурманов существовал "Ячменный колос", но достать его было почти невозможно. Пиво – это бутылка за тридцать семь копеек (двенадцать стоила посуда), без этикетки, а на крышке выбита дата. То есть – пиво могло быть более или менее свежим, но и только.

Отец не любил пить пиво из горлышка (а дядька только так и пил, если не был в пивной, конечно), он наливал желтую жидкость в стакан, и пена в нем держалась ровно три секунды. Раз, два, три – и пены нету! Правда, она все-таки была – целых три секунды, и мы думали, что так и надо.

Отец сказал:

– Не пора ли тебе устроиться на работу? Я определю тебя в наш цех…

– Кем? – беззаботно спросил дядька. – Начальником?

Отец криво усмехнулся.

– Ну, не сразу, конечно. Я думаю, правильнее будет – уборщиком. Отработаешь месяца три-четыре, потом направим в учебно-производственный комбинат, учиться на токаря… Или сварщика…

– Уборщиком?! – у дядьки было такое лицо… Не берусь описать. Ну, примерно, как если бы Юрию Гагарину, только вернувшемуся из космоса, предложили поработать таксистом. – Ты чего?

Думаю, он бы сказал что-то еще, если бы не было матери. Обязательно сказал бы.

Собственно, если бы не было матери, дядька давно бы начистил отцу физиономию, но… Отец был для него СВОИМ, понимаете? Пусть он его не сильно любил, но все же был СВОИМ.

– Понимаешь, – поспешил объяснить отец. – Это нужно для того, чтобы зарплата сохранялась. Уборщиком ты будешь получать девяносто рублей. Это неплохо. А потом, когда пойдешь учиться, завод сохранит за тобой зарплату. Я могу тебя устроить сразу учеником, но тогда ты будешь получать семьдесят пять процентов от оклада первого разряда. Копейки. Рублей сорок. Все-таки девяносто – это…

– Уборщиком?! – повторил дядька. Казалось, он не слышал резонных доводов отца. Даже мне они тогда казались резонными. Но не дядьке.

– Ну, а что такого? – спросил отец. – Подумаешь, всего три-четыре месяца…

– Да-а-а… – задумчиво сказал дядька и налил еще стакан. – Вот это да…

Он выпил и закурил, лихо смяв картонный мундштук "беломорины". Немного покурил, стряхивая пепел в блюдце, а потом объявил:

– Завтра я пойду на автобазу. Хочу работать шофером автобуса. Говорят, они по четыреста рублей заколачивают…

Странно, но мой отец, несколько минут назад приводивший деньги в качестве основного аргумента, вдруг уперся:

– Нет. На автобазе ничего хорошего. Лучше ко мне, в цех… Серьезно, подумай хорошенько…

Но дядька, выпуская колечки, говорил:

– Ездить от столба к столбу. Возить людей… Четыреста колов… Здорово! Ты, небось, меньше получаешь?

Разговор закончился как-то сам собой. Смялся и затих.

Мы с дядькой пошли спать в свою комнату, и он до полуночи рассказывал мне армейские анекдоты; я не всегда понимал смысл, но громко смеялся.

Потом он сказал:

– Ну все, последнюю! – выкурил еще одну папиросу и, отвернувшись, уснул.

Я едва успел его спросить:

– Когда ты мне покажешь, что лежит в твоем чемоданчике? А?

– Завтра, – сказал он и через минуту захрапел.

Я тогда думал, что все мужчины должны спать именно так – с храпом.

* * *

Ночью я проснулся оттого, что захотел пить и писать. Это у меня всегда случалось одновременно. Я на цыпочках пробрался на кухню, открыл кран – тонкой струйкой, чтобы не шуметь – и напился. Потом сходил в туалет, но воду решил не сливать: огромный бачок, укрепленный где-то под потолком, всегда шумел, как Ниагарский водопад.

Я поплелся обратно к себе и, проходя мимо комнаты родителей, услышал:

– Ты должна… Ты должна убедить его пойти на завод.

– Ну почему обязательно на завод, если он хочет быть шофером? – возражала мать.

– Ничего он не хочет. Он сам не знает, чего он хочет. Он просто бездельник. Ему все равно, где работать, лишь бы не работать.

– Но почему именно на завод? – допытывалась мать.

– Да потому, что я ему сделаю койку в общежитии, вот почему! – приглушенно восклицал отец. – Не век же ему здесь жить! Квартира-то у нас не резиновая!

После этих слов повисло долгое молчание. Я стоял и пытался представить себе свою мать. Как она выглядит в эту минуту? Втягивает голову в плечи, как побитая собака? Или просто молчит, соглашаясь с отцом, предоставляя ему право самому решать судьбу моего дядьки?

Нет, потом я понял, что это не так. Наверное, в эти секунды моя мать стала похожа на рассерженную кошку: спина выгнулась дугой, шерсть встала дыбом, и зрачки нехорошо сузились.

– Эта квартира, – мать говорила тихо, но очень четко; я слышал каждое слово, – моя и моего брата. И пока он МОЙ брат, он будет жить здесь. То есть – слушай внимательно, не отворачивайся! – всегда. Или – пока сам не захочет уйти. А ты… Если тебе что-то не нравится… Можешь устроить себе койку в общежитии.

– Пойми, – теперь голос отца звучал не так уверенно, – я же забочусь прежде всего о тебе. О нашей семье… О сыне…

– А кто будет заботиться о моем брате? Кто будет ему готовить, стирать, гладить, шить? – это может показаться странным, но тогда еще женщины не стремились стать мужчинами; они были просто женщинами. Как моя мать. Она вечно что-то стирала, шила и готовила. Но, если требовалось, она умела быть жесткой – просто она не разменивалась по мелочам. Но в ту ночь она была жесткой, и отцу пришлось отступить.

– Ты так говоришь, словно он тебе… – я не знаю, что хотел сказать отец. "Муж"? "Сын"?

– Он мой брат, – отрезала мать.

Я любил их. И мать, и дядьку. Они были похожи. Чем – не знаю, но очень похожи. Мать – невысокая, темно-каштановая, хрупкая, даже нежная. Дядька – здоровый, с густыми пшеничными волосами и молодецкими – такими же пшеничными – усами. Странно, знаете, если поставить их рядом, никто бы никогда не сказал, что они – брат и сестра. Они были похожи на расстоянии. Если вы сначала видели дядьку, а потом, спустя какое-то время, мать, то вы всегда могли сказать, что они – одна кровь.

Может, я что-то непонятно объясняю… Может быть. Но у меня осталось такое ощущение.

Я любил их обоих. Я и сейчас их очень люблю. Да и отца, наверное, тоже.

* * *

На следующий день, когда все вернулись с работы (это было то блаженное время, когда все приходили с работы почти одновременно), дядька объявил, что устроился на автобазу. Учеником водителя. Не уборщиком.

Отец недовольно хмыкнул, а мать, улыбнувшись (эта милая улыбка очень шла ей, она будто бы освещала ее лицо изнутри), сказала, что по такому случаю надо бы сходить в кино.

В нашем городке было два кинотеатра и четыре дома культуры. Мы решили пойти в ближайший – дом культуры завода, где работал отец.

Какой был фильм, я уже не помню. Помню только, что интересный. Что-то про индейцев. Мы сидели в середине. Отец с краю, потом мать, я и дядька.

Взрослые парни сзади – они сидели на самом последнем ряду, последний ряд вечно доставался хулиганам – все время громко смеялись, что-то обсуждали, а потом один из них закурил.

Билетерша пыталась сделать им замечание, но на них это не действовало. Они лузгали семечки; я слышал звуки плевков и мне казалось, что шелуха летит прямо мне за шиворот, хотя нас разделяли несколько рядов.

Дядька сидел, весь поглощенный фильмом, его глаза светились в темноте не хуже кинопроектора. А мать все время ерзала, словно ей было неуютно. Она что-то сказала отцу, тот пожал плечами и сделал вид, что заинтересованно смотрит на экран.

Тогда мать сказала: как мне показалось, про себя и в то же время – достаточно громко:

– Когда же они наконец уймутся?

– А? – не поворачивая головы, спросил дядька. – Что ты сказала?

– Я говорю, когда же они замолчат, – сказала мать и кивнула головой назад.

Впечатление было такое, будто дядька только сейчас заметил шум за спиной.

– Они тебе мешают?

– Да они, по-моему, всем мешают, – ответила мать. Какая-то тетка с пышной копной на голове, услышав ее слова, громко подхватила:

– Хулиганы! Не дают кино посмотреть!

Дядька встал. Он просто встал, но мать не стала его останавливать. Может, она знала, что это – бесполезно? А может, она этого и добивалась?

Дядька встал и пошел к выходу. По-моему, он кому-то отдавил ногу, потому что я услышал вскрик:

– Осторожнее, парень! – и добродушный ответ дядьки. – Пардон, сударь, без обиды!

Я забыл обо всем, что происходило на экране; развернулся и смотрел на дядьку.

Он вышел в проход и стал подниматься наверх. Хулиганы – я их всех хорошо знал, весь город их знал – притихли, ожидая, что сейчас будет.

Их было четверо: Сахар, Докал, Шиян и Латуха. Провалиться мне на этом месте, если я знал их имена и фамилии. Только клички. Но тогда это было в порядке вещей.

Дядька подошел к тому, что сидел с краю и что-то сказал, показав на дверь. Тот отрицательно покачал головой и оглянулся на своих дружков. Они заржали.

Дядька нагнулся и быстро съездил крайнему по лицу. По-моему, это был Докал. А потом так же спокойно, как и в предыдущий раз, показал на дверь.

Докал сжался в кресле, но выходить никуда не стал. Тогда дядька схватил его за шиворот и выдернул из кресла, как морковку из грядки. Вытащил в проход и отвесил здоровенный пендаль, а потом вышвырнул за дверь.

Зал одобрительно загудел: на экране Гойко Митич доставал томагавк, готовясь поразить презренного бледнолицего. Но я лишь мельком взглянул на экран и снова повернулся назад. Вы думаете, дядька на этом остановился? Нет, он принялся за второго. Теперь досталось Сахару. Все повторилось до мельчайших подробностей. Движения дядьки были спокойными и размеренными. Он словно и не дрался, а так – переставлял мебель. С натугой, но беззлобно.

Шиян и Латуха не стали дожидаться своей очереди; они ринулись в другую сторону.

Остаток фильма мы смотрели спокойно. Дядька вернулся и сразу же уставился на экран, и мать не сказала ни слова. Только отец – я заметил – как-то виновато скосил глаза в нашу сторону.

Мы думали, что все закончилось. Но нет. Все только началось.

* * *

Я это понял, когда мы вышли из дома культуры. Мужчины полезли за сигаретами еще в проходах; это считалось высшим шиком – прикурить в зале и выпустить дым уже на улице. Как бы… Немного пошалить.

Мы вышли на улицу. Толпа постепенно расходилась. Я шел рядом с дядькой, но о происшествии в кинотеатре мы не говорили. Только о фильме.

– А ты видел, как он его топориком? – говорил дядька, размахивая руками.

– Томагавком, – поправлял я его – к тому времени я уже прочел и Фенимора Купера, и Майн Рида.

– Да какая разница? – притворно возмущался дядька.

До дома оставалось совсем немного, когда я уловил в кустах какое-то движение. Серые тени, мелькнувшие на фоне акаций.

Темнота вокруг нас была чернильно-синей, редкие фонари стояли, окруженные оранжевыми шариками света.

Внезапно я увидел, как из кустов вышли Докал и Латуха. Мы – все одновременно, не знаю почему – замедлили шаг. Из подъезда напротив появились Шиян и Сахар. Мы медленно пошли вперед, старательно делая вид, что ничего не случилось. Что мы их не замечаем.

А потом… Потом показался Маханя. Он вышел из детского домика, стоявшего рядом с песочницей. В общем-то, домик только назывался детским, на самом деле – это был штаб местной шпаны, а Маханя – ее предводителем.

Среднего роста, худой, угловатый, с жесткими прямыми волосами, закрывавшими низкий лоб… Его глаза казались кусочками льда.

Маханя всегда горбился и плевал сквозь зубы. А еще у него был нож. Я сам слышал, как Маханя говорил: "Не выходи из дома без ножа и не возвращайся без денег". А однажды я видел, как Маханя резал себе руку – неглубоко, только кожу – и размазывал выступившие капли крови лезвием. Маханя был "центровой". Ему оставалось всего полгода до армии, и участковый его не трогал. Тогда считалось, что не надо портить ребятам жизнь, армия всем вправит мозги.

Может, это было и верно. Но только у Махани не было мозгов. Совсем никаких. И даже участковый понимал это, но все равно тянул его, как мог, до восемнадцати лет – чтобы не нарушать отчетность о подростковой преступности.

Маханя встал в центре. Он нехорошо улыбался. И тогда мы тоже остановились.

Дядька постоял немного, а потом сказал, обращаясь к матери. Он обращался именно к ней.

– Идите. Я скоро приду.

Мать пыталась что-то возразить, но дядька крепко сжал ее плечо. Помню, отец сделал какое-то движение, но дядька лишь махнул рукой.

– Я скоро приду.

И мы пошли. Я знал, что мы совершаем предательство, но только… Это не было предательством. Дядьке так было проще. Тогда не принято было лупить друг друга на глазах у всех. А женщины тогда были женщинами. И мать послушалась. Она взяла под руку отца, другой рукой взяла меня и направилась к дому.

Дядька остался на месте.

Мать шла на наших хулиганов (да, они были НАШИМИ, несмотря ни на что; это была МОЯ жизнь, МОЙ двор, МОИ хулиганы… и МОЙ дядька) так уверенно, что они расступились, пропуская нас. Да, в общем-то, они и не обратили на нас внимания. Мы им были не нужны.

Мы отошли на несколько шагов. Я шел, каждую секунду ожидая услышать за своей спиной возню, сдавленные хрипы, шлепки неумелых ударов, вскрики и стоны… Но все было тихо. Они ждали, когда мы уйдем.

Все ждали, и дядька в том числе.

Я не выдержал и обернулся.

Я разглядел на дядькином лице улыбку и… испугался. Это была нехорошая улыбка, очень нехорошая. Страшная. Он не улыбался, он скалился, положив руки на блестевшую в полумраке начищенную бляху.

В следующую секунду он сделал легкое движение; одними руками, он даже не опустил глаза. Просто большие пальцы вдруг оказались позади бляхи, потом он потянул ее на себя, и тонкий гибкий ремень, как змея, выскользнул из его штанов.

И тогда я понял, почему он всегда носил два ремня: один – маленький, узенький, почти незаметный, он надевал его под низ, а поверх него – широкий, солдатский, с бляхой.

В КОТОРУЮ БЫЛ ЗАЛИТ СВИНЕЦ, И КРАЯ – ЗАТОЧЕНЫ, КАК БРИТВА.

Он поднял бляху на уровень груди и все так же, не глядя, коротко рубанул ребром ладони по свободному концу ремня, и тот послушно обвил правое запястье. Дядька натянул ремень, проверяя надежность захвата. Наверное, он остался доволен, потому что на губах его снова заиграла улыбка.

Только теперь она была не страшная. УЖАСНАЯ.

* * *

Помню, мы пришли домой, и отец заикнулся насчет того, чтобы вызвать милицию, но мать сказала:

– Не надо.

Она оказалась права. Дядька пришел через две минуты. На немой вопрос матери он презрительно ответил:

– Щеглы! – с тех пор я не припомню ругательства более краткого и точного. "Щеглы"…

– Я поставлю картошку, – сказала мать. – И открою тушенку.

Дядька улыбнулся.

– Пойдем, племяш, покажу тебе кое-что, – он положил свою руку мне на плечо и повел в комнату, а я все смотрел на бляху, пытаясь разглядеть на ней кровь. Но бляха сверкала, как всегда.

* * *

Вот тогда я и увидел впервые этот ДЕМБЕЛЬСКИЙ АЛЬБОМ.

Дядька полез под кровать, достал чемоданчик. Он не поставил его на кровать или на столик; я сел на пол и замер в ожидании несметных сокровищ.

Он откинул крышку и выложил тельняшку, толстую пачку писем, перевязанную поблекшей голубой шелковой ленточкой (на верхнем письме я разобрал почерк матери; как оказалось потом, вся пачка была написана ею), голубой берет…

На самом дне лежал дембельский альбом.

Вы, наверное, не знаете, что такое дембельский альбом? Вот отец мой не знает, он же не служил в армии.

Первое впечатление – он очень пушистый, как бархат. Ну, потом-то мне дядька объяснил, откуда в армии берется бархат.

Они взяли новую шинель (у какого-то "молодого", отдав ему взамен старую), разрезали на куски (чтобы хватило на трех дембелей), обтянули солдатским сукном обыкновенный альбом, а потом "начесали" его металлической щеткой. Вот почему он был такой пушистый.

Углы альбома были окованы блестящим металлом; в полумраке комнаты мне показалось, что это – настоящее серебро. Оказалось – тюбик из-под зубной пасты, вывернутый наизнанку.

Страницы у альбома тоже были необычные: у каждой был свой основной тон, поверх которого красовались цветная россыпь и блестки.

– Сначала красишь страницу в какой-то цвет… Потом берешь другую краску – густую, макаешь в нее зубную щетку и пальцем водишь по щетине. Брызги разлетаются, и получается такая россыпь. Если удается достать "серебрянки" – краски, которой красят двигатели машин, то будут и блестки.

Дядька объяснял, и все казалось таким простым и понятным… И вместе с тем – волшебным.

Я смотрел на черно-белые фотографии (то слишком черные, то – наоборот, чересчур белые) и видел его… С автоматом. С гитарой. На турнике. В кубрике. По пояс голым, обтирающимся снегом.

Это было здорово. Особенно потрясла надпись на первой странице: "Кто не был – тот будет, кто был – не забудет" и затем – кудрявыми крупными буквами – СЕМЬСОТ ТРИДЦАТЬ ДНЕЙ В САПОГАХ.

Тогда мне казалось, что это прекрасные стихи. Мне и сейчас так кажется.

Наверное, я даже уснул, повторяя про себя: "Кто не был – то будет, кто был – не забудет… семьсот тридцать дней в сапогах".

И, конечно, в своих мечтах я видел себя десантником. Как дядька.

* * *

Он умер быстро. Хотя, думаю, он бы хотел быстрее.

Это нам казалось, что быстро – всего за две недели. А для него эти две недели были сущим адом.

Может, поэтому я и не верю в ад после смерти; потому что его и при жизни хватает.

Как это случилось? Глупо.

Он стал жаловаться на какую-то боль в животе, но терпел до последнего. Видимо, он не верил, что с ним может случиться что-то плохое.

Как? Со мной? С моим здоровым телом?

Тело подвело его. Как раз потому, что было таким здоровым.

Он слишком долго терпел и не обращался к врачу. Он стал жаловаться на боль (жаловаться только мне, тайком) во вторник, а в пятницу вечером потерял сознание прямо в туалете. Он упал на кафель и разбил лицо об край унитаза.

Конечно, мать вызвала "скорую", и его отвезли в больницу.

Мы сидели в приемном отделении все время, пока шла операция. Сидели, дожидаясь врача.

Наконец дверь операционной открылась, и вышел усталый врач, снимая маску.

Мать тут же бросилась к нему и так просительно заглядывала в его глаза…

Врач закурил и буркнул:

– А где вы были раньше?

– Что значит… Где были раньше? – шепотом спросила она.

– Дотянули до перитонита. Обратились бы раньше – мы бы вырезали этот аппендикс, и дело с концом… – врач глубоко затянулся и выпустил клубы сизого дыма. Тогда в больницах на каждом углу были таблички: "Место для курения", но это относилось только к больным и посетителям. Врачи курили, где хотели.

– И что теперь будет? – спросила мать.

Я точно помню: когда она произносила первое слово, ее голос еще дрожал; она стояла какая-то сутулая, словно придавленная чем-то… Но уже когда она сказала "будет", она распрямилась, будто готовилась достойно встретить то, что будет. Чем бы оно ни было. И голос больше не дрожал.

– Будем лечить… – сказал врач.

* * *

Мы с отцом не ходили в больницу. Мать нам запрещала. И мне не нужно было спрашивать у нее, как дела; я все видел по ее лицу. Мать чернела с каждым днем. Она даже перестала есть; во всяком случае, я не видел, чтобы она что-то ела за эти две недели; если она и ела, то тайком от нас, будто стыдилась этого.

А через две недели она вернулась домой раньше обычного. Обычно она сидела до тех пор, пока больница не закрывалась, а тогда пришла в шесть.

Она сказала:

– Собирайся. Пойдем.

И я не стал задавать вопросов.

* * *

Едва взглянув на дядьку, я понял, как тяжело он умирал. Если и был в тот момент на свете человек, который выглядел бы хуже, чем моя мать, то только один. Дядька.

Он лежал на кровати высохший, совсем голый. Только живот прикрыт простыней, на которой расплывалось желтое пятно. Из-под простыни торчали прозрачные трубки, и по ним постоянно переливалась жидкость. Причем вливалась чистая, из капельниц, а выливалась – мутная, вонючая, в какие-то стеклянные банки, стоявшие на полу. В банках плавали сгустки.

В палате стояла такая вонь, словно дядька гнил заживо. Да по сути, так оно и было.

Ему было очень плохо. Я не сразу заметил, что его руки привязаны скрученными бинтами к сетке кровати.

Я не осмелился спросить у матери, зачем. Я и сам все понял. Наверное, он хотел вырвать эти трубки из своего живота, хотел как-то прекратить мучения, но ему никак не давали умереть. Хотя и шансов выжить у него тоже не было.

Дядька увидел меня и хотел что-то сказать, но не смог. Лицо его сморщилось в ужасной гримасе; показались желтые зубы, и он зарычал – долго и протяжно, на одной низкой ноте.

Наконец он смог выдавить:

– Уйдите! УЙДИТЕ!!

Я не заплакал. Я понимал, почему он хочет, чтобы мы ушли.

И мы ушли. Точнее, остались, но – за стенкой. В коридоре.

Через час он стал кричать. Мать не выдержала и подбежала к медсестре:

– Ну сделайте что-нибудь! Сделайте ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ!!

Если бы я умел, я бы помолился, чтобы он поскорее умер. Но я не умел молиться. Потому что не верил в Бога.

Потому что – его нет. А если есть – то он такой раздолбай, которому и молиться не стоит.

Я и сейчас так думаю. Дядька умирал еще три часа. Сестра время от времени проходила мимо нас со шприцем в руках. Дядька ненадолго замолкал, а потом все начиналось снова.

В одиннадцать он затих. Сестра заглянула в палату, быстро вышла и сказала:

– Умер.

И мать с облегчением вздохнула. Да вот, знаете, с облегчением. Чуть ли не с радостью. Я готов поспорить на что угодно, что она не заплакала, а улыбнулась. Она ведь всегда была женщиной. Настоящей женщиной, которая не стремится стать мужчиной.

* * *

Мы похоронили дядьку рядом с их родителями. Эту историю мать рассказывала мне много раз. Они – дед и бабка, которых я никогда не видел – погибли в автокатастрофе.

Да нет, конечно… У них не было машины. Просто рейсовый "ПАЗик", на котором они возвращались от тещи, перевернулся и упал в кювет.

На их могиле стоял общий памятник – железная пирамидка, выкрашенная в голубой цвет, с красной пятиконечной звездочкой на верхушке.

Я стоял и смотрел на звездочку, и перед глазами у меня была звезда на бляхе у дядьки.

– Сережа… – тихо сказала мать.

– Дядька, – сказал я.

Но только этим не закончилось. С этого все началось.

* * *

Я возвращался из школы. До нашего дома оставалось совсем немного. Может, если бы я вышел из школы пораньше, я бы успел. А может, и нет. Кто знает? Уж, во всяком случае, не Бог. Потому что его нет.

Проходя мимо крайнего подъезда, я услышал какое-то кряхтение.

Кряхтение, сопение и бормотание. Затем – глухие удары и восторженные возгласы.

Потом из подъезда вылетела кошка. Маленькая, еще не взрослая. Я не хотел сказать – выбежала, она именно вылетела, потому что была уже мертвая. Почти мертвая. Она дергалась и билась на асфальте, но встать не могла.

Следом за кошкой из подъезда показался Сахар. Он шел, дергаясь, будто повинуясь какой-то мелодии, которую слышал только он один. Сахар направился к кошке, доставая на ходу зажигалку.

Затем, щурясь от яркого дневного света, из подъезда появился Докал. Его лицо было кирпично-красного цвета. Докал сильно пил; может быть, годам к сорока он бы и умер от цирроза или от чего-нибудь еще, но все сложилось иначе.

Сахар наклонился над издыхающим животным и зажег зажигалку. Он поднес огонек к морде кошки, но подоспевший Докал размахнулся и что было сил пнул мягкое податливое тело. Кошка сложилась пополам, будто у нее вынули позвоночник, и пролетела еще три метра. Сахар едва успел увернуться. Он полез на Докала:

– Эй! Что ты делаешь? Ты чуть меня не долбанул…

– А какого хрена ты загнулся раком? – заржал Докал.

– Я хотел подпалить ее, – ответил Сахар.

– Да она все равно не загорится.

Докал многозначительно ухмыльнулся; наверное, он чувствовал себя мудрым наставником, объясняющим бестолковому ученику самые азы ремесла.

– А вдруг?

– Вдруг бывает только пук… – сказал Докал и снова заржал.

Несколько секунд он стоял, тупо глядя на издохшую кошку. Потом, видимо, понял, что забава кончилась. Надо было искать новый объект.

Он повернулся и увидел меня. Его брови поползли вверх:

– О…

Сахар проследил взглядом направление, куда указывал палец Докала. Палец указывал на меня.

– А! – сказал Сахар.

Моя участь была решена – этим кратким диалогом.

Почему я не побежал? Да я и сам не знаю. Точнее, теперь уже знаю.

Потому что это был МОЙ мир, и я не мог от него отгородиться. Сахар, Докал, Шиян, Латуха и Маханя тоже были частью моего мира, и рано или поздно я все равно встретился бы с ними.

Раньше или позже – какая разница? Когда-нибудь это должно было произойти. Я не побежал. Я стоял и смотрел, как они приближаются ко мне. Стоял и смотрел: смешной мальчик с портфелем в одной руке и мешком со сменной обувью – в другой. Может быть, я чувствовал, что это – переломный момент, момент, после которого обратной дороги уже не будет? Да, наверное, чувствовал. И – самое странное – я испытывал от этого облегчение.

Сахар схватил меня за шиворот.

– А ну-ка, пошли, поговорим! – и потащил в сторону детского садика.

Большая территория для прогулок была обнесена деревянным, в рост человека, забором. В одном месте доски расходились – все знали об этом, туда даже вела протоптанная тропинка, и по этой тропинке Сахар тащил меня.

Докал просто шел рядом и ухмылялся. Он знал, что я не побегу.

Они затащили меня в садик и усадили на какие-то качели.

Сахар сказал:

– Покарауль его, я сейчас вернусь, – и скрылся.

Докал сел напротив: из всей шпаны он был самым крупным, уже тогда он весил, наверное, килограммов семьдесят. Качели подались в его сторону, словно они тоже хотели показать, на чьей стороне перевес.

– Да, пацан… – сказал Докал. – Ты попал. Твой брательник нехорошо поступил, очень нехорошо…

– Он мой дядька! – выкрикнул я, и в тот же миг получил по губам. Докал нагнулся и шлепнул меня ладонью – небрежно и даже неловко, но очень сильно; рот моментально наполнился кровью.

– Твой брательник слишком много выступал, – продолжал он. – Думал, что он самый центровой. Но мы тебе покажем, кто здесь на самом деле – центровой.

Это звучало абсурдно. Во-первых, дядька не был мне брательником, во-вторых, он умер, а, в-третьих, почему они хотели показать именно мне? Но тогда мне это не показалось абсурдным. Тогда все было в порядке вещей.

Докал икнул. Лицо его стало багровым. Он икнул еще раз. А потом – заорал:

– Сука!! – и бросился ко мне.

Я подумал, что сейчас он меня убьет, но Докал пробежал мимо меня три шага, и согнулся, будто его ударили поддых. Его вырвало.

Я слышал и видел это, но по-прежнему сидел на месте.

Наконец он разогнулся, вытер ладонью рот и сказал:

– Ты за это ответишь!

И я понял, что он опять обращался ко мне. И ответить тоже придется мне – за то, что он напился и проблевался.

Но вообще-то, Докала я не боялся. Я боялся Маханю.

И Маханя появился. Они все появились. Их было пятеро, а я один.

* * *

Маханя шел, сплевывая на ходу. Он смотрел на меня исподлобья и засучивал рукава. Они были подонками – вы еще не забыли об этом? Ну так вот, если забыли, я напомню – они были настоящими подонками.

Латуха, самый противный из них, захихикал и взял мой портфель.

– Мальчик пришел из школы, – прогнусил он, расстегивая замки. – И что же он сегодня получил?

Он перевернул портфель и высыпал учебники и тетрадки на землю. Я до сих пор помню, как он улыбался. Он был самый прыщавый из них, и волосы у него были вечно сальные. Латуха присел на корточки и стал перебирать мои книжки и тетрадки.

– Не трогай! – сказал я. Правда, несколько запоздало; мои вещички уже лежали на земле. Латуха открыл одну тетрадку – если не ошибаюсь, по биологии – и стал вырывать из нее листок за листком.

– Не надо! – крикнул я и дернулся, будто хотел броситься на него. Но только я бы не бросился, и они знали об этом.

Шиян – он стоял ближе всех – размахнулся и ударил меня в живот. Я согнулся и стал судорожно хватать ртом воздух, а Шиян наставительно сказал:

– Потише, парень! Без ручек!

Затем он взял меня за подбородок и ударил в лицо – под левый глаз. Я почувствовал, как из меня во все стороны посыпались искры, как из перегоревшего трансформатора, но не упал. В голове загудело, но вместе с тем возникло секундное ощущение легкости, почти эйфории, но оно быстро прошло.

Его удар послужил сигналом; они набросились на меня все, и каждый ударил по разу, но не сильно. Все, кроме Махани.

Маханя сидел на качелях и, прищурившись, смотрел на меня. Не знаю, может, ему кто-то сказал, что все уголовники смотрят с прищуром, может, он сам это выдумал, но только он вечно щурился. Правда, от этого его лицо не становилось страшнее, только – омерзительнее.

Маханя достал ножик и поигрывал им. Он кидал ножик и так, и этак, втыкая его в землю, и в какой-то момент я подумал, что точно так же он кинет этот ножик в меня. Как в землю. Кинет и не задумается.

Он нагибался, вытаскивал нож из земли, сплевывал и снова кидал – прямо в плевок. Он молчал, а эти четверо… Они орали, но что – я не помню. Они орали все вместе, вразнобой. Щеглы!

Они били меня довольно долго. Но – не сильно. Может, у них сил не хватало, а может – им этого было достаточно. Скоро я перестал чувствовать их удары. Я не отводил глаз от Махани.

Маханя достал пачку сигарет "Солнце" – помните, были такие сигаретки? – и закурил. Тогда все пили и курили. Может быть, не все чистили зубы, и не все причесывались, но пили и курили все.

А потом Маханя встал и сказал:

– Держите его!

Докал и Шиян схватили меня за руки и растянули в разные стороны, а Сахар встал сзади и взял за шиворот.

Маханя прохаживался передо мной, поигрывая ножичком. Он говорил: веско, упиваясь собственной силой и властью.

– Ты пацан, не понял, на кого можно залупаться, а на кого – нет. Я тебе сейчас объясню. Мне один хрен – тюрьма, но тебя я научу. Жизни. Я на зоне всегда своим буду, а таким, как ты, дорога одна – в "петухи". Ты что думал, мы твоего брата боимся? Жалко, он рано сдох, а то бы я выпустил ему кишки…

Внезапно Маханя сделал резкий выпад; я услышал свист воздуха, рассекаемого лезвием…

– Обоссался? – сказал Маханя.

Нет, я не обмочился, но довольно громко пукнул, за что получил сильный пинок коленом от Сахара.

– Сейчас обоссышься, – сказал Маханя.

Он подошел ближе, встал прямо передо мной, переминаясь с ноги на ногу… А потом – сильно ударил меня в пах.

Тогда меня в первый раз в жизни так сильно ударили в пах. Я заорал и рухнул на колени; Докал и Шиян едва не выпустили меня, но они тут же растянули мои руки еще сильнее, а Сахар ударил сзади по затылку. Не знаю, чем он ударил; по сравнению с той болью, которая бушевала у меня между ног, это было не сильнее комариного укуса.

Я мотал головой, зажмурив глаза от боли, а когда открыл их, то увидел, что Маханя расстегивает ширинку…

Он долго крутил свой паршивый стручок… Бесконечно долго. А потом я почувствовал, как в лицо мне ударила вонючая струя. Я заорал еще сильнее, а он приговаривал:

– Умойся, сука! Умойся!

Потом они бросили меня, как ту кошку, еще по разу пнув напоследок.

Маханя остановился и сказал:

– Учить вас надо, щенков! Учить и учить, чтобы знали свое место!

И они ушли.

Я ползал по земле, собирая разорванные тетрадки… Не знаю, почему, но тогда мне казалось, что это очень важно – собрать разорванные тетрадки…

И еще – я плакал. Знаете, громко так, от души. Потому что знал, что плачу в последний раз в жизни.

* * *

Ну, что тут можно добавить? Конечно, я не хотел «стучать». Стукачей у нас никогда особенно не любили. Но на моей физиономии все было написано. Напечатано. Выбито.

Мать молчала, а отец ходил по комнате, размахивая руками, и приговаривал, что "по этим подонкам плачет тюрьма". Знаете, у него всегда это хорошо получалось – говорить общеизвестные вещи, сохраняя при этом умное выражение лица. А я сидел на диване, зажав руками распухшую мошонку.

Отец заявил-таки в милицию. И потом к нам в гости потянулись вереницы несчастных родителей. Они уговаривали отца и мать, особенно напирая на их благоразумие… и мягкосердечие.

Почему-то на меня они даже не смотрели. Родители решали эти вопросы между собой. И в конце концов отец забрал заявление. Я сам его об этом попросил.

Потому что… Я хотел совсем другого.

Я знал, как поступил бы дядька. Он бы надел свой ремень и ушел, ничего не спрашивая. А когда бы он вернулся, бляха бы у него не блестела.

* * *

Ну вот, я и дописал до этого места. Пока – ничего особенного, правда? Если вы жили в то время, в маленьких сибирских или уральских городках, то наверняка это знаете. И тот тип, который бил меня линейкой по пальцам, тоже прочитает и поверит. Но тому, что я напишу дальше – вряд ли.

Прошло какое-то время. Для меня оно словно остановилось. Я с опаской выходил на улицу. Сначала я всегда смотрел из окна подъезда, нет ли поблизости кого-нибудь из "шпаны". И только убедившись, что нет, выходил.

Синяки к тому времени прошли, и опухшая мошонка зажила. Все прошло. Кроме страха… И злости. Нет, не злости.

Злобы.

Мне надо было куда-то ее деть. Надо было с кем-то ею поделиться.

И однажды вечером я открыл ДЕМБЕЛЬСКИЙ АЛЬБОМ.

Дядька слушал меня. Вот он с гитарой, вот он на турнике, вот он, по пояс голый, обтирается снегом… Но больше всего мне нравилась фотография, где он был с автоматом. Я представлял, как он выходит на улицу, вскидывает автомат и медленно, одного за другим, убивает их.

Вот сейчас вы решите, что я маленько того… Ну и ладно. Подумаешь. Решите и решите, не имеет значения. Потому что он действительно сделал это.

* * *

Все началось в субботу. Ида Исааковна, милейшая старушенция, которая жила на первом этаже и которая не могла заставить себя хоть на минутку задержаться в постели после восхода солнца, заметила это первая.

Она отодвинула в сторонку занавески, и сначала ей показалось, что в песочнице лежит пьяный. Сердобольная Ида Исааковна решила разбудить его и прочитать краткую лекцию, выполнив таким образом свой гражданский долг. Удачное начало дня для пенсионерки, если учитывать, что в восемь откроются магазины, и она, перебегая из очереди в очередь, будет всем рассказывать, как наставила еще одну заблудшую душу на путь истинный.

Она вышла из подъезда и направилась к песочнице. Но, не дойдя нескольких шагов, она поняла, что ноги ее не слушаются. И тогда Ида Исааковна стала кричать – громко, как пожарная сирена.

В песочнице лежал Докал. Потом мне рассказывали, что милиция никак не могла понять, как его убили. Тело было все усеяно ранами; короткими и неглубокими. Это не было похоже на следы ножа или топора. Это ни на что не было похоже. Песок вокруг него слипся и почернел. Докал умер от потери крови, от боли, и, как мне хочется думать, от страха.

Нет, не от страха. От ужаса.

Потому что я сразу понял, кто его убил.

Я проснулся, разбуженный криками Иды Исааковны, и еще до того, как подошел к окну, испытал какое-то приятное чувство. Знаете, как бывает в детстве, когда просыпаешься с мыслью, что сегодня ты пойдешь в цирк.

Потом, тем же вечером, я открыл дембельский альбом и долго говорил с дядькой, а он мне подмигивал. В чемоданчике под кроватью лежал ремень; я достал его и долго рассматривал бляху. Я смотрел на нее и улыбался.

На ней были засохшие бурые пятна. И что вы думаете, я сделал? Я ее начистил. Она снова сверкала, как новенькая. Потому что это было только начало.

* * *

Я думал, что дядька выйдет на охоту на следующий день, или, точнее – ночь, но этого не случилось. Однако «шпана» присмирела. Сначала они вообще исчезли из нашего двора и появились только на третий день.

Они сидели в деревянном домике, неподалеку от того места, где нашли труп Докала, и пили "слезы дедушки Мичурина". Нет, для них это были "чернила". Так вот, они пили "чернила" и громко матерились.

А жильцы – вы не поверите – им сочувствовали. Проходили мимо, не делая замечаний. "У ребят – горе", – сказала Ида Исааковна.

Горе… Я-то знал, что у них на самом деле. Они просто… были списаны, вот и все.

Сахара убили в ночь того дня, когда похоронили Докала. Сахар жил на окраине, за железнодорожным переездом; вот там его и нашли – между путями. Утром его заметил обходчик.

Над Сахаром дядька потрудился основательно: у трупа был выбит глаз и оторваны оба уха. А для меня эти слова звучали самой лучшей музыкой.

Ну что, наверное, хотите услышать, что я испугался или, чего доброго, вздумал его жалеть? Ну тогда вы еще большие идиоты, чем я.

Вечером за ужином отец сказал, что Шиянов-старший очень беспокоится за Андрея (он был единственным, чье имя и фамилию я узнал). И почему-то посмотрел на меня.

Я промолчал, но тут выступила мать. Вот уж не ожидал от нее ничего подобного.

Мать бросила вилку на тарелку и заявила, что она на месте Шиянова-старшего наложила бы в штаны, потому что с таким ублюдком, как его сынуля, давно уже должно было случиться что-то нехорошее, и вообще она удивлена, почему до сих пор этого не случилось.

Я улыбнулся и чуть было не сказал, что она может не волноваться – случится, и причем в самом скором времени. Она бы меня поняла, но не отец. Отец ходил у Шиянова в подчиненных, и теперь мне стало ясно, почему он так легко согласился забрать заявление. Нет, конечно, он немного упирался – для виду, но я-то помню, какое облегчение появилось у него на лице, когда я попросил его забрать заявление из милиции.

– Я это делаю для тебя. Для твоего же блага… – сказал он и потрепал меня по плечу.

С тех пор я знаю, что люди всегда так говорят, когда хотят кого-нибудь предать: мол, я это делаю для твоего же блага. Нет, я его ни в чем не виню, потому что он тоже – МОЙ.

Но из этого не следовало, что я не приму никаких мер. Отец проболтался, что папаша Шияна хочет отправить его к тетке – на пару месяцев, для общего спокойствия.

Ну, мать не удержалась и язвительно заметила, что с ЕГО стороны это очень мудро и почему он не сделал этого лет пятнадцать назад.

А я пожал плечами, допил компот и сказал, что хочу лечь пораньше.

Я пришел в нашу с дядькой комнату, открыл дембельский альбом и прошептал ему:

– Шиян! Шиян, пожалуйста, не перепутай! А то он уедет. Пожалуйста, Шиян!

Не помню, сколько я с ним разговаривал. И не помню, как заснул. Но проснулся я среди ночи, от того, что хотел пить. Я сходил на кухню и, когда возвращался, обратил внимание, что дверь закрыта на верхний замок и на цепочку.

Если вы помните, в то время в домах было много замков, но они редко когда запирались. Днем, например, мы никогда не закрывали дверь – даже на защелку. Я приходил с улицы и просто толкал ее. А на ночь – захлопывали, и все.

Но сегодня она была закрыта на верхний замок и на цепочку. Я захотел посмотреть, неужели отец закрыл и на нижний замок? Потихоньку открыл верхний, откинул цепочку… Дверь не открывалась. Так и есть. Он запер дверь на нижний замок и спрятал ключ. Зачем, интересно? Неужели он думал, что это я разгуливаю по ночам? Странный какой-то…

Я вернулся в комнату и мне почему-то очень захотелось проверить кое-что еще… Я нырнул под дядькину кровать, открыл чемоданчик…

Дембельский альбом лежал на месте. А вот ремня – не было.

Мне, конечно, очень хотелось посмотреть, как он – в смысле ремень – вернется на место. Обязательно вернется, в этом я не сомневался.

Я затаился в своей кровати под одеялом и долго так лежал, боясь пошевелиться. Лежал, да и не заметил, как заснул. Утром я первым делом вскочил и бросился к чемоданчику.

Ремень лежал рядом с дембельским альбомом. А бляха…

Бляха, как и положено, была в крови.

И все то утро я думал только об одном: Шиян или Латуха? Латуха или Шиян?

– Как тебе спалось? – спросил за завтраком отец.

– Очень хорошо, – ответил я.

– Мне показалось, кто-то ходил ночью по коридору, – в его голосе я различил тревогу. – Ты ничего не слышал?

– Нет, папа. Я спал… как убитый.

Мне показалось, он дернулся, услышав это слово. Чего, спрашивается, он дергался? Я же, ЕГО сын, сидел перед ним живой и здоровый. И мать была веселой – впервые с тех пор, как умер дядька. Ну, а если с нами все было в порядке, то за кого он, интересно, волновался? Разве стоит волноваться из-за чего-нибудь еще?

* * *

Шиян. Это был Шиян. Дядька меня услышал. Он был настоящим дядькой, это я вам точно говорю.

Они хотели уехать рано утром, но потом обнаружили, что нет хлеба. И папаша послал сына сбегать за хлебом – в дежурный магазин, тогда были такие, помните? Дежурный магазин был в том же доме, в котором жил Шиян, и поэтому его папаша думал, что с ним все будет в порядке.

Его нашли в подъезде. Направо лестница вела к квартирам, а слева – пролет уходил в подвал. Вот там, перед дверью подвала, и лежал Шиян.

Он прижимал руки к голове, а вокруг валялись короткие обрубки пальцев; видимо, он так и не убирал рук, а дядька бил прицельно, отрубая ему фалангу за фалангой.

Это был прекрасный денек. Я весь лучился от счастья. И даже то, что моя соседка по парте, Ирка Иванова, демонстративно пересела к Витальке Баскакову, не испортило мне настроения. Сначала, когда я вошел в класс, ее портфель стоял где обычно, но увидев меня, она схватила его и пересела к Витальке. А я только рассмеялся и подумал, что с ней случится, когда она узнает про Шияна. Когда они все узнают.

Тогда с этим было просто – чуть какое ЧП, и наш директор, Павел Федорович, собирал всю школу на линейку. В тот день он собрал нас после четвертого урока. Мы стояли, а он выхаживал перед строем и говорил, что это – уже третье убийство в нашей школе, и всем нам надо быть осторожными, и так далее, и тому подобное.

Но я-то знал, что бояться нечего. Только двум человекам – точнее, одному, потому что Маханя давно уже в школе не учился; его выгнали из восьмого класса – стоило бояться. Да и то – напрасно. Куда бы они делись от дядьки? Как ты убежишь от бляхи, в которую залит свинец, и три стороны которой ЗАТОЧЕНЫ, КАК БРИТВА?

* * *

Ну что? Хотите, я расскажу вам про Латуху? Пожалуй, начать следует с того, как его мать – пьянчужка, известная всему микрорайону – приперлась под наши окна и долго кричала, что сыночек у нее – один, что он – ее кровиночка, и вся такая чушь в том же духе.

Отец несколько раз выходил из дома, смущенный, и пытался ее прогнать. Она уходила, выпивала где-то еще стакан и возвращалась снова. В последний раз, уже под вечер, она вернулась, едва стоя на ногах. Так эта дура завалилась прямо на газон – так, что задралась юбка, и из-под нее показались серые панталоны – и принялась голосить по своему выблядку, как по покойнику.

В конце концов кто-то из соседей вызвал милицию, те – вытрезвитель, и ее забрали туда, где она проводила больше времени, чем в родном доме. Но никто не позвонил в нашу квартиру. И, кстати, я забыл вам сказать… К тому времени соседи уже перестали с нами здороваться… Да и… черт с ними! Но отца это донимало. Он все время старался выглядеть хорошим. Хорошим для всех, будто не знал, что это никогда ни у кого не получается.

А мать… Я стоял за занавеской и смотрел, как забирают в вытрезвитель Латухину мать. Наверное, у меня что-то было с лицом. Что-то такое… Не знаю, что. Я вдруг почувствовал, как кто-то осторожно положил мне руку на плечо. Оглянулся и увидел мать.

Она постояла, а потом сказала:

– Ты так похож на Сережу…

Сказала тихо, но твердо. Без упрека, без сожаления, без грусти, но и без нежности. Просто сказала, что я похож на дядьку. А мне ничего другого и не надо было.

* * *

Латуху нашли в голубятне. Он там прятался. Голубятню построил его отец, давным-давно. Потом, когда Латухе было три года, его отец напился и попал под поезд – примерно на том самом месте, где нашли Сахара. С тех пор голубятня считалась как бы общественной, и вместе с тем – все признавали за Латухой право хозяина.

Голубятня стояла за гаражами, вдали от домов. Латуха, дурак, думал, что сможет там спрятаться.

Утром, когда его обнаружили, его тело было облеплено почерневшим от крови птичьим пухом и обгажено с ног до головы. Кровь на лице запеклась вместе с птичьим пометом. Уж на что он при жизни был прыщавый, а после смерти – превзошел самого себя. Его рожа напоминала торт с клубничным джемом. Торт, по которому кто-то долго топтался.

В общем, приятное зрелище… Хотя вы можете придерживаться обратного мнения – ваше право.

* * *

Ну и, наверное, вам хочется узнать, а при чем же здесь я? Каким образом меня приплели к этому делу?

Все очень просто. Рано или поздно наступает такой момент… Ты его чувствуешь. Он настолько реален и ощутим, что его невозможно ни с чем перепутать. Тут уж выбор за тобой – по какой дорожке ты пойдешь.

Когда из пятерых остался один Маханя, я снова бросился к дядьке. Точнее, к его дембельскому альбому.

Я перелистывал страницы, снова и снова читал: "Кто не был – тот будет, кто был – не забудет…". Я смотрел в его лицо на фотографиях и умолял: "Пожалуйста, остановись. Больше не надо. Ты все уже сделал. Сделал, как надо, и я, твой любимый племяш, прошу тебя – не надо больше!".

Потому что, знаете… Рано или поздно приходит такой момент.

Когда надо ЗАКРЫТЬ дембельский альбом.

* * *

В то утро я проснулся с ощущением того, что я все могу. Абсолютно все. У меня был прекрасный аппетит, я попросил за завтраком добавки, потом собрал портфель и отправился в школу.

Но только в школу я не пошел. Я пошел к гаражам. Там, убедившись, что меня никто не увидит, я достал из портфеля дядькину тельняшку и надел ее. Тельняшка была велика, но под рубашкой это было не видно. Затем я распахнул пиджак школьной формы и достал из портфеля кое-что еще. И надел это на себя.

Портфель и мешок со сменной обувью я засунул между гаражами. Я знал, что там их никто не найдет.

А затем – я просто отправился гулять по городу. Я искал Маханю.

Потому что, знаете ли, рано или поздно наступает такой момент, когда надо закрыть дембельский альбом.

И взяться за ремень.

* * *

Маханю я нашел рядом с пивной. Он покуривал на улице, ожидая каких-нибудь приятелей, которые угостили бы его пивом.

Я подошел и встал напротив.

Надо отдать ему должное – он не испугался. Он все так же лениво покуривал.

Мы молчали. Я и он. Молчали и сверлили друг друга глазами, ожидая, кто же заговорит первый.

Первым заговорил он.

– Ну что, щенок? Чего ты вылупился? Что, мало я тебя учил уважать старших?

А я молчал.

– Пошел отсюда, – сказал Маханя.

А я молчал.

Тогда он стал озираться, но вокруг было слишком много народу, и завязывать драку не имело смысла.

– Пошел вон! – повторил Маханя и двинулся на меня.

Но, знаете, я не боялся.

– Там, за пивной, есть пустырь. Может, поговорим там? – спросил я.

Маханя сплюнул сквозь зубы и обернулся.

– Ссышь? – спросил я.

Если вы думаете, что Маханя стал рвать на груди рубашку и кричать: "Я?! Ссу?!", то вы плохо знаете таких парней.

Нет, он просто улыбнулся, сунул руку за спину (я понял, что он проверил нож) и мотнул головой. Слова были не нужны.

Мы вышли на пустырь, заросший полынью и крапивой. Маханя внимательно огляделся, словно пытаясь найти хитроумную засаду, устроенную мной. Но кого я мог привести? Отца? Ерунда. Я был один.

И тут я начал говорить.

– Ты говорил, что таких, как я, надо учить. Наверное, ты прав. Таких, как я, можно бить, можно рвать у них тетрадки, можно даже мочиться им в лицо… Все можно, кроме одного. Никогда нельзя забывать, что за это придется ответить. И, если ты этому еще не научился, я тебя поучу. Теперь моя очередь.

Маханя оскалился и снова сплюнул. Он сунул руку за спину и достал нож.

– Попишу, щенок! – начал он свою привычную песню.

Но я не боялся. Я расстегнул школьный пиджак.

Я видел это всего один раз; у дядьки получалось ловко, а у меня? Я не знал наверняка, но чувствовал, что и у меня получится. Недаром мать сказала, что я так на него похож.

Я заложил большие пальцы за бляху и ощутил подушечками, как хорошо заточены стороны. Я улыбался.

Затем я втянул живот, и металлическая петля вышла из-за крючка. Левой рукой я осторожно сжал бляху и потянул ремень на себя. Потом – поднял бляху на уровень груди и ребром ладони ударил по свободному концу ремня. Я сам удивился, как он послушно обмотал мое запястье и лег в руку.

Наверное, можно было бы сказать, что Маханя испугался… Только это будет неправдой. Он не испугался. Я-то знал, что он – из той же породы, что и дядька.

Но все же… Между ними была большая разница. Парни вроде Махани хорошо знают, что такие, как дядька, никогда не бьют первыми. Они это чувствуют. И думают, что на их стороне – преимущество.

Все это я прочел у Махани в глазах. Это было даже в его походке – легкой, играющей, когда он двинулся на меня, рассекая сгустившийся воздух ножом.

А вот в этом он ошибался. Я ударил первым.

* * *

Бляха просвистела, и Маханя не успел увернуться. Блеск начищенной бляхи на мгновение озарил его низкий лоб, и в следующее мгновение из рассеченной кожи хлынула кровь, заливая ему глаза.

Но Маханя не покачнулся: он зажал рану левой рукой, и ринулся вперед. Я быстро крутил запястьем, угрожая новым ударом, но в последний момент резко отошел в сторону и, послав локоть вперед, обрушил бляху на его голову. Как в замедленном кино я увидел, что заточенный край бляхи бьет его прямо в висок – туда, где у него пульсировала вздувшаяся синяя жилка – и разрезая кожу, движется к уху. На землю упала отрубленная мочка.

Тогда Маханя дернулся. Сжался. Но не сдался. Ладонью он по-прежнему зажимал лоб, а предплечье прижал к виску. Вид у него был такой, словно он хочет понюхать свою подмышку, и это показалось мне смешным. Легко танцуя на пружинящих ногах, я снова отступил назад – ровно на длину ремня. И ударил еще раз – прямо в предплечье той руки, что закрывала голову.

Я услышал тихий треск. И тогда Маханя впервые закричал. Просто закричал: от боли и от злобы.

– А-а-а-а-а! – орал он.

И я тоже заорал.

Я бил и бил; бляха точно находила место, которое я намечал взглядом. Я ударил его по правой руке, по тыльной стороне ладони, но он не выронил нож, а только перевернул руку. Я, не останавливая полета тяжелой бляхи, еще раз крутанул запястьем и снова нанес удар – по пальцам Махани.

Половина указательного упала в пыль, а средний повис на лоскуте кожи. Он снова заорал, и я увидел, что ладонь его стала разжиматься. Он выронил нож, и был уже не опасен.

Теперь я целился только в голову. И бил его – даже когда он лежал, дергаясь на земле. Я срезал ему кончик носа, выбил глаз и потом заколачивал латунную бляху весом в два стаканчика мороженого прямо в его вонючий рот. Гнилые зубы крошились легко, и кровь, выступавшая из обрывков губ, смывала черные прокуренные осколки.

Я не знаю, сколько времени это продолжалось. Одно знаю точно – пока прибежавшие из пивной мужики не оттащили меня от тела. Не от Махани – от тела. Хотя – благодаря дядькиной бляхе и моей сноровке – это и телом-то назвать было нельзя. Скорее – фарш для котлет.

Котлет, которые я не так уж часто и видел в то время. Не чаще, чем сосиски.

* * *

Ну да, я убил Маханю. Ну и что с того? Вы что, думаете, что я жалею об этом?

Знаете, я скажу вам одну вещь. На самом деле – Бога нет. Ничего нет. Есть только ТЫ и ТВОЕ. Этого ТВОЕГО не так уж и много; так устроена жизнь, что у каждого из нас есть не так уж и много.

Но это ерунда. Штука не в том, что не так уж и много; штука в том, что никому нельзя это отдавать. Надо просто однажды сказать себе: "Это – МОЯ жизнь, это – МОЙ мир, это – МОЯ мать, это – МОЙ отец, это – МОЙ дядька, и это – МОЯ рожа. И я никому не позволю в нее ссать".

А если такое случилось, то надо найти в себе силы ЗАКРЫТЬ дембельский альбом.

И – взяться за ремень.

Вы думаете по-другому? Пожалуйста. Просто – не трогайте МОЕ, и расстанемся друзьями.

* * *

Когда он прочитал все это, то снова стал плеваться и орать на меня. Он орал:

– Ты, щенок, тебе всего четырнадцать лет! Неужели ты не понимаешь, что ты наделал? Ты загубил две жизни… А, может, целых шесть. Тех парней и – свою собственную! Ты понимаешь, каково теперь твоему отцу и твоей матери? Ты вообще соображаешь, что ты наделал?

Он орал долго, а потом сказал мне положить руки на стол.

Я положил. Он взял линейку и ударил меня по пальцам.

Не знаю, чего он ожидал. Что я заору или снова засмеюсь? Но я не сделал ни того, ни другого.

Я просто сказал:

– Тридцать семь…

И он застыл, словно с разбегу наткнулся на бетонную стену. Он долго смотрел на меня, а потом спросил:

– Что ты считаешь?

И я объяснил.

– Очень важно не сбиться со счета. Здесь главное – не ошибиться. Ведь это – МОИ пальцы, понимаешь?

И он убрал линейку.