Мне прощается, что год от года я приезжаю сюда все реже. В этом старом бревенчатом доме, где тишину и покой сохраняют так же бережно, как снятые по осени антоновские яблоки, уверовали: в далекой и суетной столице я очень занятой человек.

Что ж, правда. И в другом она, правда: чем дольше я не бываю здесь, тем ярче, полней, томительней для души мои встречи с этой старой бревенчатой радостью. Разнообразие корявых стволов усыхающего сада, тяжелая золотистая тыква на огороде, терпеливые лопухи под забором, и все, что делается внутри дома — от тиканья допотопных ходиков до заботливой просьбы выпить лишнюю кружку молока, — все насыщено особым, даже сентиментальным настроением, возвращающим к детству.

Низкие приступки крыльца вросли в землю, подернуты снизу зеленой шкуркой третичного мха; под вечер можно усесться тут и смотреть, как на немногих улицах деревянного поселка идет продолжение невозмутимой, размеренной, извечной жизни.

Вислобрюхие стреноженные лошади пасутся на выгоне за одноэтажным зданием школы; мальчишка с удочками, в мокрой майке и подвернутых штанах, независимо попыхивая сигареткой, несет на кукане десятка полтора плотвичек. А на огородах в усердных поклонах над грядками гнутся женщины, спешат доделать работу, поглядывают на стриженое, отливающее желтизной поле, откуда на поселок развернутым строем наступает стадо…

Предзакатное солнце податливо для глаз — его можно рассматривать, не щурясь, не прикрываясь ладонью. И видишь, что будто к нему плывут сухие паутинки и одна из них запуталась в твоих волосах; тут же припомнишь, какой прохладной голубизны было утро, и в саду спать надо было под стеганым одеялом; пшеницу давно скосили, у картофеля пожухла ботва, деревья обвисли, ослабли листвой — осень за бугром!

«Ну и ну, — скажешь себе, — а где ж я был летом-то? Хорошо было у меня иль плохо?..»

Старый деревянный дом подходящ для таких размышлений. И пусть в нем по-хозяйски живут паучки, неприятные мокрицы, жуки неведомых пород — пусть себе! Не сам же соседей выбираешь. Зато в темном чулане, где средь прочей рухляди валяется когда-то надменный, а нынче беспомощный, с помятыми боками ведерный самовар, изукрашенный, как отставной хвастливый солдат, медалями, — вот в этом чулане отыщешь пыльную, без обложек, без начала и конца книжку. Вчитаешься:

«— Подойди сюда, Маша: скажи ты этому мусье, что так и быть — принимаю его; только с тем, чтобы он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша.

Маша покраснела и, обратись к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочность поведения…»

Прочитаешь вот это — тесно в груди станет, тревожно и вместе с тем весело, словно нашел дорогой для тебя давно потерянный предмет. Нашел, и сразу невозможно поверить, что вот он, вновь с тобой… «Батюшки, — думаешь в растерянности. — Пушкин! Где ж я все-таки был столько времени?! Пушкин…»

И зажалеется на миг о друзьях-приятелях, которые сейчас от меня за тридевять земель. Сюда бы их. Все мы перекати-поле, и если случается остановка — приткнуться бы к этому старому деревянному дому. Ишь, с каким стоном лопнула потолочная балка…

Но друзья сейчас на исконно своих или временно обретенных улицах…

В конце этого лета я поехал в поселок не один.

— При чем тут райская благодать? — оправдывался я, видя недоверие к себе. — Просто хорошее место… И не издевайся, пожалуйста, обыкновенный там народ и очень занятой, потому что совхоз. Есть в поселке пожарный инспектор, есть свой участковый милиционер, учителя, один Герой Советского Союза и даже старый большевик… В общем, как везде…

Мы, спрыгнув с поезда, весело шагали полевой дорогой, в целом-то согласные друг с другом люди, за несколько лет не утратившие взаимной любви, умеющие уважать не только себя; серые жаворонки кувыркались в горячем бесцветном небе, а кругом колыхалось сочное разнотравье, и огромное море цветов колыхалось — белые, как невесты, ромашки, лазоревые колокольчики, фасонистый иван-чай… Большой шмель, запутавшись в кустике красного клевера, гудел с досадой недовольным стариком, которого, не подумавши, завлекли в детскую игру… А мотоциклист, обогнавший нас, на ходу рисково обернулся и подмигнул: вот, мол, счастливчики, парой ходите!

«Это тебе присказка, — хотелось мне сказать спутнице. — Погоди, к ночи дойдем».

Из жаркого сумрака ночи электрические огни выплыли неожиданно; еще не близкие, они светились с горы, сверху — глазастые, яростные, озадачившие меня.

Если бы я точно не знал местности, усомнился бы, пожалуй: не сбились ли с дороги? Но залитая светом гора была давняя для меня, известная своим унизительным прозвищем — Сопливая.

Может быть, величать горой крутобокий, размытый овражками холм, заросший кустарником, не совсем правильно. Однако нарекали деды или прадеды, и кличку они приложили, полагая, что с нее, с горы, от застоявшейся овражьей воды, от ручьев, сбегающих вниз и разрушающих пашню, идет в поселок сырость и сама гора, хоть и высокое, приподнятое место, никогда не просыхает.

— Что это такое? — услышал я вдруг вопрос, в котором чувствовалась надежда, что мы уже дошли и можно будет отдохнуть.

— Гора, понимаешь, такая, — робея, отозвался я; ощутил тревогу перед неизвестностью и перед тем, что рассыпается, гибнем мой рассказ о старом бревенчатом доме и его нетронутости.

И когда мы уснувшей улицей, спугивая кошек и раздражая собак, добрели до моего заветного крылечка, я окончательно убедился, что мосты сожжены, надо принимать все здесь не как было раньше, а как есть теперь. А теперь рядом, метрах в пятнадцати, уверенно высилось над деревянными строеньицами кирпичное двухэтажное здание с тремя подъездами, темными ночными окнами, отвечающее требованию времени, то есть без архитектурных излишеств, надстроек и пристроек (внушительная кирпичная коробка, как бы обнаженная и сама равнодушная к себе).

— Ну что ж у вас? — первое, что нашелся я сказать в доме, когда схлынуло счастливое удивление нашим приездом и все уселись за стол.

— Строимся, слава богу. На Сопливой горе стекольный завод заложили. Возле нас это первый заводской дом, и будет еще четыре таких… Народ, глядишь, задержится. А то остались мы, старичье одно… Нет, хорошо, людно будет!..

Помидоры в глиняной миске были холодные, необыкновенно вкусные; домашняя настойка пахла черемухой, и две проскользнувшие из графина ягодки плавали в моей рюмке; яблоками с отвычки я сразу набил себе оскомину; из привезенного нами транзистора выплескивалась индийская песня с однообразным припевом.

С утра зарождался и будил грохот проезжающих мимо самосвалов. Они везли на гору, к будущему стекольному заводу, глину и кирпич, бетон и тяжелую арматуру. Они давили местных нерасторопных кур, дорога была в громыхании, запахе отработанного бензина; глядели с дороги, уносясь, лихие шоферские глаза; кудлатая и медленная пыль оседала на деревья и всякую зелень. Даже антоновка на ветках была припудрена этой рыжеватой пылью так, что пачкала пальцы.

Двухэтажный кирпичный дом с тремя подъездами заслонил ту видимость, которая открывалась когда-то с крыльца на прежние тихие улочки поселка. За спиной я слышал полушепот голосов — один старый, другой молодой, но оба голоса родные: разговаривали о том, что мокрица заползла на подушку, можно сварить кашу с тыквой, еще о том, что надо убрать со стола графин с черемуховой настойкой и выдавать ее мне только к ужину, строго по одной рюмке, и конечно же обсуждалось, какие благости даст поселку стеклозавод: подключат газ, сделают водопровод, построят большую баню, откроют новый магазин… «Снова приедете через год-то, — чего тут будет: красиво, удобства всякие! Чего будет!..» Поверив в необходимость и полезность нового двухэтажного дома, я приглядывался к нему с ревнивым любопытством. В городе он был бы незаметен, даже мал, да и неказисто выглядел бы там из-за своей голой, доведенной до крайности простоты. Тут же он вторгся в ровный поселковый пейзаж, как, допустим, огромный и попервоначалу чужой всем динозавр, забредший в коровье стадо (забрел и остался навсегда).

У этого дома, напротив его окон, соорудили длинный — на все двенадцать квартир — дровяной сарай. От него к каждому из трех подъездов тянулись веревки для сушки белья. Свободными эти веревки никогда не были: провисая, болтались на августовском солнце простыни и рубахи, кальсоны, детские пеленки, лифчики и неопределенное обиходное тряпье, белое и пестрое. Много белья — каждый день (если бы не каждый день, это бы не стряло в глазах). Будто хозяйки двенадцати квартир участвовали в соцсоревновании за чистоту или в борьбе за почетное звание ударника стирального труда. Среди белья мелькали дети, и — что тоже было особенным для этого многоквартирного дома — чуть не ежечасно вспыхивали раздраженные голоса взрослых.

Здесь ссорились.

По нестесненным крикам, перебранке вся улица знала, отчего сегодня «полосуются заводские». И вот отчего: кто-то занял простынями не свою веревку; куры, принадлежащие первому подъезду, повадились ходить в третий и там гадят; сцепились в драке дети — заканчивали ее взаимными угрозами матери и т. п. и т. д. в этом же духе.

Громче всех кричала и обрушивалась на соседей Маня. Я узнал ее.

Маня — жена Кости, а с Костей когда-то в лучшую возрастную пору мы вечерами ездили на мотоциклах в Заречье — к девушкам. Однажды Костя признался мне, что хочет жениться, но не на зареченской, совсем нет, — красивая Маня приехала на лето отдыхать в поселок. Только мне, оказывается, чтобы я правильно посоветовал другу, надо было иметь в виду следующее: у Мани на юге нашей страны остался доверчивый, ничего не подозревающий муж, а на руках у Мани кудрявенький полуторагодовалый мальчик.

Косте было лет двадцать пять, мне — восемнадцать; я позавидовал его умению скоротечно завязывать сложные интимные знакомства, позавидовал его жаркой страсти и оценил ту жертвенность, на которую смело шла Маня, отмежевываясь от южного супруга. Собственная и современная Анна Каренина в нашем поселке!

Как друг-товарищ, я обязательно должен был что-то посоветовать Косте.

— Надо любить не одну ее, а с ребенком вместе, — объяснил я.

Дело сладилось. Костя познакомил меня уже со своей законной супругой Маней; была она маленькая, кругленькая, как румяный колобок, сбитый на сливках и сахаре и оттого завлекательно аппетитный. Она подала мне теплую руку лодочкой и попросила:

— Не отвлекайте Костю от меня своими мотоциклетными гонками… Треск один и неприличие.

Уходил я от них, счастливых и целующихся, с чувством утраты чего-то спокойного во мне, горько сознавая свою неподготовленность к жизни, смутно догадываясь о непостижимости загадочной силы в женщинах.

А нынче Маня вслух, энергичными словами кляла шоферов, пропыливших окрестность, ловко ныряла меж развешанного белья, по-прежнему маленькая, но располневшая, уже не колобок, а равногранный куб (локти в стороны, твердые кулачки уперлись в бедра). Будь я художником-графиком, иллюстрируй детские книжки — рисовал бы я с Мани для сказки разбойницу.

…Разбойница вынесла наружу корыто, стала купать в нем двойневых ребятишек — по-грачиному черных, в Костю обличьем.

По ночам старые яблони глухо, с короткими вздохами роняли перезревшую антоновку. В густой темной траве, в лопухах и смородине шныряло неведомое зверье — то ли коты занимались тайным ночным промыслом, то ли еще кто… Бывало легко и по-детски жутковато; искал я среди путаницы всевозможных звезд особенную, багрового свечения — планету Марс искал. И волновала, тревожила меня именно она, эта странная затаившаяся планета, будто шли оттуда ко мне биотоки, обнаруживая нашу неземную взаимосвязь. А думалось о земном, и в хаосе бессонных мыслей вспыхивало одно, другое… Жалел я о том, что в детстве не ездил верхом на лошадях, и живет во мне грусть по ним, и я был счастлив, когда маленький, на вздрагивающих ножках пегий жеребенок толкался в мою ладонь мягкими губами. Еще о том жалел, что в детстве меня с полуграмотной одержимостью заставляли произносить слова правильно, «литературно», искореняли из моей речи все деревенское, делали из меня глухого и скучного мальчика… А то вдруг без повода припоминалось, как в письмах к Бегичеву Грибоедов с горьким смешком говорил о своем постоянном безденежье, — припоминалось, и я тут же возвращался мыслями к городу… Но билась о землю антоновка, слабый железный гул доносился с горы Сопливой, и по-прежнему притягивал меня Марс: были мгновения, когда мы с ним оставались один на один.

Понял я, неожиданно для себя, почему в новом двухэтажном доме с тремя подъездами часто ссорятся. Ведь вчера еще его жильцы жили в маленьких домишках с палисадниками, погребцами, курятниками, отгороженные друг от друга. А переселили их всех в один большой дом — привыкать надо. Ссорятся — это привыкают. Но привыкнут ли?

…Вот так же в хорошую пору предночья стоял я в саду, разглядывал фиолетовое небо с огненными, бесследно исчезающими начертаниями зарниц: было покойно, немного душновато, и еще было невозможно отделаться от теплого запаха (привкуса?) парного молока.

Неожиданно за чернотой сирени появился шум, и услышал я чей-то испуганный вскрик и протестующий, тоскливый женский голос услышал:

— Пусти… идиот… укушу, честное слово… подонок…

Я кашлянул: на секунду за сиренью все замерло, и вдруг чуть не мимо меня, стороной, метнулась — я рассмотрел — Зинка, длинноногая и худющая. (Называю ее Зинкой, потому что в эти дни мой слух попривык к крикливому голосу: «Зинка, принеси!.. Зинка, куда ты, раззява, провалилась?! Белье, Зинка, с веревки сыми!..» А голос этот принадлежал Зинкиной матери, желтолицей, нечесаной и, кажется, больной женщине; командует она Зинкой со второго этажа нового дома — из распахнутого окна.)

Из темноты, где сирень, окликнули: «Иваныч, ты?» — и, шурша травой, приблизился Костя; мы поздоровались. Что-то мешало нам — и не виделись давно, и вообще… Костя позевывал, озирался, доложил, что со смены идет, поинтересовался, народил ли я детей, и, помочившись на лопух, ушел спать, обещая заглянуть поутру.

…поутру гремели белые силикатные кирпичи, опрокидываемые самосвалами; густой мучнистый дым стлался по воздуху; кричали, не выбирая выражений, мускулистые парни в майках, орудуя ломами и лопатами… Приступили к закладке нового, теперь трехэтажного дома — уже по другую сторону от нашего деревянного.

Отчаянно скрипела знакомая липа, которую, захлестнув тросом, валил наземь кировский трактор.

В те дни Зинка, понукаемая криками из распахнутого окна, металась по двору среди белья: тонкие ноги выносили ее на дорогу — с хозяйственной сумкой бежала в магазин и еще куда-то бежала, и эти самые ее тонкие ноги мелькали, как велосипедные спицы… А то за сараем, на бревнышках, читала она книгу — читала, по-моему, торопливо и жадно, боясь, что сейчас ее окликнут, куда-то пошлют. И видел я, как за тем же сараем нянчила она котенка, и было им вдвоем хорошо и ласково.

«Что за созданье?» — думал я, стремясь постигнуть Зинкину человеческую сущность. И было что-то вроде жалости к ней за ее внешнюю нескладность. Худая, будто из углов вся, с ровной, как у мальчишки, грудью, большеротая, а по лицу — подсолнуховая пыльца веснушек. И невзрачные, под белесыми бровками глаза можно было бы не заметить, не таи они в себе злые, как бы терпеливые до поры до времени искорки.

По весне окончила Зинка среднюю школу.

Расспрашивал потихоньку своих домашних и узнал, что на Зинку — кому не лень — пальцем показывают. (Такие мы: было б на кого кивать!) И мать ее заела, и сверстницы ее сторонятся, и Костя, поймав ее в ночной сирени, домогался уступчивости, и вообще по принципу: это же Зинка, с ней именно так можно и надо… А было у Зинки с год или полтора назад, в юношеском спортивно-оздоровительном лагере, когда раскормленный студентик в техасских штанах уговорил ее для собственного послеобеденного удовольствия, и чуть не пол-лагеря охотно наблюдали из-за кустов, как все бывает.

«Ты чего, Зинка, не уедешь, — рассуждал я, — человек всюду нужен, ты осмелься…»

И вызывал у меня подозрение, даже ненависть невысокий шофер в хромовых сапогах гармошкой и при голубом капроновом галстуке, который повадился в сумерки караулить Зинку у дома. «Не выходи к нему, — хотелось сказать ей, — всмотрись, какой сладкорожий, умильный».

А однажды веселым полднем нес я от колонки два ведра колыхающейся воды, и Зинка шла мне навстречу.

— Здравствуй, Зина. — Я поставил ведра на землю и, видя ее удивление, сам отчего-то растерялся, поспешно спросил: — Чего ж в институт не устраиваешься?

Она посмотрела на меня — нет, не зло, с тихим укором, пожалуй, или, может, взглядом этим она что-то мне прощала (до сих пор вижу, а не пойму) — и сказала чуть слышно: «Господи, что ж это такое…» Спиной я угадывал ее поспешные шаги по тропинке. Поднял ведра; у калитки встретили меня расширенные, готовые заплакать глаза, и в голосе, обращенном ко мне, услышал я боль и ярость:

— Ты, разумеется, не мог не остановить ее!.. Ты всегда такой! А в командировках?! Нет, не хочу, уезжаю…

Был распахнут чемодан, встревоженными птицами летели в него и стремительно вылетали назад разноцветные тряпки; слезы были, старческие пальцы касались моего плеча, взволнованно просили: помирись; была, в общем, та глупая ревность, без которой, вероятно, невозможна жизнь двоих; но не почувствовал я потребности что-то объяснять, и угадывалось мне в сегодняшнем однообразие будущего — выбрался я из дома, желая идти куда глаза глядят.

Толкался по горе Сопливой, черпая туфлями накаленный песок. Вокруг в скрежете, перестуке, вспышках газосварки, реве автомашин и бульдозеров жило строительство; стояли готовые корпуса стеклозавода и только что заложенные виделись по котлованам и фундаментам. На Доске почета разглядел застекленную фотографию Кости, человека на строительстве, оказывается, передового. Однако самого Костю не встретил, а другому рабочему народу я был не нужен и чужд в своей праздности. Едва не влетел под многотонный «МАЗ», обруган был и с пронзительной ясностью ощутил, что не должно быть для меня отпуска и в краю детства, надо снова ехать, спешить, исполнять свои значительные и малые обязанности…

Спускаясь с горы, встретил бывшего одноклассника; заглянули с ним в магазин и направились в конец поселка — к известному каждому здесь дому в осокорях, где был-жил наш старый учитель. Одноклассник, выяснилось, стал физиком и очень подивил меня тем, что обслуживает атомную станцию в Обнинске. Ведь я сам два года провел в Обнинске, оба мы никакие не засекреченные, а вот, поди же, свидание состоялось не там, а здесь…

Старый учитель чистил хлев, где у него откармливался боров; еще больше усох учитель, а в седых волосах проявилась прозелень, и ссутулило его, но взгляд у него по-прежнему был ясным, пытливым. Он стеснялся, что мы застали его не за тем занятием и что брюки у него в навозе; кажется, он сам с трудом верил, что мы его давнишние ученики… С большой уважительностью друг к другу сидели мы за шатким столом в палисаднике, говорили о пользе точных наук, и никто никому не надоел, хотя дождались вечера — поздние мотыльки и жуки летели на зажженный фонарь, бились о его стекло. Затем пришел молодцеватый пенсионер, отставной ветфельдшер — в тапочках на босу ногу и фетровой шляпе, которую, знакомясь, приподнял с достоинством. Он показал четыре крупно исписанные странички из школьной тетради. На них уверенным почерком излагался новый взгляд на происхождение человека. Отставной ветеринар доказывал, что наш далекий предок произошел не просто от обезьяны, а от обезьяны и медведя.

Было бы грешно оспаривать — мы согласились.

…поздние мотыльки и жуки летели на зажженный фонарь, и удивляла собственная спокойная затерянность в этом мире; звезды кружились в небе, удалялся и вновь приближался багровый Марс, скрипела чья-то дверь, юные женихи подсвечивали тонкими лучиками вечернюю дорогу, и неподалеку с неохотой плакал младенец; время текло, густое, мохнатое, бесконечное, и было светло на душе и умиротворенно от близкого живого присутствия других людей…

Дома же меня терпеливо поджидали вежливые гости — Костя с женой Маней. Мы вели беседу о том, что зачервивела редиска, и о международном положении, о преимуществах кожаной обуви перед резиновой и о достоинствах последней, еще вроде бы о предчувствиях. Когда я провожал их, Костя в темноте сеней наклонился ко мне, схватил за рубашку, шепотом спросил:

— Помнишь, Иваныч, мчимся… пыль, зигзаги, соловьи… мчимся… помнишь…

— Помню, — отозвался я, пораженный «зигзагами».

— Друг, — сказал растроганный Костя, — а я только нынче все вспомнил.

Маня у крылечка подала теплую руку лодочкой, тоже сказала:

— Мы к вам, вы к нам, как и надоть культурным людям…

Чемодан с отброшенной крышкой стоял посреди комнаты на табуретке, и лежали в нем поверх всего антоновские яблоки, желтобокие и ароматные.

Я кружил по комнате, без надобности трогал всякие вещи и предметы, осязая кончиками пальцев пыль; я кружил по комнате и был в состоянии загнанности; на домашней опаре поднималась во мне тоска прощания, перезревающая в мою тревожную вину… Перед кем, чем?

Вот на этом самом подоконнике, по которому сейчас рассыпана коричневая фасоль, — на этом подоконнике сочинялись мною стихи. По стеклу косо скатывался дождь, на улице было мокро и пусто, и я рифмовал… И бродили нахохленные куры, брезгливо поднимая чешуйчатые ноги.

(Позже, промозглым октябрем, я буду стоять у широкого окна моей городской комнаты, с высоты этажей рассмотрю и низкое стылое небо, и неряшливый асфальт, торопливых прохожих внизу с зонтиками и в новых галошах — таких новых, что вместе с лужами они будут отражать розовую, в неоновом отблеске рекламу кинотеатра; и как одинокий бурый лист трепыхается на черном клене, тоже рассмотрю… Вот тут озареньем, внезапным толчком в сердце войдут в меня другие черные деревья поздней осени — из далекого сада; увижу я промокший бревенчатый дом и встречусь с усталыми глазами, выцветшими, будто слинявшие голубые цветы на застиранной кухонной занавеске. Я увижу эти глаза, прощающие мне, и тогда мою грудь, мое дыхание стеснит неслышный для остальных, счастливый и горький вскрик: «Мама!»)

Утром мы уходили.

Раскормленные самолюбивые гуси не сразу уступили нам тропинку; была тропинка в желтых листьях, и воздух был чистым, звонким, выветренным, с той мягкой просинью, которая предвещает скорую прохладу. Гудела началом рабочего дня гора Сопливая (ее переименуют в Стеклозаводскую), и нельзя уже было представить Сопливую-Стеклозаводскую в прежней бесполезности — без этого строительного гула, без осанистых корпусов и снующих машин…

Мы уходили, и я все оглядывался и попросил выключить транзистор, который вдруг заревел по-хулигански на всю округу. А когда спустились в долину, пошли лугом, то в одной из ложбинок, поросшей овсяницей и донником, неожиданно для себя увидели Зинку. Поселок был далековато, и она, привстав на колени, смотрела на нас если не угрюмо, то, во всяком случае, и не приветливо. Растерянность угадывалась в Зинкиной фигуре, словно врасплох заслали ее; и полосатый котенок с мерцающими зрачками, прижатый к траве Зинкиной ладонью, тоже смотрел на нас.

Попросили мы разрешения присесть рядом, она кивнула, а в самой — выжидательность и настороженность. Зато доверчивым оказался котенок — на животе уползал в траву и оттуда резкими, высокими прыжками настигал наши руки, грыз их, не делая больно, в наигранной милой злобе.

— Как звать зверя?

— Он… без имени.

— Что так? Подрос…

— А зачем? Чтобы все ему кричали: Васька, Васька… или Мурка, Мурка… А сами позовут да гадость ему какую-нибудь сделают…

Она поймала котенка, прижала его к себе, и был в этом жесте определенный вызов; ее большой некрасивый рот сжался, вытянулся в нитку, а глаза спрятались, стали недоступными. Лишь книга, пожалуй, которая была у Зинки и которую я смущенно взял перелистать, стала нечаянным посредником меж нами… Из-под обложки этой толстой книги, обернутой для бережливости в газету, глянуло с портрета круглое курносое лицо: Антуан де Сент-Экзюпери — благородный француз, отважный летчик, честный писатель. А тут еще с грозовым далеким рокотанием в заоблачной высоте пронеслись серебристые истребители, звено реактивных, в мгновение перепахавшие небо рваными серыми бороздами. Самолеты стремительно растаяли вдали, а борозды постепенно засасывались небесной синевой…

— Летают, — сглотнув, сказала Зинка; я увидел пульсирующую в волнении тоненькую жилку на ее худой шее, и как-то во мне соотнеслось к одному: Экзюпери и произнесенное ею не без волнения «летают» — она завидует! Завидует тем, кто в небе.

— В аэроклуб надо, — сказал я.

— Правильно, Зина, в аэроклуб, — был поддержан мой голос, и обрадовало это — что понимаем мы, как всегда, друг друга; и она убежденно говорила Зинке: — В областной город или куда там, где аэроклубы есть, уезжай, пока семнадцать лет…

— Мать больна, — потупясь, ответила Зинка, — разве выпустит…

Была в этом ответе не жалость к матери — было ожесточение; я, грешный человек, даже подумал, что не так уж, наверно, больна та крикливая женщина — деспотична, видимо, вымещает на бедной Зинке свои жизненные неудачи… (Возможно, ошибаюсь.)

Мы вдвоем убеждали Зинку найти выход и уехать хотя бы в ту же Рязань, где есть он, аэроклуб. И хоть убеждали уехать не ради того, чтобы Зинка непременно была летчицей, верилось в тот момент: лишь бы оторвалась от поселка, от самой себя теперешней, и летчицей сможет стать, и вообще кем угодно, а главное — самостоятельной… Солнце между тем начало припекать, котенок, пригретый, блаженно мурлыкал, Зинка обтягивала острые колени платьем и молчала в своей стеснительности и замкнутости; было у нее, конечно, думано-передумано о своем житье-бытье, и ее тайные мысли были мудрее всех наших советов… Где-то в эти минуты мчался поезд, на который мы должны будем сесть, поэтому встали с травы, попрощались с Зинкой и безымянным котенком; повела нас слабая, незахоженная дорожка дальше.

Тонконогая Зинка в своем коротком платье, издали золотистая, насквозь просвечиваемая солнцем, махала нам рукой; и я обманывал себя, что не страшно уходить из отчего деревянного дома — подумаешь, каких-то шесть-семь часов езды от Москвы, скоро снова приедем, вырвемся, найдем время, честное слово…

…зелеными брызгами разлетались из-под ног кузнечики, ленивые облака плыли навстречу, обманчиво казалось нам, что мы беззаботны и до осени еще далеко. Осень там, за выжженными буграми, у других людей.

1968