Еще не успели высохнуть на щеках мокрые поцелуи подвыпивших приятелей и с лица Дмитрия Рогожина не ушла возбужденная улыбка, а поезд уже выскочил из каменного плена Москвы на простор. За окном стлались черно-белые поля, отбрасывались прочь тонкие голые деревья; под серым февральским небом скучными, лишенными живого тепла казались аккуратные дачные поселки.
Дмитрий, закинув портфель на полку, оставался у окна, в проходе, — пусть удобнее располагаются соседи по купе. А в соседи попались старый полковник со своей молодящейся старухой — резал полковник колбасу перочинным ножичком, а жена пудрилась и подкрашивалась. Были они сами по себе, и он, Дмитрий, тоже сам по себе — со своим размягченным проводами настроением, со своим крепким тридцатидвухлетним телом, с ясной, несмотря на выпитый коньяк, головой, со своими мыслями, пустыми и значительными, и своим умением видеть окружающее цепко и пронзительно. «Чистый снег, — думал он, — и где-то заяц тяжело скачет по такому чистому снегу, и санный след через поле, а в деревне у колодца звякают ведра, а под ногами скрип-скрип, скрип-скрип…» Он неслышно засмеялся, представив поджидающие его радости: покосился через плечо — попутчики закусывали; и, расслабляясь окончательно, Дмитрий вернулся мысленно к дружкам-товарищам, под шутки и смех втолкнувшим его в вагон.
Они теперь потоптались на сыром перроне, закурили и, поскольку день уже был начат с выпивки, испорчен для серьезной работы, пошли продолжать в какой-нибудь «кабак», в шашлычную у Никитских ворот, или в фабричную столовую, где никто не мешает разлить по стаканам прихваченную с собой бутылку и на закуску потребуется не больше полтинника. Они будут сидеть, тесно сдвинувшись и размахивая руками, будут, горячась, говорить о своем молодежном журнале, что делают его не хуже, чем другие редакции, а в чем-то наверняка и лучше, недаром тираж растет, печатаются в журнале наряду с начинающими авторами известные мастера… Они, разумеется, тут же забыли про него, Димку Рогожина, про зеленый поезд, на котором он отправился в командировку, — и вспомнят, и обрадуются искренне, лишь когда он вернется, возникнет на пороге редакционной комнаты: «Привет, соколики!..»
А сейчас они сидят за столиком, сблизив головы, или, возможно, бредут по Москве, по гулкому зимнему асфальту, чуточку небрежные в одежде и мягкие лицами ребята, если присмотреться к ним, и очень острые, упрямые, если затронуть их… Нет, о Димке Рогожине они, конечно, забыли, и он через какие-то мгновения тоже забудет про них и про те слова, что говорились ему на прощание. А пока те слова помимо воли тревожат и ласкают душу. «…Как хочешь, старичок, а вымахиваешь ты в интересного прозаика… Что-то от Лескова — не спорь! Только не спейся рано, старик, до поры до времени не спейся, не надо, как у нас, русских, случается…»
Наверно, Дмитрий, увлекшись, рассмеялся вслух — оглянулась и тоже засмеялась прошедшая мимо со стаканами чая на подносе проводница и после, снова поравнявшись с ним, сказала:
— Вчерашний день вспомнил?
Он согласно кивнул, с неизъяснимым удовольствием приняв в себя зазывность ее взгляда, ее низкий затаенный голос. «Татарские глаза у нее, и загадка какая-то в ней, и как хорошо, что еду, а рядом она, и другие неожиданности могут встретиться, и добрым хочется быть…»
Уткнувшись лбом в холодное стекло, он думал, что славно, в общем-то удачно сложилась его собственная судьба, много приятного может быть впереди, и ему нескучно, в охотку работается… Вчера утром в коридоре редакции этого самого журнала главный — или «шеф», как его тут за глаза называют, — остановился перед ним и сказал: «А что, голубчик Рогожин, не пора ли на большую дорогу, а?.. Вроде из косопузых ты — рязанский? Вот и съездил бы на родину, в свою знаменитую губернию, привез бы нам рассказец или короткую повесть… Но чтоб такая… как девичья слеза! Волновала б и, чувствуешь, Рогожин, даже пусть сентиментальная, но чтоб торжество молодости, нерастраченных сил в ней было…»
Пожав сухую, горячую руку главного, пробормотав, что «надо поразмыслить… а в принципе — конечно же!..», Дмитрий по лестнице сбежал вниз, выскочил из стеклянных дверей наружу и, не зная, куда сейчас и зачем идти, присел на заснеженную скамью в скверике. Смотрел, как ссорились голуби, бабушки в теплых ботах гуляли с младенцами и дома́, тяжелые и темные, под стать хмурой погоде, загораживали даль. «…Это же чертовски правильно, — говорил он себе, — не в Среднюю Азию, не куда-нибудь в Магадан или Кишинев, а в родные места поехать… Это же… нет, превосходно, что там! Сто лет не был, никого у меня там не осталось, и — приехать! Каких-то семь-восемь часов на поезде, и на любой станции сходи: Желобово, Вёрда, Ягодное… Знакомую березку встречу, припомню что-нибудь — вот уже и рассказ!..»
Дмитрий расхаживал по скверику, весело потирал руки, состояние было такое, будто гора с плеч, и он узнал и нашел наконец-то, что долго находилось где-то рядом, волновало, а он не мог угадать, что же от него требуется… Вовсе это и не главный редактор журнала подсказал — ехать на родину; это давно жило в нем, Дмитрии Рогожине, ждало своего часа, а слова главного явились как бы последним толчком, ускорили назревшую реакцию сердца… В путь, старина!
В этот момент, кажется, и всплыло в памяти, как четырнадцать-пятнадцать годочков назад он, тогда еще не «молодой писатель», а желторотый литсотрудник районной газеты, был послан в колхоз «Заря» и провел там неделю… Ах, с какой сладостью, с каким томлением это воспоминание задело тотчас все, что есть в нем живого! Приходилось лишь поражаться самому себе: как же он с юношеской беспечностью еще в те далекие дни смог выветрить из сознания события той недели, ни разу на протяжении многих лет не вернулся к ним и, пребывая в какой-то ненормальной торопливости, в погоне за своим счастьем, не вспоминал тех, с кем в том канувшем в вечность апреле столкнула его жизнь?..
Он мерил шагами заснеженные дорожки сквера, ощущая в себе зарождающуюся потребность как-то действовать, что-то делать — и непременно сейчас, сию минуту, и от этой минуты, чудилось, зависело многое, то, что должно быть дальше… Побежал, оскальзываясь, на угол, к телефонной будке — звонил в отдел прозы журнала, сослался на «шефа», попросил оформить командировку — с завтрашнего числа — в Рязанскую область.
И вот он едет.
На плывущей за вагонным окном земле нет уже дачных поселков — обычные села и деревни, окруженные скирдами соломы, с тракторами у околиц, с крутыми спусками в овраги; кое-где, редко, на фоне низкого неба высверкивают удаленные расстоянием колоколенки и луковки церквей, а совсем близко — станционные пакгаузы, элеваторы, общественные уборные, красные фуражки дежурных и оранжевые жилеты путевых рабочих, терпеливые лошади с замохнатившимися ногами у коновязей, цистерны с горючим, и снова за всем этим — поля, лесополосы, поля… «Нет, превосходно, — говорит себе Дмитрий, — к ночи буду на месте, а утром распахну глаза, умоюсь — и здравствуйте, если не прогоните!..»
По-зимнему быстро и неприметно затемнелось снаружи, и хотя по времени был еще день, но сизые сумерки широко и, казалось, очень надолго овладели округой — полустанки и разъезды осветились электричеством. Желтый тускловатый свет выбегал навстречу, и было видно, как вдоль железнодорожного полотна, обгоняя поезд, мчатся снежные вихри, и внезапно промелькнувший человек вышагивал по краю насыпи, согнувшись, отворачивая лицо от ветра… Дмитрию стало скучно стоять у окна — в купе зашел, но тут молча и угрюмо сидела полковничья чета, и что-то неладное было в их молчании, ссорились, возможно, или просто устали друг от друга, снова подался Дмитрий в коридор. Полковник спросил вслед, не найдется ли у него что-нибудь почитать; Дмитрий, вернувшись, достал из портфеля, торопливо сунул в руки ему свою последнюю, недавно изданную книжку — о полугодовом странствии по сибирским дорогам. Книжка небольшая — около десятка рассказов и очерков, однако в ней под яркой рисованной обложкой был его портрет — потому-то Дмитрий поспешно отвернулся от полковника, внутренне устыдившись, что тот, признав его на фотоснимке, чего доброго примет за дешевого хвастуна. (Вот, дескать, смотрите, кто едет с вами, — писатель Д. Рогожин!..)
Правда, сам Дмитрий никогда себя вслух писателем не называл, хотя в газетах и журналах его несколько раз так уже поименовали. Было у Дмитрия тайное убеждение, что все еще впереди, новые сборники, после первых трех, принесут ему известность, такую, что при знакомствах отпадет надобность называть свою профессию, — тогда, услышав его фамилию, каждый сам себе скажет: «Ах, это ведь Дмитрий Рогожин, тот самый…» Мечтать о будущем было отрадно, и мечты, считал он, помогали в работе — спешил он, спешил…
Из глубины вагона, от двери, ведущей в тамбур, будто фосфоресцируя, блеснули молодые глаза проводницы, и снова блеснули — глаза и белые зубы; скрылась она в своем служебном купе, задвинулась дверью. Дмитрий, ощущая в теле упругую силу, радуясь чувству неизъяснимой свободы, пошел по вздрагивающему полу к служебке, постучался, и ему открыли — засмеялась она, сбросила беретик, рассыпав по плечам длинные и густые черные волосы. Через несколько минут они уже пили густой коричневый чай, ели конфеты — каждую на двоих, и ему было приятно от тесного сидения вместе, от того, что он мог положить ладонь на ее круглое полное колено, а в зазывном ее взгляде было обещание такого счастья — беспокойно, громко забилось его сердце. Она сказала, что в этом рейсе едет одна, без сменщицы, довезет его до Караганды, конечной остановки, — чаю много, только пей! Он покачал головой, развел руками, а она шутливо и капризно ударила его ладонью по щеке, набросила на плечи форменное пальто с серебристыми металлическими пуговицами, взяла фонарь и пошла в тамбур — приближалась очередная станция.
Дмитрий взглянул на циферблат часов — через двадцать минут сходить ему. Он вздохнул, улыбнулся, вытащил из кармана авторучку, написал на какой-то разграфленной служебной бумажке, лежавшей на столике: «Обратно вместе поедем!» — и пошел в свое купе.
У полковника на тужурке много орденских планок, а погоны мятые, с темными старыми звездами — из отставников, конечно, полковник, много лет ему, на седьмой десяток, пожалуй. Он читал книжку, далеко откинув голову, чуть шевеля синеватыми губами, и Дмитрий, покосившись на него, тихо снял с крючка свое пальто, забрал портфель, занял прежнее место в коридоре у окна.
— Приехали? — строгим голосом за его спиной спросил полковник; он подошел, стоял сзади. — Возьмите вашу литературу.
— Ах, да… — как можно небрежнее и все же смущаясь, ответил Дмитрий. — Хотите — оставьте у себя книжку.
— Увольте, молодой человек, — усмехнувшись, сказал полковник; показался он Дмитрию похожим на общипанного гуся — тонкая шея в морщинах, пупырышках, легком, как пух, волосе; и нос будто клюв — качнул им старик раз-другой не без надменности. — Увольте! Мелко-с нынешний автор пишет, мелко-с!
«Догадался, что я… — решил Дмитрий, — издевается… солдафон!» Ответил неопределенно и сердито:
— Каждому свое.
— Мелко-с, — повторил полковник. — Не любовь — интрижки. Не рассуждения о жизни — тезисы к докладу. Вот как пишет данный сочинитель!
— Не то, значит? — скрывая обиду, сказал Дмитрий.
— Нет.
— Ну-ну…
А напрашивались злые слова, но понимал Дмитрий — беспомощность будет в этих его словах; и так будто уличили в чем-то неприличном, постыдном; словно за руку в нехорошем деле схватили…
Поезд между тем тормозил, проплыли в вагонном окне тусклые огни маленькой станции; дернулся состав, весело и громко лязгнуло под ногами холодное железо. Дмитрий, не взглянув на полковника, бросился к выходу. Проводница была уже внизу, стояла у подножки вагона, а в открытую дверь тамбура рвалась жесткая снежная крупа. Он соскочил на землю, чуть не упал — поддержан вовремя был, встретил знакомые, татарского разреза глаза, не остуженные метелью: таили они прежний зеленый фосфоресцирующий блеск; и рукой с зажатым сигнальным фонарем она неловко приткнула его лицо к своему, мокрому и горячему, крепко поцеловала, прикусив ему губу. Еще она что-то крикнула, когда поезд пошел, из тамбура — не расслышал он, помахал сдернутой с головы шапкой.
Небольшое здание станции забрасывалось снегом, его густо несло поверх темных деревьев с ночных полей, стонущих под ветром; и жалко болталась на шнуре лампочка перед входом, а встречавший поезд дежурный был весь белый и толстый от облепивших его снежных комьев.
Дмитрий вошел в пустой зал ожидания, отряхнулся — был один он, кто слез здесь с этого пассажирского, и не ожидались, наверно, другие поезда: никого на всю станцию! Хлопнула дверь — дежурный сонными маленькими глазками осмотрел приехавшего, спросил, зевая, в какое село ему надо.
— Нет уж, куда сейчас до твоей «Зари»! — сказал рассудительно. — Буран… что теперь утром будет…
Опять осмотрел Дмитрия — бесцеремонно, словно какой-нибудь неодушевленный предмет; поскреб ногтями заросший щетиной подбородок, посопел, похмыкал и ушел к себе, в дверь с казенной табличкой «Посторонним вход воспрещен». И тут же вернулся с дубленым полушубком в руках.
— Возьми, — сказал, — спать ложись. Печку недавно протапливал — не замерзнешь небось.
Выла пурга за стеной, скреблась в окна, и Дмитрий, положив под голову портфель, завернувшись в овчинный полушубок, слушал голоса непогоды, ворочался, стараясь заснуть, — тревожно и путано думалось о разном. Где-то на миг пожалел, что, захваченный сентиментальным настроением, поехал сюда, в затерянный среди зимы, утонувший в сугробах край, — но пожалел лишь на миг, и тут же пришла прежняя уверенность, что непременно напишет он хорошую вещь, такую, за которую не придется краснеть. Уже равнодушно припомнил слова полковника — пусть себе, еще встретятся ему, если не умрет, книги Дмитрия Рогожина! Рогожин напишет! И ты, старикан, вздрогнешь, прочитав…
Ласково думал о проводнице, уверяя себя, что она не из пустых разгульных бабенок, просто бывает же мгновенная тяга двух незнакомых людей друг к другу, мгновенная страсть, а может, и не страсть — зов души, когда не рассудок правит тобой, а скрытое до поры до времени всесильное, как инстинкт, чувство… В ней есть какая-то большая тайна, в этой женщине, она хорошая женщина, она увидела в нем, Дмитрии, того, кто может понять ее, — только так!
Неспокойно ерзал Дмитрий на жесткой скамье, неудобно лежалось, и полушубок был коротковат — не закрывал ног, мерзли пальцы в ботинках; не мог Дмитрий представить, что будет у него в «Заре», какие встречи… Зато ясно виделось то давнее — как приезжал он туда когда-то…
Мите Рогожину шел в ту пору восемнадцатый год, и оставалось в нем еще многое от мальчика, вчерашнего школьника, но и юношеской самоуверенности было через край. Очень он был тогда самоуверенным, Митя Рогожин!
Он смотрел на себя как бы со стороны и не видел, каким был на самом деле: большеротый тонкий парнишка с сердитыми серыми глазами, в клетчатой ковбойке, разношенных, ободранных полуботинках… Митя видел себя энергичным, умным и даже красивым человеком, а главное — в масштабах района считал себя личностью значительной, почти выдающейся.
В каждом номере газеты «Колхозная жизнь» можно было прочитать три-четыре корреспонденции, очерк или фельетон, даже стихи, с блеском и живостью написанные им; и все знали, что Дм. Рогожин, Р. Дмитриев, Р. Митин, Р. Степной — это он, Митя, и только на его таланте, врожденных журналистских способностях держится местная пресса. Два других сотрудника редакции — старик Курилкин и хронический алкоголик Поварков — завидовали ему, а в разговоре льстили; добрый же редактор газеты Акулов любил его великой любовью. «Дмитрий Сергеич, — говорил Акулов в один из каких-нибудь вечеров в дымном кабинетике местной чайной, — ты далеко пойдешь, не остановить никому, и помни лишь, Дмитрий Сергеич, как страдал в глуши, сгубленный обстоятельствами и неудачными женитьбами, такой, как я…» Акулов разливал водку по стаканам, слезы, которые у мужчин называют скупыми, текли по его розовым щекам. Митя, морщась, пил гадкую жидкость, закусывал шоколадными конфетами, снисходительно и не без жалости думал об Акулове, размышлял о себе…
Буду писателем, размышлял Митя, настоящим, большим, и впервые за много столетий выйдет писатель из этого забытого богом поселка, этого безвестного района, и станут тут почтительно называть его «наш земляк…». Кто-нибудь вспомнит, конечно, что в далекие годы юности он работал в районной газете, а кто-нибудь — тот же Акулов, — что не брезговал он посидеть с друзьями в дымной чайной, ходил по здешним раскисшим весенним дорогам, был у него жгучий роман с замужней женщиной Екатериной Авдеевной… Впрочем, пусть вспоминают… Сейчас же он выйдет с пошатывающимся Акуловым из чайной, малость проводит его, а после — домой, где сядет за второй том «Войны и мира». Красным карандашом он подчеркнет в тексте неудачные стилистические обороты Льва Николаевича Толстого, многочисленные повторы, громоздкие фразы — надо быть строгим к классикам, чтобы не повторить их ошибок!
А утром — по рыхлому снегу, перемешанному с густым рязанским черноземом, в редакцию, мимо деревянных домиков, бродячих коз, буксующих машин, мимо приземистой чайной, в которой вчера пили водку с Акуловым, мимо почтальона Маруси, теряющей резиновые сапоги в грязном месиве, мимо магазинов и раскрашенных щитов с призывами досрочно выполнить социалистические обязательства, дать больше сельскохозяйственной продукции любимой Родине.
Редакция на втором этаже самого главного в районе здания; в двух комнатках редакции стучат пишущие машинки, стоит невыветривающийся махорочный запах, смешанный, впрочем, с запахами дешевого канцелярского клея и старой бумаги. Тут, среди захламленных столов и шкафов со скрипучими дверцами, привычно, мило, даже уютно и редактору и всем остальным.
И Митя здесь до того свой, что уже не хочется ему думать о будущем, о возможном расставании с редакцией, о том, что для него, Мити, уготованы в этом светлом мире более значительные и важные дела…
В один из неприметных апрельских дней, когда Митя сидел за старинным «Ундервудом», тыкал пальцем в нужные буковки клавиатуры, сочиняя репортаж о тружениках районной заготконторы, — вот в такой будний день вдруг открылась дверь их редакционной комнаты и вошедший Акулов сказал:
— Придется выехать, Митя, в «Зарю». Напишешь фельетон про председателя «Зари» Тимохина. По этому фельетону будут освобождать Тимохина… Не мое, понимаешь, Дмитрий Сергеич, задание — бери выше! Приказано, Митя.
— Сурьезное дело, — сказал старик Курилкин, сварганивая себе новую самокрутку, огромней предыдущей. — Попотеешь, Митрий!
— Эх, туда добраться сейчас! — сказал Поварков и подтвердил ликуя: — Попотеешь!
— Угрюмый там народец, — еще сказал старик Курилкин, — дикой. На отшибе и голом месте проживают. Ни лесинки вокруг. А в коллективизацию в меня там из обреза палили…
— Ладно болтать, — прикрикнул Акулов. — Но ты, конечно, осторожность соблюдай, Митенька…
Митя взял чистый блокнот, кивнул всем на прощание и направился вначале к себе домой — охотничьи сапоги-бродни обуть.
Дома он ел пшенную кашу с молоком, и уже вертелись у него в голове варианты названия будущего фельетона — «Две стороны медали», например, «А воз и ныне там…», «Позабыт-позаброшен…» или «Каким ты был, таким ты не остался…» и т. д. Правда, Тимохина Митя не знал, «Заря» была, пожалуй, единственным хозяйством, в котором за год работы в газете он еще ни разу не побывал, однако, если рассудить, в каком же колхозе нет видимых недостатков? По всему району трудно проходит зимовка скота — и в «Заре», значит, нехватка кормов, плохо доятся коровы, мало живого веса нагуливают свиньи. Вот он, факт № 1. Само собой, не вызрела, погнила на корню от сырой, дождливой погоды кукуруза в «Заре» (как, впрочем, и везде); будет Тимохин говорить о ней пренебрежительно, выскажет недоверие к этой чудесной культуре, способной произвести революцию в создании надежной кормовой базы, — вот уже факт № 2. Так сказать, вредные настроения председателя, нежелание считаться с требованием времени, выполнять рекомендации…
— Наберу, — решил Митя.
На попутной машине он доехал до станции, там сел на проходящий пассажирский поезд и через тридцать четыре минуты был уже на месте.
С неба летели густое брызги, рельсы и тугие провода телефонной линии слабо гудели, в мутноватом свете просматривались еще заснеженные, но как бы пораженные гангреной поля — грязно-синеватые, рыхлые, пробитые у оврагов руслами первых весенних ручьев и потоков. Отсюда, от мокрого села Алексеевки, должна идти дорога на «Зарю» — двенадцать километров, перерезанных буераками. И эту дорогу пока еще можно было угадать: обозначали ее рассыпанные там и сям зеленоватые пятна конского навоза, не стаяли, лишь вспучились больше следы тракторных гусениц. А ноги — Митя попробовал — проваливались в жидкий снег чуть ли не по колени, и тут же вскипала из-под низа веселая и злая апрельская вода.
— Обязательно потонешь, — заверил Митю знакомый алексеевский бригадир механизаторов. — Вчера б кое-как преодолел, а сегодня шалишь! Стихия, брат. Иль на вертолете.
Вертолета под рукой не было; Митя, тоскуя, смотрел на избы, плавающие в лужах, морщил лоб и все же, примерившись взглядом к далекой затуманенной каемке горизонта, решился на подвиг.
— Идешь, получается, — с сочувственным интересом спросил бригадир, — судьба, получается, у тебя такая… на произвол тянет… В случь чего сообщим по родственникам и руководству…
Он проводил Митю до околицы, снабдил его тонким шестом — мерить глубину встречных разливов; из-под толстого бобрика зимнего полупальто достал нагретую поллитровку и тоже отдал Мите.
— Для растирания внутрь, если обмочишься. Это не взятка служебному лицу, а лекарство, не сумлевайся… И какая ж взятка может быть, если у меня ремонт техники на девяносто девять шесть десятых процента выполнен, и напишешь обо мне, как друг, самое похвальное… И Тимохину в «Заре», удастся тебе, передай привет, сват он мне…
Пошел Митя.
Наверно, уже первый осиленный им километр был как боевой гимн человеческому упорству, человеческой смелости, преданности Мити Рогожина своему долгу. Митя еле выдирал ноги из снежной каши, спотыкался, падал иногда руками вперед, был потный, разгоряченный; поджидали его затаившиеся ямы и колдобины — ухал в них, и уже пробилась влага через раструбы высоких голенищ бродней, привязанных к поясному ремню. А впереди — ни конца ни края: море разливанное!
Совсем неширокая на вид балочка оказалась непроходимой — шест нырял целиком, и снег тут был лишь поверху, тонкий, как хлебная корка, а внизу, по руслу, не сочилась, а по-настоящему бежала вода. Слышалось даже, как она бежала: урль-ур-урль… Митя стоял, сжимая зубы, не оглядываясь назад, — отступление казалось ему равносильным позору. Пошел — иди!
Поиски обхода заняли не меньше часа, да и падал Митя опять — грузнее от сырости делалась одежда; и снова нужно было обходить, километра полтора крюк составил, тяжело удлинялся путь. А тут еще смеркаться начало, загустела мгла, ноздреватый снег под ногами стал обманчивее, скрытая вода гудела угрозно, предупреждающе, и в одном месте, навалившись на шест, Митя сломал его, сразу лишившись доброго помощника.
Хорошо, что на какое-то время выпало Мите передвигаться по высокому месту, равнинному, приподнятому над коварными раскисшими снегами, — только грязь здесь была, густая, как тесто. Идти трудно, ноги будто приклеиваются, зато без опаски. И Митя радовался, пока такое счастье не кончилось: грохотом яростного потока, несущего льдины и мусор, встретил его овраг.
Чуть не плача стоял Митя у нового препятствия, а льдины, сталкиваясь со скрежетом, обламывая друг дружке края, бежали мимо поверх темных воли; и, мелькнув осклизлым днищем, пронеслась перевернутая лодка — сорвало, видать, с цепи где-то, а может, и опрокинулась с людьми, чему удивляться! Знобкий, пронизывающий тело ветерок подул, а по краю мрачного неба шляпками медных гвоздей легли звезды. «Не выберусь, — подумал Митя, — как конец света — ни огонька…»
Он вернулся от оврага на взгорок; маячило в стороне одинокое печальное дерево — побрел Митя к нему, мечтая запалить его и погреться возле огненного факела. Однако выстоявший при всех непогодах молодой дуб оберегали, наверно, высшие силы природы: не хотели загораться подмокшие в Митином кармане спички, да и загорелась бы какая из них — можно ли было поджечь ею железное дерево? Митя прислонился к корявому стволу и все же (ведь никто не мог увидеть) не сдержал близких слез: были они, возможно, не от страха — от бессилия, невезучести…
Тут и стал он дожидаться рассвета.
Догадался — влез на дерево и не так уж плохо угнездился меж твердых надежных ветвей. Дуло, правда, и с боков, и с холодной земли, мерзли руки, спина; если бы не предусмотрительность алексеевского бригадира механизаторов, не его стеклянный подарок — пропадать бы! Не любил Митя горькую водку, при застольях с Акуловым пил ее с отвращением и самоотверженностью, будто исполнял непременную обязанность, а в этот момент глоток-другой на какое-то время согревали и взбадривали.
Ходила над Митиной головой сочная луна, по-жестяному гремели и пощелкивали не опавшие за зиму дубовые листья, земной шар медленно вращался в ночной туманной синеве, а вместе с ним вращалось одинокое печальное дерево, которое обнимал полусонный измученный сотрудник районной газеты «Колхозная жизнь».
На рассвете окоченевшего Митю морально поддержали, если можно так выразиться, воодушевили два зайца-русака — они лихо проплыли мимо на льдине, усеянной черными горошинами. Зайцы стояли столбиками, и что-то озорное проглядывало в них: словно это и не косые были, а хулиганистые мальчишки, устроившие себе опасную потеху… «Ну, — улыбнулся белыми губами Митя, а зубы у него выбили дробь, — я что ж — хуже?..»
Как раз по пенистой воде, раздирая овражное русло, срывая ошметья рыжей глины, двигались огромные ледяные куски — с канцелярский стол и больше. Митя, подрассчитав, прыгнул — качнулась под ним льдина, но выдержала; а с ней — на другую, после на третью, при этом балансируя, как на канате, с нелепыми взмахами рук, в замирании страха: вот-вот окажется в жгучей купели… Пронесло! Лишь когда прыгал на желанный берег, сильно оттолкнувшись от шаткой ледяной поверхности, чуть-чуть, обидную малость не добрал — по пояс влетел в воду. Выбрался и побежал, не останавливаясь, без передышки, пока хватило сил…
Это был долгий, изнурительный бег — струился пар от Мити, по спине шлепали комья грязи. Митя ни о чем не думал, только злость подхлестывала, неясная, не понятно на кого, может, на Тимохина даже, из-за которого, по существу, приходилось страдать…
Избы центральной усадьбы «Зари» выскочили из молочной пелены весенних испарений как-то сразу: сверкнули солнечно оконные стекла, красный полинявший флаг свисал с мачты, трубно, на всю округу ревел бык, тревожимый апрельскими запахами… Митя, унимая дыхание, перешел на шаг, одергивал одежду на себе, вытирался; а от крайних амбаров смотрели на него люди. Они группками — по трое, впятером-вшестером — сидели на подсохших бревнышках, играли в карты, закусывали, и возле них было разбросано много раскрашенной яичной скорлупы. «Гуляют, — ожесточаясь, позавидовал Митя, — коллективно гуляют: Пасха!» Совсем обидно стало: ты, Митя Рогожин, выходит, рискуя жизнью, которой всего семнадцать лет и два месяца, захлебывайся в опасных буераках — им же наплевать! Они сытые и довольные, чихать им на него, Митю, на специальное задание, полученное им, на всю районную антирелигиозную пропаганду, сурово осуждающую церковные праздники… Пасха — вот им что!
Твои это люди, Тимохин! Тебе минус.
Тимохин же находился, как оказалось, в конторе правления. Один и в созерцательном оцепенении. Смотрел в угол, затянутый паутиной, барабанил пальцами по заляпанной чернилами крышке стола — тогда лишь обратил внимание на Митю, когда тот сердито кашлянул. Похож был Митя, верно, на чудом воскресшего утопленника.
— Ай-я-яй! — удивленно сказал Тимохин.
Митю до самого сердца ласково пронзили его удивительные голубые глаза — такие детские глаза, чистые, как два подснежника, заметные еще и потому, что очень праздничными казались они на рядовом морщинистом лице Тимохина, буром, цвета оберточной бумаги, с сизоватой картошкой вместо носа.
— Ай-яй! — повторил Тимохин, осуждая вроде и тут же жалея. — По морю яко по суху… Поди, из-за нее, чудесницы полей, будь она неладна, приехали?
«Тебе бы так… приехать! — подумал Митя. — А молодец: свои антикукурузные настроения сразу выкладываешь…» Вслух же ответил:
— Посмотреть, как к севу…
— Такая ваша должность, — согласился Тимохин. — Однако требуется обсушиться. Пойдемте, близко живу. Баба, правда, в избе угару напустила, да, полагать нужно, сошел угар-то…
Протоптанные тропинки в деревне уже подсохли, мягко вспружинивали; пахло на улице пирогами, творогом, и кое-где ощутимо пробивался из дверей самогонный душок; на другом конце порядка играла гармонь и стройные голоса выводили: «Соловей мой, соловеюшка, соловеюшка, вольна пташечка…»
— Весело живете, — не без скрытой значительности заметил Митя.
— Есть немножко, — смущенно подтвердил Тимохин.
Митя, дабы не терять времени, пустил в ход собственноручно выработанную «методу» — как лучше и не вызывая подозрений вытянуть из собеседника необходимые сведения. Сказал с равнодушной интонацией в голосе:
— Впервые у вас, а вот подходил когда, вроде знакомого увидел. Мучаюсь сейчас: кто ж такой? Ведь встречал раньше, а не припомню… Сидел он сейчас с другими на бревнышках, в пограничной фуражке и клетчатом пиджаке…
— А! — бесхитростно воскликнул Тимохин. — В клетчатом, в зеленой фуражке… Да это Загвоздин Васька, бригадир наш полеводческий… Он как бы это… тоскует, глупо, факт, однако переживает: вчера жена ему четвертую девку родила… А встречать-то — на районном совещании каком-нибудь, поди, встречали. Его премировали…
— Возможно, — поддакнул Митя.
Никогда раньше не встречал, разумеется, Митя этого человека, но теперь-то, после подтверждения Тимохина, уж точно знал одного из тех, кто в горячую предпосевную пору занимается пьянством, используя для такой цели поповскую Пасху, — Василий Загвоздин, бригадир полеводов! Запомнит. «Один — ноль в нашу пользу», — отметил удовлетворенно про себя.
В маленькой избе Тимохина, собранной из тонких бревнышек, обмазанных по пазам глиной, угарного дыма уже не было — исходил от стола пряный аромат свежевыпеченного кулича, прикрытого чистой утирочкой, зазывно золотилось пленкой топленое молоко в кринке. Митя сглотнул неловкий ком и отвернулся — съежившийся желудок требовал своего, но и неудобно было: приехал-то не за положительным очерком — за фельетоном… Нет, тимохинский хлеб не для него, поперек горла встанет. Тимохин от души накормит, а ты ж после, выходит, его же салом ему по сусалам…
— Скидайте с себя, — предложил Тимохин, — развесим ваше имущество над жаром — в вид придет…
Митя разделся до трусов, а тихая жена Тимохина дала ему черный сатиновый халат (в таких на фермах ходят животноводы — «спецодежда»), и сказала она, кивнув на стол:
— Покушайте, пожалуйста.
— Правильно, — засуетился Тимохин, — наготовила она тут, напекла… Кому праздник, а мы и так съедим, подсаживайтесь…
Он метнулся в чуланчик, вынес оттуда графин, но Митя так протестующе замахал руками, так твердо сказал: «Нет-нет!» — хозяин затанцевал на месте, оправдываться стал:
— С устатку-то, после дороги…
— Нет!
— …от гриппа вроде вам… У меня, к примеру, язва, не потребляю, а вам-то, предполагаю, с устатку…
— Не могу.
— Тогда молочка выпейте, — сказал Тимохин, пристыженно унося графин на старое место.
— Молоко у вас аппетитное, — улыбаясь, сказал Митя, — стаканчик, спасибо, выпью.
— На здоровье…
Стакан, видимо, был мелким, а молоко действительно было вкусным — жадно налил Митя себе еще и по третьему разу налил; жевал пирог, рассматривал фотографии на стене, вправленные в одну общую рамку, — разные фотографии давних лет, любительские в основном: юные и старые лица на них, голопопые младенцы, толпа у гроба, снимок военного времени… На этой военной фотокарточке Тимохин был в пилотке, нахлобученной на уши; смотрел Тимохин в фотоаппарат добродушно, с легкой улыбкой и вроде бы чуточку досадуя, хотя и стесняясь сказать, что оторвали его от дела… Митя, любивший читать и слушать о войне, показал на снимок, поинтересовался:
— Воевали?
— Так… сбоку, — ответил Тимохин. — В саперах, по плотницкой, можно сказать, части… Мосты строили, бункера, еще для начальства… Четыре года.
— Награды имеете?
— За топор, што ль? — Тимохин, рукой махнул. — Эт кому медали положено — за стрельбу, разведку… Вот ранетый я, само собой, четыре случая… Одно тяжелое — в живот. Но опять же ведь как? При бомбежках и артналете…
Тут в дверь постучали; высокий девичий голос спросил:
— Дома вы, люди?
— А-а, Кланя, — узнал Тимохин. — Заходи, Кланя! — И пояснил негромко Мите: — Наш комсомольский секретарь, птичником заведует.
Кланя вошла — как солнышком осветила затененные углы тимохинской избенки, и Митю, конечно; стыдясь, запахивал он на груди сатиновый халат, спрятал под лавку босые ноги, а в сердце — почувствовал — что-то стронулось. Бывает же на свете такое!..
…Сотрясая станционное помещение, прогромыхал мимо без остановки товарный состав. У Дмитрия болел бок от лежания на жесткой скамье, затекли ноги, полушубок сползал с него и не грел. Дмитрий же улыбался в холодную темноту, смотрел в нее прищуренными глазами, вырывая из далекого минувшего времени картинки своей радужной юношеской жизни. Впрочем, радужной ли? А наверное, да. Ведь тогда, как только и бывает в юности, мир еще не виделся контрастно и резко, был он расплывчатым, мягким, заполненным светом — ходил Митя не уставая, радуясь своему присутствию среди людей и полагая, что все так же радуются, что есть на земле такой человек — Митя Рогожин.
Дмитрий угадывал сейчас себя прежнего — семнадцатилетнего. Сколько же забавного было в том пареньке, чистого и нетронутого! Но уже цепко, жадно вглядывался мальчик в окружающее — учился хитрить, и какая-то ложная многозначительность не по возрасту рано пробилась в нем. Он верил, что суждено ему многое, не так, как остальным, кто пока окружал его, — им пахать, сеять, до конца дней работать в районной газете, рожать детей в местном роддоме, не уезжать далеко… А ему? Мчаться вдаль, и эта сияющая даль откроется для него вот уже завтра, через год, может, от силы через два… И порученная ему поездка в колхоз «Заря» просто временный эпизод; он сделает все как надо, потому что председатель Тимохин по образу жизни и действий весь как на ладони, а он, Митя, весь в будущем…
Опять мимо станции проскочил состав — теперь, похоже, скорый: мелькание огней снаружи, через снежную завесу, громкие, встряхивающие сонное царство зимы гудки… Дмитрий вдруг подумал, что сейчас, по прошествии почти полутора десятков лет, он излишне пристрастно судит о т о м пареньке Мите Рогожине. Был он, конечно, самонадеянным и по молодости глупым был, мечтал о высоком, казался себе безгрешным и очень осуждал грехи других… «Да, — вслух сказал Дмитрий, однако невольно сказанное вышло с досадой, — все-таки субчик… Стыдно!»
Тогда Митя Рогожин, стремясь выглядеть равнодушным, выпытывал у Тимохина:
— Под кукурузу, разумеется, лучшие земли отводите?
— Все равно ж не возрастает… лучшие, можно считать…
В голубых тимохинских глазах было томление.
— Где ж эти земли?
— А за бугром…
— Я же шел по этому бугру. Глина!
— Все равно ж не возрастает…
— А какое вам дано твердое задание?
— Двести пятьдесят гектаров.
— А там и восьмидесяти не будет…
— Дак все равно ж!..
Тимохин сгасал; врать он, видно, не умел; попросил, вздыхая:
— Вы особо не расписывайте, а то меня в районе и так скребут в хвост и гриву… — Добавил: — Образование-то — три класса и четвертый колидор… Курсы — так они што?! Для бумажки… Насчет клевера иль, допустим, вико-овсяной смеси у отца в крестьянском хозяйстве обучался, а с южной царицей в толк не возьму, не наших кровей она…
— Науке верить надо, — посоветовал ему Митя, — научным рекомендациям.
В «Заре» на следующий день после пасхального гуляния уже пахали под яровые на выборочных местах: по возвышенностям, взгоркам. Надсадно, будто тужась, гудели тракторы, тонули колеса плугов в грязи, мерил глубину вспашки Василий Загвоздин — злой как черт, в сбитой на затылок пограничной фуражке, распахнутом ватнике. Митя ходил с ним рядом, задавал вопросы о разном; что-то не понравилось бригадиру, спросил хмуро:
— Под преда нашего копаешь? Зря! Мужик не для себя живет.
— Интересуюсь вообще, — не слишком уверенно ответил ему Митя.
— Он себе в карман не положит, — сказал Загвоздин. — Ты его не тронь.
— Посмотрим, — спокойно ответил Митя. — Прессе факты важны, а не эмоции.
Василий Загвоздин на это отмолчался — сразила его, возможно, Митина фраза; плюнул он себе под ноги и бросился от корреспондента прочь — наперерез трактору, потрясая кулаком, крича, чтоб тракторист сбавил скорость… А разговор с Митей у них еще состоялся — позже, через три дня.
— Не касайся Кланьки, — угрозливо сказал ему Василий.
— Откуда ты взял? — смалодушничав, хотел отвертеться Митя; но тут же понял, что в деревне все на виду, и осердился: — Не указывай мне, Загвоздин!
— Не касайся, — повторил тот. — У нас за эти дела знаешь что? На серьезе, понял, говорю!
Повернулся Загвоздин и пошел, поблескивая подковками сапог. Митя видел его широкую спину, длинные, оттягиваемые вниз тяжестью кулаков ручищи — зябко стало, противный сквознячок по позвоночному столбу пробежал, и пожалел Митя, что сотруднику районной редакции не положено иметь при себе оружие, хотя бы браунинг завалящий: всякое ж может случиться при выполнении задания!
…Третья ночь у Мити такая — напряженная, будто струна. Густая синева льется в избу сквозь тоненькие занавески, брешут вдалеке собаки, скрипят ветлы у завалинки, а на печи рядом вздыхает и кашляет древняя глухая бабка, да слышно, как древесный жук стенку точит, и вдвоем на скамейке сидят они: Кланя и он. Ночь весенняя — в волнующем, что-то обещающем ожидании; шумит в невидимых протоках вода, чьи-то шаги снаружи… Нет, мимо!.. И ненастоящее, голубовато-матовое лицо Клани в сумраке, а на лице тревожно-пугливая улыбка. Он пододвигается к ней, берет ее руку, гладит пальцы — тонкие, заветрившиеся в работе, с заусенцами и порезами, тоже тревожно-пугливые, как ее улыбка, словно проходят через эти пальцы слабые электрические разряды. В густой сини сказочно увеличены, бирюзово подсвечены глаза Клани, кажутся они глубокими, убегающими, вроде той зеленой воды, шум которой в недальних оврагах то глуше, то призывней…
Митя чуть раньше пытался ее поцеловать, но она неловко и резко высвободилась от него, и вчера было так же. Нужно Мите уходить в контору колхозного правления, где он ночует на продавленном диване. Там по стенам бегают черные тараканы, снизу, из-под половиц, тянет сырым холодом; там Митя будет долго лежать без сна, с беспокойными мыслями; а забывшись, где-нибудь на рассвете проснется, как от толчка, и снова прекрасное и стыдное представится ему: будто бы Кланя тут, возле, они вдвоем… Он встанет с дивана, плеснет в лицо водой из ковшика, начнется новый день, Мите нужно добывать очередные факты для фельетона, и, если повстречается на людях с Кланей, будут они избегать смотреть друг на друга…
Кланя старше Мити на год, тоже закончила десятилетку в Алексеевке, потому что в «Заре» лишь неполная средняя школа. Живет Кланя сейчас со старой бабушкой, а мать умерла прошлой весной неожиданно, во время дойки (дояркой была), от сердечного приступа. Кланя хотела поступать в учительский институт — такая беда. Осталась она, никуда не поехала. Тимохин уговорил принять птичник, выбрали ее секретарем комсомольской организации, и, наверно, попробует Кланя сдать экзамены на заочное отделение сельхозинститута, на зоотехнический факультет… Так сдержанно Кланя рассказала Мите, а он горячо поддержал ее: правильно, нужно учиться дальше! Признался, что сам будет поступать на факультет журналистики Московского университета, это уж точно, другого пути для себя не видит. Тут Кланя заметила: «У тебя талант, а у меня ничего нет, родилась без этого, необыкновенного мне не требуется…» Мите польстило упоминание про его талант; он упрекнул Кланю за «приземленность», что она боится ставить перед собой большие цели, и тогда-то впервые попытался ее поцеловать, но ничего не вышло.
Все-таки под окнами избы кто-то ходит, а может, это чудится Мите — просто слышно, как оттаивает земля, в ночной тишине рождаются, гаснут, сменяются новыми легкие звуки весны; падают последние, затаившиеся в укромных местах сосульки, набухшие почки вербы и осокорей лопаются сочно, радостно.
— Ах, какая жизнь, — вдруг нетерпеливым шепотом говорит Кланя, — одна я все и одна, и ты меня не убеждай… У тебя по-другому… И уходи ты!
Он теряется — от внезапного отчаянья в ее голосе, от того, как брезгливо и сердито выдернула она свои пальцы из его ладони; вспомнил тут же, какие у нее глаза днем — серые, с фиолетовой поволокой, грозовые, и даже когда смеется она — глаза не смеются. Тут же подумал, ощутил, вернее, насколько она сильнее и умнее, чем он считает ее, какой он еще мальчишка перед ней, перед прожитой ею здесь жизнью, — какой мальчишка, неумный, наивно-надменный!.. Газета, университет, большие цели!.. Разболтался! Дурак!
— Слышишь, — говорит она спокойнее, сама берет его руку в свою, как бы прощения просит; он уже тих и робок, поостывший, изобиженный не ею, сам по себе. — Слышишь, Митя, больно-то бывает как, когда зима кругом, темно, а ты чего-то ждешь, не зная чего?..
— А ты не жди, — бормочет он.
— Как же? — удивляется она, убирает руку. — Ты вот тоже что-то ждешь, надеешься…
— Уезжай отсюда.
— Куда? — спрашивает она. — Мне теперь не хочется.
— Чего ж ты ждешь?
— А!.. Так! — громко, с прежним отчаяньем отвечает она; завозилась старушка на печи — Кланя палец к губам приставила, опять нашла Митину руку, потянула его с лавки. — Поздно… пора…
— Какая у вас комсомольская организация? — спрашивает Митя, стараясь хоть как-то задержаться. — Сколько человек?
— Шесть.
— Всего?
— Мы бедные.
— Делаете что?
— Воскресник по снегозадержанию провели… концерт в клубе…
— Еще?
— Завтра скажу…
Она смеется — тихо и вымученно: идет на полшажка впереди Мити к двери, высокая, повыше его, покачивая узкой спиной, — он унимает дыхание и, когда они вступают в непроглядную черноту сеней, рывком притягивает ее к себе. Ее губы сами нашли его — целовала крепко, жестко притискивая ладонями Митино лицо к своему, и очень быстро, словно боясь, что это может скоро кончиться. Он чувствовал ее горячее напрягшееся тело, резинки и застежки над ее коленями; кружилась голова, слабо отстраняла она от себя его нетерпеливые вороватые руки.
— Уходи, Митя.
И когда звонко стукнула за ним щеколда, Кланя осталась в сенях, а он оказался на улице — не верил Митя, что так все было… Однако было же!
И утром, занимаясь делами, он ходил с шальной головой, глуповатая улыбка — ни к месту, при серьезном разговоре с кем-нибудь — рождалась на его лице, он не мог справиться с ней.
Можно было отправляться в обратный путь, и надо было б — из редакции больше чем на три дня Акулов никогда не отпускал; а необходимые для фельетона примеры уже лежали на страницах Митиного блокнота: многое он разузнал. «Заря» — колхозик средний, только-только выбился из долгов, прореха на прорехе тут, есть за что критиковать председателя, если к тому ж это требуется. Правда, скромный и, по всему заметно, работящий Тимохин как личность не совсем втискивался в рамки типичного фельетонного героя. Митю это немножко смущало и злило, он радовался, если попадалось вдруг что-нибудь такое, свидетельствующее не в пользу Тимохина… Он все записывал — про травополку, за которую здесь цепляются; о том, что в нарушение финансовой дисциплины покупали за наличные у частника резину для колхозного «ЗИСа» (проговорился Мите шофер); и про то, как Тимохин летом на глазах у других ударил кнутом по лицу молодого пастуха…
Последнее событие просилось в фельетон: рукоприкладство должностного лица, унтерпришибеевщина! Потерпевший парень, когда Митя с ним издалека заговорил про этот случай, взглядывал волком, отнекивался, выгораживал Тимохина (свои они тут все!): дескать, виноват я сам, напился, в беспамятстве поколотил старуху мать, а брошенное в поле стадо разбрелось, двое суток собирали его верховые — вот и осердился Тимохин… «Однако ж было кнутом?» — допытывался Митя. «А поделом, — сказал пастух, — он всего-то легонько, для острастки… Я буйный, прямо фашист, когда вот такая шлея под хвост попадет…» Митя заставил парня расписаться в блокноте; расстались они — Митя, довольный уточнением факта, пастух, недовольный Митей и в особенности собой.
Так что фельетону быть, пора, как говорится, и честь знать, откланиваться надо…
Митя слонялся по деревне, заходил на фермы, в контору правления — люди работали, а он был чуждый всем, на него уже косились, догадываясь, возможно, что напишет он не про хорошее, а про плохое… Тимохин избегал Митю, да и Мите было совестно от вопрошающего взгляда его голубых беззащитных глаз — радовался, что Тимохин старается держаться на расстоянии.
По красному глинозему, разъезжая ногами, Митя взобрался на бугор и, пройдя с полкилометра, вышел к колхозному птичнику. Белыми стайками бродили куры, выщипывали зеленые травинки, встряхивались — было тут спокойно, солнечно, и открывался безграничный простор, по которому пунктирно бежали телеграфные столбы… На птичнике немая женщина, месившая в корыте куриный корм, жестами и гримасами объяснила ему, что Клани здесь нет и нынче не будет — уехала в другую деревню.
Перед вечером Митя, волнуясь, прошелся мимо ее окон — в одну сторону дороги, затем обратно; окна темнели, и позже в них не засветился огонь, дом казался притихшим и холодным от отсутствия живых людей. Когда совсем стемнело, Митя постучал в дверь, вначале тихо, после настойчиво, — покашляла глухая бабка внутри, Кланя не отозвалась… Он ушел на скрипучий диван в пустую контору правления, долго не спал, светло и торжественно стояла перед ним в темноте Кланя, высокая длинноногая девушка с острыми холмиками груди, выпирающими из-под темной кофточки, была она как бы в непонятном сиянии, с очень гордым поворотом головы, напоминающая чем-то святую, но смущающая своим телом — сошла она, похоже, с картины какого-нибудь художника эпохи Возрождения, любившего радость жизни и земную красоту… С такой Кланей в сознании Митя и забылся сладким сном своего чудесного возраста.
Утром же дозвонился до него Акулов; Митя кричал ему в трубку:
— Порядок. Обстоятельства… да. Завтра постараюсь быть. Еще день, ладно?
Акулов, конечно, не отказал ему.
До обеда Митя досаждал бухгалтеру — требовал от него данных по отчетности за прошлые годы и за нынешний; бухгалтер — лысенький чистый старичок — доставал из шкафа нужные папки, пахло от него лампадным маслом и молочной едой, он был угодлив, внимателен к словам Мити. Неожиданно Митя спросил его, почему же они пользуются услугами леваков — покупали незаконным способом автопокрышки; и бухгалтер, поперхнувшись, долго молчал, вытирал платком влажный рот, пока наконец не посоветовал обратиться за разъяснением к товарищу председателю… Когда же Митя выходил на крыльцо, услышал, как благообразный бухгалтер явственно, четко выговорив по слогам, сказал ему в спину длинное матерное ругательство. Митю это развеселило: тайные силы прорастали в его мышцах, нахохленно и опасливо стояли перед его взором серые деревенские избы, и Тимохин, показавшийся из проулка, завидев Митю, вдруг резко свернул в сторону… «Удар короток, и мяч в воротах!..» — произнес Митя и зашагал к околице, откуда крутая тропинка ведет на бугор, а на бугре, известно, птичник…
Так же, как и вчера, бродили здесь куры, пачкая известковыми пятнами вытоптанную плешь бугра, стреноженные лошади паслись неподалеку, собачонка крутилась возле дверей птичника, но ни Клани, ни ее немой помощницы тут не было; никто не откликнулся, не появился, когда он подал голос.
Митя сел на перевернутую колоду, налетевший теплый ветерок приятно толкался в лицо, ерошил перья на курах; Митя решил, что он отсюда никуда не пойдет — хоть до вечера будет сидеть: к вечеру птичье поголовье нужно загонять, Кланя появится, они поговорят, а возможно, не только поговорят — ведь как она целовала его в ту ночь, в сенцах; это же понапрасну не бывает, он, Митя, ей нравится!
Митя листал блокнот, вчитываясь в свои записи, пытаясь найти то, что даст запевную строку для фельетона, — Кланя не уходила из головы. Митя думал о ней, и вовсе не безгрешно думал, испорченный молодой замужней женщиной Екатериной Авдеевной, он хотел многого. А Екатерина Авдеевна позвала его к себе минувшей осенью; целый месяц, пока ее муж — офицер военкомата — был в санатории, Митя под хлещущим дождем, таясь, пробирался в ее квартиру, потрясенный и безумный, подчинялся ей, и она, стиснув матовые ровные зубы, со слезами восторга учила его — по ее выражению — «мужским обязанностям». Митя вспомнил ту осень, мягкие ковры, оранжевый свет абажура, все-все, что пронеслось неповторимым, диким и обжигающим мгновеньем, слившим воедино все дни дождливого октября, — и, поднявшись с колоды, распугивая кур, стал ходить по мягкому бугру, слыша, как колотится сердце, ощущая свою нерасторжимую связь с апрельским высоким небом, тяжелой, вздыхающей иод ногами землей, со всем, что есть вокруг и далеко от него…
Кланя появилась на бугре, когда солнце померкло, скатывалось вниз, куры тянулись в открытую Митей дверь птичника, шумно вспрыгивали на жердочки насеста.
— Я снизу увидела, как ты здесь ходишь, — сказала Кланя и засмеялась коротко: — Ходит, гляжу, ходит…
— Еще попозже б пришла, — сказал Митя.
— Кукурузу калибровали…
Она сняла корзину со стены, нырнула в дверь птичника — собирать яйца по гнездам; он было подался за ней — крикнула ему из сумрака:
— Не входи, куриных вшей наберешься!
— А ты?
— То я…
Она вскоре вернулась на минутку; протянула ему на вытянутых ладонях пяток яиц, еще достала из кармана жакетки кусок круто посоленного черного хлеба, завернутого в обрывок Митиной газеты «Колхозная жизнь». Было кстати — в животе посасывало. Митя опять сел на колоду, пил сырые яйца; вкусно хрустела на зубах крупная соль — ждал Митя, когда Кланя освободится, скличет и загонит на место последних непослушных кур.
— Где вчера была?
— От тебя пряталась!
— Не стыдно?
— У кого видно! А у меня ничего не видно.
— Лихой ты товарищ!
— А мы тут все такие — за рупь двадцать не возьмешь…
— Молодцы, — сказал Митя; смущала, отталкивала Кланина напускная бравада, грубоватая, дешевая; чужое это было в ней; и сказала она вдруг, согнав с лица ненатуральную веселость:
— Ты правда под нашего Тимохина яму роешь, Митя? Мне Загвоздин про это…
— Загвоздин! — взвился Митя. — Загвоздин твой! Он мне грозился ноги пообломать… за тебя! Почему это он так, твой Загвоздин?
— Какое ему дело до меня, — зло и как бы не Мите, а себе самой сказала Кланя. — Тоже мне… приглядывает!
— Вот-вот, — поддакнул Митя. — Попробует, конечно, только пусть — не таких…
— Не хвастай, — перебила она. — Ты хвастливый, Митя, от этого скучно делается.
Он покраснел, мучительно, по-мальчишески переживая ее замечание; она же будто оправдывалась — про Загвоздина говорила:
— Всех делов-то, что его брат со мной десятилетку заканчивал. Ну ходили, понимаешь, в школу в Алексеевку, туда-обратно… Что надо парень, не рукастый…
— Какой?
— Значит, рукам волю не давал — вот какой.
— Не то что я…
— Не лезь, Митя, пусти. Пусти же! Обижусь. Ты меня не знаешь — обижусь, это навсегда. И до чего же вы нахалы, мужчины…
— Не все. Я такой отрицательный. Сама ж говоришь, есть не рукастые.
— Толя в армии сейчас, на подводной лодке.
— На флоте.
— Он лодкой управляет.
— Лодкой командир управляет, а твой Толя медяшки чистит и палубу драит…
— Кому-то и такое надо делать… Вот я… я за курами ухаживаю. А ты карандашиком вот…
— Пресса!
— Я не в укор — можно и с карандашиком… Только зря ты, если насчет Тимохина…
От деревни сюда, на возвышенность, тянуло влажным дымком, глухо и призывно, расшатывая, наверно, стойло, тревожа до крови кольцо в ноздрях, трубил племенной бык, и засветились огни в окнах, уже не сиреневый полусвет, а черные тени, как солдаты, бежали по окрестности, залегали в углублениях — день отходил, утрачивался, ощущалось дыхание близкой ночи.
— Пройдемся? — Митя предложил.
— Чего расхаживаться-то… и куда?
— По бугру вверх, вверх… куда глаза глядят?
— Пошли.
— Давай руку.
Кланя шагала рядом как диковинная птица-человек — сильно, упруго отталкивалась длинными ногами от земли, была чуткой, настороженной, и горячие искры невидимо сыпались и гасли, когда Митя случайно касался ее бедра. Они взбирались выше, выше — к первым звездам шли; молчали, и все молчало вокруг — буйный бык затих, и деревня притаилась, и вешние ручьи; никаких звуков и никого кроме…
— О чем ты думаешь, Митя?
— О тебе.
— Скажешь еще: влюбился! Скажешь — соврешь!
— Не совру.
— Ты, Митя, чужой, со стороны — на денек-другой приехал. Не обо мне думаешь — о себе.
— Плохой, по-твоему!
— Почему? Ты мне нравишься, но ты чужой…
— Все-таки нравлюсь…
— Я тебя сама поцелую…
Шли к звездам, а звезды стояли на месте; шли далеки-далеко, но по кругу, и круг был бесконечным, и в центре его черным пятном лежал птичник — вдруг закричал там петух, высоко взял и сорвал тем голос, и другой петух коротко и сердито крикнул: порядок наводил будто…
— Ты Тимохина не знаешь, Митя, вот он тебе и не понравился.
— Зачем нам сейчас Тимохин?
— Он хороший человек, Митя. Он за колхоз, за людей переживает. Он малограмотный, конечно, но очень переживает…
— Зачем нам!..
— Я видела, как он плакал, Митя.
— Кто плакал?
— Тимохин.
— Пьяный?
— Не пьет он.
— Слабак тогда. Тряпка.
— Не знаю… Говорю, за дело переживает… А вот в тот раз, в январе еще, мы с ним на поле ездили, к скирдам… Не расскажешь никому?
— О чем?
— Не расскажешь? Я верю, Митя, смотри…
— Ну что?
— К скирдам мы поехали… Два необмолоченных скирда было оставлено в зиму… Приехали, раскрыли первый скирд, после второй — Тимохин сел прямо в снег и заплакал.
— Уже слышал — плакал, заплакал… А отчего?
— Надоело — могу помолчать.
— Что ты! Жутко интересно рассказываешь, только медленно.
— В общем, мыши исстригли, как ножницами, солому, зерно обсыпали, пожрали… Ужас мышей этой зимой! Вот и плакал Тимохин в снегу — страдал за колхозное добро…
— А кто ж позволил оставлять необмолоченный хлеб?
— Не знаю.
Стало душно Мите — расстегнул пуговку у горла, снял куртку, на землю бросил; сели, прижавшись друг к другу. Кланя колени к подбородку подтянула, обхватила ноги руками, гибкая, тонкая, чуточку раскачиваясь, отстранялась со смехом, когда он, наклоняясь, целовал ее в шею, в теплую ложбинку за ухом.
— Уедешь ты, Митя.
— И снова приеду.
— К нам не наездишься…
— Летом на мотоцикле. Или ты когда — по делам комсомольским, так зачем-нибудь…
— Нет, — сказала она, — не приедешь.
— А ты хочешь, чтобы приезжал?
— Хочу.
— Посмотри — звезды…
— Митя, как я боюсь…
— Чего?
— Мне тут жить, Митя…
— Будем жить, будем жить…
— У тебя, ой, пальцы холодные!
— Сердце горячее…
— Боюсь, Митя! Ой, зачем?
— Не буду…
— А сам… зачем же ты? За-чем!
— Мы с тобой…
— Митя! Митенька!!
Ее запрокинутое лицо было белым — кусочек нестаявшего снега в темноте опустившейся ночи; совсем послушно, с закрытыми глазами, не сопротивляясь, она отдалась власти его рук, и не сразу он понял, что она девочка, впервые вот так, — были они уже за той чертой, переступив которую невозможно вернуться назад… Она не проронила ни слова после; только, кажется, плакала — сухо, не лицом, а где-то там, внутри себя; приподнявшись, сидела, глубоко откинув голову с растрепавшимися волосами, опираясь на ладони за спиной, и запомнил он, что широко, по-бабьи были разбросаны в стороны ее длинные ноги.
И еще он запомнил, как на прямом срезе бугра, в отдалении, вдруг замаячили тусклые фигуры трех-четырех человек — с кольями или ружьями на плечах, и высветился пугливый огонек папироски; хрипловато, без тревоги, равнодушно даже, сказала она:
— Бить тебя идут. Беги.
— Что ты…
— Убьют. Беги. И он побежал…
Гнались за ним; огромными прыжками мчался бригадир Василий Загвоздин, и шибче наподдал Митя — просвистела над его головой, подобно копью, тяжелая палка.
Спасла ночь, скрывшая за тучами луну; спас овраг, куда Митя скатился, собирая на себя липкую стылую грязь: «Ого-го-го-го!..» — на разные голоса, грозно, озорно, мстительно катилось за спиной.
…Внезапная четкость воспоминаний о себе давнем, о своей юности, все полузабытое и вновь отчетливо воскресшее в памяти и смущение, которое он вдруг почувствовал, заставили Дмитрия Рогожина встать с неудобной скамьи — ходил он по станционному залу, усмехался, не до сна было.
Буран на улице утихомирился, лишь ветерок-последыш время от времени лениво взметывал снежок, перебрасывая его через черное серебро рельсов. Дмитрий, выйдя из помещения наружу, с интересом и надеждой всматривался в белое поле, будто оно могло успокоить или утешить, — ах, ведь не все так просто, забавно, красиво, как ему думалось еще вчера в Москве, а потом в поезде, где он великодушно стерпел старческое брюзжание полковника, где волнующе коснулась его души молодая женщина-проводница!.. В рассветной серенькой мгле белое поле муарово переливались, на вершинах барханных уступов проблескивали узкие, как сабельные клинки, льдинки, и кое-где дрожали на них алые капли, упавшие с неба, подкрашенного багрецами. Пришли чужие строчки, вычитанные или, может, услышанные за столиком в клубе литераторов: «Все бросишь за продымленные зори, за гулкие транзитные пути…»
Появился дежурный, сморкался и кашлял за спиной у Дмитрия, скреб метлой по платформе; сказал сиплым простуженным голосом:
— Тебе повезло, товарищ, не хуже космонавта. Без задержки улетишь. Звонили из «Зари» — билет они на ташкентский заказали… Выехала сюда на тракторе ихняя бухгалтерша с ребятенком, а ты с этим трактором туда — пожалуйста!
Они покурили вместе, одинаково позевывая и вздыхая по причине личного одиночества, что ли; и Дмитрий охотно ответил на вопросы дежурного: быть ли военным столкновениям на границе или замиримся; отчего могло получиться, что в Алексеевке у почтальонши родилась девочка с признаками мальчика; куда подевались известные люди, которым дали отставку, и сколько им платят пенсии?.. Еще поинтересовался дежурный, кто он, Дмитрий, по профессии; Дмитрий соврал, что художник.
— Голых девочек в мастерской рисуешь, — хихикнув и с любопытством заглядывая Дмитрию в глаза, сказал дежурный. — Рисуешь ведь! Вам же полагается… Иль врут?
— Натурщицы, — пробормотал Дмитрий, вежливо высвобождая рукав пальто от толстых пальцев дежурного. — А больше врут!
Он пошел на другой конец платформы, ощущая спиной взгляд маленьких подозрительных глаз, в которых успел заметить зависть и — непонятно отчего — ненависть.
«Встречу ее — хорошо ли это? — отрешаясь от слов и глаз дежурного, подумал Дмитрий. — Скорее не нужно!.. Что было — быльем поросло. У нее, конечно, семья, муж, своя жизнь. Пятнадцать лет — она уже такая женщина, что вся в себе, и юность для нее забылась — одни заботы. Это же деревня — горшки, ухваты, колхозная работа… Может, уехала куда? Был бы страшно рад, если судьба ее сложилась удачно, кто-то ее любит… и чтобы в конце концов простила меня она…»
Он снова жадно закурил — горьким было курение натощак, зыбкая стынь охватывала тело; о доски платформы яростно терзал метлу дежурный; над крышами близкой Алексеевки закурчавились первые дымки, затарахтел там мотор — утро начиналось движением и голосами.
«…А если у нее вроде как у Катюши Масловой? — снова усмехаясь, сказал он себе, будто бы обманывая кого-то другого этой усмешкой и тут же издеваясь над своим сентиментальным порывом. — Однако я в Нехлюдовы не гожусь! И в Львы Толстые не вышел… Нет-нет, не гожусь, увольте…»
— Друг любезный! — позвал он дежурного. — Согреться б нам с тобой, а? Позавтракать.
Тот понял, ответил с готовностью — глазки его засветились уважительностью и преданностью:
— Раз есть на што…
— Есть. — Дмитрий положил на его ладонь пятерку.
— Та-ак, — прикидывал в уме дежурный, взглянув на часы, — пятьдесят минут до почтово-багажного, за двадцать обернусь… Жди, милый!
Дмитрий все вышагивал по платформе, от нечего делать высчитал ее приблизительную площадь в квадратных метрах, прутиком на снегу нарисовав чертиков, крупно вывел: ЧИТАЙТЕ Д. РОГОЖИНА! Собственная фамилия на сугробе выглядела диковато и хвастливо, нисколько не шуточно — перечеркнул.
Прибежал запыхавшийся дежурный с двумя бутылками паршивого вермута, банкой промерзшей баклажанной икры, тоже промерзшей, твердой, словно кирпич, буханкой хлеба.
— Порядок, — похвалил Дмитрий. — Жить можно.
Они сидели за столом, когда возник, нарастая, рокот тракторного двигателя, и успели все разлить по стаканам, выкурить по сигарете, поговорить и, наговорившись, помолчать, — трактор же все гудел там, за деревьями, пробивая дорогу по снежной целине.
Но вот он — видно было в окно — выполз к переезду, таща за собой огромные порожние сани на широких железных полозьях.
Соскочил на снег тракторист, помог выбраться из кабины женщине, одетой в тяжелый тулуп, и мальчику лет пяти-шести, обвязанному поверх пальтишка теплой шалью — за его спиной крылышками торчали концы узла. Они двинулись гуськом к платформе; женщина поотстала, повела сына к тесной будочке, на двери которой чья-то твердая рука размашисто обозначила несмываемой краской: УБОРНЫЯ.
— Приехала бухгалтерша, — сказал дежурный. — Посиди — билеты выдам.
— Тоже пойду…
— Допей тогда…
— Не хочу.
— В рай за волосы не тянут, — сказал дежурный. — Твое здоровье!
— На здоровье…
На платформе протянул приветливо руку тракторист — парень в замасленном солдатском бушлате и солдатской шапчонке с неснятой армейской звездочкой.
— Вы к нам? — спросил. — Обождать придется с часок. Загружусь горючим, здесь, у переезда, встретите меня. — И пожалел: — Легкомысленно одеты, тут не город…
— Выдержим!
Женщина за их спинами сказала, обращаясь к дежурному:
— Здравствуй, Бахметьев. Давай билеты…
— Носки-то хоть шерстяные? — поинтересовался тракторист.
— Шерстяные, — успокоил Дмитрий.
— Кабина протапливается, но дорога не ресторан, верно?
— Верно, — согласился Дмитрий.
— Меня Гришей зовут.
— Дмитрий.
— Мам, — сказал за их спинами мальчик, — хочу…
— Господи, — удивилась женщина, — ты же только ходил…
— Хочу!
— Потерпи до поезда.
— Хочу!!!
— Вот за…! — весело сказал про мальчика Гриша, подмигнув Дмитрию.
Дмитрий оглянулся: женщина — уже без тулупа, в пальто с меховым воротником, ладных белых валенках — вела малыша к будочке.
— Договорились, считай? — спросил Гриша.
— Буду ждать у переезда, — подтвердил Дмитрий.
— Пошел я…
Снежная равнина под утренним солнцем отливала жестковатой синевой; жалость вызывали нахохлившиеся воробьи, прыгающие на голых тонюсеньких лапках под окнами станционного строения; у Дмитрия мерзли пальцы в перчатках. Дежурный подтолкнул в плечо:
— Слышь, на обратном пути ко мне.
— Есть!
— Сала нажарю…
— Стимул, — сказал Дмитрий, — Никуда не денешься.
— Твое дело, — вроде бы обиделся дежурный. — Только, думаю, мокрый дождя не боится…
— Кто будет спорить, — ответил Дмитрий; увидел, что женщина вывела сына из уборной, потуже затянула шаль на нем; и рассеянно всматриваясь в ее лицо, он вдруг почувствовал, как холодеет, сжимается его сердце, а тело заполняется горячим теплом, — шла к платформе о н а, Кланя… Вернее, шла женщина, которая в ы р о с л а из той длинноногой хорошей девочки, которую он знал когда-то как Кланю и о которой он думал ночью и сегодня утром, минутами раньше.
— Хочешь верь, хочешь нет, — пробормотал Дмитрий; не ощутил он радости или чего-то похожего на нее — лишь пугливое удивление, маленький страх: неожиданно-то как — и не разойтись.
А бухгалтерша тянула за руку капризного мальчишку с бледным и злым личиком, тот норовил сбиться с протоптанного следа — ему в глубокий снег хотелось, и мать досадливо дергала его к себе. Дмитрий узнавал те прежние глаза — глубокие, большие, заполненные темным; но лицо у нее стало суше, резче чертами, и состаренным не по возрасту показалось оно ему — с какой-то болезненной желтизной на щеках, с узелками морщин, с прядкой поревевших волос из-под легчайшего пухового платка. Она была неплохо одета — и этот платок, и пальто «букле» с норковым воротником, и городские кожаные перчатки — действительно неплохо было, если бы только не оставляло ощущение, что все как бы с чужого плеча, сама хозяйка равнодушна к своему одеянию, не привыкла и не хочет привыкать к нему…
— Витька, — сказала она расшалившемуся мальчику, — совесть имей!
В морозном воздухе ее голос — несильный, с хрипотцой — прозвучал очень ясно и звонко.
Дмитрий подумал, что не нужно ему смотреть вот так, в упор, лучше отвернуться; пусть подойдет совсем близко — тогда он что-нибудь скажет, что-нибудь… А сам смотрел, и плыло в сторону, в другую ее нездоровое лицо, будто смещалось; не живые ее глаза он видел, а слепые пятна, неспособные откликнуться на его тревожный ждущий взгляд, — он, нездешний человек в коротком пальто, меховой шапке, теплых ботинках на «молнии», с толстым портфелем в руках, не интересовал э т у женщину, не было в ней любопытства к нему… Вздрогнул, когда ее глаза все же на какой-то миг скользнули по нему, задержались на нем, — на один миг всего, и он внутренне подался вперед, навстречу ей, однако она отвернулась безучастно, скучающе; и опять на морозе туго прозвенел ее голос:
— Витька, господи, обормот!
«Витька, господи, обормот», — повторил про себя Дмитрий; он уже на мальчика смотрел, на его сердитое личико, малокровное, не подрумяненное стужей — с водянистой синевой у губ и под глазами. Были они близко от Дмитрия — различал на ее пальто приставшие клочки овчинной шерсти с тулупа; по-прежнему она не видела или не считала нужным видеть его; только мальчишка вдруг, таясь от матери, показал ему кукиш — и Дмитрий, словно обжигаясь морозом, сдавленно сказал:
— Витька, не хулигань!
Тут она с недоумением взглянула на него, и это секундное недоумение перешло чуть ли не в ужас: остановилась, руку тыльной стороной ладони к подбородку поднесла, будто защищаясь; и горячими были теперь ее глаза, с жестковатой, не отпускающей от себя силой в них…
— Клавдия, — произнес за спиной Дмитрия дежурный, — гудит твой ташкентский!
— Слышу, Бахметьев, — не произнесла она, а быстро выдохнула из себя слова; и добавила спокойнее: — Гудит, Бахметьев.
— Здравствуй, Клавдия, — шагнул вплотную к ней Дмитрий, руку протянул.
— Здравствуйте, — медленно сказала она и стала торопливо сдергивать перчатку, но та не поддавалась; Дмитрий поймал ее пальцы и пожал их.
— Знакомые никак, — лениво заметил дежурный. — Приезжают, уезжают, а тут сидишь сиднем…
— Знакомые, — натянуто улыбаясь, сказала Клавдия; пунцовые пятна тронули ее щеки; он подумал: «Неужели так можно измениться, а я?!»
Быстрый поезд с заснеженными вагонами, рождая вокруг себя поземку, выкатывался из-за поворота — тяжелый перестук катился по белой округе.
— Твой? — кивнул Дмитрий на малыша.
— Чей же еще, — ответила, и он опустил свои глаза — сурово-внимательным, очень прямым был ее взгляд: искала что-то в нем, Дмитрии, или спрашивала о чем-то…
Надо было говорить — сказал, ненавидя себя за жалкую улыбку:
— Встретились… вот.
Поезд, обдав их пуржистым ветром, подкатил к платформе; Клавдия, подталкивая упирающегося сына, молча пошла к открывшейся двери вагона — Дмитрий стоял, не зная, что сказать еще и что делать. Нелепо-то как, черт-те что…
— Дядя! — крикнул, обернувшись, мальчик.
— Да! — отозвался Дмитрий, ощутив внезапную радость, что он не оставлен просто так, с обидным, полупрезрительным равнодушием к нему: вот мальчик все же позвал…
Он бросился вперед за ними, к вагону, — Клавдия отдавала проводнику-узбеку билеты; проводник подсадил малыша на ступеньки, тот ловко, по-обезьяньи вскарабкался на площадку тамбура…
— Клавдия, — сказал Дмитрий; исправился, но с трудом далось ему то давнее имя: — Кланя!..
— Устали, поди, ездить? — спросила она как-то через плечо, готовая подняться в вагон (лишь после, спустя минуты, дошло до него — звучала в вопросе насмешка).
Ответил же поспешно и глупо:
— Да нет… и не в том же дело… Приехал — это да.
— Вы легкий, — сказала она, — не устанете.
— Садись, залазь! — приказал проводник. — Две минуты стоянка.
Мальчик из тамбура снова крикнул:
— Дядя!
Он выглядывал из-за проводника, заслонившего собой выход, и в глубине тамбура стояла Клавдия с темными отсутствующими глазами.
— Дядя!
Мальчик, ликуя, показал Дмитрию на удивление длинный обслюнявленный язык.
Вагон прошел мимо… за ним другой, третий… Снежная пыль била Дмитрию в зрачки, их щипало; дрожали освобожденные рельсы, отсвечивая солнцем; и Дмитрий, ссутулясь, мелкой рысцой побежал к переезду, куда должен прийти трактор, — побежал, не уверенный, что ему теперь нужно ехать в «Зарю». Он тряс головой, жмурился, постанывал даже — гаденько на душе было.
Трактор полз через снега будто слепой — так, во всяком случае, казалось Дмитрию в кабине, нырял трактор, тыкался тупой мордой в заносы, его качало, швыряло, бросало, как корабль в штормовом море, с борта на борт… Гриша, двигая рычагами, поглядывал в заднее запорошенное оконце: сани заносило, и он боялся, что порвется трос растеряет бочки. Пытался Гриша завязать беседу (приходилось из-за шума двигателя кричать); но Дмитрий был хмур, нахохлен, отвечал односложно и неохотно — замолчал Гриша, насвистывая веселый мотивчик.
«Нет во мне какого-то живого механизма, — думал Дмитрий и не мог отрешиться от только что пережитого — как они встретились у поезда; жгла эта встреча. — Нет такого механизма… Слаженно крутятся все шестеренки, звенит, словно трамвай, моя машина, несется по твердым рельсам: эй, люди, встречайте, это я! Мне улыбаются, я улыбаюсь. Я улыбаюсь — мне улыбаются… Пишу, печатаюсь, вот опять что-то написать должен… Эй, это я!.. Я, который ездит и пишет, который приехал и уедет, который захочет — напишет, захочет — нет… Который с вами и без вас, который со всеми вместе, но сам по себе… А живой механизм — это когда поломка обязательно, когда буксуешь, перевертываешься вверх колесами, техосмотр нужен и капитальный ремонт… А мне она сказала: «Легкий… не устанете…» Может, вправду не устану?..»
Вспомнилась почему-то собственная комнатушка на Аэропортовской улице, заваленная книгами, с иконами на стене, которые насобирал осенью в северных деревнях, — и потянулся мысленно туда, в Москву, представив, как стоит в тесной прихожей у общего квартирного телефона, звонит кому-нибудь: в издательство, например, или Вике, обещая ей хороший вечер, а может, Сашке или Феликсу, договариваясь встретиться в ЦДЛ… Тут же пришло на память, как однажды — давно это было, первый сборник тогда выпустил — он письмом приглашал в гости своего бывшего редактора Акулова, обещая сводить его в Дом литераторов, показать знаменитых на всю страну писателей… Акулов ответил витиевато, какими-то ненатурально-слащавыми фразами, вроде униженно расшаркивался; Дмитрию больно за него стало, больше ему писать не стал. А славный он мужик, несмотря ни на что, Акулов, со слабым доверчивым русским сердцем — из таких веревки вьют. Уехал, по слухам, в Казахстан или Киргизию с новой женой. Уехал, а то бы Дмитрий сейчас навестил его — поговорил бы всласть!
— Послушай, — громко сказал Дмитрий, — ты эту… ну эту, Клавдию, бухгалтершу вашу, хорошо знаешь?
— Отчего ж не знать, — обрадованно отозвался Гриша, — соседи!
Гриша взял у Дмитрия сигаретку, оторвал от нее желтый мундштучок фильтра — курил, щуря простецкие ясные глаза; ладонью смахивал испарину с лица, оставляя на розовых щеках темные отпечатки пальцев — дорога давалась трудно.
— Бывал в ваших местах когда-то, — сказал Дмитрий; оправдываясь, сказал: — Помню Клавдию. Девочка совсем была…
— В старину она, может, девочкой была, — засмеялся Гриша. — Как помню, Клавдия, она и есть Клавдия…
— Ты молодой — поэтому.
— И вы не старый.
— Ну, брат, разница!.. Сколько ж детей у нее, у Клавдии?
— Считай, ни одного.
— А этот?
— Приемыш.
— Ну? А муж?
— Объелся груш…
— Что ж, она, Клавдия, всегда… без мужа?
— Так уж и всегда!..
У Гриши, наверно, не было охоты разговаривать на эту тему; однако спрашивали: хоть отрывисто, полупренебрежительно — отвечал:
— У нее ж первый мужик был Толька Загвоздин. Он тихий, Толька Боцман…
— Кто?
— Прозвище такое — Боцман.
— А…
— Тихий, а пить стал — куда что делось! С ножом за ней бегал, дрались они…
— Дрались? — коченея от холодного возбуждения, переспросил Дмитрий.
— По-простому если сказать — дрались. Спасалась она от него…
— Где же он сейчас?
— Боцман-то? В Рязани, на заводе. Но это он подался в Рязань, когда Клавдия с учителем спуталась…
— Как спуталась?
— Приехал новый учитель, она жить с ним стала…
— Почему ж «спуталась»? А если полюбила?!
— А я знаю! — Гриша сплюнул в пол кабины, замолчал.
Дмитрий опять полез за сигаретами, еле справился бесчувственными пальцами с целлофановой оберткой на пачке; тоже помолчав, сделав несколько глубоких затяжек, спросил у Гриши:
— Где ж он, тот учитель?
— А помер, — ответил Гриша. — После гриппа осложнение на мозг — в неделю убрался. А сильный мужик был, из хохлов, высоченный… Однажды видел я через окно — он Клавдию по горенке на вытянутых руках носил… А она хоть сухая, но все ж при теле баба.
— Бог ты мой, — тихо сказал ледяными губами Дмитрий, — судьба-то…
— Судьба, — согласился разговорившийся Гриша. — Она и вдарилась тогда в водку от этой судьбы. После учителя-то… И куда там Тольке Боцману, хоть он мужик, — давала прикурить! В армию, помню, я уходил, самогона три четверти запасли…
— Не нужно об этом, — сказал Дмитрий. — Пьет сейчас?
— Нет. Года три, пожалуй, как выпрямилась. Пацанишку в детдоме взяла… А тут наш деревенский приехал — Иван Иваныч Симаков, без ног, на протезах… Летчик, в аварию попал. Поженились они, а у него одна пенсия сто семьдесят с чем-то рублей…
— При чем тут пенсия? — срываясь на досаду, перебил Дмитрий. — Нашли друг друга… как люди!
— А я знаю? — Гриша ответил. — Живут само собой в достатке, без шума, радиолу вечером крутят…
Трактор ревел, скрипели и трещали сзади сани, загруженные грязными железными бочками; сияла во всей своей ослепительности снежная равнина, и небо было свинцово-тяжелым, низким; полз впереди, стремился туда, где край неба соединялся с землей, рваный тракторный след, пробитый Гришей еще утром. Вдалеке стряли в сугробах тонкие столбы телефонной связи; бугрились, как бородавки на ровном, выпирали из снегов полузанесенные скирды.
Дмитрий был взволнован, и тяжело давили на него слова, сказанные Гришей про Клавдию, — слова голые, в суровой правдивой обнаженности, будто громко и не задумываясь высекал их Гриша на поверхности камня, и высек надежно, а камень этот сейчас перед Дмитрием — навис, огромный и темный. Дмитрий попытался вызвать в себе какое-нибудь воспоминание, способное облегчить, пролить бальзам на раны, — воспоминание из тех далеких дней: ведь тогда он был мальчишка, только-только молоко на губах обсыхало, а мальчишкам должно многое прощаться… Однако приходило на ум прежнее — вся эта история с фельетоном про Тимохина; и оказывается, у человеческой памяти есть подлое свойство: она ничего не выбрасывает, не теряет из своих миллионных кладовых, бережет до определенного момента, неожиданно с медвежьей услужливостью выдает на-гора́ то, о чем, казалось, накрепко забыто, о чем в конце концов можно было бы забыть…
Вот и сейчас Дмитрий, качаясь на тракторном сиденье, спрятав от Гриши лицо в поднятый воротник, с предельной отчетливостью у в и д е л тот день, когда сидел в кабинетике редакции за «Ундервудом», сочинял фельетон… Материал поддавался неохотно, будто разнокалиберные патроны не желали входить в один винтовочный магазин, — и незримое присутствие Клани, мысли о случившемся мешали. Про Кланю думалось тепло, с необъяснимым томлением в груди и во всем теле, а еще была тайная опасливо-настороженная гордость за себя — была она: все ж я мужчина!.. И отгонял прочь ощущение постыдного и унизительного, что горячими наплывами как бы извне, со стороны накатывалось на него и поджигало жгучей краской щеки: удирал, оставив на бугре Кланю, показав спину, — удирал! «Гарун бежал быстрее лани…»
И злясь, бил Митя пальцами по буковкам, высекал мстительно на машинке хлесткие слова — строчку за строчкой…
«…Бежал он в страхе с поля брани…»
Строчку за строчкой! Про травополку и что Тимохин против кукурузы. Об автопокрышках и баллонах, купленных на черном рынке. О массовом пьянстве накануне посевной, да еще с церковным песнопением (тут, конечно, приврал)! И про то, как избиваются в «Заре» колхозники и молчат про это, боясь председательской мести (тут, конечно, «дофантазировал»!).
Косые лучи входившего в силу весеннего солнца тревожили через окно белобрысый Митин затылок; сбоку, за соседним столиком, икал и покряхтывал неопохмеленный Поварков, названивал по телефону старик Курилкин, собирал информацию, — Митя же сочинял, Митя творил…
Заряд вдохновения иссяк где-то к обеду; оставив недопечатанную страницу в каретке «Ундервуда», Митя сходил домой, был накормлен бабушкой, прочитал центральные газеты, пришедшие, как всегда, с запозданием на сутки. В газетах столичные журналисты писали остро и красиво, смело подавали факты, — позавидовал Митя. И, вернувшись в редакцию, он стиснул зубы, собрал всю волю в кулак и торопливо допечатал заключительный, «ударный» абзац фельетона — про необмолоченные скирды, которые председатель при уборке п о ч е м у-т о оставил неучтенными и которые погибли от мышиного нашествия… Заголовок фельетону дал спокойный: «Ухабы». Акулов подправил: «Тимохинские ухабы». Подумал, зачеркнул прежнее, назвал по-новому — «…Закон не писан!».
…Все те дни оставили ощущение огромного неба над головой, под которым свободно и хмельно дышалось, и знал Митя, что скоро он уедет отсюда, «из страны березового ситца», — прости-прощай, былое, здравствуй, грядущее! В мае его вызвали в Рязань на месячный семинар; на весь июнь оставили стажироваться при отделе информации областной газеты; а вернулся в июле — со слезами на глазах Акулов подписывал приказ об освобождении от работы Д. С. Рогожина «в связи с выездом на учебу». Уезжал Митя в университет, уверенный, что там его ждут…
Тогда-то Митя и получил письмо из «Зари», написанное на тетрадочном листке высокими угловатыми буквами. Кланя сообщала, что вначале сильно сердилась на него, Митю, за Тимохина, за то, что не сдержал слова, но вот сейчас поняла: «общественное выше личного». Письмо было суховатое, в нем даже приводились цифры социалистических обязательств, взятых колхозом с приходом нового председателя, и лишь в конце странички, где и места, считай, не осталось для букв, уместилась кое-как прозрачная фраза:
«С нашего бугра вся дорога видна, гляжу я на нее…»
Митя долго — уже в Москве — носил это письмо в заднем кармане брюк, а после оно истерлось на сгибах, запотнилось — выбросил скатанным комочком в уличную урну. Хотел, правда, ответить Клане, да где уж там: столица — деспот, взяла к себе, обо всем заставит позабыть… И к тому ж на первых порах свирепо приходилось драться за право жить хотя бы относительно сытым — не сразу отыскал, где бы печатали, платили два-три червонца в месяц… Карабкался упрямый Митя по нескончаемой лестнице вверх, некогда было перевести дух, вниз посмотреть. (Иное дело сейчас, когда уже не Митя — «молодой писатель» Дмитрий Рогожин…)
— Они? — спросил Дмитрий, ткнув пальцем в направлении завидневшихся темных дворов: вроде сбившееся в кучу непонятное стадо посреди белой безграничной пустыни.
— Наши, — кивнул Гриша.
— Слушай, — сказал Дмитрий, — получилась, говоришь, у нее жизнь с этим… летчиком?
— Вы про Клавдию? А чего ж! — Ухмыльнулся: — Присушила она вас, с чего б?
— Любопытный просто я.
— Любопытный! — Гриша рассмеялся злорадно как-то, облизнув обожженные стужей губы. — Мы, поглядеть, все любопытные… Из армии уезжал когда — так с чемоданом через забор прыгал, будто не домой, а в самоволку смывался.
— Чего ж так?
— Она у проходной ждет, а я через забор!
— Ловкий ты парень…
— А чего ж!
— Не думаешь, что надломил ее на всю жизнь?
Спросил, чувствуя в себе нарождающееся раздражение, вызванное не только нагловатым откровением Гриши, а еще его сытым румянощеким лицом, в котором уже не видел прежнего простецкого выражения. А спросив, тут же осекся, вяло подумал: «А судьи кто?.. Умеем благородно гневаться… научились по книгам! А сам такой же стервец!..»
— И не скучно без подружки?
— А мы с подружкой! — легко отозвался Гриша, обрадованный, кажется, что не нужно отвечать на прежний вопрос — Как же без этого, иль не живые?
— Колхоз, Гриша, ничего?
— Нормальный. Свой кирпичный завод строим.
Хотел Дмитрий узнать, что с Тимохиным, работает или нет, жив ли, но с какой-то суеверной опасливостью остановил себя: увижу на месте. Началось — так нужно испить чашу до дна…
В поселке «Заря» (и колхоз тоже «Заря» ) мальчишки катались на лыжах и санках прямо с крыш сараюшек и надворных пристроек — такие сугробы намело. Расчищенные тропинки, ведущие к крылечкам домов, колодцам, проезжей дороге, своей глубиной и хозяйской продуманностью напоминали окопные ходы сообщений, прорытые по правилам военно-инженерных наставлений. В звонком осторожном инее стояли высокие тополя, и даже корявые осокори с обрубленными ветвями-култышками, припушенные узорчатой снежной красотой, смотрелись достойно, не портили всеобщего праздничного вида… А уплотненный снег под кожаной обувью озорно взвизгивал, и от этого мороз казался еще крепче, но не пугал, а как бы звал помериться силенкой: кто кого — он, мороз, или наперекор ему горячая кровь взбодренного человека… Вон один прошел: полушубок нараспашку, лицо и обнаженная шея кирпично-красные, а в голых, без рукавиц пальцах твердо зажат газетный кулек — нет этому человеку дела до ртутного столбика термометра, опустившегося к цифре 25!
Дмитрий невольно улыбнулся — как все это похоже на то, о чем мечталось в Москве: вот приеду и увижу… Он шел к конторе колхозного правления; не мог никак вспомнить, где же стояла тонкостенная избушка Тимохина, в которой он когда-то пил топленое молоко, и где была избушка Клани, не находил взглядом… Усадьбы как-то поредели, просторнее стало, но чуть ли не каждый хозяин отгородился от улицы штакетниковым заборчиком, наличники окон разрисованы в голубое, белое, зеленое, а крыши — не как раньше, не под солому — шиферные в основном и под железо есть. «Выправились, денежки завелись», — подумал Дмитрий.
В новом, вытянутом, как барак, и по-барачному разделенном на тесные клетушки здании была дверь со стеклянной табличкой: «Председатель тов. А г а п к и н С. И.», куда и ткнулся Дмитрий. На счастье, председатель оказался у себя, сидел за двухтумбовым столом — маленький сам, желтолицый, тощий телом, с задорным хохолком седоватых волос (как на портретах у генералиссимуса А. В. Суворова).
— Я, конечно, рад приветствовать писателя в нашем колхозе, — стесняясь и радушно сказал председатель после того, как с уважительностью подержал в руках фирменное удостоверение редакции журнала. — Рад, хотя ведь мы не какие-то особенные, заслуживающие описания в книгах…
— Нет-нет, не о книге речь, — тоже застеснявшись, поторопился объяснить Дмитрий. — Посмотреть хочу, сравнить… А напишу если — очерк будет, рассказ, возможно…
— Понятно, — подхватил председатель, — малый жанр, значит. Но что ж, не хвалимся, а надо — покажем!
Он вроде бы бесцельно (однако Дмитрий его понял) покосился за себя — стояло за узкой председательской спиной утяжеленное золотыми кистями знамя; на полуразвернутом полотнище читались шитые буквы: «…трудовой славы…»
— В меру сил, — сказал председатель. — Движение вперед.
Он ровно и быстро пояснил Дмитрию, какой силы колхоз «Заря» по экономическим показателям, какие перспективы имеются, что построено и будет заложено по весне… Тут же мимоходом сообщил, что он хоть и пришлый для этих мест, из тамбовских, но уважением пользуется, и очень помогает ему полученное образование: учился в физкультурном техникуме и специальной школе милиции.
— Дмитрий Сергеич, — попросил председатель, — дам сейчас человека — займитесь, если можно, осмотром нашего производства, так сказать… А я должен подготовиться — мероприятие сегодня проводим. А после уж тут!..
— Конечно… ради бога! — воскликнул Дмитрий. — Я один готов. Прогуляюсь, подышу…
— Что вы!.. Минутку!
Председатель постучал точеным кулачком в стену, на этот стук просунулось в дверь чье-то неопределенное серое лицо и тут же, получив указание разыскать Зою Васильевну, скрылось. А Зоя Васильевна находилась, вероятно, в этом же помещении, пришла сразу — кареглазая девушка лет двадцати с небольшим, коротенькая фигурой, обтянутая шерстяным свитером, в лыжной шапочке с пушистым помпоном и ужасно деловая по виду: хмурила бровки до морщинок на переносье, губы поджала, спросила строго у Агапкина:
— В чем дело, Степан Игнатьич?
— Большое дело, — ответил председатель; и Дмитрию пояснил: — Заведующая библиотекой… Зоя Васильевна. — И, подумав, добавил: — Наш культурный кадр.
— В чем же дело? — нетерпеливо переспросила девушка и посмотрела на Дмитрия так, словно бы сказала: вы, разумеется, приезжий, из начальства какого-нибудь, однако и мы себе цену знаем…
— Вот, Зоя Васильевна, — председатель вежливо показал на Дмитрия, — посетивший нас товарищ имеет тоже отношение к культуре — писатель!
Зоя Васильевна вспыхнула, вздрогнули изображения круторогих оленей на ее неприметной груди, протянула Дмитрию узенькую потную ладошку.
Быстрая Зоя Васильевна вырывалась вперед, оглядывалась: не сильно ли отстает писатель, мелькали перед глазами Дмитрия ее коротенькие тугие ножки в подшитых валенках. Кивал успокаивающе: я тут, поспеваю…
Сводила Зоя Васильевна на свиноферму, после на МТФ (молочнотоварную); еще в холодное кирпичное здание с закопченными стенами, где ремонтировали трактор, — показывала, знакомила с людьми, не утрачивая прежней озабоченности на раскрасневшемся личике.
На свиноферме Дмитрия поразила свирепая, «толстомясая», смахивающая на бегемота свинья — свиноматка по кличке Диана; прошлой ночью недоглядели, и Диана сожрала все свое потомство — тут же, как только поросята вышли из нее… А у доярок, когда к ним заглянули, была послеобеденная передышка — пели они, славно пели: «…Поутру рано на заре стоят кони во дворе…» Но застеснялись женщины чужого человека, сломали старую песню; и Дмитрий, выйдя с Зоей Васильевной наружу, сказал:
— Прошу, Зоя Васильевна, миленькая, не надо меня так пышно представлять — совестно как-то… Работают все, а мы праздные… не мы, вернее, я!
Зоя Васильевна дернула плечиком — не ответила ничего. А он нечаянно, когда она не ожидала, заглянул в ее глаза и подивился: сколько грусти-то в них! Это как прикрытие — внешняя сердитость, нахмуренность; тут другое, по глазам видно — глубокое, когда ожидаются или уже коснулись сердца печали, когда тихо и тайно несешь, будто тяжкий крест, какое-то горе… «Не ошибаюсь, наверно, — подумал Дмитрий, — и как же неспокойно призван жить каждый человек; и вот этой маленькой Зое в этих снегах, глухом бездорожье достались свои беды, а она бежит, будто колобок катится, и верит, как все мы, в лучший завтрашний день…»
В ремонтной мастерской пять-шесть механизаторов, переругиваясь, вроде это помогало им в трудном занятии, «раздевали» трактор. Дмитрий окончательно почувствовал ненужность, ложность своего «экскурсионного» обхода хозяйственных служб — был он лишним и холодным среди разгоряченных работой людей; они понимали, что он имеет право ходить вот так, с портфелем в руках, в чистом пальто, спрашивать их о чем-то, и, отвлекаясь от дела, отвечали ему с терпеливой вежливостью. Пробежал мимо старик с мотками ржавой проволоки, сказал громко: «Как бы не замазать, гражданин, посторонитесь!..» Дмитрий спрятал в карман приготовленную было для общего курения пачку сигарет, пошел к выходу… А догнавшей его Зое Васильевне сказал, не сумев скрыть нервозности:
— Что запланировано дальше?
— Вы устали, конечно, — ответила она, — пойдем ко мне в библиотеку. Там тепло и книги.
…Они идут по искрящемуся снегу — она опять немножко впереди, словно заманивает туда, куда ему вовсе и не нужно, — и навстречу из-за угла избы вываливается тракторист Гриша, переодетый в полупальто-«москвичку», с ярким мохеровым шарфом вокруг шеи и в прежней заношенной солдатской шапчонке, не соответствующей всему его «выходному» виду.
— Гуляем! — кричит он с наигранной удалью. — Приветик!
И сует Дмитрию руку, как будто бы не два-три часа назад они расстались.
— Зой, — не говорит, выкрикивает вновь Гриша, — Зой, подь на минутку! Слово скажу.
— Что еще, — морщится она, — выпил?
— Не подносили, — смеется Гриша, смотрит на Дмитрия, подмигивает. И Зое снова: — На одно слово, слышь!
— Отстань.
— Зой!!!
— Я догоню вас, — она кивает Дмитрию.
Он медленно уходит от них, слышит, как гневным полушепотом она отчитывает Гришу, а тот отвечает: «Серьезно… ей-богу!»
«Мороз и солнце, день чудесный!..» — просится на язык пушкинское; нет недавнего горьковатого осадка на душе — жизнь хороша, и жить хорошо! Он утверждается в мысли, что нужно тут побыть не сутки-другие — с неделю, не меньше. Тут наверняка отыщется то, что даст ему заряд для последующего сидения за письменным столом, наполнит его необходимой жадностью: писать днем, ночью писать, страдая оттого, что приходится из-за каких-нибудь пустяков отрываться от захватившей его работы… Но вспоминает он Клавдию, что сказала ему она у поезда — вспоминает, хмыкает, сердится; клянет он себя за ненаходчивость, за жалкую позу там, возле нее; успокаивает себя, что детству и юности суждено оставаться такими, какими они были, а сейчас все по-иному — и у него, и у Клавдии; и говорил же ему Гриша, что неплохо ей сейчас, и мальчик хоть чужой, но есть, и муж есть… А у него, Дмитрия, если так, по-человечески сравнить — ни мальчика, ни жены… Он смотрит на разрисованные морозом оконные стекла, ему кажется, что здесь в любом доме незримо присутствует его былая жизнь — та, в которой жила еще ласковая бабушка, неустанно тикали дореволюционные ходики, в расписных горшочках стояли цветы на подоконниках и вечерами в плите полыхали березовые и осиновые чурки, можно было посидеть у живого огня, послушать, как он поет, тревожно и сладко помечтать о дальних краях, знакомых девочках, непрочитанных книгах… Когда он, повзрослев, распрощался со всем этим — не было уже возврата к прежнему, да и не хотел возвращаться, и если бы не нынешняя неожиданная и странная его командировка — когда б он сюда выбрался! Может, никогда…
Догнала Зоя Васильевна, еще больше нахмуренная; спросил ее:
— А любите свой поселок?
— Родину надо любить, — ответила она не задумываясь, вся в себе — под впечатлением, наверно, разговора с Гришей.
— Нет, Зоя Васильевна, не вообще… Вам лично хорошо здесь?
«Как нахохленный воробышек, — подумал тут же, — и зовут ее по-дурацки, полным именем… Зоенька она, Зоя… Красивого в ней нет и росточек подвел, однако и не безобразная… Может, Гриша домогается ее, а может, и есть она та подружка, о которой он поминал…»
Повторил, улыбаясь:
— Как же, Зоя Васильевна?
— Зовите меня Зоей, — сказала она, будто угадав, о чем он думал. — Это Агапкин… он всех по имени-отчеству… даже школьников.
— Как же, Зоя?
— Извините, мне не нравится ваш вопрос.
— Почему?
— Я честно скажу…
— Ради всех святых!
— …глупый вопрос! Не обижаетесь?
— Нет, отчего ж.
— Не стоит, по-моему, интересоваться тем, без чего вы можете обойтись. Вам же все равно: люблю — не люблю… А где любовь, известно, там и ненависть — так?
Дмитрий сказал «да», про себя ж отметил: «А востра, черт возьми, девка — смотри-ка!..» Обмели они веником ноги, вновь вошли в знакомое уже Дмитрию здание — в контору колхозного правления: библиотека размещалась тут, в самом дальнем по коридору кабинетике.
В окружении множества книг Дмитрий всегда терял спокойствие, с каким-то болезненным нетерпением ожидал, что вот так, копаясь у стеллажей, он обязательно отыщет что-нибудь необыкновенное, какое-нибудь неизвестное ему, потрясающее издание… И вообще удовольствие: снять книгу с полки, полистать, вычитав фразу-другую, поставить на прежнее место, взять еще одну, подумав при этом, что где-то стоят, зажатые между твердыми чужими переплетами, и твои тоненькие сборники, их кто-то читает, держит в руках, выносит из библиотеки на улицу…
Зоя обрадованно сказала: «Есть!» — и вышла из-за дальнего стеллажа с книжкой в руке, которую он мгновенно узнал: это была его «средненькая», вторая из выпущенных трех, — в черной обложке с белыми крупными буквами. На обложке, в верхнем левом углу, был приклеен ярлычок с библиотечными обозначениями: «Р» и цифры.
— Надпишите ее нам, — попросила Зоя и выговорила с удовольствием: — Автограф!
— Я на другой, новой, — сказал Дмитрий; полез в портфель, извлек ту, которую полковник в поезде читал; а вспомнил о полковнике — как об острый шип укололся.
Присев у стола, Дмитрий сочинял надпись, и вошел председатель Агапкин.
Агапкин полистал оба сборника, вслух прочитал начало одного из рассказов: «Тихие закаты горели над русской равниной…»
Высказался о прочитанном:
— Что значит книжный язык — за сознание хватает. А, Зоя Васильевна?
Агапкин стоял рядом с Зоей; Дмитрий поразился: похожи они! Подростковые фигуры и, главное, какая-то общая напряженность в одинаково карих глазах; разница лишь в возрасте, лет на двенадцать — пятнадцать, а то бы за близнецов сошли… Он хотел возразить Агапкину, что в его рассказах не «книжный» язык, когда книжный — это плохо, псевдолитература; но рассудил, что председатель по-своему похвалил его — что ж доказывать!
Поинтересовался Агапкин, отыскал ли Дмитрий что-нибудь «полезно-заметное» на фермах, — Дмитрий ответил утвердительно. Он вдруг догадался, что Агапкину приятно находиться возле Зои, старается он как бы невзначай коснуться ее локтя, пальцев, плеча… «Мал золотник, а, выходит, дорог», — усмешливо подумал Дмитрий, оживив в памяти, как на тропинке теснил грудью Зою тракторист Гриша.
Агапкин сказал:
— Дмитрий Сергеич, у нас сегодня, через два часа, такое мероприятие: провожаем на пенсию и присваиваем звание почетных колхозников старикам, ветеранам… Приглашаю поприсутствовать от имени и по поручению, как говорится…
— Спасибо, обязательно…
Агапкин, кинув взгляд на Зою, ушел, и тут же вбежали мальчишки со школьными сумками (кончились у них, видно, занятия): шмыгали носами, толкались, расписывались красными замерзшими руками в карточках — «Тома Сойера» с собой унесли, что-то «про войну», гайдаровского «Тимура…». И еще приходили взрослые и дети — выдавала Зоя книги, расспрашивала про что-нибудь, отчитала кого-то за неаккуратность (хлебным мякишем страницы залепил!); была она тут — в своем свитере с оленями, мягких неслышных валенках, внимательная к каждому входящему и требовательная, — была, в общем, на месте: среди книг не казались лишними ее блеклые кудряшки и затаенные, с суровинкой глаза.
Дмитрий увидел на столе подшивку «Колхозной жизни», с подталкивающим нетерпением полистал ее — те же знакомые малоформатные страницы с плохой печатью, темными клишированными оттисками, шаблонными, повторяющимися из года в год заголовками: «Навстречу весне», «Взял обязательство — выполни его!» «Беспокойный характер», «Сверх плана», «На трудовой вахте», «В честь праздника»… Нашел под несколькими корреспонденциями подпись Поваркова — работает, значит. И пьет, видимо, как прежде: на Руси, да еще в глубинке, запивший человек редко останавливается — до последнего. А фамилии старика Курилкина в газете уже нет — на пенсии, конечно, или умер… Дмитрий невольно поймал себя на том, что об этих людях, с которыми когда-то сидел в одном кабинете, ему думается сейчас с тихой грустью: на расстоянии времени они видятся лучше, чем казались прежде. Они, если рассудить, ничуть не хуже многих из тех, с кем приходится иметь общие дела в столице, — нет, совсем не хуже, только проще, пусть даже в чем-то примитивнее, неумехи, зато без самонадеянности, изворотливости, без того напускного скепсиса, за которым прячут страх, что кто-то заглянет в душу, кто-то поймет: «А король-то голый!..»
— Зоя, — шепнул он, наклонившись к ее розовому уху, — к тебе не зарастет народная тропа: идут, идут… Отпусти меня погулять.
…Когда Дмитрий в назначенные 17.00 пришел в клуб, с мороза окунулся в сияние света и кисловатое тепло смешанного человеческого дыхания, тут все уже было готово к началу торжества: на сцене за столом, покрытым красной скатертью, по-командирски строго стоял и строго рассматривал народ в зале Агапкин, а на столе в бумажной упаковке лежали пока неизвестные предметы — «ценные подарки» колхозным пенсионерам. На последней скамье подростки и девчата в одинаковых полушалках, воровато щелкавшие семечки, потеснились, Дмитрий сел, шевеля замерзшими пальцами в ботинках.
По проходу между рядами скамеек подпрыгивающей походкой пошел к сцене мужчина с крепким, тяжелым затылком, в кожаном реглане с меховым воротником; его хромовые сапоги поскрипывали, как сухая береста. Он шел, и скрип яростно начищенных сапог гасил нетерпеливый суматошный говорок в зале, затихали люди, кто-то цыкнул на расшалившуюся в углу ребятню, а Дмитрий сказал себе: «Он… летчик…»
Мужчина в реглане неспешно преодолел три ступеньки, ведущие на возвышение со столом, пошептался с Агапкиным, и тот объявил, что «слово для открытия» имеет секретарь партийной организации Иван Иванович Симаков.
Голос у рослого Ивана Ивановича оказался тонким, сыроватым (таким, наверно, хорошо петь жалостливые песни), но говорил он просто, легкими, не засоренными ничем словами — слушали внимательно. Дмитрий всматривался в его широкое рябоватое лицо, ничего особенного в нем не находил — так себе, заурядное, без четко выраженной характерности; однако непонятно что, не подмечаемое сейчас Дмитрием, заставляло все же сразу поверить: Симаков неглуп, человек с достоинством, на мелкое и суетливое не способен. Дмитрий попытался представить его рядом с Клавдией — не получилось. Клавдия оставалась сама по себе, такой, как видел ее с малышом у вагона; в Клавдии было что-то болезненно-жесткое, угловатое, в р е м е н н о е, а это никак не прикладывалось к Симакову.
Раскинув руки — добро пожаловать! — Симаков, называя но имени-отчеству, пригласил стариков, определенных к чествованию, занять места рядом с ним и Агапкиным. Таких оказалось четверо; они поднялись к столу, подвигали стульями, уселись, смущенно покашливая и распрямляя плечи. Дмитрий видел лишь одного из них, узнавая дивно сохранившиеся, не потерявшие голубизны глаза, — Тимохина видел. Был, конечно, Тимохин не тем, что полтора десятка лет назад, — усох он, сморщился бурым лицом; на этом лице при электросвете проявлялись землистые, с ощутимой прозеленью тени, как бы не от мира сего, предвестницы обреченной старости, — но глаза тимохинские жили, хранили тепло, свой вешний свет, беззащитность, доверчивость, отблеск счастья (то ли всегдашнего, то ли вызванного моментом, что вот сидит он на глазах у народа, праздник для него)… «Здравствуй», — мысленно сказал Дмитрий, и было такое состояние, как будто бы достиг наконец, чего хотел.
Агапкин, вытягиваясь, что-то шептал Симакову, оба они взглядывали в глубину зала, отыскивали кого-то нужного им; и Агапкин, понимающе хлопнув полежавшим на красном сукне пальцам Симакова, поднялся, сказал скороговористо:
— Дорогие товарищи, у нас в колхозе гость — современный московский писатель товарищ Рогожин Дмитрий Сергеич. Попросим его занять место за столом президиума!
На скамьях жидко поаплодировали; оглядывались с любопытством, искали: где он, писатель? Дмитрий готов был провалиться, но куда денешься: пригнувшись и под взглядами, как под пыткой, засеменил по проходу к сцене. За столом пришлось сесть между Симаковым и Тимохиным. Симаков сунул ему разлапую ладонь, показал в улыбке синеватые искусственные зубы; и Тимохин где-то под скатертью тоже пихнул ему свою руку, твердую, колючую, словно древесный корень.
Чествование началось и шло по заранее составленной программе, над которой, решил Дмитрий, немало поработала Зоя. Она и говорила следующей — после Симакова и Агапкина.
— Труд, — говорила Зоя, — продлевает нашу молодость. Он дает нам ту внутреннюю неотразимую красоту, которая дороже всякой внешней…
Зоя полуобернулась к старикам, как бы полюбовалась каждым из них в отдельности, продолжила с убежденностью:
— Да-да, не праздная жизнь, а жизнь в труде делает нас осмысленными, целеустремленными, нужными обществу. Посмотрите на наших заслуженных товарищей, на нашу старую колхозную гвардию! Годы, конечно, не сбросишь, но сколько бодрости в каждом из них, сколько негаснущей энергии, оптимизма, уверенности!..
Старики — видел и слышал Дмитрий — вздыхали, ерзали на своих стульях, свет в зале, наверно, казался им излишне ярким, а слова про них верными, может, однако, очень громкими. Тимохин влажно посапывал носом, как-то обмяк, без нужды тер ладонью бритый подбородок. Зоя темпераментно нахваливала его за бескорыстие и производственную инициативу. Она приводила убедительные примеры тимохинской полезности в коллективе «Зари»: давно он достиг пенсионного возраста, а без колхозной работы дня не живет — топит кормокухню, перебрал полы в коровнике, утеплил тамбур, и даже книжные полки в библиотеке его, Тимохина, изделие! И вообще у кого нужда какая — к кому идут? К Тимохину!..
— Золотые, честно, у нас старики, — довольно шепнул Симаков; от его чисто выбритых щек дошел до Дмитрия легкий приятный запах нерезкого одеколона.
После Зои к столу выскочила смелая девчушка лет двенадцати — бойко, выразительно прочитала по раскрытой папке приветственный адрес от пионеров и школьников. Тимохин согнутым пальцем вытирал глаза, а девочка, став такой же красной, как ее галстук, обежала вокруг стульев, звучно поцеловала Тимохина в лоб. И тут же, будто это послужило сигналом, за тяжелым занавесом что-то щелкнуло — в зал полилась торжественная, подходящая случаю музыка. Из-за кулис на вытянутых ручонках еще одна девочка, совсем маленькая, из первоклассниц, вынесла алую ленту, которую принял Агапкин. Он подошел к робко приподнявшемуся Тимохину и, вытягиваясь на цыпочках, повязал ему ленту через плечо, — с надписи на ленте «Почетный колхозник» сыпалась серебристая пыльца. Агапкин сказал, обернувшись к присутствующим, что есть решение правления колхоза о памятных премиях ветеранам; тут же вручил Тимохину электробритву «Харьков» и настенные часы в деревянном полированном корпусе.
Теперь у Тимохина под мышкой были массивные часы, в руке коробка с бритвой, а грудь его опоясывала широкая почетная лента, — топтался Тимохин на сцене, не знал, как ему быть, а из зала неслись к нему подбадривающие веселые слова… Тимохин низко поклонился людям, чуть не уронив при этом полученные подарки, и сказал сдавленно:
— Спасибо… не за што меня, да… я што ж, как все… благодарствую!
Сел Тимохин, и, как только отзвучали аплодисменты, настала очередь другого старика. Разница была лишь в том, что после председателя и партийного секретаря вместо Зои говорила учительница школы, и другая девочка зачитывала приветствие; кроме ленты, получил старик настольную лампу-«грибок» и охотничий патронташ, заполненный гильзами.
Старик, разгладив усы, складно поблагодарил руководителей и народ за оказанную честь, заверил, что не пожалеет сил в дальнейшем…
— Безотказные, точно! — опять шепнул Симаков Дмитрию.
Когда же и третий и четвертый пенсионеры были удостоены полагающихся почестей, Агапкин и Симаков попросили выступить Дмитрия. Он посчитал неудобным отказаться, коротко и крепким голосом сказал о том, что и в век космических полетов нет первороднее, священнее труда, чем земледельческий, пожелал старикам долголетия и радостей. Выступление пришлось к месту — зал его принял: похлопали в ладоши… А Зоя объявила, что после десятиминутного перерыва будет дан концерт художественной самодеятельности.
Однако Дмитрию не удалось посидеть на концерте — Зоя тут же нашла его на клубном крыльце среди курильщиков, увлекла за собой в служебную комнатку, где находились в полном сборе все, кто до этого возвышался за столом на сцене, — старики с подарками, Агапкин, Симаков… Агапкин скомандовал: «Пошли!» — и они через служебный выход выбрались на улицу, в синеву звездной ночи. Во Вселенной — чудилось отсюда — были всеобщий мир и покой, люди в эти часы только и могли петь или слушать песни (на том же концерте или еще где-нибудь), любить друг друга или вот так, не обремененные бедами, идти куда-то, по цепкому бодрящему морозу, угадывая приближение желанного тепла и уюта…
И на самом деле пришли в тепло: в опрятную избу с розовыми обоями и домоткаными половичками, где приветливая хозяйка, раздев их, провела в горницу, к столу, богато заставленному едой. Причем Симаков, сняв реглан, удивил Дмитрия военным темно-синим кителем с погонами подполковника морской авиации.
— Прошу садиться по усмотрению, — тоном хозяина объявил Агапкин, принялся, не мешкая, разливать по стаканам. — Поднимем тост за наших юбиляров…
От ледяной водки у Дмитрия заломили зубы; дразнил стол солеными грибками, холодцом, курятиной, картошкой в сметане; пегая кошка невесомо прыгнула Дмитрию на колени — терлась головой, мурлыкала… «Помнит, вероятно, Тимохин меня, узнал…» И покосился на него (сидели опять же рядом, локоть к локтю). Тимохин обгладывал косточку, причмокивал — весь в этом увлекательном занятии. И остальные закусывали — в удовольствие, сосредоточенно, как и водится после первой чарки, когда к тому ж за плечами проделанная успешно работа.
Выпили еще по одной, затем по третьей; Тимохин, чокаясь с Агапкиным, Симаковым и Дмитрием, поблагодарил, что «не побрезговали» стариками, — Агапкин отмахнулся: «Зачем про это!..» Но еще один из пенсионеров, кривоглазый, с изрубцованным шрамами лбом, горячо поддержал Тимохина, с упорством захмелевшего человека повторял:
— Нет, ты уважь нас, а мы тогда… не спрашивай лучше!
Симаков обернулся к Дмитрию:
— Дорогой товарищ писатель, Дмитрий Сергеевич! Что ж молчишь? Ездишь, предполагаю, много… Что ж молчишь? Рассказал бы что-нибудь. Столица как? И вообще…
Закивали все, оживились: «Правильно!.. Надо послушать… Просим окончательно…» Оживление было понятным: Агапкин не уставал наливать. Дмитрий тоже чувствовал в себе возникновение легкости, желания душевного разговора с кем-нибудь — стал поэтому вспоминать, как недавно с молодежной делегацией ездил в ГДР, какие встречи имел с немцами, как они сейчас живут, на что надеются…
— А-а, фрицы! — крикнул уже совершенно пьяный кривоглазый старик. — А мы их как? Хенде хох… во!
— Правильно, Акимыч, — сказал Симаков, — только не шуми…
— У меня две медали «За отвагу»! — орал старик. — Орденов куры не клюют…
Старик, впрочем, мог орать — его никто не слушал: всем хотелось говорить, и все, за исключением, пожалуй, Симакова, говорили. Про тех же немцев, какая это нация для русского человека, кто как воевал, в каких частях служили, отчего Гитлер добрался тогда до Москвы, каким был Сталин… А потом и вовсе сбились кто на что — про семенное просо и минеральные удобрения, которые надо завтра со станции вывезти, о ценах на мясо, про каких-то людей и их дела, неизвестные Дмитрию… Симаков, подавшись к нему ближе, спросил, не пишет ли он стихов, и Дмитрий должен был огорчить, что не пишет.
— Стихи люблю, — сказал Симаков.
— И я люблю! — смеясь, сказала за их спинами Зоя; она неслышно вошла, была еще как бы в облачке холодного воздуха, с разрумяненными щеками, и они, раздвинувшись, усадили ее между собой.
— Почитайте, Дмитрий Сергеевич!
— Если вспомню что, Зоя…
Ему было хорошо здесь, он не смог бы даже толком объяснить, почему хорошо, — может, он просто соскучился по всему такому, полузабытому им? Нащупывал в своей затуманенной голове строчки знакомых стихов, читал, ощущая, как близко у глаз стоят счастливые и горькие слезы:
— Ко мне, Дмитрий Сергеевич, ночевать пойдем, — сказал Симаков. — У нас с женой своя библиотека — чуть меньше, чем у Зои. Подтверди, Зоя!
— Да…
— Спасибо, — ответил Дмитрий, думая о том, что он, выходит, должен будет еще увидеть, какой дом у Клавдии, как они живут в нем с Симаковым…
— Не надо к вам, — вдруг сказала Симакову Зоя: она тревожно взглянула на него, и у Симакова что-то пугливо дрогнуло в зеленоватых зрачках — был между ними мгновенный, напряженный диалог без слов. — Дмитрию Сергеевичу ночлег уже подготовлен, Иван Иванович…
— Да, в самом деле… — вступился Дмитрий.
— Никаких возражений! — поспешно перебил Симаков. — Жена уехала, дом пустой — пожалейте!
— Зоя Васильевна, — позвал через стол Агапкин, — споем? Раньше-то получалось у нас…
— Не хочется.
— Председатель! — крикнул неугомонный старик. — Ты нас не купишь, пр-редседатель, не-ет!.. — И, погрозив толстым пальцем, выругался.
— Вот, — с искренней обидой, переживая, обратился Агапкин к Дмитрию, — вот, старайся тут… А они?!
— Отправляйся, Акимыч, спать… стыдно! — сказал Симаков.
— Слушаюсь, отставной командир! — Старик дурашливо приложил пятерню к голове, повалил стул за собой, пошел к выходу, бормоча: — Солдату Рокоссовского пр-реград н-нет! На председателя на…!
— Вот, — снова сказал Агапкин, — а должность, Дмитрий Сергеич, обязывает: терпи! Вот в каких условиях…
— Он завсегда мужик смирный, — как бы извиняясь, пояснил Дмитрию Тимохин, — и работник что Левша, который царю блоху подковал… А эт уж отец у него таковский был, смолоду Разгуляем звали…
— Мы огромные дела разворачиваем, Дмитрий Сергеич, — Агапкин со стаканом потянулся, — страшно огромные… под стать современным задачам! Увидите! Завод кирпичный строим, бондарное производство налаживаем… Вздохнул человек у нас!
В дверь избы забарабанили; хозяйка, открыв, с кем-то перешептывалась, постепенно повышая голос, — не пускала незваного гостя. Дмитрий оглянулся: напирая плечом на женщину, протискивался Гриша в своем ярком шарфе и кургузой шапке. Хозяйке на подмогу поспешил Агапкин, бочком, по-петушиному наскочил на Гришу, прикрикнул, тряхнув суворовским хохолком, — тракторист отступил в сени, так шарахнул уличной дверью, что стекла задребезжали.
— Я смотрю, повзрослели вы, переменились, — вдруг проговорил Тимохин, глядя не на него, Дмитрия, а в свою тарелку с расползшимся холодцом, ковыряя в ней вилкой. — Бегут годочки…
— Бегут, — помешкав, отозвался Дмитрий; в нем все напряглось, куда-то ушел, не задевая больше его, застольный шум — Зоя с Симаковым говорили будто бы не возле, а за стеной.
— И я о том… бегут. — Непонятная кривая ухмылка родилась и погасла на мокрых губах Тимохина.
— Глупый я был, — с невольным отчаяньем сказал Дмитрий.
— На колокол глядя, звонить, известно, не научишься, — туманно вставил Тимохин и спросил: — По прежней части, значит, служите?
— Не совсем…
Они наконец встретились глазами — Дмитрий опустил свои, принялся резать ножом ускользающий гриб. Тимохин, засмеявшись и тут же оборвав смех, сказал со вздохом:
— Годы, конешно… Мне не сегодня завтра на погост.
— Жить надо.
— Пожил свое.
— Дмитрий Сергеич! — Агапкин звал. — За вас, представителя великой культуры, за нашу Зою Васильевну, представляющую интеллигенцию в деревне!
— За вас, товарищи… ваши успехи…
Тимохин тоже постучал своим стаканом о другие, но пить не стал; он дождался, когда выпил и закусил Дмитрий, — напомнил ему:
— Вы в тот случай в полую воду к нам приезжали… Ох, давно!
— Давно…
— А как вчера…
Обретая в самом себе состояние близкого внутреннего облегчения, наполненный решимостью, Дмитрий поймал руку Тимохина и твердо сказал:
— Прощения прошу у вас.
Сказал, чувствуя, что сам растроган собственным поступком.
Тимохин в замешательстве выдернул ладонь из пальцев Дмитрия, замотал головой — путался в конфузливых словах:
— У каждого своя работа… понимаем… за ее сверху спрашивают!
— Прошу… — упрямо повторил Дмитрий.
У Тимохина текли по дряблым щекам слезы; Дмитрий положил свою руку ему на плечи, полуобнял — вздрагивали острые, выпирающие из-под одежды старческие лопатки.
— Жизнь, — пробормотал Дмитрий.
— Жизнь, — согласился Тимохин; пиджачной полой смахнул с лица слезы, сморкался; сказал, прикрываясь стыдливым смешком: — Старый что малый, только сиськи не требует… А слабый, однако, стал, дырявый. А тогда ведь меня шибко щипали… мил человек! Не враз оправился. Прокурор наезжал, документов лишали… Первый секретарь на меня ногами топал, а прокурор, не скажу, он ласковый был, вроде тебя… А насчитал много! Четыре лета выплачивали со старухой за скирды-то…
«Это я ему!..» Как раньше, когда стихи читал, Дмитрий почувствовал, что и он может заплакать, но другими слезами — тяжелыми, рвущими грудь; он упадет лицом в стол, будет биться об него, рыдая, — и это не столько из-за конкретной вины перед тем же Тимохиным (все мы перед кем-то в чем-то виноваты), а из-за той громадной, пробуждающейся печали, которая вовсе не беспричинно настигает в минуты редкого душевного прозрения…
Вслед за скандальным стариком исчезли незаметно двое молчаливых, неприметных; Тимохин тупо смотрел перед собой; Агапкин, загораживая Зою, горячо шептался с ней у темного окна; и безучастным, усталым был Симаков — покачивался на стуле, красиво поблескивали его погоны, и нельзя было понять, слушал он или нет разговор Дмитрия с Тимохиным.
Опять кто-то постучал в дверь; хозяйка, приоткрыв ее, заглянула в сенцы, позвала:
— Зоя Васильевна, тебя отец требует…
Зоя, гневно сверкнув глазами, пошла туда, на хозяйкин голос; Агапкин было подался за ней, но на полпути остановился, махнул рукой, подсел к Симакову:
— Что, Иван Иваныч, пригорюнился?
— Так…
— О жене тоскуешь? Приедет!
Агапкин через плечо покосился на закрывшуюся за Зоей дверь, прислушался; проговорил сквозь зубы:
— Я все ж его выселю из деревни. Как тунеядца. На Колыму. Что скажешь, Иван Иваныч?
Тот не ответил.
Агапкин пояснил, жалуясь Дмитрию:
— Пьянчуга, антиобщественный элемент… Дочери спокойствия не дает… Два раза сажали — то за кражу, то за хулиганку…
— Они его должны знать, — Тимохин показал Агапкину на Дмитрия. — Помнят, думаю… Бригадиром когда-то был, Загвоздин Василий Максимыч. Помните?
— Да ну?! — И пронеслось, встряхивая: «Зоин отец, а!»
— Она чисто голубь, Зоя Васильевна-то, — говорил Тимохин, а Агапкин, светлея лицом и сам того, наверно, не замечая, подтверждал его слова кивками. — Весь дом она на себе тащит, сестер до дела доводит, учит… Мать больную обихаживает, в чистоте содержит. А он в среду прошлую все ее платья проезжей мордве продал и пропил.
— Выселю! — стукнул кулаком по столу Агапкин; что-то соленое брызнуло в глаза Дмитрию, он долго вытирался платком. «Маленькая Зоя, — думал, — маленькая Зоя, как же тебе быть?..»
— Хватит, пожалуй, — поднялся Симаков. — Не по домам ли, друзья? Ты, Дмитрий Сергеевич, не позабыл — со мной!
Они одевались; Зоя вернулась из сеней — продрогшая, лицо пятнами; Симаков трезво, с гадливостью сказал Дмитрию:
— К чему никогда не привыкну тут — к таким вот выпивкам. Скучная, поверь мне, вещь! Без взлета. Вот слово даю: последняя!
Агапкин, услышав, возразил:
— Славно посидели. Ваше мнение, Дмитрий Сергеич?
— Славно, — машинально, не задумываясь, повторил Дмитрий; он помогал Тимохину влезть в рукава тяжелого зимнего пиджака, перешитого из солдатской шинели.
На улице воздух был звонким, стянутым низкой морозной температурой, сразу же высушил влажность во рту, тянул на покашливание. Деревня уходила в сон, гасила огни; стрельнул неподалеку разрываемый стужей старый осокорь, и собака завыла — держали ее на холоде, она жаловалась небу, ясной всевидящей луне. Дмитрий представил, как он мог бы приласкать эту собаку, отдавая ей часть своего тепла…
Тимохин, распрощавшись, ушел — топтались на снегу втроем: Агапкин, Симаков и он, Дмитрий. Зоя осталась в избе с хозяйкой, но шепнула Дмитрию, что догонит их. Агапкин, как и Симаков, был трезвехонький, вроде они не пили, — серьезная выучка, что ль, в этом деле сказывалась, а может, впрямь не пили — присутствуя, «изображали» только? А у него, Дмитрия, и от водки и от всего другого в теле была мягкость, хотелось слушать и говорить лишь радостное, ласковое; он охотно соглашался со словами Агапкина, который обещал, если Дмитрий пожелает, выделить ему избу, создать все удобства — пиши себе повесть или роман о замечательном колхозе «Заря» и его замечательных людях…
— Поможем, — убеждал Агапкин, — а создадите о нас произведение — прежде всего сами в историю войдете. Обещаю!
— Твоя, по-моему, — сказал Симаков.
Из конца улицы в фиолетовом полусвете вырастала узкая фигура женщины, похрустывала снежная корка под ее ногами — Агапкин, хмуро пожав им руки, сказав «до завтра», двинулся к ней. Они встретились, женщина попыталась взять его под локоть, однако Агапкин сердито отмахнулся, пошел рядом, но как бы в стороне — низенький при ней, высокой…
— Айда и мы, — поторопил Симаков.
— Зоя обещала нас проводить.
— Обещала, говоришь… Все равно пошли! Догонит.
Вышагивал Симаков на протезах осторожно, однако споро, не без уверенности; взял для прочности Дмитрия под руку — он почувствовал, как грузен и силен обезноженный летчик.
— Опять к морозу, — заметил Дмитрий. — Звезды-то по полтиннику.
— Звезды, — думая о своем, повторил Симаков. — Ах, звезды!.. Мне легко умирать будет — я их близко видел.
— А я лишь пассажиром летал.
— Пассажиром — это все одно, если вместо живой жены резиновую куклу иметь…
Он рассмеялся над своим солдатским сравнением — довольный, возможно, им; сказал с неожиданной откровенностью:
— А у меня и жена — ой-ей, какая жена! Дай бог тебе такую.
Память Дмитрия мгновенно снова-заново высветила сцену его встречи с Клавдией перед приходом поезда, какая она там была, и другое, волнуя, всплыло, то, что знают они с Клавдией двое, что осталось навсегда, на всю жизнь принадлежащим только им, никому другому, — и с царапающим страхом, мучительным любопытством посмотрел Дмитрий на Симакова, ждал, переживая, какие слова тот еще скажет.
— Ты, Дмитрий Сергеич, мужик, должен понять и чтоб как в могилу все ушло… Договорились?
— Есть.
Но не о Клавдии теперь говорил Симаков — о Зое:
— Я тебя умыкнул для ночевки зачем? А затем, что ты, как ведомый в воздушном бою, прикрыть меня должен… Зоя — чистый человек, к ней даже грязь отца не прилипает. По своей молодости, восторженности, из-за книжек, которые вы пишете, она, Дмитрий Сергеевич, вообразила, что любит меня…
Они как-то одновременно оглянулись — нет, Зоя не бежала за ними; избы серебрились заснеженными крышами, не выла, поскуливала прежняя собака.
— Если бы не отвоевал тебя, Дмитрий Сергеевич, пришла бы она ко мне. Она из самоотверженных — придет!
— Объясниться вам нужно…
Симаков сокрушенно сказал:
— Объяснял.
— Агапкин тогда при чем? Этот еще… тракторист, Гришей звать? — сорвалось у Дмитрия.
— Приглядистый ты! — не то в похвалу, не то порицая сказал Симаков, — Ишь, замечаешь как… Впрочем, профессия! А Гриша что — дурак! Самец, разжигает себя… Агапкин — тут другое. Они с женой чужие, не склеилось у них — он и тянется к Зое. А я люблю свою жену.
— Слышал я, — помимо желания сказал, как упрекнул, Дмитрий.
— А ты еще услышь, — угрюмисто ответил Симаков; высвободил свою руку из-под его локтя, пошел без помощи.
И так шли — молча.
У калитки дома постояли — Зои все не было. Дмитрий, заглаживая неловкость, спросил:
— Вы вроде бы здешний, Иван Иваныч?
— Выселки тут есть, из них. — Он посмотрел вверх на звездный посев; постучал твердой ногой о штакетник — деревом по дереву; сказал насмешливо: — От земли к небу уходил и вот вновь на землю вернулся. Мне тут свободно дышится, писатель, тут любой репейник свой, а шикарная жизнь, что осталась где-то, — ну ее! В ней спотыкаться больно, на виду у всех падаешь, жалеют многие и многие смеются… А у нас, здесь, кувыркнулся — так в овраг! Из глубины глянешь — не люстры золоченые, а те же звезды в глаза. Лопухом принакроешься — вот тебе и слияние с природой.
— А колхозные дела?
— Дела горячие. В них вторая моя авиация. Дмитрий Сергеевич. Не для красного словца это… У вас в городе хлеб в булочных одинаково круглый год растет, а у нас, сам знаешь, весна есть весна, осень само собой…
— Зоя вон…
— Она…
Симаков смотрел, как спешила к ним Зоя — светлым пушистым комочком катилась; будто тихий, неудержанный вскрик были его слова, заглохшие так же мгновенно, как прозвучали:
— Сниму на ночь протезы, Дмитрий, кровь под ними сырая…
И тут же крикнул приблизившейся Зое:
— Ать, два — веселей!
— Не спите?
— Лично я носом, Зоя, клюю. — Симаков зевнул. — Отпустите меня, старика, на боковую… Дверь оставлю открытой, Дмитрий Сергеевич! Пока, Зоя.
Она молчала.
— Действительно, молодежь, пошел я… — Симаков говорил с натянутой оживленностью и просительно. — Пойду… А завтра, приедет завтра моя Клавдия с сынишкой, пельменей наготовит… Приглашаю на пельмени! Любишь пельмени, Дмитрий Сергеевич?.. Ну, простите старика!..
И когда стукнула дверь за Симаковым, поглотила его темнота дома, Дмитрий бодренько предложил:
— Зоя, пройдемся?
Она пожала плечами, отошла от калитки неохотно, задумавшаяся, грустная; что-то плаксивое, детское зазвучало в ее голосе:
— Холодно-то как, господи!
— Где твой дом, Зоя?
Она махнула варежкой в глубину длинной улицы.
Дмитрий спрашивал о библиотеке, читателях — Зоя отвечала односложно, суховато, ежилась; нездоровилось ей: то и дело платок доставала, к носу прикладывала. «В тепло ей надо, — Дмитрий, ускоряя шаг, поддерживал ее под руку, — а есть ли в их доме тепло?»
Зоя вдруг сказала — и вызов был в сказанном:
— Вот мы в библиотеке диспут готовим… о любви! И я спросить хочу…
«Хитришь, девочка, — подумал Дмитрий, — нет никакого диспута… Догадываюсь, о чем ты…»
— …спросить хочу, как можно ответить на такой вопрос… если зададут! Двое любят друг друга, и неожиданно появляется третий, который любит одного из них. Имеет ли он моральное право вторгаться в их мир? Как вы считаете — имеет или нет?
— А ты, Зоя, не проводи диспута — и вопроса не будет! — отговорился Дмитрий.
— Предположим, объявлен он уже…
— Предположим… или объявили?
— Объявили…
— Тогда ситуация, Зоя, серьезная. — И тут же, ощутив, как дрогнул под его пальцами локоток Зои, поперхнулся готовыми словами. «Что ерничаю?! Монстр! У девки тоска, жуть, страдание, а я усмешками…» И перед глазами опять Клавдия, та «станционная», одетая так, будто все на ней с чужого плеча, равнодушная к своему наряду и, возможно, ко многому другому… Подумал про умершего учителя, который, по утверждению Гриши, Клавдию на руках носил; и как-то особенно ярко, ударяя по сознанию, обозначились слова Симакова: «…приедет завтра моя Клавдия…» Решил: «Надо убираться… скорей, немедленно!..» И, спохватившись, крепче сжал Зоин локоть, хотелось ей помочь, но не знал — как.
— Вот и дошли. — Зоя потерла варежкой щеки: — Холодно…
«Что ж ей ответить?» А в голову скользкими рыбинами, теснясь, наваливаясь друг на дружку, лезли какие-то странные, давящие обрывки увиденного и услышанного — нужно остаться одному, чтобы справиться с ними. Мальчик из вагона за спиной Клавдии показывал ему язык… Агапкин хвалился как будто бы колхозом, но получалось — собой… Дежурный на станции с ненавистью спрашивал про голых натурщиц. Симаков жаловался, что боязно снимать протезы — кровь там… Плакал Тимохин… И через все — нечаянно-пугливое, словно зарница в ночи, опасение, что таятся какие-то непредвиденные невзгоды на пути Клавдии, и не она ли — вот эта кругленькая девушка, Зоя, Зоя Васильевна, — встанет поперек, встанет отчаянно и непреклонно? Робко, безнадежно подумалось: «А как же спасти Клавдию?» Но только и сказал вяло, глухо:
— Рецептов тут не имеется… Однако третьему лучше не мешать тем… двоим.
— Спокойных снов вам!
Он не увидел — сердцем воспринял, как зло усмехнулась она, оттолкнув от себя его слова.
Сколько-то постоял один у ограды, переложил ручку портфеля из занемевшей ладони в другую, порадовавшись, что не оставил его у Симакова: свободен и хоть сейчас куда угодно… Черные тени бежали через луну, не затмевая ее; на дороге множеством лейтенантских звездочек высвечивали крупные, незатоптанные кристаллы снега; домашний печной дымок улавливался… Насвистывая, Дмитрий пошел назад, пустой и не знающий, к Симакову ему или не нужно… Прожитый день был долгий, плотный, как вечность.
Потоптался Дмитрий на одном месте, потом натянул потуже шапку на отяжелевшую голову, решительно пошел из деревни в белое поле… Когда отшагал по пустынной дороге с километр или больше, увидел, случайно оглянувшись, что кто-то бежит за ним, призывно машет руками, и похоже, что это Зоя, а может, не она… Он не остановился и больше не оглядывался.
…Спустя месяц из редакции молодежного журнала, куда Дмитрий не показывался, позвонили ему, и он ответил, что пишет, скоро принесет… Он соврал. Не было ни странички написанного.
Правда, Дмитрий начинал один рассказ — о проводнице поезда дальнего следования, о том, как жадно смотрит она на людей, угадывая среди них, кто хороший, кто плохой… Но рассказ не клеился, бесцветные искусственные фразы ложились на бумагу — он рвал ее, ходил по комнате, бездумно смотрел в окно, на серые и красные весенние крыши, ноздреватый снег которых был истоптан голубями и кошками.
Вечером шел Дмитрий в писательский клуб, играл там на бильярде и, если случалось засидеться в компании за ресторанным столиком, невпопад мог сказать:
— В деревне, знаете, был. Грандиозную вещь пишу. Не верите?..
А утром испытывал стыд за такое пустословие; где-то, близко, не удаляясь, стояли Тимохин, Клавдия, Симаков, Зоя — было невмоготу подступиться к ним, однако и не отпускали они…
В конце концов, совладав с собой, он сделал красивый рассказ про цветение садов, о любви колхозного механизатора к своенравной сельской библиотекарше, о белокипенных облаках и живительной родниковой воде… Последние абзацы дописывал так, как некогда раньше бывало у него, — с ощущением радостного накала в груди, с сознанием счастья, что ему в охотку работается и дальше будет работаться.
Рассказ в редакции приняли, и Дмитрий успокоился окончательно.
Этот рассказ открывает очередную, четвертую по счету книгу Рогожина.
1969—1970