1

Зятя Степана Чикальдаева Виталия, инженера по холодильным установкам, посылали на два года в Африку.

У Степана, который юнцом вернулся в фронта без руки, с осколком под лопаткой и с тех пор был не способен к трудной физической работе, всегда оставалось время на чтение газет. Потому он понимал, что ездить на Африканский континент нужно, дело государственное.

Зять Виталий возвысился в его глазах: доверяют!

А отношения меж тестем и зятем были прохладные. Со дня свадьбы зять ни разу не наведался в Прогалино к тестю и к себе в город тоже ни приглашал.

Виноват, конечно, был он, Степан. Обидел. Отмочил номер — как раз тогда, в свадебный день, четыре года назад. Вспоминать про то Степан, понятно, не любит, глупо получилось, но куда денешься — произошло…

Виталий — он родом из соседней деревни Тарасовки. В Прогалине осталось двенадцать дворов, в Тарасовке — вдесятеро больше.

Прогалино, можно считать, посреди леса, а Тарасовка сбоку от него, на просторе, но летом и по осени грибы вместе обе деревни собирают. Только прогалинцы для себя на зиму; тарасовцы же солят еще на продажу — в города возят. Народ там бойкий, торговый.

Дочь Степана Тоня, когда училась в средней школе, должна была жить в Тарасовке, снимали ей угол у знакомой бабки, ведь из Прогалина — семь километров в один конец, столько же обратно — на уроки не набегаешься. Тогда, в школе, Виталий и Тоня приглянулись друг дружке, а после, оказавшись оба в Рязани, — Тоня уже мастером на хлебозаводе работала, — решили пожениться.

Молодые решили — старые подчиняйся.

И вот когда гуляли всей родней, с той и другой стороны, в Тарасовке, в доме жениха, у Степана взыграло самолюбие. Видел, что новые родственники давали за столом понять, какие они хорошие, лучше их в целом свете нет, невесту на свое богатство берут. Дом, понимаешь ли, у них каменный, внутри под масляную краску, с двумя телевизорами, бетонированным погребом… сад в полсотни зимостойких кореньев… старший сын на военного бухгалтера выучился, уже офицер, там, у себя, рояль для музыкальной игры купил, одних газет и журналов на сто рублей в год выписывает… жена у него завмагом…

Степан пил, тяжелея нутром, но не головой, как ему казалось, и принципиально не притрагивался ни к какой закуске, хоть сватья, мать жениха, ласково вилась около него, предлагая отведать то курочку, то паровую котлетку, то красную рыбку, что офицер-бухгалтер, сам не приехав, с Дальнего Востока прислал. Степан лишь плечами дергал, отодвигаясь от свахи: не беспокойтесь, мы не из голодных, нам эта ваша рыба… И поглядывал искоса, как Григорий Сусломин, отец жениха, размахивая вилкой, багровый, потный от выпитого, доказывал в застольном гуле и шуме, на каком самолете лучше летать — на «Иле» или на «Ту». На «Иле» он летал — колхоз как механика в командировку посылал; на «Ту» к сыну катался, сын туда и обратно билеты отцу сам покупал, и не до Москвы доехать — двести рубчиков Аэрофлоту отвалил, во как!

Может быть, Степан, замкнувшись, перестрадав в себе, промолчал бы на всю эту похвальбу и показуху, но тут гости, вспомнив, что они на свадьбе, заорали: «Горько-о!.. Горько!» Тоня, зардевшись, так и потянулась к Виталию, а он — Степана сильно царапнуло, — будто б одолжение Тоне делая, поморщился, не спешил поцеловать, да и не целовал, лишь губы подставил. Ломался, короче. А женишься, честную девку берешь, когда причем никто силком не навязывал, — чего ломаться-то? Их, ребят холостых, на хорошую девку вон сколько — только свистни!.. Но не это еще… Увидел Степан, что зятек его — раньше-то не обращал внимания, все равно было — до невозможности отца своего повторяет. А тот, вилкой дирижируя, талдычит и талдычит: «Ил» — это «Ил», а вот «Ту» — это «Ту»…

Степан поднялся со стула, одернул пиджачок — еще на памяти осталось, как заправил пустой левый рукав в карман, — и хотел сказать раздельно: «Та-ак…» — а однако губы сами по себе выговорили:

— «Ту»… «Ту»!

Получалось: передразнил свата.

Не хотел — помимо хотенья…

Мария, жена, стушевавшись, потерянно его за полу дергала, просила испуганным шепотом: «Не срамись, сядь!»

Однако все уже смотрели, слушали… Наверно, думали, что отец невесты заздравный, в честь молодых, тост произнесет. Или уж догадывались: чего-то будет…

А в прочищенных насквозь белой «Экстрой» мозгах Степана при виде крашенных разноцветной масляной краской стен и всякой зеркальной мебели, при всех въедливых разговорчиках про самолетные билеты и прочие семейные достижения вдруг вспыхнуло и заиграло, просясь наружу, уличное прозвище Сусломиных — Нищенковы. По дядьке получили. Родной дядя Григория, придурковатый Серафим, а скорее всего специально он придуривался, чтобы легче прожить, с коллективизации и всю войну ходил по деревням, летом и зимой, даже по снегу, в морозы, босиком, простоволосый, собирая милостыню, выпрашивал копеечку. А одряхлев, притулился к Григорию, к семье его и, умирая, говорили, такую сумму денег племяшу открыл, оставил — тот сразу же, в одночасье, построился, корову и трофейный мотоцикл купил, такой стал — ни в чем не нуждаюсь! А кругом все нуждались: года не прошло, как Победы достигли… Еще сколько нужно было выпрямляться, вставать! Значит, сказал Степан:

— «Ту»… «Ту»! — И, овладевая речью, потверже нажимая на каждое слово, стал продолжать, при этом коленом незаметно отбиваясь от щипков Марии и стараясь не встретиться глазами с дочерью: — Я, товарищи, конешным образом фронт прошел в танковом десанте, но не про то, што имеется, говорим… Это факт, а не прилюдия, какая-нибудь множественность… И прекратить гармонь! Скажу — играйте. Хоть похоронный марш по мне. А пока — не смей. Я о чем? Всю жизнь когда што надо — исключительно на свои. Своих сколько есть — отдам, пожалуйста, а чужих не возьму. Ни-ни! Вот и нонче, штоб кто-то не думал там чего-то… нонче тож никому не должен, не обязан, не на чужой счет. На свои, кровные. Как, поинтересуйтесь? Отвечу! Я, если вспомнить, Серафиму, покойничку, царствие ему небесное, сто, а может, тыщу раз подавал. И по двугривенному, а имелось — и рупь ему не жалел!.. Он чужие деньги копил, а мне хоть свои — на што они? Я человек свободный. Да…

Что потом, после этого Степанова незаконченного выступления, было на свадьбе — лучше не вспоминать.

Сам Степан, дни спустя, отойдя от горячки, притерпевшись к ежедневным злым упрекам Марии, больше всего, пожалуй, страдал от пронзительного выкрика дочери, словно застрявшего в его ушах:

— Чокнутый!

Отцу она, а?!

2

Нежданная, удивительная для него новость, что приехала из города дочь с мужем — после всего-то, да без предупреждения, — настигла Степана в поле, у будки механизаторов, куда он на дрогах привез мужикам к ужину бидон молока с фермы да свежего хлеба из тарасовской пекарни.

Бригада сеяла. Почва местами была еще совсем тяжелая, холодная и сырая, но на пригорках теплый ветерок уже взвихривал пыльцу, и солнце держалось на небе подолгу, слабея лишь к вечеру.

Степан, с помощью поварихи сгрузив продукты, настроился с кем-нибудь поговорить — и, как по заказу, из-за будки вывернулся учетчик Тимоха Ноздрин, прозванный из-за своей болезни Килой. Поздоровались, закурили.

— Зарапортовались. — Степан сплюнул на тележное колесо, ставшее от грязи втрое толще. — В этакую землю зерно бросать! Отчитываться любим, а што через пятое на десятое взойдет — вроде как и думы нету…

Степан забылся, вылетело из головы, что сын Тимохи Килы, Виктор Тимофеевич Ноздрин, — главный агроном, а значит, не кто иной, как он, определял сроки сева. И Тимоха, тоже сплюнув — Степану под ноги, едва не на его кирзачи, — процедил сквозь крупные желтые зубы:

— Указчик, специялист.

— А чего не указать? — Степан искал легкого сочувствия в мутных глазах Тимохи и не находил. — Ты, возьмем, голым задом землю щупал? Подоспела она к севу иль как?

— Ты, гляжу, нащупался — в башку мутная струя ударила… Грамотей по полеводству!

— Да нет… — Степан оставался миролюбивым — сигаретка недокурена, не спеша ехать предстояло, в передке, под ватником, грелся припасенный для особого случая четунчик, в Тарасовке прикупленный: чего сердиться-то? Объяснял, сочиняя и воодушевляясь собственной придумкой: — Дедушка наш, Илларион Иваныч, учил меня в мальцах ищо, как определять. Потом я в газете читал, в «Сельской жизни» пропечатывали, от четырнадцатого февраля в прошлом году… да… верно, четырнадцатого: што крестьянский это метод, народная мудрость, годится и ныне, хоть неприличен, потому отменен. Дедушка учил — ровно пять минут посиди голой…

— У деда какие часы были? — перебил, кривя губы, Тимоха. — Ходики с двумя болтающимися гирьками? И чтоб пять минут — в точность?

— В точность! Эту точность, учил, непременно соблюди. А часы он имел. То были часы так часы! С германского плену привез…

— Вшей в загашнике он привез. Вшей он тебе и советовал давить — мягким местом на сырой земле! — Тимоха Кила отвернулся, пошел в будку, зло бросив на ходу: — Чикальдаевы… известно, кто вы.

Растерявшись на миг от такого грубого выпада, Степан тут же вспомнил и про Тимохиного сына — главного агронома, и про то еще, что его, Степана, отец, Иван Илларионыч, когда-то требовал письмом в Москву на имя Калинина, чтоб раскулачили отца Тимохи, Семена Изотыча Ноздрина, притворявшегося середняком… И вообще Тимоха — он одно слово: Кила… Чуток нажми, задень, а его уж перекосорылило. Всю жизнь с кислой физиономией!

Хотел воткнуть в сутулую Тимохину спину какое-нибудь прицепистое словцо, однако пока искал его, примерялся — Тимоха скрылся в будке, а на стан, ревя, влетела грузовая машина с семенным зерном, и шофер, открыв дверцу, крикнул:

— Дядь Степан! Прямиком в магазин дуй, у тя дома гости…

Так он узнал про приезд зятя и, усевшись на дроги, поехал со стана, чем дальше удаляясь, тем чаще придерживая молоденького мерина, не давая ему разгоняться. Предстояло обдумать встречу и все прочее.

«Простил, — удовлетворенно думал про зятя. — И никуды не деться нам друг от дружки, повязаны главным родством. Ну сделал я промашку — што ж из этого? Сват Григорий — пусть покойно лежит, не ворочается! — третий год, как все земные обиды с собой унес… Все наши обиды до погоста!.. А глядишь, у Тони с Виталием детишки пойдут, не впорожнюю будут жить, без детишек-то. А ребятенок появится — как ему без бабушки-дедушки? Нет, правильно поступает Виталий: перемирие окончательное и существовать, как у людей положено…»

Скрипели колеса, потренькивало мятое дегтяное ведерко, прицепленное сзади; на небе ширилось предвечернее закатное зарево, и дышалось приятно, свободно, а вместе с тем почему-то боязно было.

Как только свернул на лесную дорогу, остановил мерина, снял шапку, долго смотрел на игравшую сполохами зарю, на темный лес, на все вокруг и, вздохнув, произнес: «Покуда живу, ребяты, пока вот тут я…» Достав из-под ватника четвертинку, выпил. Тихо было, и в другой раз — не приезд бы молодых — он и вовсе б не торопился. В этот день, седьмого мая, в сорок четвертом году, его вместе с тремя товарищами, когда, покуривая, стояли в рощице у танков, накрыла мина. От товарищей мало что осталось, в один гроб останки по кустам собирали, а вот он, лишившись руки, с осколками в спине и ногах, уцелел…

Сказал опять со вздохом: «Покуда живу, ребяты…» И мерин, чуть его вожжами тронул, побежал резво к своему ночному отдыху.

Но пока до Прогалина с ним добрались, в избах уже электричество зажгли, все окна светились.

Не распрягая, оставил Степан лошадь во дворе; перед избяной дверью долго шаркал сапогами по половику, кашлянул раз-другой, чтоб услышали, и, толкнув дверь, бодро сказал:

— Кто пожаловал-то… гостечки дорогие!.. А я, не зная, на работах… такая прилюдия. Здравствуйте!

Тоня — располневшая, завитая, в красивом платье в обтяжку — подошла, подставила щеку и сама поцеловала. Дочь! Понятно…

Зять Виталий, поднявшись из-за стола, стоял, то ли улыбаясь, то ли усмехаясь; Степан смело двинулся ему навстречу, норовя обнять, но одна рука — не две, ловко не обцепишь, и зять, вроде не поняв замысла тестя, сделал ответное движение — поймал активно занесенную руку Степана, быстро пожал ему пальцы, так же быстро сел на скамью, отгородившись столом.

«Пущай, — Степан небритым лицом сиял, — обломаешься, зятек, куды ж по-другому…»

Виталий тоже сиял — не лицом, парадным видом своим: белая рубашка с зеленым, атласного свечения галстуком, серебристого отлива костюм в тисненую елочку… Министр!

По избе плавал густой блинный дух, еще чем-то пахло, но уже не свойским, привезенным — селедкой пряного посола скорее всего, и что уж совсем обласкало душу Степана — вид непочатой, с цельной пробкой бутылки «Старки» на столе. Непочатой — значит, его ждали. Значит, Виталий не хотел без него…

Раскрасневшаяся, со счастливыми глазами, Мария словно б подтвердила это: пробегая с миской огурцов мимо, толкнула локтем в бок:

— Умывайсь, люди с путя, а мы их без еды томим.

— Эт мигом! Орлик токмо…

— Распрягу. Рубаху нову надень. Шею ополосни да надень…

— Эт мы, ваше женское благородие, сичас!

А сам на зятя влюбленно поглядывал, подмигивал ему, плечами пожимал: бабы, дескать, что с них возьмешь, а подчиняться надо!

Тоня, покопавшись в большой, с чемодан, сумке, вытащила оттуда, встряхнула темно-зеленый пиджак и такие же, одной материи брюки; сказала бойко:

— Это тебе, папаня. Виталик, можно считать, не носил, в выходные только когда. Костюм дорогой, теперь ты носи на здоровье, а Виталику цвет разонравился, не личит ему зеленый цвет, старит…

Виталий поморщился, буркнул:

— Ну, пошла трясти барахлом.

Степан опять подмигнул:

— Их, Виталий, позиция такая… пущай!

Спросил так, чтоб поняли его шутку, чтоб весело прозвучало:

— Из моды пинжак не выбыл? Носют такие? Тогда возьму, спасибочки…

За стол сели. Зять напротив — можно было друг на дружку смотреть свободно, хотя Виталий по-прежнему глаз особенно не показывал, и стаканчиком, подняв, чокнулся вроде б принудительно — без оживления на худом тонкогубом лице.

Мария, как наседка, лишь крыльями не хлопала — кудахтала, ворковала: «Да вы мои золотые, да вы мои ненаглядные…» От стола — к загнетке, от печки — в сенцы: то подать, это принести… Обе с Тоней полыхали радостным румянцем: сбылось, снова вместе все. А Степан старался разговор держать:

— Как она, жизня, Виталий, к чему клонится?

— Что конкретно имеете в виду, Степан Иваныч?

— Какие, к примеру, настроения в городе?

— Нормальные. Как везде.

— Тесней там становится, а? Народ с деревень стекается…

— Городу трудовая сила нужна, город всех полезных работников разместит.

— Эт понимаем. Все наше Прогалино можно по одному общежитию растолкать, ищо свободные койки останутся…

— А зачем, Степан Иваныч, всем прогалинским в город переселяться?

— К слову…

— А чего ж попусту словами играться? Нормальная деревня у вас — живите себе.

Тоня в нетерпении все порывалась что-то сказать — и выпалила наконец:

— А мы в Африку уезжаем!

Мария, собиравшаяся что-то вымолвить, воздухом подавилась, глупо с открытым щербатым ртом застыла, забыв ладонью прикрыться, как всегда делала. Степан же, крякнув, выпустил лихое ядреное словечко: пораженный, восхитился по-своему. И уж чего дальше Тоня, захлебываясь словами, говорила — он слушал и не слушал: перед его мысленным взором встали желтые неоглядные пески далекой Африки, разрезанные голубой лентой реки Нил, по берегам которой растут раскидистые пальмы с большими орехами и обезьянами на ветвях. Что-то такое он видел на картинках, иль по кино знал иль с детства, когда в начальную школу бегал, отпечаталось в мозгу. Да как не знать-то — Африка!

Виталий лицом помягчел, пуговку под галстуком расстегнул: приятно ж, когда своими успехами наотмашь бьешь… И не сумели толком семейно пережить такой, поразивший отца-тестя и мать-тещу момент, как в сенях застучали чьи-то сапоги, открылась дверь, вошел, щурясь на свет, агроном Виктор Тимофеевич Ноздрин. Для молодых — Витюня. Вместе в Тарасовке учились. Потому сейчас, конечно, прослышав о появлении Виталия, не мог Витюня не заглянуть по-приятельски, так сказать, из-за давних уз дружбы. От него стойко пахло химическими удобрениями, аммиачной водой, сырой пропотненной одеждой.

Подал руку Виталию:

— Привет представителям социндустрии!

— Колхозному крестьянству пламенный привет, — ответил весело Виталий. — Садись, Витюня. Молодец — зашел! Сеем-пашем?

— Разгоняем облака, — буркнул Витюня, приглаживая пальцами бесцветные волосы на висках. Лицо его — с маленькими водянистыми глазками, носом-картошечкой — тоже было бесцветным, унылым. Подмечалось, что не высыпается человек, устал — и от этого хронического недосыпания и многодневной усталости как бы даже отупел малость. Холостой, в парнях еще — а не до того ему, чтоб за собой следить: мятый, загнанный, скучный… Тоня, например, даже потихоньку отодвинулась, грудью в плечо Виталия вжалась: вот мой-то какой — сравните-ка!

Снова разлили по стопкам. Степан не утерпел:

— Виктор Тимофеевич, за што — знаешь? Наши-т соколы — в Африку! Во… кипит-т твое молоко!

— Папаня!

— А я што… я за Африку!

Витюня, когда, морщась, выпил и неохотно протолкнул в рот кусочек ветчины, произнес со вздохом:

— Я тоже б в Африку не прочь.

— Ну-у, — Степан засмеялся, — кто нас… от нашего навоза-то… туды?!

— Поехал бы, — повторил Витюня. — Там чего? Там прогноз заморозков не обещает. А у нас завтра будут. Опять же там все само растет. В образном смысле, разумеется…

— Ни! От нашего навоза не направят!

Степан, бессознательно уже гордясь зятем, какой у его дочери значительный муж, напирал все на «навоз».

— Тут, правда, ковыряйся, — ухмыляясь печально, продолжал Витюня, — трактора́ рви, сводки давай, бойся, как она, пшеница, взойдет, вырастет, сколько центнеров даст. А там? У них там особое хлебное дерево повсеместно распространено. Как его? Баобаб вроде б называется. Точно — баобаб! Почесывай голое пузо, жди себе, когда сверху, с ветки, готовая булка упадет…

— Ну да — разевай рот, — сказал Виталий. — Если б так просто! Нам читали обзорную лекцию, и знаешь как там…

Витюня наклонил лысеющую голову, терпеливо, со скрытой снисходительностью слушал, что, горячась, доказывал ему Виталий, он отдыхал, наверное, в ничего не значившем для него, пустом, в общем-то, разговоре; а в Степане колокол громыхал: бао-баб… бао-баб!.. бао-бао-баобаб!

И про это он знал, оказывается, про дерево черного Африканского континента по имени баобаб. Знал, да не помнил, не вспоминал, вернее, потому что ни к чему было, в Африку, к примеру сказать, никогда не собирался…

Как бывало с ним — внезапная мысль озарила его, вознесла высоко, выше всех, и он с радостной, до озноба, дрожью в теле стал развивать ее, лелеять, ласкать, податливо подчиняться ей, опасаясь одного лишь: не уронить бы, додумать до конца!

О чем теперь шла за столом беседа меж зятем и его дружком-агрономом, Степана это уже не занимало, он не встревал в нее, а когда требовалось ответить, отзывался большей частью рассеянно, невпопад, и все посчитали: готов, потребил больше меры, хорошо еще, что сидит себе, блаженно улыбается — всегда б таким тихим был.

И когда легли спать, когда, нашептавшись, повозившись, замолкли за тонкой занавеской молодые, когда Мария начала уже всхрапывать, тут же пугливо замолкая, пытаясь спать потише, Степан, недвижно глядя в темноту, думал. О чем думал — пока еще никому об этом сказать бы не сумел. Слишком свое это было, отличавшее его хоть на какое-то время, счастливое и желанное, от других, сулившее ему особый интерес в жизни. Заманчивые картины рисовались в его воображении…

Марии надоело, что он дергается, не успокоится никак, тревожа ее, — сквозь дрему, прошептала сердито:

— Ой, веретено… да спи ж ты, горе…

— А я это… думаю, — пугливо отозвался он и, боясь, будто жена ненароком подслушает его мысли, быстро сочинил: — Про нашу Тоньку думаю. По Африке ходить будет… смотри-ка!

Мария, зевая, тем же сердитым, сдавленным голосом оборвала:

— Напьешьси — всегда чумной. Спи!

3

Может, во сне, а может, наяву представлялось: стоит в ограде, посреди картофельных гряд, раскидистое дерево, листьями смахивающее на клен, но пошире у него листья, тяжелее, мясистее, а из них густо выглядывают коричневые плоды. Что-то такое навроде городских батонов, зарумяненных в печи до темной корки. Он, Степан, похаживая возле, задирая голову, по-хозяйски прикидывает, какой на дереве урожай, не пора ли его снимать, что за тара потребуется: корзины, мешки иль ведра? И лестница нужна будет — ствол-то гладкий, высоченный. А его собственная, на дворе, лестница износилась, ветхая, перекладины подгнили — у соседа просить? На неделе Мария медный таз у них одалживала — варенье закисшее переваривать, потом сам он за солью толкался, полпачки взял, а возвратить не успел, и выпил как-то у соседа, ответно однако еще не поставил, — а теперь, значит, лестницу? Нда… «Ступай, ступай, — подталкивала невидимая Мария, — глаза бесстыжи — нищебродь!»

Тут звякнул звоночек, светлое солнечное пятно обозначилось у калитки, обрисовываясь фигурой, вполне определенной, знакомой даже очень. Держась за велосипедный руль, глядел на него, Степана, облаченный в белый пиджак старый тарасовский учитель Евстигней Евгеньич Сливицкий, который в свои восемьдесят лет — что в твои пятьдесят: бодренький, умом ясный, хорошего спортивного сложения пожилой мужчина, настроенный еще долго радоваться жизни. Сердце Степана дрогнуло в мстительном восторге, он широко рукой повел, как бы открывая тем самым вид на произрастающее в его огородном владении чудо-дерево: любуйся, Евстигней Евгеньич, дивись, старый хрыч, ближе подходи, не робей, не спотыкайся, божий червячок, — только вот что скажешь теперь? За кем первое место, кто из нас двоих наверху, а?!

— Охолони, — толкала в бок Мария, — орешь-то как — молодых перебудишь! Господи, наказанье-то…

— Наказанье, наказанье, — передразнил он жену и, унимая волнение, с трудом, неохотно отпуская от себя учителя Сливицкого Евстигнея Евгеньича, сполз с кровати, босиком, в исподнем, прошлепал из густой избяной духоты наружу.

В груди жгло от принятого внутрь за ужином. В темных сенцах на ощупь отыскал ведро, долго оторваться не мог: не пил — лакал взахлеб, гася сухой, терзавший нутро огонь. А вышел на крыльцо — зябко, плотно обжала рассветная свежесть, ударили в ноздри густые запахи набравшей силы весны, и Степан, повинуясь только что пережитому видению, взглянул на то самое место, где в грезах его высилось диковинное дерево. «Аккурат ему там быть, — подумал, как утвердил. — На ветерке, опять же света много, земля мягкая, рассыпчатая, а споднизу не земля вовсе — масло! Когда картошка, што ни клубень — в два кулачища…»

Вера в то, что замысленное может исполниться, подогревалась немеркнущим образом Сливицкого Евстигнея Евгеньича: старый учитель в эту утреннюю рань смотрел на него из непонятного лучезарного далека — осуждающе и укоризненно, как строгий божий лик с иконы.

— Перебьешься, — сказал ему Степан. — Погоди малость…

И пошел с улицы в избу — не досыпать, погреться возле Марии, в тепле окончательно подсобраться с мыслями.

С учителем Сливицким случай свел прошлой осенью, когда поля уже были голые, картошку и свеклу выкопали, но тепло кое-как держалось, солнышко посвечивало еще дружелюбно. Он, Степан, ездил в Сасово, в хозяйственный магазин, по заказу Марии вез оттуда рюкзачок, набив его пачками стирального порошка «Новость» и «Планета». Купила баба стиральную машину «Тула-2» — однако чем стирать, где порошковое средство взять, когда его для сельмага пока не запланировали? На уровне районного центра — там, пожалуйста, с перебоями, но есть. И он, Степан, напросился: привезу тебе, Мария, выделяй на командировочные расходы! Мария сто слов сказала, сто раз обругала, сто предупреждений выслушал он — и дала она ему сверх положенного на автобусные билеты и на покупку порошка два рубля: на его собственные городские расходы. А рубли имеются, они к себе, хочешь не хочешь, мелочишку притянут… В общем, путем сложных расчетов и продумав, как будет держать ответ перед Марией, Степан позволил себе зайти в привокзальный буфет, часа три провел здесь в содержательных разговорах с приходящими и уходящими посетителями, чередуя пиво с розовым вермутом по цене 32 копейки за сто граммов, а значит — по 80 копеек за полный, до краев, стакан. Накладно — а куда деваться: прейскурант!

Возвращался домой в настроении, и соседом по автобусному сиденью как раз оказался учитель Сливицкий. Степан по внешности знал его, хотя до этого вплотную встречаться им не приходилось, жили каждый сам по себе. А тут, как уже говорилось, случай… Степан поинтересовался, что за саженцы везет учитель — похоже, что яблони, да? Учитель, отворачиваясь к окну от кислого буфетного духа, исходившего от Степана, кратко и вежливо объяснил, что дерюжкой обернуты не яблоневые саженцы — дички редкого растения по названию «орех маньчжурский». Объяснил Степану, что растение это для их мест, можно сказать, небывалое и привезено ему из дальних краев знакомым железнодорожником.

— А оно чего, — спросил Степан, — голландский орех этот взрастет, надеетесь?

— Не голландский — маньчжурский, — криво улыбнувшись, поправил учитель.

— Я к тому, что в Голландии тож пропасть редкого произрастает, — не ударил лицом в грязь Степан. — И этот… как его?

— У меня будет расти, — самоуверенно сказал учитель и отвернулся, пристально рассматривая мелькание пейзажа за автобусным окном.

Тут Степан, встряхнувшись вместе с автобусом, влетевшим на скорости в ямку, вспомнил, что про Сливицкого писали даже в районной газете — какой он отменный опытник-селекционер, какие заморские растения развел во множестве в школьном помещении и в кадках на собственной застекленной веранде, да еще в саду и на огороде будто б.

Как уж тут было не расспросить, не познакомиться поближе?

И хоть учитель Сливицкий по-прежнему отстранялся, в силу своей учености принципиально отвергающий, наверное, алкогольный запах, Степан вежливо, с подходцем, все ж сумел его разговорить. Особенно когда объявил, что он сам в некотором роде начинающий мичуринец: седьмой год растит у себя в палисаднике лимонное дерево, а уж в это лето получил он первые плоды — зеленоватые, правда, и, врать не станет, помельче магазинных, но зато коркой они потоньше, зернышки в них совсем не горькие, и если чай пить — не хуже, чем с теми, магазинными… Половина деревни отпробовала — это общее мнение.

— А как же такое нежное дерево в палисаднике, а зима? Морозы? Наш климат?

— Умеем! — улыбался победно Степан. И козырял познаниями: — Спецодежда ему на зиму сделана мною, сфера, так сказать. Как в пазухе — тепло и воздух долетает. А штоб холод — не смей. Сразу сгибнет. И сахаром подкармливаю. Баба и то: «Куды сахар переводишь!» А я: «Молчи, так положено!»

— И плодоносит?

— Как штык!

— Одеваете на зиму?

— Ну!..

— А корни?

— Держат!

— Сахаром пользуете — это что, вычитали где-нибудь, что непременно так подкармливать?

— От деда слыхал, мальцом ишо, от нашего Иллариона Иваныча… Голова был по этой части. И лимоны любил — страсть! До дрожи… Тоже дерево имел, но пожиже моего, условия тогда были, конешно, не те, штоб лимоны в деревне растить.

— Любопытно, очень, оч-чень…

Когда через час доехали до Тарасовки, учитель предложил Степану зайти к нему, посмотреть, какие диковинные растения он разводит, и Степан согласился: человек вежливый, культурный, отчего такого не уважить… Долгой улицей тащились к дому учителя, обстроенному с трех сторон застекленными верандами, и потом Евстигней Евгеньич водил Степана по своему зеленому раю, забегая вперед, заглядывал в глаза, кричал в восторге:

— Это ж, Степан Иваныч, древовидный папоротник. Уникум в своем роде. А вот то, угадываете, разумеется… ну что это, по-вашему, что? Да бамбук же, бамбук! А здесь, сюда, сюда, пожалуйста… мой любимец — бархат амурский. Пора его из кадочки высаживать. На волю, на волю! И это… примечаете, Степан Иваныч, вроде б знакомое вам, а приглядеться — не-ет, чужое. Не нашего, как говорится, поля ягодка. Бегония!

— Вижу, вижу, — степенно, с достоинством, как генерал на смотру, ронял Степан. И рябило в его глазах от такого количества прущей из кадок, ведер и тазов с землей зелени, и уже пришедшая было в ясность голова туманилась влажноватой духотой зимнего сада, как называл свои веранды живенький, суетливый учитель, не знающий, видно, никакого угомона.

— Вот еще, вот, обратите, Степан Иваныч, внимание, цветущий кактус, — восхищенно пел свою песню Евстигней Евгеньич, и на бритом его розовом лице росисто посверкивали бисеринки нота, он потирал ладони и смеялся.

Но когда подошли к какому-то кривому узловатому дереву с тугими лакированными листочками, Евстигней Евгеньевич вздохнул, развел руками:

— А тут, увы, и сказать мне вам нечего…

— Бывает хуже, — пробормотал Степан. — Поливайте чаще.

— Загниет.

— И это случается. Но плепорция… она покажет. А так нельзя… Наша штука тонкая. Чуть чего — не смей! Ухо востро держи.

— Ваш-то, видите, на улице выдерживает, плодоносит, а этот в тепле, трясусь над ним, а толку?

«Так эт у него лимонное дерево!» — догадался Степан и выдохнул облегченно, заторопился в словах:

— Ну, если как по науке… по-статейному вроде б как… в «Сельской жизни» писали, да! Што тут в наличности? Как я говорил? Сахар — вот! Пичкай его сахаром — со сладкого пойдет, со сладкого, брат, никто еще не помирал. Растворчик под коренья — выправится! Такая прилюдия, токмо так!.. А через полгода заеду — лимоны-апельсины, как клюква, висеть будут. Собирай — не ленись!

Учитель качал головой, но верить ему хотелось — в мыслях видел, наверное, свое дерево преображенным; и Степан, не давая ему опомниться, повел речь о том, что на своих лимонах он давно уже настаивает водочку, для праздников, конечно, для хороших людей, когда в гости придут иль просто так заглянут, — отменная получается настойка, удвоенной крепости и приятного запаха, как после одеколона! Спросил, будто б между прочим, не пробовал ли учитель настаивать на чем: на кактусовых листьях, к примеру, ведь вон какие они, нажми — сок брызнет, и обязательно чего-нибудь получится, если их к такому делу приспособить, но, понятно, колючки надо состригать, с колючек польза, как с репьев на собачьем хвосту…

Однако Евстигней Евгеньич, глубоко задумавшись над чем-то своим, ничего не понимал, и Степан, не сбиваясь с темы, опять терпеливо и увлеченно говорил ему, кто и как из его знакомых приноровился делать настойки, какой вкус самогону придает обыкновенный смородиновый лист… Учитель пожал плечами и сказал, что он всю свою жизнь против всякого спиртного и против табака, пить и курить, он считает, здоровью вредить и поэтому ничего определенного о способах изготовления настоек ему не известно. Пригласил посидеть за чаем, но Степан, неожиданно вспомнив, что его теперь заждался бригадир — «…без меня лошадь не запряжет, рапортичку о проделанной работе не составит…», — заторопился уходить, потряс своей рукой легкую стариковскую руку учителя, взвалил рюкзак со стиральным порошком на горб и прямиком, через поле, а потом лесом, затрусил домой.

Было все ж отрадно на душе — оттого, что состоялось знакомство с таким вот, не как все, человеком…

А потом, через неделю — осенние дни продолжали быть пригожими, ясными, без дождей, — учитель Сливицкий прикатил в Прогалино.

Степан как раз, отзавтракав, выходил из дома — и на тебе: к калитке подъезжает велосипедист в белой распахнутой куртке, таком же белом пиджаке под ней, белом картузе и кожаных перчатках. Он, Евстигней Евгеньевич Сливицкий!

Ух ты, поповский сын! Степан с испугу отпрянул, посунулся было обратно в дверь, да учитель уже зацепил его глазами, вежливо в свой велосипедный звоночек звякнул, картуз, здороваясь, приподнял: никуда не денешься… И Степан, изобразив на лице великую радость и неутешную скорбь, все вместе, закричал, сбегая с крылечка:

— Это кто ж?! Евстигней Генич! Ой, ай! И в какой день, едрит твою… Не наплачешься. Убит я, Евстигней Генич, зарезан тупым ножом!

— Что такое, Степан Иваныч, что случилось? — изумленно, оробев даже, спросил учитель.

И, размахивая своей рукой перед носом Евстигнея Евгеньича, Степан с жаром, со слезой стал рассказывать, как вчера вечером, когда он сам был в отъезде, а Мария дежурила на ферме, в палисадник ворвались соседские свиньи, каждая на десять пудов весу, разбойно подкопали они лимонное дерево, и мало того — сгрызли начисто его корень… Вот такая непоправимая беда: хоть соседа вместе с его свиньями к стенке ставь, хоть сам стреляйся!

Ухватив учителя за белый рукав, Степан сгоряча потащил его в палисадник. Нужной, удобной для подтверждения случившегося ямки, как на грех, не попадалось, земля всюду была слежавшаяся, сухая, — Степан, в момент облившись потом, кидался от одного места к другому, суетился, что-то кричал, доказывал, но учитель, не промолвив ни слова, пошел к своему велосипеду и, не прощаясь, покатил прочь.

Степан, спрятавшись за сараем, видел, как на выезде из Прогалина учитель остановился для разговора с Тимохой Ноздриным, о чем-то долго оба говорили, и Тимоха Кила, поглядывая в сторону его, Степановой, избы, вдруг стал смеяться, хватаясь за живот, приседая, так ему, черту старому, весело было. А другой, непьющий, некурящий, выряженный в белое, при черных перчатках, что собрался, видать, еще сто лет жить… этот все руками разводил… Спелись!

Степан, прижавшись щекой к прохладной стенке сарая, унимал слезы, вдруг выбрызнувшие из глаз; подумал про Тимоху Килу: «Нет человека ненадежнее, чем он, — дорого не возьмет, с головой выдаст…»

Утерся, сплюнул, пробормотал: «Пущай», — а больно было.

4

Когда утром провожали молодых из своего дома в город, а в общем-то, в Африку, так как Виталий и Тоня улетали к неграм через два дня, Степан оставался задумчивым, и стоило ему сказать слово-другое зятю — что-то заискивающее пробивалось в его голосе. Но Виталий, кажется, этого не замечал — лицо у него было кислое, обиженное на весь белый свет: мучился желудком. То и дело бегал во двор, подолгу находился там, а возвращаясь, страдальчески-зло говорил:

— Это с блинов.

В другой раз:

— Зачем я сало ел? От этой дряни, от сала…

Снова:

— Нет, грибы. Разве можно было — такие грибы?! Идиот я.

У Марии от этих слов щеки бледнели, губы тряслись: вот как, выходит, зятька милого накормила-напотчевала… И Тоня сердито глазами зыркала, разок-другой прикрикнула даже.

— Куда, маманя, ты ему простоквашу предлагаешь… совсем чтоб, да? Чай завари крепкий. Ой, да не так. По-людски надо. Дай я сама!

Когда Виталий в очередной раз метнулся из двери, Тоня заплакала:

— Еще в Африку отменят нам. За что такое, объясните…

Степан предложил Виталию выпить граммов по сто-полтораста — для спиртовой промывки всех внутренних путей, но зять, отказываясь, лишь вяло махнул рукой; и сидел на лавке сычом, прижав локти к животу, поглядывая в окно: должен был подъехать на газике Витюня Ноздрин, обещал подбросить до Тарасовки.

Но мало-помалу Виталий отошел, оживел, и лишь только спало напряжение с его лица — всем тоже стало легче. Возобновился разговор. Тоня, тоже повеселев, принялась рассказывать, какие за границей условия будут им созданы и про всякое прочее в этом духе. Про природу сказала, про животный мир. Виталий, усмехнувшись, тут же заметил, что всяких там птиц и зверей, пальмы да лианы — их можно посмотреть в натуре в Московском зоопарке и летом, во время отпуска, в любом известном ботаническом саду, а специалистов, отрывая от основных занятий на родине, посылают за рубеж не природой любоваться: все равно там лучше наших берез не увидишь. Просто надо сознавать свою ответственность, доверие, что тебе оказано… Как, впрочем, везде. Вот его, например, посылают, а другого инженера, как ни хотел тот поехать, как ни рвался, не утвердили. Тот, может, больше любитель природы, он не спорит, но но деловым качествам — тут уж извини-подвинься!..

— У нас тоже по путевкам ездили на пароходе в Италию прошлым годом, — вспомнил Степан. — Полина Сороковкина, доярка, ишо завхоз Данилыч, Куприянов, и два передовых комбайнера, Витухин, Герой Труда, Золотую Звезду имеет, да Колька Кошечкин…

— По путевкам — это другое, это пожалуйста, — отозвался, зевая, Виталий. — Такое время сейчас — свободная продажа туристических путевок.

— Ну да, пожалуйста! — весело засмеялась Тоня. — Это кого колхоз послал? А папаньку нашего — пошлют его? Как, папаня, поехал бы в Италию? Попросись! Не теряйся!

— А что смеешьси? — вдруг резко оборвала дочь Мария и ниже нагнулась над кухонным столом, за которым перетирала ложки и вилки. — Твой отец чем хуже других? Руку на войне оставил, орденом там награжден, чужой хлеб не ест, всегда свой, заработанный… Чего смеяться?

Видя, как Тоня вспыхнула, глаза у нее жалко и потерянно забегали, Степан быстро, легким голосом сказал:

— О чем вы, бабы! Мне иностранную заграницу война вдоволь показала. Там домов каменных много, а так люди живут… на тех же ногах! Шляпы снимали: «Здрасьте!»

— А ты что, маманя, — оскорбленно произнесла Тоня, — сама же его ругаешь — в рюмку смотрит…

— Ладно, — вздохнула Мария, — Пьет — ругаю. Все-таки позавтракаем?.. Не знаю, правду, чего можно, чего нельзя. Самое легонькое, самое простенькое, а, Виталий? Вишь, уморила я тебя, зятька любимого…

— Мы в Тарасовке покушаем, — неуверенно сказала Тоня.

— У сватьи — эт не возражаем, а у нас тож надо, — пошел в поддержку жены Степан. — Это ж никак невероятно — от пустого стола уезжать. Да вы што — некрещеные, уже по-африкански настроены? Там, в Африке, поди, с лимонов завтрак начинают, а мы тож найдем с чего!..

Тут под окном затарахтел автомобильный мотор — Виктор Тимофеевич подъехал, вошел в избу, поздоровался, подсел к столу, и уж само собой все диктовалось: расстанную бутылочку на стол, стаканчики, тарелки с закуской.

— Вот, Виктор Тимофеевич, — вскричал Степан, когда по первой выпили, — вот, кипит-т твое молоко, извиняюсь, конешно… не обойдется, как видишь, Африка без нашего Виталия Григорьевича, пропадет, потому зовут!

— Ну, — рассеянно промычал агроном, прожевывая кусок яичницы.

Минутную тишину остро резанул раздраженный голос Виталия:

— Это что, опять своего рода провокация — насмехаться надо мной?

— Да разви… да ты што, Виталий? — испугался Степан.

— Шутка ж, юмор, — обронил Витюня Ноздрин, ковыряясь вилкой в тарелке. Почесал за ухом, взглянул на Виталия с любопытством: — Нервишки, что ль? Пошутил старый…

— Пошутил! Пошутил старый, — убито подхватил Степан. — Я чего? Не всякого пошлют!

Мария, лицо которой полыхало красным, утайкой, чтоб лишь Степан увидел, крутанула пальцем у виска, губы в досаде поджала: ну и дурак ты, муженек, ой и дурак! Опять из-за поганого языка твоего позор, канитель… Провалиться б!

— Насмехаться не наука, — так же раздраженно, раздувая крылья сухого носа, сказал Виталий. — Каждый может и, между прочим, над каждым можно. Или вы, Степан Иваныч, не боитесь за себя? Не боитесь ответного шага со стороны того, над кем сами не в первый раз насмехаетесь?

— Брось, — недовольно пробурчал Витюня Ноздрин, — на ком ищешь? Я свидетель — тут без умысла…

— Не знаешь, — обрезал его Виталий. — Но я молчу. Прошу меня извинить.

— Виталий, зятек, — молил Степан, — вот те крест… завсегда с уважением, дети вы, а мы родители… зачем обижаться?

— Он уже не обижается, он молчит, — сказал Витюня, покосившись туда, где за ситцевой занавеской хлюпала носом Тоня, что-то плачуще шептала матери, а та ее уговаривала. — Давай дербулызнем по чарочке, за мировую, чтоб в дорогу — с легкой душой. Народ мы весь издерганный, спрашивают с нас, отвечаем… чего за столом-то дергаться?!

— Истинно так, Виктор Тимофеевич, — поддакивал Степан. — Бабы, где вы там! Сюда!

Витюня, хмуроватый, как всегда, видом невыспавшийся, был в мятом пиджаке и порыжелых сапогах; ерошил ладонью редкие, слипшиеся косичками волосы и, чтоб, наверное, разрядить обстановку, стал рассказывать анекдоты. Степан половины из услышанного, из всяких там намеков и недосказок не понимал, да и настроение не то было — анекдотами забавляться. «Ах, черт, — думал он, — зараза подколодная, что за прелюдия, в самом деле? Это ж никакого слова не скажи, это ж никак не угодишь, пальцем в нужную точку не попадешь… Где уж тут о чем-то просить!..»

А попросить зятя намерен был.

Всю ночь без сна считай, промучился — и мысль окончательно созрела в нем: п о п р о б о в а т ь. Тем более случай такой, не у всякого бывает: свои едут на африканскую землю, жить там будут… Не через третьи — десятые руки!..

И когда наступил прощальный момент — на улицу, к машине, вышли, Тоня, заревев, кинулась матери на грудь, а Витюня, приподняв капот, что-то стал проверять в моторе, — Степан, покашляв в ладонь, стеснительно сказал Виталию:

— Ты, Виталий, это… вчера говорили — там, в Африке, хлебное дерево растет. Баобаб. Вишь, как прозывается…

— Это всем известно.

Зять смотрел поверх его головы — на верхушку тополя, усаженную грачиными гнездами.

— Так вот это… растет оно. Поедешь в отпуск — привези мне семя этого дерева. Зернышко от плода. Дичок, конешно, не позволют, а семечко, зернышко…

Черные брови зятя поползли вверх, треугольником сделались.

— Вы что, Степан Иваныч?!

— Ты, Виталий, не пугайся. Это ж так, забава, интерес, короче. Угоди. Зернышко!

Подбежала Тоня — прощаться.

Виталий пожал плечами, усмехнулся и, садясь в машину, сказал Степану:

— Как дети, право. Ну что ж, если такое выполнимо, не навлечет… я привезу вам. А вообще-то — с ума сойти!.. До свидания.

Степан и Мария смотрели вслед запыленному газику, пока он был виден, не влетел на лесную дорогу, и Мария, вытирая концом платка глаза, задумчиво произнесла:

— Ты у меня дурной, но тебя прощать можно. А вот как нашей Тоньке живется… Она еще глупа, не понимает, как ей живется…

— Обтерпятся, — жалея Марию, ответил Степан. — А как он мне-то — слыхала: «Не боишься ответного шага со стороны…» Что я — агрессор?

— Потому, говорю, дурной ты! Тьфу… Язык у тебя как помело. Тьфу… Не напоминай лучше! Скалкой бы тебя по горбу. И чего я за такого замуж выходила? Золото какое подобрала!..

5

Дочка с зятем приехали в отпуск ровно через год, в такую же пору: опять колхоз сеял, было весеннее время подсыхающей земли, первых зеленых листочков на деревьях, и голубое небо лежало на лугах веселыми осколками — отражалось в лужах и озерцах.

При такой дневной красоте особенно ярко и празднично смотрелся темно-вишневый «Москвич», поставленный Виталием на лужайке, невдалеке от колодца, — Степан, подгоняя Орлика, издали его приметил, еще с бугра, версты за две. Что молодые нагрянули в гости на собственной машине — он узнал на аэродроме, где руководил погрузкой химикатов на двукрылые «кукурузники» сельхозавиации, с которых эти удобрения распылялись по полям трех колхозов. Для временного аэродрома — чтоб было где самолетам разбегаться и чтоб машины сюда могли подъезжать — нашли ровную, с устойчивой в ненастье поверхностью площадку на краю леса, между Тарасовкой и Прогалином, и Степан был приставлен сюда за главного — смотрителем, учетчиком и сторожем. «С чрезвычайными полномочиями», — как, посмеиваясь, определил Виктор Тимофеевич Ноздрин. Он-то и сказал Степану, что у того в доме гости, и согласился побыть на аэродроме, на заправке самолетов «химией» часа полтора-два, пока Степан смотается повидаться.

Степан — как с мельницы — был обсыпан белым мучнистым порошком, от которого зудела кожа, слезились глаза. Девки и бабы, что загружали «кукурузники» удобрениями, работали в защитных очках, туго обвязывали лицо, щеки косынками, платками, в несколько раз сложенной марлей, но Степан презирал это — защищать рот и ноздри от едкого химического воздействия. Ну вдохнул лишку, ну запершило — иль не прочихаешься?! Он отважно нырял в густую селитровую завесу, покрикивал на женщин и, выскакивая оттуда, отплевывался, поправлял сползавшую на переносицу старую форменную фуражку с золотистой эмблемой ГВФ. Фуражку подарил самый молодой летчик по имени Эдик. «Носи, батя, — сказал он, — ты теперь наш наземный командир, а как же комсоставу без фуражки? Авиация расхлябанности не терпит!»

В этой фуражке, белый, словно мельник, он и предстал перед Виталием и Тоней; и дочь, изогнувшись мягким тяжелым телом, чтоб не запачкаться, поцеловала его в щеку, а зять, затянутый в синий спортивный костюм с красным окаймлением, крепко пожал ему руку — с веселыми словами при этом:

— Пешком на самолете — так?

— А вы, гля, на фактических колесах, — в тон ему, радостно, отозвался Степан. — Министры, кипит-т ваше молоко!

Остановились молодые, как всегда, в Тарасовке, у матери Виталия, и лишь переночевали — сразу же сюда, в Прогалино.

— Мы там, а каждый день — сели и в минуту у вас. Своя машина! Не пехом, не просить кого-то, — возбужденно говорила Тоня. — Своя и вон какая…

Виталий, деланно позевывая, тоже нет-нет да бросал взгляды в окно на темно-вишневую красавицу, и сердцем чувствовалось, был не за столом — там, возле нее. Третий день всего, как куплена — самое начало автомобильного медового месяца в его жизни. Долго ждал — дождался!

И когда были рассмотрены привезенные подарки (Степан получил рубашку и легкие, плетеные, как лапти, сандалии из заграничного кожзаменителя на пробковой подошве), когда посидели-поговорили — Виталий ушел к «Москвичу». Степану тоже, хоть вопросов у него было много, послушал бы он Тоню, как живут африканцы в Африке, требовалось возвращаться на рабочий пост. В воздухе висел отдаленный, по-комариному тонкий и надсадный гул летающих «кукурузников» — они звали его к себе, да и Виктор Тимофеевич, поди, там, на летном поле, затомился на чужой должности — у него своих агрономических дел по горло… Степан, улучив момент, незаметно от Марии сунул недопитую бутылочку под пиджак, выбрался из-за стола.

На улице, с удовольствием вдохнув в легкие влажноватого весеннего воздуха, особенно ощутимого после избяного сидения, он направился к Виталию, драившему лакированные бока «Москвича» сухой ветошью.

— До дыр не протрешь?

— Автомобиль любит чистоту.

— Эт не спорю. Закурим?

— Я бросил.

— Курить-то? На машину, знать, Виталий, экономил?

— Сразу, однако, подозрение в скупости, жадности…

— Какое подозренье! Курить — здоровью вредить. Молодец.

— Если сознаете, надо тоже бросать…

— Курить-то?

— Курить, курить…

— Эт правильно. Как в газете.

— Вот и бросайте.

— Дело полезное. Обсудим…

Виталий неутомимо водил тряпкой по эмалевой поверхности «Москвича», и его длинные худые руки взлетали, как мельничные крылья, на стекле и металле тускловато, будто из глубины, отраженно возникало его лицо — остроскулое, с твердо сомкнутыми, неохотно раскрывающимися губами, с коротким, на бочок чубчиком и косо подбритыми бачками. Степан разговаривал почти бездумно, потому что мысли крутились вокруг главного, о чем он, робея, никак не осмеливался спросить: привез иль нет зять семечко от баобаба? До сегодняшней неожиданной встречи он почти не вспоминал о своем заказе Виталию: тот уехал, время текло, дни складывались в недели, месяцы — надо было жить теми делами, без которых не обойтись. А чего навыдумывал… так это, как говорится, на здоровье, это, пожалуйста, думай дальше, голова не казенная, своя, за это денег с тебя не возьмут!

Но вот — ждать не ждали — Виталий объявился из тех самых африканских краев. И как же не спросить: не забыл ли, привез?! Поначалу простое любопытство возгоралось, а дал лишь волю ему — больше-глубже, и что потаенно внутри держалось — наружу полезло. А все-таки держалось, оказывается. Была в этом потаенном своя сила. Толчка, наверное, ждала… И всплыло тут же, к месту, как на неделе заезжал он в тарасовский магазин, в дверях повстречался с учителем Сливицким, поздоровался, а тот, хрыч старый, губ не разжал и, будто гусак — мимо, голову вскинув, только что не зашипел…

Топтался Степан за спиной зятя, смотрел, легкого, приятного для обоих разговора желал.

— Такая она, жизня, — сказал.

— Жизни радоваться надо, а не ругать ее, — отозвался зять.

— А я разви ругаю…

— Научились ругать, сомневаться, выпендриваться, кто я да что я… деятели! Работать не хотим, вот и выпендриваемся.

— Бывает, — на всякий случай согласился Степан. — А то вот ищо…

— Чего там «ищо»! Я вот машину купил — каждый болтик, каждую гаечку подвернуть должен был. В таком виде она что — машина? Полуфабрикат! Всё на соплях, всё кое-как… А жизнь ругаем, работой недовольны. Ты, гад, вначале сам научись работать, потом распространяйся. Куда ни ткнись — одни оглоеды. Трояки б им только сшибать! Или другое — общие слова, а знаний никаких. Всюду колхоз попер… не тот, что из деревни, мы, может, все из деревни, это другое дело… а просто колхоз! Сапогами по паркету. Без стука. Галдим, галдим — делать не хотим. Нормально это — как?

— Но машина, едрит-т ее, картинка. Зеркало! Не проловчил ты, Виталий, не ошибся. По городу проедешь — не затеряешься.

— Да ну… не у меня одного… сейчас развелось их.

— Сват Григорий рано помер. Зря. Он-то оценил бы. Хват был!

Виталий, вытирая ветошью ладони, замер на миг — спросил, нахмурившись:

— Это как понимать?

— Чего?

— Про отца моего.

— Зря помер, говорю…

— Ну? Дальше…

— Оценил бы, говорю…

— Эх, Степан Иваныч, Степан Иваныч, — с нажимом и укоризной, холодно блеснув глазами, сказал Виталий. — Жестокий, погляжу, человек вы. — И голос повысил: — Бессердечный. Что вам мой отец… Покойный уже… а вы его?! «Хват»! Он-то в отличие от некоторых умел работать… Да-да. Не спорьте. А вы — «хват»… Умно ль? Все куркулем его выставить хотите, современным кулаком — так? А он обществу дал… еще надо взвесить, кто б из нас сравнялся, сколько он за свою жизнь дал. Не перебивайте! Умейте слушать. И не много ль терпим ваших насмешечек, форменного издевательства? Как-никак… родственнички. Иль мы, как будем считать… чужие?

— Виталий, погоди ж ты…

— Едешь когда к вам — обязательно в напряжении. Чего на этот раз…

— Виталий! Да ты в сам деле… ты што?

— Ну жалею, ну сам… где б посмеяться — молчу. Уважаю. Терплю. А может, по-вашему, шизик я? Похож на шизика — да? Отец — хват, сын — придурок, над которым можно смеяться… так?

Будто ножичком ковырял Виталий в его, Степановом, нутре. Чего ж это такое: что ни скажешь — все не так! И в чем он виноват, чем обидел? А у Виталия, глянь-ка, губы посерели, трясутся, не в себе человек. Сейчас Тоня выглянет из избы, примчит сюда, к машине, — скандал, не оправдаться…

— Дак ты чего, Виталий… эт я што?.. Эт я попросту. Эт же никак невероятно! Ухватистый твой отец был, деловой, фактически если… Я без всякого, Виталий, от полноты души…

Зять, привалившись узкой спиной к «Москвичу», с обиженным видом смотрел мимо, куда-то в даль, подернутую синевой весенних испарений. Наконец хрипло вымолвил:

— Дайте закурить.

— И закури! — обрадовался Степан. — Курить — эт вроде даже как отдых. Полезно даже… Какой-то ученый, я читал, спорил со всеми, что можно курить. Лауреат, между прочим, академик.

— Не сочиняйте… И что это — «Прибой»? Уж если курите — так курили б хорошее что-нибудь. Сигареты приличные, «Беломор», на худой конец… Прирастут к дурному — и не отвыкают.

— Привычка, — заискивающе улыбался Степан.

Зять щурился, в глазах его льдинки таяли медленно; говорил он назидательно:

— У меня тоже один… подчиненный… привычки имел. Чуть что — подколоть. С издевочкой, усмешечкой. Умнее всех, дескать. Мог позволить себе, когда другие тактично молчали. Подкалывал, издевался, а однажды — бумага. Из милиции! В вытрезвитель угодил. Надрался и угодил. «Как, — спросил я его, — смеяться будем? В одиночку или всем коллективом? Давай, — сказал ему, — все вместе посмеемся, чтоб веселей. Ты теперь молчи, а мы посмеемся!»

— Когда напьемся — идиоты, — вздохнул Степан. — Тут уж над нами до мокроты в штанах обсмеешься. — Снова вздохнул, свою летную фуражку поправил; закончил неуверенно: — Все там будем.

— Где «там»?

— Эт я в том смысле: чего делить-то?

— Примиренческая философия. — Виталий брезгливо отщелкнул пальцем окурок в зеленую траву. — В тебя плюют, а ты не отворачивайся — так? А я не хам — я сам плевать, конечно, не буду. Но это еще совершенно ничего не значит, если я не плюю. Если не плюю в ответ — положение не позволяет. Культура. А что положение позволяет — тот, будь спок, от меня получит… любой получит. Будь спок!

В воздухе, тревожа Степана, гудели самолеты. Надо туда, на поле… Он снова, как всегда бывало при долгих разговорах с Виталием, ощутил, что ему отчего-то совестно, и вроде ничего плохого не произошло, а на душе тревожно и даже боязно. Хотел не хотел, но он, помимо всего, терялся перед непонятной ему, скрытой силой зятя.

— Так что, Степан Иваныч, лучше помнить мудрую народную пословицу: смеется тот, кто смеется последним… Может, прокатить на «Москвиче»? Мимо окон и дверей!

Виталий размашисто рукой повел, как бы открывая предстоящую дорогу: вон куда, вдоль деревенского порядка, к фермам, еще дальше…

— Желательно, да работа ждет.

— Летают же вот… и без вас.

— Будут летать… до поры. Однако дисциплина. Авиация расхлябанности не терпит!

— Ну еще бы, — ухмыльнулся Виталий. — Если так — не смею задерживать.

Момент вроде бы подходящий был — Степан как можно небрежнее спросил:

— Што вспомнил-то я. Ты, Виталий, как — не забыл про мой заказец?

Зять смотрел на него непонимающе.

— Ну эт, што заказывал. Баобабское зерно.

— Баобабское… Бабское! — Виталий захохотал. — Бабское — да?

— Бабское, бабское, — и Степан выдавил из себя смешок. А все в нем ждало.

— Значит, бабское-баобабское? — Зять взглядывал с веселым прищуром. — Значит, не привез ли я?..

«Цену себе набивает, — определил Степан. — Ждал, сукин сын, чтоб напомнил, чтоб снова попросил… Иль не привез?!»

— И что ж, Степан Иваныч, не остыло желание — посадить? Вижу, не остыло?

— Ды как его… эксперимент.

— Эксперимент с бабским зерном!

— Во-во.

Зять засмеялся.

И не спешил ответить: да, нет ли…

— Чтоб баобаб в огороде?

— Отчего не попробовать?

— Да-а-а…

Зять явно тянул, словно обдумывая, взвешивая: не ошибется ли, если сразу отдаст или ответит как-нибудь не так…

«Зануда», — ожесточился Степан.

— Ладно, — сказал он, — хрен с им. Не привез, так не привез… Редьку на том месте посажу. Ну я — пока! Не забывайте с Тонькой наезжать…

И повернулся, пошел прочь было. Но Виталий торопливо остановил:

— Стопам Иваныч, айн момент!

— Ну!

— Будешь сажать? Я серьезно…

— А сурьезно — через год привезешь, я посажу.

— Год ждать! Сейчас сажай. А через год я погляжу, что вырастет.

— Есть?! Добыл? Не врешь?

— Обещал — сделано.

«А нервы, стервец, помотал!» Однако радость («Привез!») была сильнее досады. Степан вожделенно смотрел, как Виталий, распахнув дверцу «Москвича», оттопырив худой, с влепившейся в него брючной материей зад, копался в багажнике подле приборной доски, том самом ящичке, который водители повсеместно зовут «бардачок». Копался — и наконец из-под всяких бумажных листочков, авторучек, другой разной мелочи вытащил и, обернувшись, протянул ему на раскрытой ладони коричневый, чуть придавленный с боков, кверху, орешек. Маленький, смахивающий на обычный русский орех, только без скорлупы, потемнее, да вот с этими, угловатинками… Степан, приняв его на свою ладонь, смотрел — и возгоралась гордость, что вот оно у него, африканское зерно, и дивился: нет непохожего на свете — все похоже!

— Он самый… тот!

— Самый-самый. — Зять, когда отдал, сразу, кажется, потерял всякий интерес к дальнейшему: зевая, полез в кабину, что-то стал там делать и лишь через какое-то время проговорил оттуда, из глубины «Москвича»:

— Вез и дрожал: застукают! Не через одну границу…

— Што — нельзя?

— Строго запрещается карантинной службой.

— Ну спасибо тебе, Виталий. Удружил. Вырастет ли?

— Мое дело привезти…

— Спасибо, спасибо, факт… А когда лучше сажать-то? В самое пекло, поди. Африка ж.

— Не знаю, не знаю… Ваша идея — вам, Степан Иваныч, до конца и развивать ее. Может, с вас новое направление в агронауке начнется, в основоположники выйдете. Роща баобабов в Прогалине! А какой-нибудь зоотехник потом обезьян здесь разведет — в гуще баобабов… Мясо-молочную породу.

Зять снова развеселился.

— Ладно, смейся, — миролюбиво отозвался Степан. — Чего не попробовать — попробуем!

Он положил орех в наполовину порожний спичечный коробок, а тот спрятал во внутренний карман пиджака.

И после, уже на летном поле, что бы ни делал — нет-нет да прикладывался рукой к груди: вот он, коробочек с орехом…

А вечером, когда все три самолета, отработавшись, мирно стояли на избитой их колесами площадке, пилоты ушли в Тарасовку, на свою квартиру, — Степан в одиночку сидел в вагончике, не зажигая фонаря, при открытой двери. Видел доверенные ему аэропланы, в сумерках низко припавшие к земле, — и были похожи они на большие усталые существа, затаившиеся в дремоте, но и сквозь нее напряженно ждущие команды к взлету. А поодаль белела россыпь химических удобрений, синие, фосфоресцирующие звездочки порой вспыхивали поверх нее; и налетавший с дороги ветерок воровато шуршал в обрывках бумажных кулей, в которых селитра была свалена под навесом. Дальше глухая стена леса, а над ней то и дело возникали багровые отсветы далекого и непонятного небесного огня.

— Жизнь есть природа, — вслух, непонятно для кого промолвил Степан, пожалев, что для своей аэродромной службы не завел собаки. С собакой было бы не так одиноко коротать ночи.

У ног его, на ящике, стояла початая поллитровка, которую он днем взял из дому. Хлеб лежал, сало кусками, но он не спешил… Он чувствовал легкость в теле, то светлое, томительное состояние души, когда все вокруг — этот весенний вечер, тревожные блики на небе, вид притихших самолетов — ему в радость и даже в удивление: живем, а день на день не похож! Вчера было одно, сегодня другое, а что завтра произойдет — никто не скажет…

Что может произойти?

Кругом непредвиденные случаи, роковые совпадения… В прошлом году зять, переломив свою гордыню, приехал в Прогалино седьмого мая. Сегодняшний день — тоже седьмое мая, и зять, временно покинув Африку, привез ему то, что он заказывал, ровно через год — день в день, тютелька в тютельку! Предзнаменование, намек судьбы? Чему быть — то будет… так?

— Покуда, однако, жив я, ребяты, — опять вслух произнес Степан — покуда действую…

Седьмое мая — такой уж это день у него, седьмое мая… Он вылил немного из бутылки в стакан и выпил. Посмотрел на чернеющие силуэты самолетов. Стоят себе самолеты, должны стоять. Он при них, они при нем.

А седьмого, в ясный майский день, их десантная рота находилась возле танков, в польском лесочке, и так тепло было — шинели поскидывали, разулись, развесив по кустам мокрые портянки, давая отдых натруженным, зашелудевшим в беспрерывных маршах ногам. Они — Колька Пущиков из-под Оренбурга, донецкий шахтер Иван Ржевский и он, — босые, в распоясанных гимнастерках, только что отобедав, стояли за «тридцатьчетверкой», курили, а танкист сидел на броне, неумело играл на немецком аккордеоне. Они слушали его и потешались. «Ну, пехтура, — сказал танкист, раздувая тонкие, обкусанные огнем, в ожоговых рубцах ноздри, — ну, братики, как пойдем в атаку, вскочите на броню — я вас через елочки-осиночки, через то, где погуще, проволочу. Чтоб вас ветками по мордам и ж… нахлестало за ваши смешуечки насчет танковых войск!» Иван Ржевский шагнул к гусенице, протягивая руки: «Одолжи, сержант, инструмент — покажу тебе настоящую игру…»

Будто вот так, в протянутые руки свои, и принял Иван ту шальную, наугад, видно, выпущенную, да прицельно сработавшую мину. Последнее, что увидел Степан, — именно их, Ивановы руки, обнявшие белесый высверк огня.

Моложе, поглупее когда был, Степан, бывало, рассказывал кому-нибудь — как тогда это произошло, как стояли, о чем говорили, как ударило, и он, один изо всех, чудом остался в живых. И если за стаканом рассказывал — текли у него слезы, а то и рыдал он — в своей непонятной другим любви и преданности Кольке, Ивану, тому с изувеченным носом незнакомому танкисту… Но вовремя остановился — рассказывать. Дошло до него, что люди, слушая, отворачиваясь от его слез, не видят в этот момент, как хотелось бы ему, ни Кольки Пущикова, ни Ивана, ни танкиста, а лишь одно прет им в глаза, застилая любой другой свет: напился, мол, инвалид, психует… Однажды вот так, уловив на случайном лице брезгливо-жалостливую улыбку, чьи-то пренебрежительные слова: «Верьте ему больше… это ж Чикальдаев!», он, вмиг протрезвев, закаменел: «Штоб я хоть ищо раз вам… сволочи!»

Степан опять немного налил в стакан и опять долгим взглядом обвел самолеты. На месте?

Из тарасовского клуба, что сиял на пригорке десятком высоких, залитых электричеством окон, долетали сюда, к вагончику, перепады громовой музыки. Такая ревущая музыка, казалось, могла расшатать стены, и впрямь, когда Степан всматривался, ему чудилось: клуб дрожит.

— Жизнь давно тихая — музыкой гремим, — сказал себе Степан, чувствуя неясную и вроде б даже одобрительную зависть к тем, кто сейчас в клубе, в свете люстр, в потной духоте разгоряченных танцами тел, и парни там в белых рубашках, пестрых галстуках, девушки полноногие, в куцых, по моде, юбчонках, лакированных туфлях, и никакой нужды, никаких болячек у них, как и должно быть в пору юности — такой хорошей и такой короткой у человека… Седьмое мая — и как ему про другое не вспомнить? Тоже ведь танцевали, тоже ведь… приспосабливались, применялись, тоже счастья хотели. Да.

В конце лета сорок четвертого года, повалявшись в госпиталях, вернулся он в свое Прогалино, к хворой матери. От невынутых осколков свищи на спине никак не зарубцовывались, в голове от малокровия будто комариный звон стоял. Но лишь только, бывало, у кузни послышится гармошка — туда, где девки с семечками, подле них ребята-стригунки лет по пятнадцати-шестнадцати вьются… С фронта пришедших трое было: гармонист Ванюшка Тестов с простреленной грудью — умрет вскоре; еще Илюха Красноперов, кузнеца сын, тоже матушка-пехота, с выбитым глазом, сейчас председателем сельсовета работает, Илья Ананьич; да сам он, однорукий, значит, с изувеченной ногой, с продырявленной шкурой. Ванюшка играл «страдания», «Семеновну», танцы разные — тустеп, полечку, другие довоенные — с притопом которые, с кружением. Девки смеялись, потряхивались, будто куры у зерна, себя вовсю показывали, и хлоп-хлоп какому-нибудь стригунку по шее, по горбу: не лапай — сопливый еще лапать-то!

— Было дело, всякая прелюдия, — вслушиваясь в яростную клубную музыку, бормочет Степан и в старый плащишко кутается: от влажной весенней земли заметно холодом тянет.

А небо заискрилось звездами.

Степан выжал из бутылки в стакан последнее, но, задумавшись, не выпил.

Седьмое мая, а Мария, поди, тоже забыла, что есть такой день: он в молодости-то и ей рассказывал, но потом, замкнувшись для всех, для жены тоже исключения не делал. Сам помнит… сам-то все помнит… Свою беленькую, выжженную хлоркой госпитальную гимнастерку с орденком Славы — помнит. В ней приходил на те самые танцы, стоял с улыбочкой на губах, стесняясь своего пустого рукава, заправленного под трофейный, с пупырчатой бляхой ремень. Илюха Красноперов, тот на выбитый глаз черный чуб начесывал, маскировал и к девкам без стеснения подходил: всё на месте — чуб торчком! Он Илюхе табачку, он к нему с разговором, чтоб тот рядышком постоял, не одному чтоб спиной корявый осокорь подпирать, но Илюха, закурив, оправив пиджачок с медалями, лихо кидался к атаку — девки с радостным визгом не от него брызгали, а к нему… В две руки, чего ж, всех обхватишь и удержишь.

А он стоял, улыбаясь; к Ванюшке Тестову подвигался ближе, к его гармони; смолил цигарку за цигаркой — до угарной дурноты в слабой после ранения голове. И однажды в разгар танцев — Ванюшка чего-то лихое, веселое наяривал — подлетела, обожгла близким дыханием Мария, сказала: «У тебя чего — столбнячная болезнь аль сапоги жмут? А ну пошли!..» Затянула в общий круг, не отпускала; а через два дня они уже целовались за ригой, в коноплянике, у него сердце лопалось, задыхался — от подвалившего внезапно счастья, от боязни, что Мария, опомнившись, сбежит… Приехала она с торфоразработок, куда была мобилизована по трудповинности, и боялась, что снова пошлют на то болото, в те бараки, на чужую для нее жизнь. Хоть там платили, какой-никакой паек шел, не то что в колхозе, но ехать ей туда не хотелось, и как вспоминала плакала. Он целовал ее — она плакала.

А на третий-четвертый день в Прогалине объявился Сашка Сальников, проездом с военного завода на фронт, в свою часть, каким-то образом выкроивший короткое времечко на свидание с родиной, в погонах младшего лейтенанта, в хромовых сапожках, желтой скрипучей портупее, с пистолетом на боку. Степан, как только из окна увидел его, рыжего, с улыбкой во все лицо, понял: пропал… Мария до войны дружила с ним, Сашкой, и хоть тот вскоре уехал в Москву, учился там на токаря, на побывке не был, писем не писал, — что-то меж ними, наверно, оставалось. Вечером на танцах Сашка, увидев Марию, какие-то слова ей сказал, вроде б как поманил, потому что сам вразвалочку, с поджиданием пошел от осокорей, а она, помешкав, оглядываясь, побежала следом. Степан тоже, не помня себя, рванулся за ней. Но ему на плечи сзади прыгнул Сашкин брательник Ефимок, повалил, они покатились, и Ефимку на подмогу вороньем бросились другие стригунки, приятели его: заломили руки за спину, впопыхах, в азарте так надавили на искромсанную, в гнойных латках спину — Степан, охнув, потерял сознание. Очнулся — Ефимок ему из своей кепки воду на лицо лил…

Почти неделю Сашка Сальников скрипел своей новенькой портупеей в Прогалине, наваксенными сапогами и белозубой улыбкой во весь рот сверкал. Патронов много имел при себе: каждую ночь хлопали пистолетные выстрелы за ригой, в кустах, где пруд, у леса. Тешился, салютовал, Марию тешил. Ночной осенней порой особенно все слышно — и Степан слушал.

Меньше чем через год лейтенанта Александра Никитича Сальникова убьют в Германии, уже после Победы, в июле — августе, где-то, как потом рассказывали, на берлинском шоссе, когда он был старшим патруля, — автоматной очередью из машины.

Ефимок — срок подоспеет — уйдет в армию, на Тихоокеанский флот, и застрянет там, на Дальнем Востоке, подавшись после демобилизации в рыбаки; и на корню бывшей избы Сальниковых нынче никакого следа не осталось, затоптали место, потому что напротив позже был поставлен бригадный амбар, возле которого чуть что — по наряду, в праздник ли — собираются все, на ком еще поредевшее Прогалино держится…

— Ничего, — потряхивая головой, будто тем самым отгоняя тревожные, давящие душу видения, произносит Степан, махом выпивает остатки и смеется. То-то, поди, Мария, когда увидела, что он увел поллитровку со стола, костерила его, то-то ей было досадно: из-под носа, для зятя купленную, а он, зять, и грамма из нее не выпил…

А уже совсем затемнело, луна укрылась тучками, самолеты на поле едва различимы, и в тарасовском клубе хоть огней не погасили, но музыки больше не слышно. Степану хочется достать из кармана коробок с орехом, пощупать, потрогать африканский семенной плод, однако он боится: вытащишь — уронишь. Пол в вагончике щелястый, ищи-свищи потом… И почему-то Степану сегодня одиноко, муторно; вот думал обо всем, вспоминал — и растравленное сердце просит чего-то, мается. Чего оно просит? О чем жалеет? Чего ему надо?

Степан силится представить, каким может вырасти африканский баобаб, и вырастет ежели — что будет-то тогда?

Но что для сердца какой-то африканский баобаб? Так, забава, интерес, озорство мысли…

Щемит сердце. Кругом тихо, ни души.

6

В эти минуты лесной дорогой, пугаясь темных бесформенных кустов, обмирая от всякого внезапного шума — сонная ли птица вскрикнет, сучок треснет, — бежала к аэродрому Мария. В одной руке у нее был узелок с едой, в другой гнутая железная кочережка — отбиваться, если что…

«Седьмое мая, — думала она, — поминальный день у него. Один там — чего в голову не придет! И посудину опорожнил — до аэропланов ли ему? Веревочкой прицепят, уведут аэропланы — не расхлебать тогда. Шпионы какие-нибудь, а то хулиганы из Тарасовки. Иль сам сядет в кабину, полетит. Такой день у него нынче — полетит! Только, может, там с одной рукой не справиться? Да ведь приглядистый — как летчики делали, так и он… На комбайне-то катался. Завел и покатил. Судьба не выпала — он жизнь себе, как мальчик, выдумывает. Горюшко-наказаньице!..»

7

В те дни, что молодые перед поездкой в Прибалтику на санаторный отдых жили в Тарасовке, наведывались они еще несколько раз. Но Степан, привязанный к своей пыльной аэродромной работенке, видел их мельком. И не потому, что так уж шибко занят был, — отлучился б на часок-другой…

Не хотелось ему.

При виде зятя, как только они встречались и надо было что-то говорить друг дружке, у Степана сухо стягивалась кожа на лице, застывало оно напряженной маской, и вместо улыбки выходила какая-то оскаленная ухмылка, неприятная и жалкая. Степан пытался быть прежним, придавая своей физиономии радушный, «приличный» вид, однако чувствовал со страхом, что, стоит Виталию сказать ему слово-другое, кожу начинает сводить судорогой, тянуть, будто она усыхала, натягивалась от глаз к скулам, шее, и как ни силился — ни улыбнуться, ни вымолвить что-нибудь свободно и весело… Гипноз, да и только!

Виталий, наоборот, вроде б подобрел, оттаял: при встречах оживлялся, подмигивал заговорщицки, спрашивал:

— Что, Степан Иваныч, скоро удивим?

Одно и то же, как попугай: «…удивим?»

Тоня, слыша это, тревожно и недоуменно круглила глаза:

— Чего это вы, чего? И молчат, противные… Витали-ик, ну!

— Международный секрет, — дразнил Виталий.

Спичечный коробок с африканским орехом грелся у Степана во внутреннем кармане пиджака, и в такие минуты, когда Виталий подмигивал, Степан готов был запустить этот твердый орешек куда-нибудь подальше — чтоб улетел, и черт бы с ним!.. Подумать трезво, к чему, на кой ляд вся эта малахольная затея с баобабом… людей тешить? Взойдет, укоренится — куда еще ни шло… а если не проклюнется, тяжела ему наша земля будет? «А тогда и хрен с ним», — вяло отмахивался от собственных сомнений Степан; крутилась в сознании легкая фраза, слышанная от пилота Эдика: «Идея наша — деньги ваши!..» И тут идея, а в случае чего никакого расхода-убытку!

Эдик однажды лихо подбросил его до дома на заднем сиденье мотоцикла, одолженного им на время у кого-то в Тарасовке, и, увидев у калитки Виталия, сказал ему:

— Привет, товарищ зять!

— Неумно, — ответил Виталий. — Если вам угодно, звать меня Виталий Григорьевич.

— Здравствуйте, Виталий Григорьевич, — поправился Эдик, по-военному приложив ладонь к козырьку фуражки. — Вы, кажется, дипломатический работник?

— Ты познакомься, Эдик, — вступил в разговор Степан. — Это вправду зять мой, Виталий… Григорьич. Он холодильный инженер, из Африки…

— Если я на этот раз хорошо разбросаю неорганические удобрения над обширными колхозными полями, у меня тоже будет шанс полетать над Африкой, — сказал Эдик, ставя мотоцикл на проножки. — Лет через десять, наверное. Или через девять…

Виталий скучающе отвернулся. И подошла Тоня — в ярком, как радуга, коротком сарафане, с распущенными по плечам густыми вьющимися волосами, загорелая, с белозубой улыбкой; с интересом вглядывалась, с кем это они тут, кто это чужой на мотоцикле…

— Ну, — произнес Эдик, — ну…

— Здрасьте, — сказала Тоня.

— Ну… это самое, — произнес Эдик. — Это… откуда вы?

— Из дома, — ответила Тоня, и щеки ее дрогнули в сдерживаемом смехе.

— Из этого?

— Из него самого.

Находчивый Эдик почему-то молчал, одергивая синюю тужурку с золотыми нашивками и золотыми пуговицами; улыбался — и красно зарумянилось его лицо под фуражкой. «Эт такая наша Тонька красивая, — гордо подумал Степан, — эт нам примелькалось, а свежему взгляду — навылет!» И приметилось ему нечаянно, что на какой-то миг плечистый, ладный, белокурый Эдик и дочь его, такая же ладная, словно сестра летчику, увидели что-то глубоко-глубоко в глазах друг друга, вспыхнуло это в глазах на секунду и сблизило их, но Тоня тут же, потерянно и смущенно, свои потупила, а у Эдика напряглись спина и руки в локтях да краска на лице проступила еще заметнее. Виталий, криво сутуливший плечи, зябко обхвативший их ладонями, глядел вроде б в сторонку, на дальний конец дороги, но и его как бы встряхнуло невидимым током — дернулся, резко пошел прочь, в глубь палисадника, придавленным голосом крикнул:

— Тоня, ты мне нужна!

Теперь Тоня румянцем залилась; так и не подняв больше глаз, быстро пошла вслед за мужем.

— Зять, значит? — возбужденно, с коротким смешком спросил Эдик. — Зять, который любит взять. Так, что ли? Грач черный, да?

— А зачем, удивляюсь я тебе, Эдик, про грача? — ответил Степан. — Черный, белый, пестрый какой… ну?! Мы люди.

— Это, батя, я сбился с курса, извини, — садясь на мотоцикл, громыхающе запустив мотор, бросил Эдик. — Это потому, что не могу равнодушно проходить мимо жизненных несоответствий… Привет!

И укатил.

Виталий, когда сели за стол, обедали — ни к кому не обращаясь, вроде б размышляя вслух, — вдруг стал говорить:

— Что за летчики тут, которые на фанерных ящиках летают, мусор сверху на чистую землю сыплют? А что?! Мусорщики! Как еще назовешь? Форма, поглядеть, та же, что у настоящих пилотов, кому-то в глаза может кинуться, затмит, так сказать… а они самого низшего разряда, золотари они. Этот, на мотоцикле который, дубиноподобный… тупой он, уверен, как пень. Потому не на реактивных — на фанере летает. Только слава — летчик! Тупой. И цена его должности — девяносто рэ в месяц. А вычтут — семьдесят восемь на руки… Вдвое меньше шофера!

Степан хотел было возразить, что Эдик — умный, веселый, он только училище недавно закончил и уже сдал другие экзамены — через месяц переводят его на большой самолет… хотел, но, остановив взгляд на дочери, сдержался. Тоня щипала кусочек хлеба, словно цыплятам крошила, не замечая, что всю уже клеенку перед собой обсыпала крошками, и по ее лицу было видно, что казнит себя, и от слов мужа ей горько и стыдно. За себя стыдно. Какая она глупая, оказывается, какая плохая. Глаза у нее были виноватые, красные — плакала, видно, когда до обеда ходили они с Виталием возле дома, и тот, горячась, все руками размахивал, что-то втолковывал, доказывал…

Эдик после снова доставлял его, Степана, с ноля к домашней калитке, но уже не выпадало, чтоб молодые в этот момент были в Прогалине. Эдик вертел шеей, смотрел в окна, как-то даже зашел водички испить — и уезжал ни с чем. А Степан, понимая, радовался тихо, что Тони нет. Зачем ее податливую, мягкую душу пугать? Мужнина жена, не девка… Но самого, чувствовал, тревожило вот это схваченное ненароком — как Эдик и Тоня там, у ограды, окунулись в глаза друг другу, как что-то — хотели они или нет — не секунду толкнуло их навстречу друг другу… Он думал, что они как раз такие, как на плакатах рисуют, — здоровые, сильные, красивые, молодые мужчина и женщина; их, Эдика и Тоню, тоже можно срисовать, поставив рядом, а под ними пиши что хочешь — про пятилетку, про достойную встречу всенародного праздника, про подъем урожайности: все на такой плакат посмотрят, мимо не пройдут.

Но Виталий с Тоней скоро отбыли на свой курорт — подремонтироваться перед возвращением в Африку, а Эдик (дело холостое!) увлекся Лидией Ильиничной, дочерью Ильи Ананьича Красноперова, председателя сельсовета. Лидия Ильинична — учительница в Тарасовской школе, а родительский дом, где живет она постоянно, здесь, в Прогалине, — вот Эдик взялся ее по вечерам подвозить… Ничего, конечно, девка Лидия Ильинична — кругленькая, грудастенькая, губы крашеные, глаза синие, в отца своего кудрявая, да только росточком не вышла: хоть на каблуках, а Эдику по локоть. Не то что Тоня… Да ему ж, Эдику, не жениться, наверно. Прислонится на время — и уйдет. Улетит на крыльях.

А между тем май перекатывался на вторую половину: зацвели сады, в белом молочном тумане гасли ночами, не набрав силы, «черемуховые» холода, дуб, переждав заморозки, выбросил листья, и как только стало вовсю сушить, припекать землю — ударили звонкие грозы. С громами, стеклянно раскалывающими небо, с короткими шумящими ливнями, радостно омывающими зелень. Такие майские дожди хлеба поднимают.

После одного из них, гулко встряхнувшего все живое поутру, Степан, как только солнце вытопило верхнюю влагу, почва опять стала комковатой, не липла к подошвам, направился к облюбованному местечку на огороде.

Он разгреб пальцами взрыхленную землю, ощущая ее жаркое нутряное тепло, потыркал прихваченным кухонным ножом, делая лунку, и положил в углубление африканский орех. Не глубоко и не мелко. Полил из банки навозной жижей, осторожно засыпал; стал втыкать вокруг радиусом в метр тонкие колышки. Часто, с малым просветом, чтоб даже цыплята не пролезли.

Неслышно подошла Мария — в переднике, резиновых сапогах. Собралась на ферму, значит.

— Ты что это, отец?

Лузгала семечки, смотрела.

— А! Орех посадил, — ответил он, поднимаясь с колен.

— Тронутый ты, ей-богу, — сказала Мария. — Разве орех на огороде вырастет?

— В лесу-то растет!

— То в лесу. Там климат для него…

— Природа — она, знаешь…

— Тебя знаю. Да мне что… забавляйся!

— А тогда какие вопросы имеются? — Он вытер пальцы о штанину, подставил ладонь: — Сыпани подсолнухов-то… Вопросов тогда никаких, вот што имеем…

Оба сплевывали шелуху с губ, стояли, вбирая в себя чистый свет и солнце нового утра.

8

Дни бежали по-летнему быстро: успевай оглядываться! Июль всходил на порожек. На полях и огородах кудрявилась, буйно шла в рост всякая растительность, трава вдоль дорог и на лугах была такой густой, сочной, что влажно зеленила сапоги.

И лишь африканский орех не показывал признаков жизни.

«Дерево, — успокаивал себя Степан, каждое утро осматривая свою «плантацию», как прозвал про себя то заветное место. — Дереву проклюнуться — не морковке хвост выкинуть…»

Был уже такой интерес: выглянет росток или нет, и если не объявится — черт с ним, потери впрямь никакой, а объявится — надо будет проследить, к осени в кадку, может, пересадит он его, пусть в избе перезимует, а затем уж, как войдет в силенку, снова на волю…

Молодые после санаторного отдыха опять уехали в Африку. Машину Виталий оставил в Тарасовке у матери: сват Григорий перед смертью отгрохал за избой бетонированный гараж — два трактора войдут. Надорвался на этом гараже: белые мухи летали, и он спешил — штукатурил, отделывал, шифером крыл. Сам, в одиночку. От корыта с раствором унесли в дом, когда упал, — и больше уж не поднялся на ноги.

Виталий в день отъезда попросил Степана показать, куда он высадил орех, и тот повел показал… Зять совет дал: полиэтиленовой пленкой сверху прикрыть, чтоб к африканскому микроклимату приблизить, там же духота, парящий зной. «Не знаю, не знаю, — говорил Виталий, — что там, как… Однако, Степан Иваныч, только смелым покоряется мечта, лично я желаю успеха!»

И руку тряс.

Расставались на этот раз, как никогда, душевно.

Что-то к лучшему стронулось все-таки в зяте — Степан почувствовал это. Да ведь, подумать, непросто все это, омывает душу волнением — прощанье с родиной, дальняя дорога, перелет через моря-океаны, через агрессивные нам территории.

Трещал по вечерам мотоцикл Эдика, распугивая прогалинских кур; сверкала загорелыми коленями Лидия Ильинична, лихо восседая на заднем сиденье в пилотской фуражке с крылышками.

Степан тоже по-прежнему носил такую фуражку, хотя при аэродроме уже не состоял — перевели кормовозом на ферму. Два самолета, отработав, улетели; третий, в двигателе которого что-то переломилось, стоял там, на поле, прикрытый брезентовым чехлом. Ждали ремонтную аэрофлотскую летучку. Потому-то Эдик остался. При самолете и при Лидии Ильиничне.

Степан жалел о своей аэродромной должности. Там была ответственность, было дело, непохожее на все, чем занимался обычно.

Там не скучно было.

Сразу после войны он хотел найти себе подходящую работенку, такую, чтоб все-таки видели тебя и чтоб при одной руке по силам была. Поехал в район устраиваться на курсы колхозных счетоводов… Документов об образовании не было — заставили диктант писать. Заведующий райзо, такой же однорукий, как он, из воевавших офицеров, поглядел на листок с диктантом, спросил со вздохом, сколько у него, Степана, классов за плечами. «Поболе, чем пять, — сказал Степан, уже зная, что провалился. — Ды шестой колидор!» Повернулся и пошел, чтоб не увидел заведующий, как губы у него затряслись.

А больше никуда не совался.

9

Тарасовский мальчонка на велосипеде привез вечером Степану бумагу из сельсовета, подписанную председателем Ильей Ананьичем Красноперовым и скрепленную печатью. А печать есть — уже документ по всей форме.

Документом предписывалось Степану Ивановичу Чикальдаеву быть завтра, в воскресенье, к 10.00 утра в Тарасовском сельском Совете депутатов трудящихся на торжественном вручении наград — и желательно уже при имеющихся наградах, если таковые у вызываемого лица есть.

Степан не понял, кого это должны награждать, при чем тут он, а потому перед сном заглянул на огонек к Красноперовым. Однако самого Ильи Ананьича дома не было — еще не вернулся со своего рабочего места, жена и Лидия Ильинична, грустно читавшая на диване толстую книгу, ничего не знали про такое мероприятие, и Степан ушел ни с чем.

Просыпался он всегда в пятом часу, в полшестого уже приходил на ферму, когда ни Марии, ни других телятниц там еще не было, и начинал трудовое утро с подвоза воды. Запрягал Орлика в дроги с бочкой, ехал на пруд, там черпаком наполнял бочку, отвозил, приезжал, снова отвозил и снова… По пятнадцать бочек утром и столько же вечером.

Одна такая ферма осталась в колхозе — без водопровода, допотопной постройки. Ее сносить хотят, как неперспективную, удаленную от центральной усадьбы, но пока, наверно, боятся: чем тогда пожилых прогалинских женщин занять? В Тарасовку их не заманишь. И Степан при них, несмотря что с одной рукой, все равно как исправно действующий хороший механизм: он вместо водокачки, он корма доставляет, он, короче, мужская сила тут. Ведь мужиков в Прогалине — раз-два-три… Кроме него, Степана, тот же Илья Ананьич, но он при ответственной должности; Тимоха Кила из-за своей подозрительной болезни всю жизнь то весовщиком, то в кладовщиках; его сын, Виктор Тимофеич, главный колхозный агроном; сосед Степана, через плетень, Гуигин — отставной старшина военного музвзвода, только недавно в Прогалине поселился: купил здесь дом. Играет на трубе да пчел разводит. Есть еще старики, но они уже сами по себе — древние очень.

И повестку из сельсовета одному ему, Степану, доставили.

Он проснулся с этой мыслью: ехать в Тарасовку! — и оказалось, что продрых. Ходики седьмой час выстукивали. С чего-то он так разоспался? И Мария не толкнула…

Сон! Такой сон перед тем, как проснуться, привиделся — смотрел в удовольствие, разнежил его сон. Будто ходил он, постукивая прутиком по голенищам сапог, под зеленым шатром африканского баобаба, солнце вовсю светило, птицы щебетали, и с пригорка ехала открытая красная легковая машина, направляясь к его избе. Люди в машине не сидели, а стояли, аплодировали, размахивали руками, соломенными шляпами и белыми фуражками. Степан ждал, зная, что сейчас будут его награждать чем-то хорошим за выращенный в огороде баобаб…

Как всегда, видение оборвалось перед самым приятным — получением награды. «Перебьемся, — торопливо брызгая водой в лицо, с усмешкой сказал себе Степан. — Конец в сельсовете досмотрим!»

Когда управился на ферме, уже девятый час шел. И Мария вдруг надумала: ты едешь в Тарасовку — меня подвезешь, я оттуда на Дувакин хутор к сестре пойду, год у них не была, а сегодня у Елизаветы день рождения… Договорилась тут же, чтоб ее подменили на целый день, до завтрашнего утра.

Пока жена гладила кофту, собирала сумку, Степан облачился в новую рубаху, темно-зеленый, полученный от зятя костюм, прицепив к пиджаку потемневшую Славу и медаль за Победу со Сталиным на ней.

Казалось, что Мария по бабьей привычке долго возится, готовя себя в дорогу, опоздает он из-за нее — понукал то и дело и, ругнув в досаде, выскочил за дверь. Подергал, проверяя, упряжь на Орлике — так, для порядка; пошел в огород, над которым с гудением летали соседские пчелы.

Перешагивая картофельные грядки, приблизился к своей «плантации», нагнулся и… замер, ощутив, как гулко и пугливо толкнулась в висках кровь.

Подсохшая земляная корочка в центре огороженного круга чуть вспучилась, раздавшись по сторонам трещинками: что-то изнутри подпирало ее, выбивалось на свет! Не дыша, он осторожно колупнул корочку ногтем — и тут же увидел белый и острый, как шило, кончик ростка.

Мать честная, проклевывается!

Сон в руку!

Дал все же, дал орех завязь!..

Опустился на колени, смотрел…

Заостренная крошечная головка, тонкая игла, пробивающая себе дорогу!

Что же будет через неделю, через месяц?

Верил — не верил. Не верил — верил. А вот, пожалуйста, факт… Может, не вырастет, а завязь на нашей русской земле дал. А почему б ему не вырасти, ежели похлопотать возле него?! Утвердится побег, станет стеблем, прутиком, тростиночкой — на зиму, перед первыми холодами, как уже думал, в кадку его, в домашнее тепло. Проконсультироваться у ученых — запрос в газету… Ответьте опытнику, присоветуйте… Не очень-то у нас в деревнях баобабы растут! Тут уж всеобщий интерес…

Сердце подрагивало в волненье.

А Мария кричала из избы:

— Отец, ты где? Поехали, отец!

Шел к ней — улыбка рот растягивала.

Но ничего не сказал. После…

Запрыгнул на телегу, но тут же мысль обожгла: а что какая-нибудь птица склюнет росток?

— Тпрру-у-у!

Сорвался, снова затрусил за избу — на погребец, где, вспомнил, у запасливой Марии лежал большой кусок полиэтиленовой пленки. Им, набросив на колышки, и прикрыл «плантацию».

Мария спросила:

— Животом маишьси?

— Головой, — бодро отозвался он.

— Эт ты всю жизнь, — подкольнула она. — И то: от живота скрючило б, а ты сияешь, как вон твоя медаля. Один звон!

— Ты мне лучше денег дай, штоб в случ чего не срамотиться… Складчина, возможно, какая, всякие взносы. И не рупь, што ныне на рупь сделаешь!

— Два?

— Для полного счету три.

Мария, покопавшись в сумке, дала четыре. И сказала:

— Смотри!

Солнце смывало утреннюю синь, обесцвечивая небо; бока ровно бегущего Орлика атласно завлажнелись от пота; да и Степан через пиджак почуял, что припекает вовсю, в воздухе накапливается духота — к грозе, знать. Телегу подбрасывало на неровностях, из лесной чащи налетела клубящимися облачками мелкая мошка, густо вилась над разгоряченным крупом мерина. Рябили в глазах долгие ряды берез, зажавшие с обеих сторон узкую извилистую дорогу, которая скоро вырвется на просторный луг, покажет тарасовские избы.

«Вот, — мысленно говорил себе Степан, — лето за летом, год за годом… начнешь вспоминать, вроде б хорошо, как положено, как у других все… а штоб чего-то такого — и не вспомнишь! Орлику тринадцатый год пошел, тоже, небось, перед глазами у него одна дорога да вода, которую с ним возим… Вот я баобаб себе выдумал, интерес, значит, а он, Орлик, чего… у него даже кобылы не было, он мое ухо, ласкаясь, губами теребит, ему тож требуется, штоб уважали, любили, ценили его, а кнутом-то што?.. Кнут — дурак!»

— Молитву читаешь — бормочешь-то? — толкнула локтем Мария. — Гляди, Ирка-почтарка на лисипеде катит — не задень, сдай в сторонку.

Почтальонша Ира, поздоровавшись на ходу, проехала было мимо, да опомнилась.

— Чикальдаевы, — крикнула, соскакивая со своего самоката, — чего это я? Ум отшибло? Вам письмо. Газеты-то в дверь брошу, а письмо возьмите. Тонька ваша не успела уехать — уже в Африке. Пишет!

— Ой-ти, — радостно засуетилась Мария, — письмо? Давай его, Ираида, а я тебе за эту радость… погоди, нащупаю вот в сумке… тройку яичек дам.

— Зачем мне ваши яички? — протянув конверт, нерешительно сказала Ира, слизывая кончиком языка бисеринки пота с верхней губы. — Раскокаю яички — все газеты в яичницу перемажу. Ну их в баню!..

Но все ж взяла, умостила свое молодое, большое и сильное тело на пружинном велосипедном седелке и, вертя педалями, покатила дальше. А Степан придержал Орлика — пусть шагом идет, пока Мария будет разбирать вслух дочернины строчки.

«…и еще сообщаю вам, — поделилась дочь, — что работа тут прежняя, на достройке холодильного комбината, и дали нам теперь под жилье полдома с тремя комнатами и кухонькой, и все кругом свои, русские, кроме некоторых армян, и еще москвичи есть. Виталик в своей группе за старшего, дел у него много, нервничать приходится: это не так, то не так, за одним погляди, другому скажи, третьего учи, четвертому замечание сделай, за пятым проверь. Он похудел, ест плохо, я исстрадалась, как он плохо ест…»

— Жилистый, не помрет, — вставил Степан.

— Будя глупости пороть, — сердито оборвала Мария. — Не дома они там, у чужих. — И продолжала чтение: — «…еще жары очень большие, как на раскаленной сковородке живешь…» Господи, и надо было им туда ехать! Что, в Рязани хуже, зарплату не плотют? Залетели!

«…на раскаленной сковородке живешь, кто здесь не рожден, вроде нас, никогда, наверно, не привыкнет…»

Дальше Тоня обстоятельно описывала, какие там, в переводе на наши деньги, цены, как трудно тамошнему правительству, потому что не хватает врачей и учителей, народ в деревнях неграмотный, забитый, в городах много безработных, просто нищих и бродяг, потому что западные капиталисты грабили и развращали Африку, нисколько не заботясь о ее будущем. Спрашивала дочь, какая у них, в Прогалине, погода, какие новости, хороши ли всходы картошки…

Мария всхлипнула, глухо проговорила, ища у него, мужа, поддержки:

— Надо было не отпускать снова туда. Побыли — хватит. Пущай другие!

— Не голова у тебя — наркомат. — Степан хмыкнул; сунув вожжи меж колен, стал закуривать. Рассуждал: — Западные капиталисты века там паслись, терпели жару, ничего… а мы растаяли. Так? Обидно даже. С чего эт мы сразу растаяли, нежные какие, сахарные…

— Будя тебе…

— Чё будя? Прямое задание дадено о помощи угнетенным — молчи, действуй!

— Ты, поглядеть, много надействовал…

— Не привелось. Негде было. А там бы, в Африке, не испугался… Ты до конца прочла? Нет? Вот кулема… Што ищо-то?

В заключительных строках шли приветы, просьбы не забывать, почаще писать, и была приписка:

«Виталик увидел, что отсылаю сегодня письмо вам, и просил узнать у папани, как его опыт, про который я сама ничего не знаю, что даже обижает, почему обязательно от своих надо иметь загадочные секреты. Глупо. Виталик просил передать тебе, папаня, что если никаких признаков не появилось, то надо не забыть создать над растением микроклимат, для чего покрыть его застекленной рамой, как в теплицах делают, и поливать теплой, подогретой водой, по ведру каждый вечер, а рама должна отстоять от земли на полметра и с боков тоже должна быть застекленной. Он говорит, так советуют, и просит описать, получится ли у тебя что с этой рамой, как обстоят дела».

— Про орех, поди? — догадалась Мария.

— Про орех, — весело подтвердил Степан. — Токмо без рамы обошлись, ежели теперьча на будущее пригодится совет…

— Ох, дурень, — сказала Мария. — Пра слово, старый дурень. Себе забаву сыскал — ладно. Зять в Африке, посланный для большого дела, — он ему голову забивает! Орехом своим! Тьфу!..

— Ты не шибко… эт самое, ты не спеши, — по-прежнему весело отозвался Степан. — У меня тож, раскинуть… государственное дело! Есть просто какой-нибудь орех, а есть не просто…

Чуть было не выложил Марии всю тайну, однако удержался. Пока растение хоть с вершок росту не наберет, никому ничего не откроет.

Меж тем выбрались на луговину, и скоро, не доезжая Тарасовки, открылась та развилка, с которой слабо проторенная, травянистая дорога бежала по оврагу, к сизым ветлам Дувакина хутора. Мария, пониже надвинув белый платочек на глаза, пошла к сестре; Степан, покрикивая, погнал Орлика к сельсовету. И едва успел к началу. Человек тридцать мужиков и пять-шесть женщин среди них тесно заполнили просторное сельсоветское помещение, посверкивая нацепленными наградами, и сам председатель, Илья Ананьич Красноперов, был при наградах, украсив костюм серебром и бронзой медалей. Степан, пристраиваясь на краешек стула у двери, услышал продолжение его выступления:

— …надо было б в Доме культуры, но там полы после покраски сохнут, и в тесноте, как говорится, не в обиде. Разве кто из нас позабыл тесноту фронтовых землянок иль, давайте припомним, как после тяжелого марша валились вповал в каком-нибудь сарае, а то и прямо на снегу. Хотишь, значит, потом встать — шинель примерзла… Протерпели, выстояли, достигли торжества победы. Не кто-нибудь, а мы, фронтовое, что называется поколение Родины, хлебнувшее пороховой горечи до самых печенок. Я, товарищи однополчане… а мы все теперь однополчане, одного сводного фронтового полка, поскольку время старости списывает нас беспощадно, все меньше нас, я поздравляю, короче, товарищи, передавая слово тож военному товарищу, прибывшему к нам… товарищу майору, представителю районного военного комиссариата!

Полноватенький майор, поднявшись из-за стола, пригладил рыжие волосы на лобастой голове, откашлялся и твердым командирским голосом сказал, что ему выпала честь вручить ветеранам — участникам боев — памятные юбилейные медали.

Илья Ананьич называл фамилии — и майор, пожимая руки, передавал каждому из подходящих к нему коробочку с медалью и листок наградного удостоверения. Степан согласно алфавиту был в списке в самом хвосте, а потому пока с любопытством поглядывал на всю церемонию и на мужиков, из которых знал всех, но многих давненько не видывал.

Вот из рядов, задевая чужие плечи, выбрался к столу дувакинский житель Ипатьин, тоже Степан и тоже обрубленный на левую руку. Взял коробочку — и майор замешкался: рука у человека занята — как пожимать-то?.. Но нашелся: дотронулся до ипатьевского локтя, произнес, обращаясь ко всем:

— За каждой такой медалью своя, особая фронтовая судьба, свои, товарищи, воспоминания и переживания. Носите эти медали как подтверждение такой вашей особенной судьбы, засвидетельствованной памятью Отчизны.

Красиво выразился офицер военкомата — Степану понравилось; и когда сам был поднят и вышел к столу, переданную ему коробочку быстро сунул в карман пиджака, а освободившейся рукой с чувством пожал теплую, приветливую майорскую ладонь.

Илья Ананьич предложил:

— Выскажись, Степан Иваныч, по случаю события!

— Што сказать-то, — смешался Степан. Слова не находились. Выдавил: — Воевали, а кто не воевал? Всем не повезло. Ды нам-то ищо повезло — живые…

Вернулся на место недовольный собой: при всех попросили, а у него язык прилип… Тем более что тут же, получив награду, как по бумажке, без запинки, отчеканил Якушкин, бригадир тракторной бригады из Тарасовки. Его не просили — сам. Привычный — сколько лет депутатом, на сельхозвыставке в Москве «Жигулями» его премировали, грудь будто у маршала: для новой медали уже свободного местечка не осталось. Злой до работы человек, сам навроде железного трактора: начал борозду — не остановить.

И в разговоре такой же: не переломишь, не собьешь, свое докажет.

А он, Степан, — случай подвернулся — и тут себя не показал. Как будто б так, мелочишка, труха — но настроение сбило. С тем, когда все кончилось, и вышел из сельсовета.

Мужики, вывалившись табуном наружу, толпились у крыльца, закуривали, переговаривались и словно б чего-то ждали — смущенно, однако как должное. Илья Ананьич провожал майора до газика, уговаривал его, но тот, захлопывая дверцу, решительно ответил:

— Ни-как! График. Еще в трех сельсоветах сегодня провожу. Спасибо, но не получается…

И уехал.

Илья Ананьич, подойдя ко всем, развел руками:

— Вы на сегодня казаки вольные, а у меня служба в самом разгаре. Вы уж тут сами как хотите… лишь без шума…

Поднялся на крыльцо, толкнул дверь. За ним, отделяясь от толпы, двинулись каждый по своим делам директор школы, заместитель колхозного председателя, еще бригадир Якушкин…

Ипатьин, сплюнув окурок в траву, зычно сказал:

— Комсостав удалился, а мы, рядовые, на штурм магазина… как? Другие мнения имеются? Нет? Принимаю команду на себя. По три рваных с носа — идет? У кого меньше — все равно… Вали в картуз, славяне!

Сорвал Ипатьин с лысой головы кепку, бросил ее на крылечный приступок. И мужики, оживившись, начали класть в нее мятые рублевки, сыпать белые монетки. Пяти минут не прошло, как уже трое самых резвых бежали в магазин, а остальные гурьбой, неспешно, потому что были тут с палочками, и просто хромые без палочек, и один вовсе на костылях, — пошли на выгон, сообща посидеть там на зеленой молодой траве, по своей душевной потребности и никому не мешая.

10

— Не вороти морду-то, не вороти, — говорил Степан застоявшемуся Орлику, затягивая супонь. — Такую конференцию провели… песни спели, поговорили, помянули, поглядели друг на дружку… Хор-рошо. Куда деться — товарищи… и медали нам присвоили… Теперьча домой!

Заскрипела телега, выезжая из-под тенистых осокорей на дорогу, к которой близко жались палисадники Тарасовки. Солнце стояло еще высоко, время было послеобеденное — самый разгар дню. Ревели, обдавая жарким ветром и бензиновой гарью, машины. Степан не подгонял мерина — пусть себе…

Он даже вздремнул малость, пока лесом тащились; в освеженной сном голове рождались легкие приятные мысли: вот на награждение пригласили, не забыт, значит, не заброшен, а там официально с людьми встретился, затем полуофициально, на выгоне, где было не хуже, чем в сельсовете: сам послушал и его слушали… А на огороде… («кипит-т твое молоко!»)… на огороде-то баобаб росток дал. Полный праздник!

Подъехав к дому, он распряг Орлика; в избе снял пиджак, напился квасу, заправил пустой рукав рубашки иод ремень и пошел на «плантацию».

Земля под полиэтиленовой накидкой раскалилась, как сковородка, поставленная на огонь, и Степан испугался: не сомлел ли от такого жара росток? Но малыш по-прежнему остренько посвечивал своей белой головкой, которая за прошедшие часы стала вроде б потолще, уже походила на почку, на туго свернутый листок: вот-вот развернется, расправится…

«Накрывать опять, нет ли? — терзался Степан. — Солнце, духота… Но зять написал, што должно быть как в теплице — под стеклом. Этот самый… микроклимат».

И накрыл Степан снова. Однако так, чтоб провевало с боков, с отдушинами для циркуляции воздуха.

Потом он напоил Орлика, почитал газеты и журнал «Человек и закон», прихватил гвоздями «поющую» половицу в сенях, натаскал воды в кадушку под окном, прополол две морковные грядки… время не бежало — ползло. Вышел на крылечко посидеть-покурить и, может быть, что-нибудь придумать по причине выдавшегося свободного дня и отсутствия в доме Марии.

Тут он увидел, что по улице, загребая пыль сапогами, идет Виктор Тимофеевич Ноздрин, а с ним еще кто-то, незнакомый, молодой, в клетчатом пиджаке и узких светлых брюках, — из приезжих. Представитель из района, возможно. А Виктор Тимофеевич скорее всего ведет его к себе в дом перекусить…

Такой момент — как раз для разговора! И Степан забыв тут же, что хотел до поры хранить свою тайну, побежал к калитке, окликнул главного агронома:

— Погодь-ка, Виктор Тимофеевич!

— Чего тебе, старина? — остановился тот посреди дороги.

Степан подбежал, подал руку Виктору Тимофеевичу, затем незнакомому парню; вежливо спросил:

— Не задерживаю?

— Задерживаешь, — сказал Виктор Тимофеевич. — Что у тебя, Степан Иваныч?

— А эт вот товарищ…

— Этот товарищ из районной редакции, приехал писать про нас. Так в чем дело?

— Очень приятно. — Степан еще раз пожал руку приезжего и обратился опять к Виктору Тимофеевичу: — Вот интересуюсь я, категорически знать мне надо, что такое представляет из себя микроклимат…

— Только всего?

— Начнем с этого.

— Некогда нам, Степан Иваныч, с тобой ни начинать, ни кончать. Сказано — спешим. А микроклимат… как бы тебе попонятнее… Это свой климат для данной обстановки! Есть климат вообще… погода вокруг нас, допустим… а нам, например, нужен определенный климат для произрастания рассады в теплице. Мы создаем нужную температуру, световой режим и тэ дэ и тэ пэ… Это уж будет микроклимат. Усек, старина?

— Извиняюсь, конешно, што вы спешите. — Степан взволновался, услышав про теплицу (зять недаром в письме подсказывал!); говорил быстро, заглядывая в глаза Виктору Тимофеевичу: — В Африке, понимаю я, свой микроклимат, у нас, в Прогалине, опять же свой. География! А как быть?

— Это ты про зятя, что ль? — ухмыльнулся главный агроном, — Про то, что он в Африке и чтоб мы не забыли, да? Не бойсь, старина: Родина не забывает своих героев, пиши ему в письмах приветы. Пока.

— Н-нет, Виктор Тимофеевич, погодь. — Степан ухватил агронома за рукав. — Тут дело сурьезное. Окромя тебя кто посоветует, у кого такие знания? Ращу я на огороде, предположим, африканский баобаб — а как с им заниматься, обихаживать как? Вопрос!

— Сколько, Степан Иваныч, сегодня выпил?

— А ты, Тимофеевич, не думай… Эт одно, а я про другое. Ращу!

— Баобаб?!

— Баобаб. Пошли в огород!..

Через минуту-другую втроем топтались вокруг бледно-зеленого росточка, и Степан возбужденно рассказывал, как зять Виталий по его приказу привез орех — и вот этот африканский плод, высаженный теплой дождливой порой в огородный чернозем, пробился наружу, к свету… Зять присоветовал: строй теплицу!

Виктор Тимофеевич, опустившийся на колени, чтоб лучше разглядеть росток, — поднялся, стряхнул с брюк пыль, растерянно сказал:

— Черт ее знает… Сейчас ничего не определишь. Через день-два если… Тополь взять — тоже поначалу, как травинка, из земли лезет. Всякое дерево из семени — как травинка. Маловероятно, однако не исключается…

Пот лил с него градом.

Парень из редакции, щуря хитроватые глаза, со смешком заметил:

— Первый баобаб в России. Подумать только! И где? В Прогалине, в глуши, вдали от шумных автострад и научных центров… Сенсация.

Виктор Тимофеевич пожал плечами:

— Расти не будет — тут я на все сто уверен. А вот взойти… почему б нет? Благоприятная среди, все такое… Подождем, говорю.

Приезжий корреспондент по-прежнему насмешливо сказал:

— Ну и тарасовский колхоз — чудо! На свиноферме не поросята — борзые собаки. Свистни, натрави — разорвут! Особую породу вывели. Путем интенсивного недокармливания…

— Я за ферму ту не ответчик, — хмуро проговорил Виктор Тимофеевич. — Я за поля… А урожай у нас, к вашему сведению, выше среднего по району. Зерновые двадцать один центнер…

— А я разве тебя виню, Ноздрин? — Корреспондент легонько похлопал Виктора Тимофеевича по спине. — Я вообще… констатирую. Выдающаяся местность. Опять же этот старикан, учитель… как его? Сливицкий! Ботанический сад на дому.

— Сад, — Виктор Тимофеевич злился. — К вашему сведению, это впрямь сад. Сливицкий медали с выставки имеет, дипломы, о нем в журналах писали. А кто сам не сажал ни одного дерева — тому не понять. Указывать да критиковать куда легче!

— Остынь, Ноздрин. Лично я тебя еще никогда на газетной полосе не критиковал…

— «Еще»! А мне чихать…

— После такого чиха слезы бывают… на бюро райкома!

— Намек, что ли?

— Дружеское предупреждение, Ноздрин.

«Въедливый, — подумал Степан про корреспондента. — Навроде зятя моего… сам щипает — его не тронь!»

— Ладно, Степан Иваныч, пойдем мы. — Виктор Тимофеевич руку пожал. — Приглядывай за своей диковиной… Я забегу мимоходом.

— Считайте, столь выдающееся событие эпохи уже под контролем прессы, — тоже протянул свою тонкую руку районный корреспондент. — Получится у вас — выведем в герои дня. Трудись, как говорится, а слава придет!

— Мы будем, — ответил Степан, — У нас на захочет — вырастет.

11

Покуривая на крылечке, Степан размышлял про приезжего из редакции… Такому пальца в рот не клади: откусит, выплюнет да еще посмеется. Ноздрин Виктор Тимофеевич, можно сказать, к земле прикрепленный, а этот ездит, смотрит, интересуется, и не начальник, а неприятностей от него жди. «Тут у вас не так, здесь недоработали…» Ноздрин, получается, перед ним в ответе, а кто в ответе — всегда слабее… Поменять бы их местами, чтоб Ноздрин спрашивал — тот, приезжий, отвечал бы. За поля, за урожай. Посмеивался б он тогда?

Вот чего ему, Степану, бог не дал — это сына. Уж как хотел, чтоб сын народился, но не достиг, пожадничала природа. А был бы сын — сам неученый, сынка бы выучил, до института довел. Тоже таким бы корреспондентом мог разъезжать… Конечно, грех обижаться: дочь у него как дочь. Однако выросла, выучили — она уже вся мужнина, при зяте, без фамильной самостоятельности. А сын — он действительно хоть в корреспонденты, хоть в летчики, как Эдик…

И только Степан мысленно помянул Эдика — тот словно ждал этого: его мотоцикл, взыгрывая моторным ревом, прошумел за недальними осокорями и на крутом вираже подлетел к калитке. Дремавшие в лопухах куры брызнули из-под страшных колес как тетерки — грузно, с шумом взмыв над оградой.

— Привет, батя! — крикнул Эдик. — Запаяли мой самовар — завтра улетаю.

Степан подбежал к калитке, поздоровались они; стал приглашать Степан:

— Ты заходи, Эдик… воскресенье… посидим, значит… Улетаешь, а! Заходи.

— Не могу, батя. Лидочке обещал быть в семнадцать ноль-ноль. А сейчас… посмотрим… без пяти семнадцать. Прощальное катание с Лидочкой. По окрестностям. Сам понимаешь, батя… Прощаться всегда трудно.

— Эт да. А ты с собой ее забери, Лидию Ильиничну-то, самолет у тебя двухместный…

— Исключается. — В синих глазах Эдика плескалось смущение. — Не тот жизненный вариант, батя.

— Ну-ну. Хозяин — барин. А пойдем все ж в избу, я там маленькую найду, по нескольку капель… Не увидимся боле.

— Если по нескольку… символически? Пошли, батя. Не мог улететь, чтоб к тебе не заглянуть.

— Обидел бы, Эдик.

— Симпатичный ты, батя, человек.

— Я к тебе, Эдик, как к сыну…

— Ах, батя, буду я ваше Прогалино помнить!

— Не по-дурному?

— Что ты, батя. Как праздник!

Степан извлек четвертинку, хранившуюся у него за ларем в сенцах; закусить — что под рукой оказалось — собрал; и поскольку Эдик спешил, на часы поглядывал — быстренько по стаканам разлил…

Эдик и половины не выпил.

— За рулем, батя. Только из уважения к тебе…

— До конца, — попробовал уговорить Степан. — Куды идешь-то… для храбрости!

— От этого горючего, батя, не храбрость, а холостой ход…

— Тож верно.

Эдик нашарил в кармане, достал оттуда орешек и, аккуратно откусив от него, стал жевать.

У Степана дыханье перехлестнуло. Он не сразу смог выговорить. Спросил, запинаясь:

— Эт што за орех у тебя?

— Кардамон. Так вроде б называется. Когда выпьешь, чтоб изо рта не пахло… маскировка, батя! Все водители употребляют. Еще мускатный орех можно… Чай жуют.

— А где берут?

— Орехи? В магазине, батя.

— Дай мне огрызочек…

— Я тебе, батя, целый дам. Запасся. А ты — чтоб супруга не унюхала? Надежное средство, с гарантией. Держи-ка!

На ладони у Степана лежал точно такой же орех, что был дан ему для посадки зятем — орех «баобаба»…

«Обманул, сукин сын, надсмеялся…»

Эдик, сказав на прощание какие-то теплые слова, ушел: треск его мотоцикла вскоре угас на краю деревни — у дома Красноперовых, видимо.

— Надсмеялся зятек, — шептал Степан. — Теплицу велел строить…

Ударил кулаком по столу — пустая четвертинка, подпрыгнув, брякнулась на пол, зазвенела осколками.

Мать-перемать… Планта-аци-и-ия!..

Вышел из полусумрака избы.

Упругий ветерок с закатным солнечным светом вжался в лицо, остужая кровь.

На огород, к тому месту, шел медленно.

Долго смотрел на бледно-зеленый росток, потом, поломав сапогом колышки, сев на землю, стал пальцем обкапывать его.

Росток тянулся от расколовшегося, сбросившего кожуру подсолнухового семечка.

Вспомнилось, как стояла тут Мария, лузгала семечки, спрашивая, чего это он затеял…

Орех зятя лежал во влажном черноземе как камешек — сухой, не изменившийся, совсем чужой для огородной земли.

Другое вспомнилось: как зять копался в ящичке-бардачке своей машины, отыскивая этот орех; говорил тогда, будто упрекал, поджимая узкие губы, — рисковал, дескать, он: не разрешается такое перевозить из Африки…

Из Африки!

Из магазина… Вот она вся Африка…

— Ничего, — вслух сказал Степан и пошел от этого места прочь. — Эт ищо не та прилюдия… Не такое кино видывали!

А в грудь словно клин вогнали, и не так больно было, как что-то мешало, раздирало надвое, обнажая его запекшееся нутро…

* * *

Стоял, навалившись на калитку; дым от папиросы ел глаза. Посреди улицы орава ребятишек с гиканьем, воплями гоняла мяч. Городские сынки — у дедушек-бабушек на каникулах тут. Самым крикливым был толстенький, коротконогий, но очень шустрый парнишка — в красной кепочке, со свистком на шнуре. Он пронзительно свистел и орал:

— Дави ушастых! Дави навозников! Вперед, флибустьеры!..

Степан попытался определить, кто же тут «навозники», а кто эти самые «флибустьеры», но ребятня вдруг приостановила свою игру — все дружно уставились на вывернувшегося из-за осокорей человека.

Шел враскачку, подметая дорожную пыль широкими клешами, грузный моряк с чемоданчиком в руках. На голове у него твердо сидела тяжелая флотская фуражка с большим козырьком и сияющим крабом; белая куртка была с черными погончиками, разукрашенными золотом нашивок.

Моряк, сказав что-то веселое ребятам, отчего они засмеялись, направился к Степану.

Улыбался, как знакомому, как своему, но Степан все никак не мог признать…

И лишь когда тот совсем приблизился к калитке, на расстоянии двух-трех шагов был, и сказал: «Не угадываешь, Чикальдаев?» — Степан ахнул:

— Ефимок?! Сальников!

Обнялись, расцеловались.

— Ну, кипит-т твое… — Степан дивился. — Был ты, Ефимок, как гороховый стручок — стал как арбуз!

— Тридцать лет прошло…

— Неуж тридцать?

— От звонка до звонка, Степа.

— И в отпуска не приезжал…

— Вот приехал.

— На пароходе плаваешь?

— Рыбу ловим.

— Командир, глянуть…

— Мы не военные — командиров нет. Главный на судне капитан. А я, Степа, тоже главный, только не надо всем кораблем, а над матросами. Боцманом я.

— Навроде ротного старшины…

— Пусть так…

— Што выстаиваем-то? Айда в избу!

— Не-е, Степа, я на свое пепелище вначале. Так задумано.

— Пусто там, Ефим.

— В душе не пусто…

— Эт понятно… Проводить?

— Будь другом. И вот что, Степа… Целый век нашего прогалинского кваску не пил. Из ржаной муки, на мяте… Имеется в наличии, Степа?

— Как не быть, Ефим?

— Прихвати жбанчик. Пару огурчиков — и больше ничего. Порядок?

Ефим Сальников остался у калитки, а Степан затрусил в избу. Квасу, слазив в погреб, налил в чайник и, собрав все остальное в сумку, снял с гвоздя свою летную фуражку: пусть Ефим видит, что нынче в деревне занятия есть не хуже, чем на море. И Ефим действительно заметил:

— На чем летаешь, Степа? На каком агрегате?

— Сельскохозяйственная авиация, — сказал Степан. — Опыляем поля. Я там навроде тебя, тож как боцман при авиации… Счас улетели, а должность при мне.

Они рядышком пошли на край деревни, к колхозному амбару, напротив которого когда-то стоял просторный, с резными наличниками дом Сальниковых, окруженный садом. Теперь тут образовался выгон для коз и телят; пять-шесть ободранных, задичавших яблонь кое-как держали листву, давно уже перестав цвести, множась сухими ветками; а на месте бывшей избы темнела ложбина, поросшая бурьяном и крапивой.

Ефим сел на краю этой ложбины, снял фуражку.

Степан увидел, что Ефим стал совсем лысым: волосы остались лишь на висках, над ушами.

Сидел Ефим, смаргивал глазами, носом шмыгал. Большой плешивый мужик, который когда-то здесь родился и в ребятах бегал. И Степан спросил:

— Жинка, дети имеются, Ефим?

— Все было, Степан, все на проклятое море променял. Помолчи, прошу…

Молчали. Долго.

Потер Ефим мясистое лицо рукой, будто смывая с него что-то невидимое, стал говорить глухо, себе в колени:

— Дед меня кузнецом хотел сделать. Чтоб ремесло свое было кому передать. А я боялся, что когда-нибудь конь при ковке копытом ударит, изувечит… А до меня Сашка в город брызнул, до войны еще, в ремеслуху. У тебя, Степа, был зуб на нашего Сашку. Помню я. Ты не таи… Где он, Сашка-то, брательник мой? Чего на него зуб иметь! Глупо даже…

— Очень даже глупо, — согласился Степан. — Где он, Александр? За Родину погиб. Все мы люди, все мы одинаковы…

— Нету гнезда нашего, Степа. Сашку убили на войне, мать — последняя держала — померла, я как бродяга, оторванный листок… под горочку, под горочку… Дед у нас какой был! Все прахом пошло…

— Без пользы, што ль, живешь… брось, Ефим!

— Как это без пользы? Кто сказал? У меня два ордена за рыбу… Меня весь Дальний Восток знает.

— Ну вот…

— Океан — мой дом.

— Во как… океан?

— Океан! А вот этого дома навсегда теперь нет… Я плаваю, подумаю: этого дома у меня нет! Издали, из чужих морей, гляжу — нет!

— В избе, што ль, дело, Ефим! Нет — срубил, поставил…

Ефим погладил ладонью траву возле себя; нагнулся — и поцеловал землю. Тут же надел фуражку, посуровел лицом, строго промолвил:

— Ты меня не осуждай.

— Зазря ты… кто осудит.

— Как бы не помереть — уж очень сюда звало.

— Молодой ищо ты, Ефим. Живи.

— Постараюсь. Где квасок-то, Степа? Дай приложусь… Хор-рош, зараза! Угадываю. Расстилай самобранку. Помянем деда моего, Сашку помянем и много чего еще помянем…

Потянул Ефим к себе чемодан, дернул замок-«молнию», откидывая крышку, — у изумленного Степана радужно зарябило в глазах. В чемодане поверх всякой там боцманской одежды тесно, одна к одной — как снаряды при подаче в автоматическую пушку, — лежали бутылки. Мощная батарея.

* * *

Двумя-тремя часами позже на прогалинскую дорогу со стороны Тарасовки выехал милицейский — с красной опояской и надписями по бортам — «Москвич». За рулем был начальник райотдела внутренних дел капитан Горобец, а рядом, держась прямо, с хмурым лицом, сидел участковый инспектор старший лейтенант Кукушкин.

Горобцу чуть за тридцать, Кукушкину под пятьдесят. Горобец спортивен, крутоплеч, белозуб, с темными, настороженно-цепкими, ускользающими от чужого взгляда глазами, и Кукушкин перед ним — со своей худобой, морщинами, блеклой кожей, изъеденными цингой в войну зубами — почти старик.

Начальник, пока ехали, уже сделал участковому несколько въедливых замечаний по службе — и тот, страдая и стыдясь, изредка покашливал, томимый желанием закурить. Но начальник не курил — приходилось терпеть.

Стыдно было инспектору не от замечаний начальника, от другого… Каким увидел его капитан, неожиданно нагрянув в воскресный день. Вот что терзало!

Он, Кукушкин, босиком, в грязной майке, таких же заляпанных штанах (до этого обмазывал глиной плетень на задах огорода), загонял во двор гусыню с гусенятами. Жена, приоткрыв дверь терраски, выставила наружу детский горшок, крикнув: «Выплесни, отец!» Генку, внука, на горшок сажала…

Он взял горшок, пошел с ним к помойной яме — и тут услышал: «Можно вас?» У ограды стоял новый, не так давно присланный из Рязани начальник райотдела капитан Горобец, к которому они еще не успели привыкнуть, — и неизвестно было, как долго тот стоял, наблюдая…

Растерявшись, он метнулся к ограде: «Товарищ капитан… Сергей Остапович… вы?!» И, дьявол побери, этот распроклятый горшок в руках: будто припаяло к ладони — так с ним и подбежал к начальнику! Опомнился, когда тот сказал: «Потрудитесь привести себя в надлежащий вид. Я к вам по службе». Повернулся и пошел в переулок, где была оставлена им машина.

Кукушкин закашлялся с надрывом, затяжно, и начальник, скосив глаза, обронил:

— На медкомиссию надо…

— Что вы, совсем нет… — Багровея, с трудом сдерживая новый приступ кашля, инспектор стал оправдываться: — От курения это. Курильщик я. Не те сигареты с утра, вот и рвут горло.

— А если преследовать придется? Какой из вас бегун? Так… называть не хочется.

— Я жилистый. — Кукушкин насупился. — А это временно, товарищ капитан.

— Бросайте курить. Впрочем…

— Слушаюсь, товарищ капитан. Постараюсь.

— …впрочем, посмотрим. Придется серьезно проанализировать вашу работу, Кукушкин.

— Пожалуйста.

— Разрешаете, значит? — В голосе начальника прозвучала издевка.

— Вам видней.

— С фактом драки на полевом стане разобрались?

— А чего там… По пьянке, товарищ капитан. Наутро помирились. Я побеседовал, внушил…

— Как у вас все просто, инспектор. «Побеседовал, внушил…» А за месяц на вашем участке шесть происшествий на почве алкоголя. Это в сводку вошло. Шесть!

— Пресекаю…

— Профилактикой надо заниматься, опираясь на общественность. Профилактикой! Создавая атмосферу презрения пьяницам… А вам где же… гуси!

— При чем здесь гуси, товарищ капитан? Сегодня выходной…

— Кто вам его дал?

— Как кто?.. Закон!

— У нас устав, служба. Я вам, товарищ старший лейтенант, выходного дня не давал… Правильно?

— Так точно.

— Да откашляйтесь вы, наконец!

— Разрешите закурить, товарищ капитан.

— Закуривайте. Только при мне — в первый и последний раз… Скажите-ка, инспектор, а Прогалино — что за село?

— Деревенька, товарищ капитан. Старичье в основном. Летом отдыхающие из города случаются. Колхозный телятник тут. И то его скоро уберут… Хорошее место, товарищ капитан. Ничего плохого не наблюдал…

«Москвич» мягко вкатил на прогалинскую улицу, посигналил ребятам, гонявшим мяч, и, осторожно объезжая стайки кур, купавшихся в дорожной пыли, сонных собак и поросят, последовал дальше. Отсюда дорога продолжалась к другим лесным поселкам. Инспектор Кукушкин, не успевший пообедать, с тоской подумал: «Начальнику что? Ему экскурсия… Хоть бы уж не шпынял тогда. И перекусим ли где?»

На выезде из деревни капитан Горобец, подавшись корпусом вперед, всматриваясь, с удивлением воскликнул:

— Это что за партизаны?

* * *

…Они клялись в любви друг другу, своей деревне, лучше которой нет деревень даже за далекими чужими морями, где бывал не раз боцман Ефим Сальников; и снова Ефим жадно целовал траву, скупые мужские слезы орошали его красное, как после хорошей бани, лицо.

Подошел и почтительно поздоровался новопоселенец — отставной военный музыкант и пчеловод-любитель Гуигин. Ему тоже налили; он послушал разговор и согласился:

— Редкой выразительности деревня.

Степан ткнул в него пальцем, похвалил:

— Он на трубе играет. Народный талант.

— Выпей с нами еще, товарищ трубач, за прошедшую в бурях жизнь, — предложил боцман Сальников и, когда тот выпил, послал его за трубой.

Степан меж тем уговаривал Ефима, чтоб он навсегда остался в Прогалине: уговаривал горячо и, чтоб окончательно сбить неуверенность боцмана, пообещал даже ему место председателя колхоза.

— Да мы, кипит-т твое молоко… как у нас? Кандидатура есть — голосуй! Кто за, кто против… подписали!.. Всех делов-то… Соглашайсь, — наступал Степан. — Обчество просит…

— У меня характеристики будут железные, — сказал Ефим. — Хоть в рамку такие характеристики вставляй.

— И вставим!

— В чемодане вроде б лимоны водились. Занюхаться кисленьким. Сейчас… минутку… надыбаю. А председателем — это ж сельхозинститут нужен. Не старое время. Без института осрамишься. Не пойдет, Степа! Вот держи-ка лимончик…

При виде желтого пахучего плода в мозгу Степана, как в карусельном вихре, пронеслись разные затуманенные картинки: учитель Сливицкий в белом пиджаке, презрительно поджавший губы, уезжает на велосипеде от его, Степановой, избы; зять Виталий полирует ветошью свой вишневый «Москвич» — и ехидно подмигивает он: что — вырос твой орех? И еще что-то крутилось, мелькало в голове, затмевая душу. Степан забыл, о чем они говорили с Ефимом, ему захотелось пожаловаться, чтоб Ефим понял, посочувствовал. Сказал он, хмурясь:

— У меня зять сволочь. В Африке он.

— Африка разная, — наставительно заметил боцман. — Правильная, еще не так, чтоб очень, и сочувствующая… всякая. Зять в СССР учился?

— А где ж!

— Обыкновенный негр?

— Кто?

— Зять твой?

— Зачем, — обиделся Степан. — У меня дочь с глазами… В Африку он посланный, а сам тутошний, из Тарасовки. Инженер. Токмо не человек…

Но высказаться ему не удалось — вернулся Гуигин с посверкивающей трубой в руках. Чтоб, наверно, не отставать от компании, на этот раз явился он тоже в фуражке — парадной военной, с сине-зеленым верхом и кирпичного цвета околышем.

Если бы кто из понимающих посмотрел теперь со стороны, сразу б определил по фуражкам, что гуляют тут морской флот, авиация и внутренние войска.

Грянули стаканы.

Полились разговоры.

Гуигин, желая явить свое искусство, встал и, напрягая раскрасневшиеся щеки, начал дуть в трубу.

Дул он так, что ничего красивого не было в этом, но после первых пробных, неуверенных звуков вдруг из трубы полились такие жалостливые, такие нежные и щемящие сердце, что Ефим, притянув Степана к себе, поцеловал его, погладил по голове и, поднявшись, пылая растроганным лицом, рубанул воздух ладонью:

— Матросы, слушай! Гад буду, если не сделаю… Поставлю тут, на этом месте, памятник. Бронза с гранитом. Как во Владивостоке… И напишу на нем: здесь испокон веков жили Сальниковы. Их дедушка жил, Флор Григорьевич, кузнец. Деревня кончится, а памятник останется. Как старый якорь на дне моря!

— Почему это деревня кончится? — оторвав губы от мундштука трубы, возразил Гуигин. — А я? Не положено!

— Ты играй, товарищ трубач, — посоветовал боцман, утирая слезы, — Ты нам на открытии памятника будешь играть. Торжественные марши.

После невозможно было упомнить, кто высказал идею поставить на место будущего памятника из бронзы и гранита какое-нибудь обозначение — столбик ли, брус, просто доску, вогнав ее в землю… Но на жестяной щит, приколоченный к колхозному амбару, указал Степан. Щит тот висел давно, когда-то он был «наглядной агитацией» — призывал выращивать богатые урожаи кукурузы, и сейчас еще, спустя лет пятнадцать, если не больше, на нем слабо угадывался рисунок золотистого початка, повязанного, как девушка, косынкой, с улыбающимся ртом и завлекающими глазками. «Королева полей»!.. Остальное — буквы, цифры — все было выжжено солнцем, смыто дождями, выбелено морозами.

— Растите африканские баобабы! — вскричал Степан и пошел к этому щиту, поигрывая своей единственной рукой.

Он упирался коленом в стену, дергал щит на себя, но тот не отдирался.

Подскочил боцман — тужась, стал помогать. Щит затрещал, освобождаясь от ржавых гвоздей.

Гуигин за их спинами извлекал из трубы чистые, как утренняя заря, звуки.

— Вроем, напишем, — бормотал Ефим, обливаясь от натуги потом.

За пением трубы и скрежетом жести они не слышали звука автомобильного мотора.

Не слышали, конечно, изумленного возгласа начальника милиции Горобца:

— Это что за партизаны?

Скосив глаза на участкового инспектора, начальник, осуждающе крякнув, произнес:

— Тихое место — так я понял? Завтра же организуйте здесь сход или хотя бы просто беседу с жителями. Этих выведите перед всеми; покройте позором, осудите мнением… Завтра же доложите об исполнении мероприятия по телефону. Хоть ночью! А сейчас вылезайте, товарищ старший лейтенант, принимайте меры. Они ж амбар развалят…

12

Утром, в шестом часу, Степан хмуро собирался на работу, отмалчиваясь на слова Марии: та пилила по самым больным местам. Чего только не припомнила, чем не укорила!

У калитки, словно поджидая, встретили его Виктор Тимофеевич Ноздрин и председатель сельсовета Илья Ананьевич Красноперов. Главный агроном сказал:

— Веди на огород, показывай свое чудо, Степан Иваныч. — Кивнул на Красноперова: — Власть желает убедиться.

— Нету. — Степан отвернулся.

— Чего нету? — не понимая, переспросил Виктор Тимофеевич. — Растет?

Степан посмотрел на небо, на свои рыжие кирзачи, поскреб щетину на подбородке и виновато сообщил:

— Тово я вчера… эт самое… было. Споткнулся… Я эт баобаб выдернул! По пьянке, значит.

— Ну ты даешь, старина, — присвистнул Виктор Тимофеевич. Руками развел: — Как понимать прикажешь?

— Погулял! — Стеклянный глаз председателя сельсовета был прикрыт низко спущенным седым чубом, а в здоровом, устремленном на Степана, вспыхивали и гасли колючие огоньки. — По всем статьям, выходит, отличился… Гер-рой! Участник художественной самодеятельности, понимаете ль. У него голова от вина болит, а у нас от забот, что он нам подсунул… Других дел будто нет… Вот что, Чикальдаев, сегодня вечером, в девятнадцать ноль-ноль, явись на обсуждение! Слышишь?

— Не глухой.

— Вот так, Чикальдаев!

— Нет, учудил так учудил ты, старина, — снова подал голос Виктор Тимофеевич. — Оно б не выросло, возможно, однако пронаблюдали б! Редакция заинтересовалась… А он, видите ль, «по пьянке»! Да ты что, Степан Иваныч, маленький, первый год замужем?

Степан, чувствуя, как муторно зависает и трепещется на какой-то ниточке его душа, что вот-вот он сорвется, скажет что-нибудь такое, отчего будут потом дополнительные неприятности, — раздвинул Красноперова и Ноздрина плечом, пошел, не оглядываясь, на ферму.

Подумал: «Судить, что ль, собрались… вечером-то?»

Приезжая с фермы на обед, увидел на столбе, куда тарасовский киномеханик клеит свои афиши, большой лист бумаги, красные буквы с которого извещали:

СЕГОДНЯ В КЛУБЕ СОСТОИТСЯ

ЛЕКЦИЯ-СОБРАНИЕ

для населения дер. Прогалино

с осуждением антиобщественных

поступков на почве алкоголя.

После БЕСПЛАТНО кинофильм

«ЛЕТО ЛЮБВИ».

Явка обязательна!

«Сто лет клуб на запоре, а тут открывают, — усмехнулся Степан. — Кино бесплатно. Прям праздник старухам… И все из-за меня!»

Занимало: пригласят ли на суд Гуигина? Да ведь и Ефим Сальников был бы кстати… Не одного ж его, Степана, застукала милиция!

Однако Ефим в тот самый день, добровольно сдав две оставшиеся бутылки коньяка участковому, пожав ему руку, ушел со своим чемоданчиком в неизвестном направлении, — Степан помнил, как он уходил, маяча в синих сумерках белой фуражкой…

О Гуигине же, когда Степан явился в клуб, стало известно: сильно заболел он, поднялось давление, перебои в сердце — только что отставной старшина вызвал к себе фельдшерицу, та побежала к нему со своей сумкой и в белом халате.

Степану предстояло принимать удар одному. Примостившись на краю скамейки, в первом ряду, он осторожно косился на входивших, успокаивал себя: «За што меня судить-то? Выпил — с кем не бывает… Имелась бы у меня, конешно, должность — ослобонили б. А воду телкам возить, суди не суди, все равно некому, при мне останется… Вон Тимоха Кила руки потирает, радуется. Глупый человек!»

Люди рассаживались, и Мария появилась, но к нему не пришла — примостилась у двери, на выходе. «Совестно ей». От этой догадки сердце Степана отозвалось жалостью. Жена — неотъемная половина: на тебя пальцем тыкают — на нее оглядываются…

На сцену, где стоял маленький столик под бордовой скатертью, поднялись старший лейтенант Кукушкин и Илья Ананьич, утвердились на скрипучих стульях, пошептались — председатель сельсовета, встав, объявил собрание жителей деревни Прогалино открытым, сказал, что слово для выступления согласно повестке дня дается участковому инспектору товарищу Кукушкину.

Тот покашлял в кулак, пригладил реденькие волосы на приплюснутых висках и, нацепив на нос очки, стал читать брошюрку о вреде алкоголя, о том, как пагубно действует он на здоровье пьющего человека.

Читал участковый не очень-то уж складно — сбивался на непонятных словах, путался, сопел и кашлял, заглатывая слоги и буквы, однако слушали его добросовестно, вникали в глубокий смысл ученых рассуждений. Кукушкин, отдергивая от потного тела прилипавшую форменную рубашку, сказал, закончив чтение:

— Это видно, граждане, что даже врачи предостерегают нас от злоупотребления зеленым змием, а попросту пьянством, от которого неприличные и, что будем скрывать, преступные последствия происходят. Мы, к сожалению, тоже имеем таковые нелестные примеры. Намедни, все вы знаете, налакавшись завезенного в тарасовский магазин иностранного вермуту, по три рубля бутылка объемом ноль восемь, передрались на полевом стане трактористы. Не все, а неустойчивая, несознательная часть бригады… Этого мало! Буквально вчера при употреблении армянского и дорогого французского коньяку, цена которого, прямо скажем, удивляет — четвертной за бутылку, да-да, потише, граждане, — именно двадцать пять рублей… устроили потерю человеческой личности, форменное безобразие, назовем так, некоторые из вашей деревни. Чикальдаев Степан Иванович здесь?

— Вона сидит, — крикнул Тимоха Кила.

— Подымитесь к столу, Чикальдаев!

— Я и отсюдова виден, — встав со скамьи, сказал Степан. — А чево ежели говорить, я скажу. Книжку вы читали полезную, ее надо в каждом дому держать, как раньше старые люди Библию держали…

— Ты, Чикальдаев, про себя! — оборвал председатель сельсовета.

— А я про кого ж? Я послушал нашего участкового: захочешь — не возразишь. Согласен. Было со мной — больше не будет. Вот мое обязательство. Можете записать — я подпишусь.

— Сядь пока, — распорядился Илья Ананьич. — Кто желает высказаться?

— Дать принудработу и исключить, — выкрикнул Тимоха Кила.

— Вы, Тимофей Семеныч, не возгласом, обстоятельно предлагайте, — заметил Илья Ананьич. — Принудработа — это лишь компетенция суда. А откуда исключить-то?

— Исключить, и никаких! Весь амбар они расшатали… — Голос Тимохи был неуступчиво-зол.

— Из колхоза, что ль, исключить?

— Вы начальство, вам видней. А только исключить иль сослать!

По клубу прокатился осуждающий гул — Степан облегченно почувствовал: народ за него.

— Мы собрались, граждане, общественно обсудить и повлиять, — снова заговорил участковый. — Мы решений выносить не будем, а профилактически укажем… тому ж Чикальдаеву Степану Ивановичу… что нехорошо! Очень даже нехорошо. Пусть задумается, не повторяет, смотрит за своим поведением. Так, Илья Ананьич?

Председатель сельсовета тряхнул седым чубом в знак согласия и, когда старший лейтенант сел, заговорил сам:

— Правильно! Чикальдаев, с одной стороны, вовсе неплохой товарищ. Воевал, работает, семьянин, понимаете ль… Но надо учесть ему насчет употребления спиртного, крепенько учесть! Всю водку, известно, не выпьешь, она сильнее любого отдельного лица, и нечего к ней жадность проявлять. Слышишь, Степан Иваныч? Ведь до какого непростительного безобразия доводит пьянка, товарищи?! Степан Иваныч, как поступили сведенья, посадил на огороде привезенный ему зятем африканский орех. Этот орех пошел в рост, был зафиксирован агрономом… Смотрел его Виктор Тимофеевич в присутствии корреспондента… да… Уже район, понимаете ль, знает! Однако что же? В день своего пьяного загула Степан Иваныч с корнем выдрал тот орех!..

Опять гул голосов — теперь в удивлении — ударил Степану в спину.

Он ощутил зябкость в ногах, нижняя губа у него мелко задрожала — не сразу унял он эту дрожь.

Уже не вслушивался, что Илья Ананьич говорил дальше. Было обидно и, в общем, как-то все равно…

Когда же все задвигали скамейками, инспектор Кукушкин и предсельсовета стали спускаться со сцены, а киномеханик, вскочив туда, начал разматывать белое полотно экрана, Степан, очнувшись от своего оцепенения, понял, что собрание кончилось, запоздало долетели до его слуха слова Ильи Ананьича: «Сегодня африканский баобаб загубим, а завтрева, понимаете ль, на что-нибудь другое руку подымем!»

Степан оттолкнул скамью и направился к выходу, не обращая внимания на устремленные на него глаза, на мелькающие в ярком свете электричества улыбки, на сочувствующие и насмешливые слова, летевшие ему вслед и навстречу… Он шел скорбно и гордо, как, вероятно, и подобало идти редкому на здешней земле человеку — губителю баобаба. Теперь в Прогалине и даже дальше, знал он, будут говорить: «Степан-то? Это он сажал африканский… как его!.. вот срамотное словцо-то… баобаб. Вырастил и спьяну порубил…»

И если в клубе жгли свет — на улице, несмотря на вечерний час, было еще светло. Вечер пока прятал темноту в траве, под лопухами, в крапиве, в кронах деревьев, в недальнем лесу — она осторожно сочилась оттуда, обволакивая сиреневым туманцем все предметы.

Степан закурил, глотая с дымом горечь, произнес тихо:

— Пущай…

Свернул к старому пруду, сел там на бережке, защищенный ивовыми кустами; гонял прутиком упавшие на темную воду узкие зеленые листья.

— Кто услышит? — сказал себе. — Кому нужно?

Снова задрожали губы…

И голос Марии, тихо подошедшей со спины, заставил вздрогнуть:

— Вот забрался-то, вот спрятался… Иль ужинать не хошь? И не серчай. Тимоха Ноздрин не в счет, а все к тебе по-людски. А чем ежели совсем обидели — плюнуть да растереть, свое зарабатываешь, свое жуешь! Кому мешаешь разве? Ну кому, скажи, пожалуйста?!

Она взяла его за руку и повела домой.

1977