I
Высадив часть пассажиров и забрав новых на последней городской остановке «Физический институт», миновав поселок конезавода, Бабушкин вывел автобус на просторное асфальтное шоссе, еще слабо загруженное транспортом в это раннее воскресное утро. Нагоняя, обходили его «Москвичи» и фиатовские «Жигули» частников — кто на дачу ехал, кто вообще на волю, куда-нибудь к лесу, реке, чтобы спиннингом побаловаться, грибки пособирать; и тяжким гудением обдавали встречные рефрижераторы — везли с юга в Центральную Россию помидоры и фрукты.
А по земле была разлита такая свежая синь, так ярко, призывно золотились в ней деревья погожего сентября, курился в низинах дымок осенней прохлады, и шоссе вспыхивало бликами веселого света — так все это было хорошо, просилось в сердце, что Бабушкин, умей он петь, обязательно запел бы, пусть потихонечку, чтобы пассажиры не слышали, но запел бы… Душа-то поет!
Пассажиры в салоне автобуса — как и всегда по воскресеньям в первом рейсе: шумливая компания молодых — в брезентовых штормовках, кедах, с рюкзаками, гитарами; особнячком бабы с кошелками, у одной трепыхается в авоське петух со связанными крыльями; и военный среди всех есть, офицер; еще какие-то накрашенные женщины, чем-то неуловимо похожие одна на другую, — тоже вместе держатся, стайкой, сойдут, наверно, у развилки на аэродром, и там, как бывает по воскресеньям, встретят их фасонистые, в кожаных куртках, фуражках с голубыми околышами технари… (Надо ж парням развлечься!) Бабушкин мягко, словно к чему-то теплому прикоснулся, вспомнил, как он сам служил в армии, тоже в авиации, хотя и по своей гражданской специальности, шофером на бензозаправщике, — чего ж так годы-то летят?!
На приподнятом заднем сиденье, во всю ширину автобуса, тесно уместились ребята с буровой — ищут они воду под деревней Верхние Прыски, где остановка «33 км». Это смена едет. Взрываются, черти, хохотом — анекдоты травят, и тоскуют, конечно, что курить в салоне нельзя, и, погоди, закурят обязательно, что б ты им ни говорил… Точно, так и есть! («Мы, шеф, одну на всех, а тети не возражают, они сознательные, хотя на петуха билета, факт, не взяли… зайцем петуха везут! Правда, тети, мы покурим? Может, тети, дочки у вас имеются? Так мы женихи!..»)
Повстречался нагруженный песком самосвал со знакомым водителем из четвертого автохозяйства, — тот сверкнул из кабины металлическим зубом, посигналил, и Бабушкин, отзываясь, на клаксон нажал, припоминая, что зовут шофера Женькой, а это имя для него, Бабушкина, звучит сегодня приятно: главный инженер их автоколонны тоже Евгений да еще Евгеньевич… Вчера Евгений Евгеньевич сказал при всех, что Бабушкин по показателям и так, если присмотреться, лучший водитель в коллективе, не на словах, а на деле ударник коммунистического труда, будет он, Бабушкин, занесен в списки передовиков, представляемых к правительственным наградам… Было смущенье перед товарищами: он свой среди них, такой же, как они, на собраниях в первый ряд не лезет, перед начальством не лебезит, а вот, оказывается, все равно заметен он, выделяют его. Не всем это, само собой, понравится, да на всех и не угодишь, в особенности на разгильдяев и любителей слевачить… Было оно, смущенье перед товарищами, но, заглушая его, солнечно зажигалось в Бабушкине горделивое чувство, что не из последних он, а очень даже полезный человек, делающий необходимую государственную работу, и впереди у него много радостного, можно жить без устали…
Шоссе пошло на подъем, со взгорка на взгорок, стелилось глянцевитой серой лентой, конец которой, суживаясь у горизонта, приподнимался к небу. Высоко стояли вдали под разноцветными крышами избы Верхних Прысок. Там он заскочит в чайную — ее рано открывают, — попросит у буфетчицы Миры пивную кружку холодного компота, что-то скажет ей, что-то она скажет, будет она смеяться, запрокидывая голову, а у него затяжелеет в груди от этого завлекательного смеха, от вида ее сочных губ, белой, без морщинок, словно точеной, шеи и прочего такого, что есть в цветущей, редкостно сохранившейся к тридцати годам, не сломленной, не помятой мужиками и бабьими заботами Мире… Он, Бабушкин, разумеется, тоже все мимо да мимо, проездом, по расписанию, и жена у него есть… чего уж тут! Однако что плохого, подумать если, запрещается разве забежать и выпить яблочного компота из пивной кружки, посмотреть, как смеется буфетчица Мира?..
По обе стороны дороги там и сям ползали, заволакиваясь коричневой пылью, работяги-тракторы, готовили пашню в зиму; небольшими стадами по бурому жнивью коровы и овцы бродили; кто-то костер жег, кто-то верхом на коне через мокрый луг ехал, и девочка лет семи в плащике-болонье, размахивая хворостиной, загоняла белых гусей в желтый от плавающих поверху листьев пруд… Такая широкая картина спокойной природы с признаками привычной жизни в ней тоже была приятна Бабушкину, его внимательный взгляд, не теряя дороги, выхватывал, усваивая, всевозможные предметы и явления, и сам Бабушкин — он это осознавал — был частью того огромного целого, что существовало за окнами кабины.
— Смотрите… собака!.. Собака какая! — крикнул кто-то из пассажиров, привлекая внимание других.
И Бабушкин тут же увидел эту собаку. Автобус, подвывая, шел на подъем замедленно, собака, неизвестно откуда объявившись, из лесопосадки, возможно, или с поля, бежала вровень с автобусом, по обочине.
Бабушкин в своем слободском детстве, можно сказать, тесно общался с собаками, были у него, мальчишки, свои блохастые, бельмастые, с порванными в драках ушами и обрубленными хвостами Шарики, Угадай, Узнайки, Бобики, кобели и сучки неистребимой дворняжьей породы, прилипчивые к хозяину, трусоватые, зимостойкого воспитания… Сейчас он сразу же определил, что бегущая рядом с автобусом собака в кожаном, с медными заклепками ошейнике — это не что-то там такое, плюнуть и растереть, это настоящая охотничья собака, молодой кобелек из породы сеттеров, такие, кажется, по дичи работают… «А красив, — восхитился Бабушкин, — и бежит благородно, как рисует…»
Сеттер был темно-серого окраса: по жгуче-черной волнистой шерсти дымчато стелились пепельные прядки, лишь длинные опавшие уши да концы лап были у него целиком черными. И на что обратил внимание Бабушкин, странным ему что показалось, — пес, не отставая от идущего в гору автобуса, как бы силился увидеть, кто же едет там, внутри автобуса: поднимал морду, его крупные желудевые глаза скользили по лицам людей.
— Товарищи пассажиры! — подышав в микрофон, сказал Бабушкин, довольный крепостью и четкостью своего по-утреннему не замутненного голоса. — Наблюдаемая нами охотничья собака ищет хозяина. Если хозяин в салоне, я могу остановить машину!
Нет, хозяина в автобусе не было.
Военный, в погонах с двумя просветами, громким рокочущим басом объяснил, что наиболее приемлема такая «версия»: охотник из города вез собаку на автобусе, еще вчера, наверно, где-то сошел он, собака увлеклась «полем», отстала — вот и мечется, бедолага, вот и обнюхивает похожий автотранспорт… «Забрать ее с собой! — посоветовали из компании туристов, что с гитарами и в штормовках. — Мы возьмем…» Их дружно обрезали: «Как же… «возьмем»! А если хозяин разыскивает, семь потов с него сошло, мечется по дороге не хуже этого пса… Такую собаку каждый возьмет… умники!..»
Автобус полз, сеттер бежал, запаленно поводя боками, вывалив набок красный язык, и Бабушкин во власти своего доброго настроения решил: выберусь на ровное, остановлюсь, заберу пса, если он поддастся, в кабину, накормлю его колбасой в чайной, Мире покажу, буду возить с собой, объявив по трассе, что отбившаяся от хозяина охотничья собака у меня…
В этот момент (Бабушкин не сразу понял, что произошло) автобус слабо толкнулся о невидимое препятствие, легко проскочив его, и только протяжный вздох через шум двигателя неясно достиг ушей Бабушкина. Он моментально похолодел, голове стало зябко, знал уже: это сеттер, он под колеса попал! И кто-то из пассажиров, подтверждая, истошно закричал:
— Собаку задавили!
Заглушив мотор, дрожащей рукой открыв дверь, Бабушкин спрыгнул на асфальт, пошел туда, где, уже отдаленный расстоянием, метрах в пятидесяти, неопределенным бугорком лежал сеттер. «Жив, может! — подумал расслабленно. — А-а, лучше уж, чтоб не жив… Что он, стервец, притерся-то близко так, что колесом его захватило?!»
Пошли за Бабушкиным и другие, кое-кто из пассажиров, — молчали, покашливали, закуривали…
— Ну, брат, как ты его… — осуждающе сказал, когда приблизились, военный. — Какую псину порешил!
Бабушкин, ощущая, как мгновенно одолевает его душная злоба, хотел было ответить по-шоферски, как надлежало б, однако подполковничьи погоны да еще эмблемы военного юриста на петлицах сдержали его — сказалась давняя и нерастраченная сержантская выучка; только сплюнул, отвернулся.
Защитил бурильщик в мятой фетровой шляпе и с голубовато-белыми полосками флотской тельняшки на груди:
— Чего, спрашивается, водитель? Неопытная собака, не поосторожничала…
— Ей цены, вероятно, нет, — опять сказал подполковник.
Выпученный карий глаз сеттера с крупной слезинкой в уголке смотрел, казалось, на него, Бабушкина. Он нагнулся, хотел подцепить пальцем за ошейник, оттащить то, что было минутами раньше красивой охотничьей собакой и что сейчас лежало перед ним расплющенное и окровавленное, — хотел, но его чуть не вырвало, еле сдержался; молча пошел обратно к автобусу.
— Она могла сто пятьдесят рублей стоить, — услышал он за спиной подполковничий бас.
— Цена — тоже вещь, — охотно согласился другой голос, — однако кроме цены сама собака, ух, какая собака была! Бежит, смотрю, а вокруг нее свет волнами…
— Акт давайте составим.
— Кому он нужен, акт, товарищ подполковник? Собака, по существу, беспризорная бежала…
— И как она!..
— Как! Ткнулась… долго ль!..
Бабушкин взобрался на свое сиденье, поджидал, когда поднимутся в автобус возбужденные пассажиры, страдал, мучаясь тем же вопросом: как же это она? «…Надо ж, дура, всю душу на дыбки поставила. Я ж не виноват… не виноват!»
— Ошейник бы сняли, — посоветовала одна из женщин, — на трояк иль всю пятерку потянет ошейник-то…
Бабушкин задвинул стекло, отгораживающее его от пассажиров, чтобы не слушать, о чем они там, тронул с места, окинув взглядом шоссе, синевшую даль, близкие теперь дома Верхних Прысок. «Хозяину б за эту собаку башку оторвать, — успокаивал он себя. — Завел такую помощницу — смотри, змей, за ней, оберегай! А я, видит Бог… что я, ну? Она ж под заднее колесо!..» — пытался Бабушкин что-то утвердить в себе.
II
Домой с работы Бабушкин пришел, когда уже магазины светились неоновыми вывесками, в окна их квартиры гремела с улицы радиола — из клуба железнодорожников, где танцевали, проводился вечер отдыха передовиков производства.
Жена в ванной комнате стирала.
— Ты чего, Коль, такой? — спросила она, распрямляясь, стряхивая в таз мыльную пену с пальцев.
— Устал.
— А я, видишь…
— Кроме воскресенья дня тебе нет…
— А я раз-два!.. — В ее голосе надежда прозвучала: — Не так, может, устал, в кино сходим? Чего-то про немого и про его любовь показывают. Так и называется картина: «Немой и любовь».
— Устал, говорю.
— Телевизор поглядим, — жена, соглашаясь, вздохнула. — Там тоже какая-то картина… Суп разогреть?
Он вслед за ней на кухню прошел, услышал, как в своей комнате фальшиво-радостно напевает сосед — нотариус Савойский; на жену тяжело посмотрел, на халат ее — она в недоумении пожала плечами:
— Чего ты, Коль, в самом деле?
— Запахнись хоть… хо-о-одит!
— Ой, а я и не вижу…
— Не видит! — И тут же, устыдясь, оборвал себя: «Чего это я как репей? Ей на фабрику, в ночную смену, она стирала, на кинокартину зовет, ждала весь выходной, тоже ведь не сладко — ждать-то…»
— Нин, — сказал он.
— Я к тебе на все готовая, — жена обиженно перебила, — а ты как демон.
— Собаку я, Нин, задавил…
— Собаку! — Жена продолжала обижаться. — Вы людей не замечаете, не то что собак… Кто четырнадцатый номер у вас водит?
— Митяйкин иль Пашка Гуляев. Митяйкин — тот всегда в шляпе…
— Глаза ему выцарапать, Митяйкину твоему!
— Чего еще?
— «Чего»! Мимо ехал, к тротуарной бровке прижался, по луже пролетел — так меня и Петьку грязью обделал, хоть с места в химчистку беги…
— Бывает.
— «Бывает»! Гоняете, как тронутые…
Бабушкин суп вяло хлебал, жена, затихнув, посоветовала участливо:
— Плюнь… из-за собаки переживать!
— Охотничья, с ошейником, дорогая она…
— Чего — взыскивать будут?
— Нет, — успокоил он, — Просто хорошая собака, ясно?.. Не такая, а ученая, умная… полезная.
— Не затормозил?
— Не видел, сама как-то сунулась… Под заднее.
— Плевать, Коль, нервы ты еще портишь! Жалко, но не вернешь ведь… И мало их, собак!
— Не правы, Ниночка, — раздался за их спинами звучный голос Савойского: сосед по обыкновению подошел тихо, застал врасплох. — Насколько я понимаю, Николай Семенович лишил жизни животное, да к тому ж породистое — охотничью собачку! Вы, Ниночка, посочувствуйте Николаю Семеновичу — у него сейчас комплекс угрызений…
Бабушкин отложил ложку, посмотрел на розовые волосатые руки нотариуса, на его очки в золотистой оправе, на его сытое брюшко под сетчатой майкой, прихваченной поверху подтяжками, — сказал твердо:
— Нету никаких у меня угрызениев.
— По теории вероятности они должны быть. — Савойский заговорщически погрозил пальцем: меня, мол, не проведешь; улыбался располагающе: — Я, Николай Семенович, соболезную, однако, если читаете нашу прессу… хоть иногда читаете, понимаю… пресса весьма осуждает жестокосердие по отношению к животным. А в Англии есть даже специальное общество по защите животных от жестоких, грубых людей.
— Я не жестокий человек, сосед, — сказал Бабушкин и тоскливо подумал, что надо уйти от греха, как бы чего не вышло, ведь подзаведет он, змей, устроит, что товарищеский суд после разбирать будет…
— Коль, кушай, — сказала Нина. — Неужель, удивляюсь я, человеку спокойно покушать нельзя после работы? Обязательно помешают.
— Что вы, что вы! Приятного аппетита, Николай Семенович! — Савойский пошарил на своей полке, достал баночку с кофе, пакет с сахарным песком — топтался у плиты.
— Петька где?
— Во дворе гоняет, — ответила жена.
— Поменьше б он отирался во дворе…
— Правильно! — снова резво вступил в разговор нотариус — Разделяю родительское беспокойство… Двор что? Мрак! Там, скажу вам, такие типы…
Бабушкин отодвинул тарелку со вторым, встал из-за стола, жене бросил:
— Подышу схожу, Петьку найду.
— Николай Семенович! — Савойский поспешно окликнул. — А как же, позвольте, собачка?
— Что собачка?
На рыхлом лице нотариуса была задумчивость, он мизинцем тер лоб, вроде б что-то соображая, что сообразить никак невозможно:
— Это самое… спрашиваю, извините… ее что ж, больше нет?.. Этой… как ее… охотничьей собачки! А, Николай Семенович?
— Нет, — унимая ярость и желание крепенько взять Савойского за подтяжки, ответил Бабушкин. — Я ее задавил.
— Да?! — Радость, выпирая наружу, оживляла мясистое лицо нотариуса; матовый колпак кухонного абажура отраженно прыгал в стеклах его очков, и от этого что-то неестественное, прямо-таки фантастическое, пугающее было в его взгляде, обращенном к Бабушкину. Повторил он, продолжая: — Да! А собаки, известно ли вам, могут даже санитарами быть. Это не пустые слова, Николай Семенович: собака — друг человека…
— Коль, ступай, — жена обеспокоенно поторопила.
— Николай Семенович!.. Сочувствую… ваши угрызения…
— Ну, Коль, прошу тебя, иди за Петькой!
— …так сказать, угрызения совести вашей…
— Ты! — приглушенно выдавил из себя Бабушкин. — Ты …помолчал бы, сосед, а угрызаться мне нечего, ясно! Отстранись… Нечего, говорю!
Он подался в прихожую, к двери, уже оттуда услышав, как испуганно и одновременно ликующе твердил вслед ему Савойский:
— Есть чего… есть! Правда, Ниночка?
«Это ж надо! — кипел Бабушкин, спускаясь с площадки четвертого этажа. — Прицепится — не оторвать. И вроде вежливо все, культурненько… Жену до психбольницы довел, дочь его за версту обегает, он, кровосос, нас теперь… Спокойствия не хватает, я б ему!.. Опять же, конечно, пятнадцать суток схлопочешь ни за что ни про что… как смотреть на меня будут после, и Петьке пример какой? Нет, нельзя…»
III
Петька откликнулся быстро — прошуршав темными кустами, выскочил к отцу; Бабушкин прижал его к себе, потер ему ладонью холодное ухо, спросил, как день прошел, на что Петька ответил: «Нормально!»
Сыренький голосок двенадцатилетнего сына, то, как он жмется к нему, отцу, будет о чем-то расспрашивать, что-то просить — это исцеляющим образом подействовало на растревоженного Бабушкина, принесло успокоение… Черт с ним, рассудить, нотариусом Савойским, паук он в банке, паук и есть, пустота вокруг него, а тут вот родной сын, тут полный двор хороших, в общем-то, людей… Если на одних только доминошников посмотришь, что за столом на свету сидят, сразу как на ладони увидишь всю простоту, душевность людских отношений: плечом к плечу, лупят костяшками о фанеру, спорят, обзываются («Мазила!» — «А еще полководец!..» — «Слепой, очки надень…») — слесарь домоуправления Парамоныч по кличке Три Рубля, заместитель начальника депо в форменной фуражке — он из шестого подъезда, еще генерал в отставке Смирнов, чей портрет висит на главной площади города, еще племянник дворника Хакима, он в пожарной охране служит, и двое неизвестных Бабушкину… Вот они — люди… Черт с ним, с Савойским!
Присел Бабушкин на скамью, Петьку рядом усадил. Вечер бабьего лета, последняя теплынь года, скоро холодам быть, слякоти, не станет такого тихого неба, такого шелеста пожелтевшей листвы, тишина уйдет, укатится под бугорок, и главное — трудными будут рейсы по мокрой, а то и обледенелой дороге, с забрызганным или заснеженным ветровым стеклом, при плохой видимости, со сквозняками и струящимся пронзительным морозцем, проникающим, как ни утепляйся, в кабину автобуса… А пока — что за прекрасные дни! И солнца вдоволь, хоть сегодня взять — он даже щитки опускал, глаза слепило.
— Я вот езжу, Петь, — сказал Бабушкин сыну, чтоб не молчать, — а ты, вполне вероятно, летать будешь, как Юра Гагарин летал, иль тот же Титов Герман, иль какой-нибудь обыкновенный летчик на пассажирских линиях… А хочешь, как дед, машинистом паровоза! Плохо, что ль, по стальным рельсам! Паровоз?.. нет, теперь уж электровоз… гудит, ты в окно смотришь, виды разные наблюдаешь…
Бабушкин, тихо улыбаясь, ткнулся щекой в жесткий Петькин затылок и тут же — не веря пока — пугливо спросил:
— А ты, Петух, никак куришь?! Табачищем-то от тебя… Куришь!
Сын отстранился, угнул голову, чуть не по уши в воротник куртки залез — пробубнил из нее, одним глазом косясь, не замахивается ли отец на подзатыльник:
— Я попробовал… один раз… Герольдик курит, Славка с ним, а я тоже попробовал…
— Петька, Петька…
Колыхалось в душе давнее: как его самого мать в детстве свирепо за вихры таскала, по щекам, плача, била, отучая от папиросок, и так ведь не отучила, горемычная, — позже сам бросил… Это когда они с Ниной сходились — бросил, любил ее, послушался, а после, через годы, попробовал было вернуться к курению, чтобы позлить ее, — ничего не вышло, организм на никотин не настроился… И Петьке сейчас хоть лупка, хоть всякие слова, вроде того что грамм никотина лошадь убивает, — пустой звук. Лупку он вытерпит, со словами согласится, а потом побежит за котельную (они всегда там табунятся) — закурит, и курить будет не просто, а в удовольствие, с ожесточением, в отместку — вот, дескать, вам, бейте, ругайте… что́ — взяли?..
— Петька, Петька, — повторил Бабушкин, — зря ты! Брось. Дурное дело. В возраст взойдешь — там смотри… А сейчас будешь табак всасывать — не вырастешь, Петух, таким вот шкетом останешься… Не втянулся?
— Не втянулся, — неуверенно и с облегченьем ответил сын.
— Не кури.
— Я не буду…
— Я прошу тебя…
В кружке доминошников Парамоныч Три Рубля, задыхаясь от восторга, кричал генералу: «Просадили вы, Левонтий Палыч!.. Как в лужу…» А из клуба железнодорожников по-прежнему мощно и удало неслась музыка, сотни ладоней прихлопывали там в такт; и подумал Бабушкин, что зря отказался, нужно было пойти с женой в кино, приятное жене сделать, после до проходной фабрики ее проводить, а теперь уже, конечно, поздно, сеанс начался, через какие-нибудь час-полтора Нина отправится в ночную… «Жизнь, — усмехнулся Бабушкин, — она не по расписанию идет, предполагаешь одно — получается другое, какая-то суета, спешка, сам не знаешь, что завтра будет, не собака, смотришь, а человек под колесо сунется, готовь, жена, сухари… и собака, подумать, куда она, подлая, лезла?!»
— Учись, Петь, а курево — оно, брат, никуда не денется… В школе-то сегодня что получил?
— Нормально…
— Это как понимать?
— Две тройки…
— Это нормально?
— И пятерку, паи!
— По физкультуре, да?
Петька вздохнул:
— А легко? Я один, если хочешь, по шесту залез. Под самый потолок!
— Так, Петух, на образование не вытянешь…
— А я не учусь?! У нас программа новая, временные трудности, сами учителя говорят…
— А я, Петь, знаешь, собаку задавил.
— Какую, пап, собаку?
— Бежала, понимаешь… я задавил… плохо-то как!
— Ну, — Петька рукой махнул, успокоил: — Мы тоже собаку кокнули.
— Как?.. Зачем?!
— Она в школьный двор забежала, на большой перемене, а Герольдик кричит: у ней слюна упала, а если она бешеная?.. Мы камнями, а один из восьмого «Б», его Длинный Джо зовут, взял железяку…
— Убил? И ты тоже?
— А если она бешеная?
— Какая к черту… бешеная? — заорал Бабушкин. — Сто лет в городе бешеных собак нет! Она что — бросилась на вас?
— Она щенок… ты чего, пап? Все, пап, били…
— Иди, змей, домой… с глаз уходи!
— Сам задавил…
— Уходи!
— Я мамке скажу, — плаксиво пообещал издали, от подъезда, Петька.
«Откуда это в них? — кипел, негодуя, Бабушкин. — Железякой, говорит, а! И мой как остальные, мой-то!.. Откуда? Камня, может, кругом много, природы настоящей не видать, высокие дома все от них заслонили?.. На школьном дворе!.. Марки собирают, от телевизора за уши не оттащишь, в секции, в кружки ходят, ничего для них родителями не жалеется, а они… убили! Кого ведь… щенка! И мой со всеми, с этим… как его… Длинный Джо! Дрючком бы его по длинной хребтине, этого Джо, сразу б вспомнил он, какой такой Джо иль, может, все-таки Ваня… И моего б заодно! Ну, Петух, ну, погоди, возьмусь за тебя…»
— Коля! — окликнули Бабушкина из сумрака, с дальней, полузатащенной в кусты скамьи. — Ты никак там? Топай сюда!
Окликал, оказывается, Толик, сосед по площадке, водитель грузового мотороллера в пищеторге. Он парень вроде ничего, общительный, компанейский. Бабушкин нередко помогает ему мотороллер ремонтировать, и Толик в таком случае всякий раз дарит ему «на счастье» по два-три лотерейных билета ДОСААФ — у него их много, распространяет на общественных началах… Не забыть, подумал невольно Бабушкин, проверить билеты, таблица была уже: а вдруг?!
Он подошел, поздоровался с Толиком и его приятелем, низеньким широкоплечим парнем в вязаной шапочке с помпоном, — его Бабушкин не раз видел в гастрономе № 5, парень там грузчиком… Виталиком зовут.
На скамейке между сидевшим Толиком и Виталиком стояла «долгоиграющая» бутылка.
— Скучаешь, Коля? — Толик спросил.
— Малость есть.
— Немножко примешь?
— Не хочется, ребята. Не буду… Не умею я ее и не люблю. И настроения нет.
— Невольник — не богомольник, — сказал Толик. — А то размочись!
— Нет, — твердо повторил Бабушкин и, будто оправдываясь, пояснил: — Меня, Толь, сейчас Петька расстроил, когда я и так расстроенный. Они, охламоны, собаку, не дрогнув, убили. В школьном дворе… Дети ж, Толь, как могли?
— А я так, откровенно говоря, замечу, — наливая себе, сказал мрачно Виталик, — не собак, а людей нужно жалеть!
— И собак и людей, — поправил Толик.
— Людей! — настаивал Виталик.
Бабушкин понял, что они давно уже тут: вон у скамейки лежит еще одна опорожненная бутылка.
— А ты — докажи, что не собак! — потребовал Толик.
— Докажу, — Виталик согласился. — Только, замечу откровенно, тебе доказывать, что против ветра…
— Ладно, ребята, — вмешался Бабушкин. — Чего спорить… все живое жалко.
— Нет, обожди… замечу… — упорствовал Виталик. — Он, к примеру, доказывал тут, что Викулов техничнее Фирсова…
— И докажу!
— А ты сам играл в хоккей?!
— Не имеет значения…
Они громко заспорили — про Фирсова и Викулова, про других игроков, про то, кого б они ввели в состав сборной страны по хоккею; Виталик стал хвалиться, что его двоюродный брат в Москве разговаривал с тренером ЦСКА Тарасовым («Вот как я с тобой, понял ты, чугунок!..»), — спор был бессмысленным и глупым, как бывает окрашено глупостью все пьяное, и Бабушкин решил уходить, заскучав еще больше. Но Толик, опомнившись, замолчал. Бабушкина локтем подтолкнул, подбадривая его:
— Собак много, и нас много… веселей, Коля! А Петуху своему книжку в библиотеке подбери, про животных, чтоб читал, на ус мотал… Мало читаем, Коля!
— Мало, — повторил, думая о своем, Бабушкин.
— Ты Петуху рассказ про собаку Каштанку, Коля, достань или купи, — советовал Толик. — Это волнующий рассказ, из жизни, поучительный, как в цирке дело было…
— Лев Толстой, — вставил Виталик. — Дед умел сочинять.
— Про Каштанку не Лев Толстой — Чехов!
— Опять? — спросил Виталик. — Может, доказать?
— Чего доказывать — Чехов.
— А если докажу…
— Ну, даешь ты, Виталик!
— А докажу? Ты что — один в школе учился?
«Это они в свое удовольствие спорят, — догадался Бабушкин. — День к концу, они футбольный матч по телевизору посмотрели, отдохнули вроде б и спорят, чтоб время убить. Чего я-то прилепился — им вдвоем лучше. Что от них услышишь-то?..»
— Коля, зачем ты мне нужен, знаешь? — Толик сказал.
— Ну?
— Вот один кореш этого прохиндея, — Толик на покачивающегося Виталика кивнул, — приобрел себе старый драндулет. Марки «Запорожец». Кое-чего ему нужно, чтоб колеса этой консервной банки крутились…
— Из запчастей, что ль?
— Догадался, — сказал Толик. — Обязательно нужно. Во как!
— Я автобус вожу, а не «Запорожец».
— Кто спорит, — сказал Толик. — Но у вас там, в хозяйстве, все найдешь. Умные люди, Коля, находят.
— Нет, Толик. — Бабушкин покачал головой. — Не по адресу! Век не занимался и мараться не буду.
— Не желаешь уважить? Пригожусь когда-нибудь.
— Ты что-нибудь мое проси, Толик, что я из собственного кармана могу тебе достать…
— Всего помалу, — настойчиво сказал Толик, — чтобы колеса, Коля, крутились… Ты выслушай. Я к тебе, как к другу, нараспашку… Тебе что — лишний рубль не нужен, карман оттянет?
— Не трать, Толик, слова. — Бабушкин мысленно ругал себя, что застрял возле выпивох, а выпивший Толик привязчив как банный лист…
— Он это, замечу откровенно… это… из себя строит… — ухмыляясь, сказал Виталик и покрутил перед лицом Бабушкина растопыренными пальцами. — Девочку… целочку…
— Ну ты, — нахмурился Бабушкин, — ты знай край… Деляга.
Тут за спинами, пугая, неожиданно раздался резкий окрик:
— Эт еще что?!
Грозно смотрел на них милицейский лейтенант, губы кривил; пояснил:
— Нарушение постановления исполкома горсовета, граждане алкоголики! За распитие в неположенном месте — пройдемте!
— Простите, товарищ начальник, — Толик руки молитвенно на груди сложил. — Больше не будем…
Лейтенант обвел каждого суровым взглядом азиатских раскосых глаз, задержался на Бабушкине — и Бабушкину провалиться б лучше! Позавчера он остановил свой автобус у отделения милиции, разгневанно сдал туда — вот этому лейтенанту — подвыпившего хмыря, который матерился в салоне, не желал за проезд платить… Лейтенант, помнится, спросил еще: «А не состоите ль по месту работы, Николай Семенович, в народной дружине? Надо, надо… общая забота!» А теперь ведь думает: пил Бабушкин с этими, «на троих»… Не станешь же оправдываться, объяснять — вот так, сразу. Глупо…
— Мы не будем больше, товарищ начальник, — клялся Толик, — это ж так… не система. Мы по одному случаю…
И Бабушкин вконец устыдился, слыша, как врет, радуясь внезапной догадке, Толик:
— …по одному случаю, товарищ начальник! Собака погибла, оч-чень милая собака. Ее весь наш сознательный двор любил, а школьные дети прикончили. Сердцем слабые, мы собаку жалеем, вроде поминок это у нас…
— Покиньте территорию, — сказал лейтенант, и Толик поспешно отступил в кусты, и Виталик, покачиваясь, пошел за ним, а Бабушкин остался.
— Да-а-а… — Лейтенант подышал на ладонь и для чего-то потер ее пальцем. Плотный, крепкой кости, одетый в форму, выглядел он сильным и непоколебимым. Но что-то и его стесняло: неприятно, наверно, было лейтенанту, что застал он тут, в плохой компании, Бабушкина — человека, которого немного знает, который казался ему совсем другим.
— Что с собакой? — спросил, деликатно покашляв в кулак, лейтенант.
Бабушкин неохотно ответил:
— Здесь другое. Ко мне под колеса собака влетела.
— Дворняжка?
— И ту, конечно, пожалеешь…
— Породистая?
— Сеттер.
— Ирландский?
— Я в них не очень…
— Нда-а, — протянул лейтенант, — нда… — Добавил с сожалением: — Нехорошо.
— А мне — хорошо?
— У меня мраморный дог, их два экземпляра на весь город, — сказал лейтенант, заметно волнуясь. — Мне жена условие поставила: или я, то есть она, или дог… А как я с догом расстанусь? А дог, понимаете, ее не любит… она дога… Вот, возможно, примирю… надеюсь.
— Конечно, — сказал невпопад Бабушкин.
— А если кто убил бы моего дога… кто задавил бы!.. я того, честное слово, застрелить могу. В состоянии аффекта, разумеется. Я так думаю.
— Чего еще, — Бабушкин оскорбился, словно это именно ему лейтенант так на будущее пригрозил. — За стрельбу по людям, товарищ милиционер, будет вам небо в клеточку… А зеки вас, милицейских, только и ждут!
Лейтенант не обиделся — пояснил миролюбиво:
— Я почему? Я потому, что люблю свою преданную, разумную собаку. Она, если хотите, не собака даже… дог! Так лучше называть. А закон — забыли, возможно, — гласит, что водители транспортных средств в случае наезда на домашних животных подвергаются административной или уголовной — повторяю, уголовной! — ответственности, если этот наезд произошел вследствие нарушения водителем правил движения. Вот как.
— Я не нарушал. А смотреть за собственным кобелем нужно?
— Обязательно.
— Вот пусть и смотрят! — Бабушкин хмыкнул, насупился и уже сердился на себя: ну сколько можно ему сегодня — про собак, про собак, про собак… Да пропади они пропадом, сеттеры, доги, овчарки, таксы, что ль, или как там их еще, — пропади пропадом! Без них забот хватает. Весь день юзом пошел, собачий день, одним словом…
— Вы напрасно недооцениваете, — вежливо внушал лейтенант, пощелкивая пальцами по планшетке. — Вы как-нибудь заходите, когда я дежурю, я расскажу вам — сами собаководом станете! Я вот сейчас иду на дежурство…
— Я ценю, — оправдывался Бабушкин, — я в детстве нервно заболел, когда у меня Угадая отравили. Он ко мне умирать пришел, на коленях у меня… Я ценю. Мне чего объяснять!
— Да-да, — сказал лейтенант, — это ужасно, когда приходится объяснять. Я рад…
Непонятно было, чему он радовался, однако горячо, как товарищу, пожал руку Бабушкину и, уходя, опять пригласил заглядывать к нему в отделение… Бабушкину этот молодой лейтенант с симпатичными, в раскосинку глазами неожиданно так понравился, как не нравился еще ни один милиционер в жизни; и долго потом стоял Бабушкин в одиночестве, размышляя о том, сколько непохожих людей на свете, сколько среди них отзывчивых, понятливых, сочувствующих, как вот этот… Жаль, звать его как, не спросил!
Стихали голоса во дворе, прохладнее становилось; за генералом Смирновым «Волга» приехала, мягко в арку вкатилась, — генерал, оставив компанию доминошников, степенно прошел к машине, на какую-то торжественную встречу, вероятно, его увозили; он не слышал или не хотел слышать, как Парамоныч Три Рубля, переживая, сказал вслух:
— Целковый бы нам хоть оставил!
— Совесть, Парамоныч, имей, — громко обрезал племянник дворника Хакима, пожарный. — Он столько пенсии не получает, сколько ты трояков да пятерок по квартирам сшибаешь… Здрасьте, с вас за починку три рубля!
За столом злорадно засмеялись.
А из клуба железнодорожников приглушенно, не как раньше, но все же с веселой зазывностью разносилась по кварталу легкая музыка. И Бабушкин, томясь безотчетным желанием кого-нибудь еще увидеть, с кем-то поговорить, прошел под арку — и шум и яркий свет оживленной по-воскресному городской улицы…
IV
По другую сторону дома, парадную, откуда сотня его освещенных окон глазасто смотрела на бульвар, у телефонной будки, на выходе из арки, табунились здешние юнцы — непонятный Бабушкину, вызывающий любопытство народец. Шестнадцати-восемнадцатилетние, были они длинноволосы, будто в попы готовились, у иных гривы выкрашены в рыжий цвет, с медальонами на груди, в расклешенных брюках, с мяукающим и повизгивающим переносным магнитофоном, — очень самоуверенные, нагловатые ребятишки! «Американцы какие-то, — осуждающе усмехнулся Бабушкин, — лишь матерщина у них русская, отечественного происхождения, по слюнявым губам бы их за это…»
Юнцы преградили дорогу Верочке, которая живет в 53-й квартире и с которой Бабушкин здоровается по утрам с удовольствием и ощущением праздника на душе: такая Верочка молоденькая, чистенькая, скромная, симпатичная, славно, весело постукивает она туфельками по ступеням лестницы… И сейчас Бабушкин приостановился, решив, что, если пижоны будут хамить, он защитит Верочку. Однако Верочка посмеялась с ребятами, одного даже ладошкой в грудь толкнула, сказала: «А ну вас!..» — и побежала домой. Бабушкин тоже пошел себе — бездумно, мимо молодых кленов и лип.
«Пусть, — успокаивал он себя, — я Петуху выдам программу, что упустил — достигну, я из него нормального человека сделаю…» С грустью пожалел, что ни у него, ни у Нины не живы родители: к старикам бы Петьку — на лето хоть! Старые люди учат добру, они в свои преклонные годы хотят, чтобы все вокруг было таким же простым, ласковым и прекрасным, как мягкая трава, высокое небо, теплая земля… У них же близкое расставанье с травой, небом, теплой землей — они оставляют все это Петьке, всяким прочим Петькам, чтобы те, когда настанет неизбежный черед, спокойно и по-доброму передали непрерывающееся дыхание вечной жизни другим… «Ведь вот как живем, — порадовался Бабушкин, не находя точных слов (Да в них и нужды не было), чтобы выразить свое мимолетное состояние. — Живем, живем…»
— Бабушкин, — позвал хрипловатый мужской голос, и, отделившись от общей массы прохожих, шагнул к нему Зыбкин — человек из их автоколонны.
— Гуляешь, Бабушкин?
Зыбкин в шуршащем синем прорезиненном плаще, в кожаной фуражке на бритой голове, при галстуке, с седоватой щеточкой усов над толстой губой. Спрашивает Зыбкин с интересом:
— Никак успел уже, а. Бабушкин?
— Не пил…
— А вечер-то какой, я к тому…
— Против вечера не скажешь.
— Вечер такой, Бабушкин, что жить хочется… Творить, созидать! Вот у меня какой настрой, Бабушкин… Я не задерживаю?
— Ничего… у меня тоже…
— Что «тоже»?
— Ну… это самое… жить, творить. Я шел и думал про это.
— Ты с какого года, Костя?
— Коля, Николай я.
— С какого?.. О-ёй-ё! Молодой какой. Совсем молодой ты, Костя!
— Николай…
— А я, Николай, в твоем возрасте… ого-го!.. кем я был в твоем возрасте!
— Вам, наверно, пришлось…
— Мы, считай, сама история, — гордо сказал Зыбкин и, помолчав, поинтересовался: — Премию получил?
— Было дело.
— А у нас ведь как, Бабушкин? Заслужил — получай!
— От нее уж — тютю! Швейную машинку, правда, жена купила.
— А мы когда обсуждали, я так и заявил: Костя Бабушкин — лучший водитель, гордость наша, ему обязательно премия…
— Спасибо. Не Костя я — Николай.
— Ты держись, Николай!
— Работаем.
— А то ведь по-всякому бывает. Производственные взаимоотношения — штука сложная, иногда очень значит, кто что скажет о тебе… Как, главное, скажет!
— Вам видней, конечно, а нам что — баранку крути, план гони!
— Вот завтра, Николай, кандидатуры на Доску почета обсуждать будем, — сказал Зыбкин. — Почему мне тебя не поддержать? Поддержу! Будешь висеть…
— Зачем? — Бабушкин пожал плечами. — Без меня можно обойтись, у нас большой коллектив…
— Надо, — убеждал Зыбкин, — ты, настаиваю, держись!
— А я что?
— Ты скромный товарищ, Бабушкин, растущий, это похвально, мы ценим… А вечер-то, вечер!
— Да…
— А премию, значит, получил?
— В четверг, что ль, давали… В четверг, точно! От нее, от премии…
— Получил, значит, доволен, все в порядке… Это хорошо, что доволен. Я Евгению Евгеньевичу многое подсказываю…
— Он с понятием мужик.
— Но и без нас никуда!
— Это возможно…
— А я гляжу, значит, Бабушкин никак идет, лучший наш водитель… Он, гляжу! Ты то бишь… Счастливый, думаю, премию получил, выпил немного, как полагается, идет себе, и все у него… у тебя!.. распрекрасно!..
— Не пил я, — тоскливо вставил Бабушкин.
— Выходит, ошибся я. А на ошибках учимся! Так, Николай? Учимся же? А нам, между прочим, некогда было учиться. Мы для вас, последующих поколений, строили, презирая уют. А ты молодой — так?
— Так.
— А вечер — все-таки! Располагающий… И молодой ты, Бабушкин, а, представь, никаких претензий к тебе! И премию ведь не каждому дают… Соображаешь? Ты держись!
— Работаем, говорю…
— Ну и вечер, Николай, когда еще такой будет!
— Пошли, — решительно сказал Бабушкин, увлекая Зыбкина за собой по белым шахматным клеткам уличного перехода к стеклянным дверям напротив, на струящийся свет зеленых неоновых букв: «Ресторан «Космос». «Черт с ним, — оправдывался сам перед собой, — не приятель мне, не друг, не любят его у нас, но какая-никакая, а личность. В месткоме за главного остается и по школам ходит, у Петуха вон в классе недавно был, выступал, как геройски город строили. В палатках, рассказывал, жили, на сыром болоте, волки и саботажники кругом… Биография! А что не любят его — ведь, подумать, всем мил не будешь… Не мельтешил бы, правда, не кричал бы попусту где надо, где не надо, цену себе набивая, — любили б, может… И чего набивать? Хорошо работаешь — без твоего крика увидят, как ты работаешь, зауважают… А по годам он даже отец мне, я его послушаю, он меня… Иль нельзя, действительно, с премии?..»
Запыхавшийся Зыбкин с присвистом шептал в затылок:
— Коля, учти, у меня сорок семь копеек…
За ресторанным столиком Зыбкин вел себя строго, будто на собрании был, — хмурился, откашливался, осуждающе поглядывал на веселящихся, пьющих, громко говорящих. Бабушкину тут же сказал, что вообще-то он против всякой пьянки, но, поскольку Бабушкин настоял зайти сюда, уговорил, так и быть, пусть, однако, это в порядке исключения…
Бабушкин засмеялся:
— Я, созна́юсь, не любитель… Сколько взять? По сто?
— Бери целую, — буркнул Зыбкин.
Заказал Бабушкин бутылку «Экстры», по мясному салату, одну порцию селедки на двоих, пива еще — по подсказке Зыбкина… Тот первую рюмку с трудом выпил, а вторую — нормально, проскочила незаметно.
Зыбкин, мягчея лицом, учил:
— Так держись, Николай, чтоб на виду, ясно? Надо — скажи, сделаем…
Что-то отогревалось в Бабушкине, там, внутри его, — было в ресторане нескучно, близость других людей успокаивала, и только здесь, нигде еще, такие люстры с позванивающими висюльками, зеркальный отсвет стен, добрый застольный шум, в котором каждый сам по себе и все вместе, оркестр, играющий «Катюшу» и «По диким степям Забайкалья…»; официантка, мелькая полными руками, подходила неслышно, наклонялась над столом, ставила тарелочки, пахло от нее осенней антоновкой и еще чем-то свежим, как будто бы даже «Русским лесом», тридцатикопеечным туалетным мылом, которое любит он, Бабушкин… Зыбкин, обсасывая селедочный хвостик, обещал:
— Четыре «Икаруса» в этом квартале получим, один твой будет. Не автобус, знаешь, зверь! В нем водитель как на троне сидит! А заработок опять же? Меньше трехсот не будет…
— А! — отмахивался Бабушкин.
— Н-нет, Коля, один твой будет… держись!
— Бросьте про это…
— Гуляеву, думаешь, дадим? Таким, как он?
— А что Гуляев? Водитель как водитель, не хуже…
— Не дадим!
Зыбкин снова терял мягкость лица, стекленел глазами, пил, забывая закусывать; подумал Бабушкин, что хватит подливать, сомлеет еще человек, возись после с ним, да и неудобно: привел, получается, споил… И так уж заговаривается, про «Икарусы» болтает, будто от него зависит, кого на них посадят, — тоже мне деятель широкого масштаба! Мокрыми губами как рукавицами шлепает… О чем он? А-а, про молодежь, какая она непослушная нынче, зазнайчивая…
— Ты ведь им указать не можешь… разбаловали! — возмущался Зыбкин, стараясь держать бритую голову прямо и гневно. — Им разъясняй, сукиным детям, отчитывайся перед ними, а указать — что ты! Это на пользу?
— Разные бывают…
— А мы как?
— И средь нас хоть отбавляй…
— Н-нет… Мы как? Мы вперед, Коля… вперед! Как герои. Мошкара ела, дожди… а мы?
— И сейчас сознательная молодежь, кроме некоторых…
— Не спорю, — помедлив, согласился Зыбкин отвердевшим голосом: вроде бы опять улетучился из него водочный перегрев, опять в норму он вошел; и дальше так же продолжалось — временами пьянел Зыбкин, нес чепуху, похвалялся собой, обвисал плечами, ронял голову на грудь и вдруг в мгновенье трезвел, встряхивался, оглядывал себя и Бабушкина подозрительно — и Бабушкин, утомляясь, уже тяготился им, хотелось домой, застать Нину, пока она не ушла на фабрику.
Говорил Зыбкин:
— Я не спорю, Коля, за молодежь… я всемерно за нее, радуясь ее комсомольским успехам. Но прав ты, Коля, прав! Есть некоторые!
— Есть, — кивнул Бабушкин, припомнив патлатых юнцов, что отираются вечерами под аркой их дома, у телефонной будки: уж очень глаза намозолили…
— Есть, — обрадованно подхватил Зыбкин. — И мы не должны проходить мимо, Коля… Нужно воздействовать! А у некоторых, ты признаешь сам, искривления… Возьми, допустим, Павла Гуляева…
«Соли тебе на хвост насыпал Пашка Гуляев, — подумал с издевкой Бабушкин, — пропесочил в газете, напечатал статейку, вот и чешетесь теперь… А за то, как вы курортные да санаторные путевки распределяли… свояк свояку… вообще б тебя и еще кое-кого за компанию поганой метлой под удобное место! Слабо еще Пашка написал!..»
Вслух же сказал Зыбкину:
— Пашка хоть молодой, а ездить умеет, законный водитель. Я был с ним в рейсах…
— Поддерживаешь, вижу, Коля?
— Ну, — Бабушкин расплеснул пиво по фужерам. — Я без поддержки, я к тому, что не тунеядец какой-нибудь Пашка, не прощелыга… На первый класс к тому ж сдал.
— Что ж, если так… — сказал Зыбкин, обида и неудовольствие прозвучали в его голосе.
Выпили еще молча — и долго молчали; оркестр на эстрадке что-то грустное, жалостливое наигрывал; у Зыбкина подбородок был перемазан майонезом — Бабушкин отвернулся. И вдруг яркие, горячие стрелы ударили в него — невидимые, они обожгли, он дернулся, будто отпрянул: через один столик, чуть сбоку, жемчужно смеялась Мира, буфетчица из Верхних Прысок. Нет, не ему она смеялась, его она не видела, — напротив нее, с ней, сидел знакомый Бабушкину парень с буровой, которого он каждый день возит на автобусе к 33-му километру; этот парень еще возражал подполковнику, когда была задавлена собака, он ездит в мятой шляпе и в расстегнутом на груди комбинезоне, показывая всем чистую матросскую тельняшку… Сейчас он в черном костюме, с подбритыми баками, тоже смеется, стряхивает пепел с кончика сигареты пальцем, на котором большой выпуклый перстень… А Мира красивее даже, чем у себя, в Верхних Прысках, бывает, какая-то праздничная, воодушевленная, как определил Бабушкин, тут же с внезапной обидой подумавший: «Все одинаковы… поманил ее — прибежала!»
На Миру — кто украдкой, кто не таясь — поглядывали мужики и от других столиков, парень с буровой это чувствовал, замечал — распирало его от гордости, что сидит он на зависть многим с такой чудесной женщиной; он трогал ее за руку, жестикулировал, картинно откидывался на спинку стула, — Бабушкин его сразу же возненавидел. И стало жалко Миру, что ошибиться она может, — совсем, наверно, это не тот человек, который ей нужен, он пустой, конечно, хвастун, артист, и мало ли порядочных людей, не чета этому, свет велик, нужно лишь подождать, не спешить, не доверяться каждому встречному, вот такому, что выставляет всем напоказ свой дерьмовый перстень, нагло накрывает ладонью Мирины пальцы, весь в ужимках, как обезьяна из сухумского питомника. Дергал Бабушкина за рукав Зыбкин, переспрашивал в какой-то уже раз:
— А твои, твои-то квартирные условия — как?
— Комната, — отрываясь от Миры, неохотно ответил Бабушкин, — на троих четырнадцать метров.
— Мало.
— Можно потерпеть… Сосед вот только… Откусывает от меня по кусочку…
— Ты держись, — повторил свое Зыбкин.
«Пусть, — мысленно разрешил Бабушкин, подавив в себе смутную тоску, — пусть она сидит с ним, вино пьет, виноград кушает… Не девочка она, свою судьбу ищет. И какое мне-то дело? Я человек женатый, семейный, у меня поворотов назад быть не может, вон Петух внимания требует… А что красивая и представить жутко, какая она… бывает… что ж, никто не спорит…»
Заказал Бабушкин еще сто граммов — Зыбкину, по его просьбе.
— А мы дадим тебе квартиру, — сказал Зыбкин. — А что!
Бабушкин рукой безнадежно махнул:
— Я в списке очередников сто первый!
— Дом на сорок две квартиры сдаем.
— Сто первый, говорю…
— У ты! — даже осердился Зыбкин. — Передовик ты, Коля? Имеем этот шанс? Имеем! Метраж позволяет… Скромный товарищ ты, стараешься… Мы ценим. Евгений Евгеньевич будет за тебя. Я — «за». Ну как?
— Не знаю, — сказал Бабушкин, а в самом что-то вспыхнуло, посветлело: а вдруг, а почему бы нет, не первый год уже он в списках очередников… Как-то вмиг отозвалось далеким эхом все, что связано с надеждами на получение отдельной квартиры, — и мечты вслух Нины, как бы расставила она мебель, что купить нужно, когда будут у них две комнаты и своя, отдельная кухня, и, главное, как спокойно, по-человечески заживется им без Савойского, никто не будет подсматривать, подслушивать, цепляться; Петьке поставят кровать в отдельной комнате; и без этого едучего нотариуса хоть в трусах на кухне чай пей, как шурин любит пить, выбравшись из ванны, и конечно же постолярничать потихонечку найдется где, какую-нибудь табуретку сколотить для той же кухни, скворечник для двора… Что толковать, квартира — это сама жизнь, из нее уходишь, в нее возвращаешься…
Оттопыренные уши Зыбкина были пламенно красными, просвечивались насквозь, по ним росли черные прямые волосинки, вроде тех, что на кактусах бывают, поэтому, видимо, зыбкинские уши казались сейчас Бабушкину двумя чудовищными жирными цветками, прикрепленными по бокам к голому черепу. «Черт с ними, с ушами, — подумал Бабушкин, не понимая, что у него к Зыбкину — отвращение или пугливое уважение. — Гу-усь… А что, не заработал я квартиры? Пусть кто скажет, что не заработал! Вот и Зыбкин, какой он ни на есть, а в месткоме, на собраниях, со всякими разъяснениями выступает… и понимает ведь, что заработал, понимает!..»
Старички в оркестре (пенсионеры, что ли?) заиграли танго — многие вставали, шли танцевать; Бабушкин увидел, что бурильщик, взяв Миру под локоток, повел в круг танцующих. Была на Мире короткая, в обтяжку юбка, и Бабушкин не смог представить себе, чтобы короткую юбку носила его Нина, хотя, бесспорно, смотрится такое великолепно, не захочешь, а посмотришь, а Нина в этот час ходит, между прочим, вдоль подрагивающих станков, у них там очень светло, как здесь, в ресторане, и так жарко, что у женщин под рабочими халатами лишь самое необходимое, пьют они кружками газированную воду, от которой синевато набухают подглазья… А бурильщик, сразу видно, нетерпеньем исходит… ты танцуй, змей, если пригласил, а зачем же вплотную притираться, обнимать обеими ручищами, лапать, щекой об ее волосы тереться… ты на людях же, паразит, ее унижаешь!.. Отвернулся Бабушкин, чуть не сплюнул, забыв, что нельзя тут — место культурное.
Оркестр кончил играть; парень с буровой, заметив, вероятно, как Бабушкин до этого поглядывал на него, усадил Миру за столик и пошел к Бабушкину. Он наклонился над ним, обдав густой сладковатой волной крепкого одеколона, выкуренных сигарет, выпитого шампанского, сказал, словно сомневался:
— Это ты, шеф? — И спросил: — Собачка, что задавили поутру, чья — знаешь?
— А мне чихать, — сказал Бабушкин: не было у него охоты разговаривать с этим типом.
— Начихаешься, — парень засмеялся.
— Чихать, — с вызовом повторил Бабушкин, — хозяин пускай переживает, если он растяпа…
Мира с улыбкой смотрела на них — и Бабушкин наклонил голову, вроде бы и поприветствовал ее, а можно было подумать, что и не поприветствовал…
— Приезжал к нам на буровую хозяин, ищет, кто его собаку… Не могу, шеф, гарантировать, что ваша обоюдная встреча будет приятной!
— Ладно, — отмахнулся Бабушкин. — Хочешь выпить — присаживайся.
— Я с дамой, не могу.
— А-а… чья же собака?
— Когда он к нам приехал, шеф, его тошнило от злости, зеленый весь был. Он пса в первый раз в поле вывез, а тот у него из мотоцикла — и тягу… Это Ханов.
— Ханов?!
Парень с буровой наслаждался смятением Бабушкина; подлил масла в огонь:
— Он знает, что ты…
Бурильщик отошел, а Бабушкин почувствовал, как мелко дрожат у него пальцы… Вот это неприятность так неприятность! Надо ж — Ханов! Он с потрохами теперь слопает его, Бабушкина, будь она проклята, шоферская работенка, будь проклят этот незадавшийся денек… Не чья-нибудь охотничья собака — хановская! Повезло через край…
— Квартиру получишь, — бубнил Зыбкин; майонез на его подбородке уже подсох, чавкал Зыбкин, управляясь с винегретом: почти старик он, неопрятный, чуждый Бабушкину; не слушал его Бабушкин. Терзался: «Как же быть?» Нет, не слезет с него Ханов…
Любой водитель в городе, спроси его, кто для него самый опасный, вредный человек, ответит не задумываясь: Ханов. Когда на трассе появлялся желтый с синим мотоцикл старшего инспектора госавтоинспекции Ханова, закаленные шоферские сердца напрягались в предчувствии близкой беды. Низкорослый капитан с каменным неподвижным лицом, иссеченным непогодой и асфальтной крошкой, видел, казалось, все насквозь, даже то, что обычно проскакивало мимо придирчивых глаз других автоинспекторов. Он с одинаковой строгостью взыскивал как за неисправные тормоза, так и за самое минимальное превышение скорости; он не прощал случайной, обретенной в пути грязи на машинах, по звуку моторов улавливал, что в них не соответствует норме, — останавливал, штрафовал, не слушая объяснений, делал проколы в талонах, отбирал водительские права, предписывал посещать вечерние занятия при автоинспекции, где нарушителям читался курс лекций по правилам движения (читалось то, что каждый знал назубок, самое общеизвестное, лекторами были сержанты ГАИ, читалось вечерами и по выходным, когда ты мог бы заняться чем-нибудь своим, тем, чем хочешь, — и это в наказание, как принудительная мера, приходилось, проглотив обиду, подчиняться)…
«Внимание, на дороге Хан, — передавал тревожно беспроволочный шоферский «телеграф», — глядите в оба: Хан!» Его прозвали Ханом не только из-за фамилии, а, наверно, и за надменность на плосковатом лице. Нельзя сказать, что он несправедлив, он просто до мелочности придирчив и жесток. Бабушкину пока везло: Ханов не останавливал… А если взять — так, как бывает, — ведь чуть ли не каждая третья машина выходит из гаража с каким-нибудь пусть не особенно приметным и опасным, но все ж дефектом, неполадкой. Откажись водитель ехать — другой найдется, поедет; откажись — по карману это бьет; а тот же Ханов остановил — отвечай не механик гаража, а водитель, выкручивайся, страдай в итоге…
«Нажил врага, — мучился Бабушкин. — Разве простит? Вон и раскосый лейтенант говорил, что он любит свою собаку, застрелю, говорил… А лейтенант все ж мягкий, а Ханов — он кто!.. Хоть в автослесари подавайся…»
— Николай, будет, как сказано, — подталкивал к нему по скатерти фужер с пивом Зыбкин, пиво выплескивалось, обшлаг зыбкинского пиджака набухал темным. — Заслужил — получай! Вот как мы!
Зыбкин еще что-то твердил, многозначительно понижая голос и озираясь, но Бабушкин не слушал его бестолковую речь, рассеянно думая о своем. Парень с буровой, рассказывая что-то Мире, весело кивал на него, Бабушкина; Мира томно щурила крупные подведенные глаза, не сводя их с парня: он ей нравился, ей было не до других.
— Я знал, ты понятливый товарищ, мы рассчитываем… — нетвердым языком, но убежденно втолковывал Бабушкину Зыбкин. — Так и напишешь…
— Что «напишешь»? — очнулся Бабушкин.
— Тут просто, — объяснил Зыбкин, полагая, кажется, что Бабушкин внимательно вобрал в себя все его предыдущие слова, в курсе уже, они поняли друг друга. — Просто, Коля, а мы поддержим… Письмо передовика производства в газету… Твое письмо!
— Что-то не доходит…
— У ты, Коля! — Зыбкин поморщился. — Это ж просто, говорю, как два пальца… и важно. Ва-а-ажно-о! Ты передовик, ударник труда, ты пишешь письмо…
— Куда пишешь?
— У ты! — Зыбкин пальцем погрозил: не придуривайся, мол, зачем лишний раз повторять, мы же, считай, договорились.
— Разъясните подробней, — сказал Бабушкин, ощутив неясную тревогу.
— Так и пиши: он клеветник, порочит наш славный коллектив и уважаемых в коллективе людей, бросает тень, мы, рядовые работники транспорта, возмущены… — Зыбкин подумал и добавил: — Таким, как Гуляев, не место… Этим закончить можно.
Дошло наконец до Бабушкина! Жесткая удавка перехлестнула его горло, дышать стало трудно, его распирало изнутри, вместо слов Бабушкин выдавил из себя какие-то жалкие, хлипкие звуки, как придавленный плач, — и Зыбкин испуганно отодвинулся:
— Ты чего, Бабушкин?
— Жук-короед ты, — прошипел Бабушкин. — Когда ты что строил?! У-уходи, змей! — И — в ослеплении — толкнул Бабушкин стол: от себя на Зыбкина.
Зазвенела посуда, что-то разбилось; побледневший Зыбкин живо вскочил со стула и не оглядываясь, лавируя между столиками, засеменил к выходу; факельно горели его удивительные уши, как бортовые сигнальные фонари, — и Бабушкин, обретая дыхание, с веселой яростью крикнул вслед этим ушам:
— Держи-и-и! Строитель липовый! Уля-ля!..
— Ошалел, милок? — официантка подскочила. — Черепков набил… ты что?
И милиционер молниеносно откуда-то появился, рябой, дышал тяжело, в годах, со старшинскими погонами; приказал:
— Расплачивайся и пойдем, артист!
А на Бабушкина как неожиданно нашло — так в секунды и развеялось все, поразительно чисто и ясно в голове стало, и он ли это сейчас кричал — господи, как же он мог?! Позор какой, нет сил глаза поднять, посмотреть на людей. Нина увидела б такое… А Зыбкин что — надел он теперь свой шуршащий прорезиненный плащ и бежит себе куда хочет… Блестит перед носом надраенная бляха милицейского ремня, официантка счет пишет, пялятся отовсюду… сгореть бы, срамота какая! Оба фужера кокнул, тарелку еще, хватит ли расплатиться? Кроме четвертной бумажки, в карманах ни копеечки… Что ж, старшина через весь зал поведет, как под конвоем? Наломал дров, Николай Семенович, дал прикурить… Карточку еще повесят — на доску «Не проходите мимо!», весь город любоваться будет, Петьку в школе задразнят… Ой, дурак, ой, идиот, тебе не водку, а газированную воду пить, да и не пьян ведь, а еще молодых ругаем, молодежь для нас плоха… Сколько, говорите, заплатить? Двадцать четыре восемьдесят две? Сейчас, сейчас… Это мы мигом, с радостью, извините, пожалуйста, так уж получилось, простите…
Попросил униженно, давясь словами:
— Товарищ старшина, не надо… Затмение нашло.
Старшина дождался, пока он передал деньги официантке, сказал с царской щедростью:
— Уматывай… чтоб я тебя не видел больше!
По-прежнему зеркально светился ресторан, переливался светом, люди пили, ели, разговаривали, старикашки в оркестре заиграли что-то вроде марша, как отходную ему, Бабушкину; поймал взгляд Миры, брошенный на него, — брезгливая жалость была в этом взгляде.
Хотел, подбадривая себя, пройти по залу спокойно, терять было нечего, однако неподчинившиеся ноги вынесли отсюда какими-то паскудными, мелкими и трусливыми шажками… Не до гордости, когда хвост поджат!
V
На улице, где на свежем ветерке дышалось легко, полной грудью, где было много людей и канадские клены, росшие вдоль тротуара, бросались в прохожих влажноватыми осенними листьями, один из которых с размаху прилепился к щеке Бабушкина, он с особенной силой, кляня себя, осознал всю дикость затеянной им в ресторане сцены. Утешало лишь, как убегал от него Зыбкин… А поначалу ведь он, Бабушкин, расчувствовался, по швам расползся: как же — Зыбкин квартиру дает! Оттопыривай карман! Тьфу… Погоди, Зыбкин, до первого собрания — пощупаем! Пашка Гуляев останется, как был… И без ваших «Икарусов» перебьемся! Правда, Паша? Вы нас не троньте!..
С этим убеждением, что Гуляева они в обиду не дадут — нам на глотку не наступишь, что надо — скажем, — пришел Бабушкин во двор дома. Здесь было тихо, лишь Вера из 53-й квартиры сидела на скамье, дожидаясь кого-то или, как решил Бабушкин, просто наслаждаясь своим юным одиночеством.
Выходящее во двор кухонное окно их квартиры светилось. За низкой занавесочкой маячил Савойский, вот он приблизился к стеклу, стал вглядываться в заоконный сумрак… «Сейчас появлюсь — прицепится, — со знакомой тоскливостью, вызываемой видом нотариуса, подумал Бабушкин. — Нины нет, Петька спит, а он прицепится, успеет…»
Он повернулся и пошел к скамейке, на которой сидела Вера, белея туфельками.
— Извиняюсь, — сказал он Вере. — Не помешаю?
— Что вы, дядь Коль, — Вера засмеялась. — Место некупленное!
Бабушкин хотел заметить, что какой же он «дядя» для нее, это обижает — ему и сорока лет еще нет, однако смолчал, рассудив, что Вера пока в таком возрасте, когда мужской пол делится ею строго на две категории: мальчики и дяди.
— Скучаете, Верочка?
— Так… ничего не делаю.
— Само собой, — согласился Бабушкин. — Разве плохо?
Находиться возле Веры было приятно, словно от плохого пришел к чему-то светлому, которое, знаешь, не принесет тебе обиды, само по себе беззащитно и доверчиво — лишь ты не обидь! Как давно было, подумал он, сколько воды утекло с тех пор, и все же недавно это было, когда Нина поджидала его вот так же, на лавочке, он бежал — через пустырь, где свалка, мимо кладбища, трамвайного депо, боялся, что она не дождется, уйдет или что встретят его ребята из ремеслухи, изобьют за Нину; таяли в кармане шоколадные конфеты, после они ели их, украдкой он облизывал липкие пальцы, и были на Нине тоже белые туфельки… Было, было, пронеслось как миг, задержать не догадались, не сумели, да и как задержишь, это ж не кино, второй раз не прокрутишь, идут уже новые серии, затяжные, совсем не те… Вот и на Миру он глазеет, на все женское, что в ней имеется, из-за нее минутку-другую лишнюю в Верхних Прысках стоит, а свою Нину жалко, не обижает он ее, а все ж что-то не так у них, и Нина не понимает, что он от нее хочет…
— Ох, дядь Коль, заснете! — опять засмеялась Вера.
— Замечтался, — оправдываясь, ответил Бабушкин. — По служебным вопросам.
— А я иногда на вашем автобусе езжу. К бабушке.
— Замечал, — подтвердил Бабушкин. — Я вас, Верочка, уважаю.
— За что? — изумилась она.
— Не знаю, — признался Бабушкин. — Вижу и уважаю… вообще…
Ни с того ни с сего, будто кто подтолкнул, он стал рассказывать Вере, как сегодня задавил собаку — такое муторное чепе, а тут еще шалопай Петух камушек на душу положил — отец за нечаянный наезд переживает, а они со своим Длинным Джо и Герольдиком щенка, не моргнув, прикончили, это у них как доблесть, воробьиные мозги у них, а может, хуже — зло в себе носят, испорченность, ее нужно палкой выколачивать… Тут в арке появился парень, кашлянул, и Вера, не дослушав, сказала: «Пока, дядь Коль!» — побежала к этому парню: тот обнял ее за плечи и увел.
Бабушкин сказал себе, что ничего не попишешь, осуждать Веру за равнодушие к его рассказу нельзя — тут налицо свое течение жизни: пусть они!.. Светилось окно кухни, там бодрствовал, поджидая, сосед (ни дна б ему, ни покрышки!); в Бабушкине растревоженно росло желание кому-нибудь досказать про собаку, про то, как выяснилось, что она к тому же была собственностью капитана Ханова, теперь не расхлебать!.. И припомнился милицейский лейтенант с симпатичными раскосыми глазами, знакомый, можно считать, — припомнилось, как тот жал руку на прощанье, приглашал заходить, чтоб побеседовали они о собаках… А можно ведь о собаках, можно и не о собаках… Посоветоваться, к примеру, насчет Ханова, оба они с лейтенантом носят милицейскую форму, лейтенант Ханова наверняка знает, не возьмется ли уладить это дело, помирить, выход подскажет… И так ведь наплыло, подумать, одни нелады сегодня с милицией! Рассказать все как на духу… И про Зыбкина! Он, Бабушкин, тоже не прав, разумеется, не сдержался, подлая водочка свое сделала, но Зыбкин-то, Зыбкин! А еще по школам ходит, хвалится собой…
Лейтенант, возможно, томится дежурством, повозись-ка с пьяными да отребьем разным! А тут — поговорят, как человек с человеком.
Отделение милиции находилось в соседнем здании, рядом с гастрономом № 5, не больше трех минут потребовалось Бабушкину, чтобы дойти сюда. А подошел — заколебался было: а если лейтенанта нет? Однако пересилил себя, что особенного — спросит и уйдет, вежливо скажет «Здравствуйте!» и вежливо «До свидания! ».
Когда Бабушкин, открыв дверь, переступил порог, то сразу же понял, что хорошего ждать нечего: за дощатым барьерчиком, возле телефонов, сидел и выжидательно смотрел на него рябой старшина, тот самый, что изгонял его из ресторана.
— Здравствуйте, — сказал Бабушкин.
Старшина, поигрывая связкой ключей, вышел из-за перегородки, приблизился вплотную, принюхался, вернее — просто понюхал его, Бабушкина, понюхал как-то обидно, словно неживой предмет.
— А, это ты, — узнал старшина.
Облизнув пересохшие губы, Бабушкин сказал:
— Я извиняюсь, конечно… тут у вас лейтенант есть, фамилии не знаю, косенький такой…
— Косеньких в другом месте искать будешь, — старшина зевнул протяжно. — Еще выпил?
— Что вы! Мне лейтенант нужен… вот фамилия, правда…
— Идем, — пригласил старшина. Добавил: — Надоели-то вы, хоть бы пенсию дождаться…
Он провел Бабушкина по коридору, впереди себя, остановились они у двери, обитой белой жестью, с зарешеченным окошком, закрытым железной ставенкой, с глазком, в который можно подсматривать, — вставил старшина ключ во внутренний замок.
— Вы не поняли меня, товарищ дежурный, — запротестовал Бабушкин, — я лейтенанта ищу…
— Утром всех лейтенантов увидишь, — устало сказал старшина. — И майор с тобой побеседует…
Он ловко, заученными жестами ощупал карманы Бабушкина, так же быстро и ловко подтолкнул его. Бабушкин опомниться не успел, как дверь захлопнулась, очутился он в камере.
— Не трепыхайся, — глухо посоветовал из коридора старшина, — хуже себе не делай. Это тебе не ресторан, артист, а КПЗ.
Бабушкин чуть не заплакал от такой ужасной несправедливости, хотел бить в дверь ногами, но одумался… А за его спиной кто-то пьяно и хрипло сказал:
— Пр-ривет!
На голых нарах, съежившись, сидел Толик, радушным жестом приглашал подойти ближе… И приятель его, Виталик, был здесь — спал, прикрыв глаза от света невыключаемой электрической лампочки вязаным колпаком с помпоном. Еще кто-то спал, постанывая, вскрикивая; густо несло от параши, поставленной в углу; на грязно-розовых стенах, исцарапанных надписями и картинками, поблескивали капельки воды.
— Курево отняли, — пожаловался Толик, — ремень сняли. Вот комедия…
Бабушкин молчал.
— На работу б не опоздать, — вздохнул Толик. — Мне к полдевятому… Как бы пятнадцать суток не обломилось… А ты, Коля, наш разговор помнишь?
— Иди ты! — сказал Бабушкин. Смиряясь, присел на нары.
Как из чужой жизни, не его собственной, а чьей-то другой, будто кто рассказывал об этом, а ему запомнилось, вдруг пришло видение: маленькая девчушка загоняет хворостиной в желтый пруд белых гусей, по краям широкой дороги краснеет рябина, в низинах туман стелется, и везде идут и едут разные люди, их много-много… Кто они? Сын Петька среди них, Нина и Мира, а по обочине шоссе бежит красивый сеттер, бежит, бежит, и Петька побежал, капитан Ханов, задрав ногу в хромовом сапоге, вскочил на мотоцикл…
«Какой я виноватый, — подумал горько Бабушкин, — кругом виноватый».
* * *
Не так уж долго пробыл Бабушкин в камере, не больше получаса, пожалуй, пока не вернулся в дежурку отлучавшийся куда-то лейтенант и старшина не привел утомленного событиями, жалобами Толика, равнодушного к себе Бабушкина — к нему. Фамилия лейтенанта, оказалось, — Айдаров.
Разобравшись, лейтенант строго выговорил старшине; тот выслушал угрюмо, не оправдываясь, опустив тяжелые руки по швам, его рябое лицо выражало одно: говорите, говорите, вы молодые, а мы службу знаем, хоть университетов, конечно, не кончали, а вот что вы без нас делать будете, когда мы на пенсию уйдем, — вот о чем думать нужно вам…
— Тоже, замечу, поаккуратней следовало б, Николай Семенович, — перебирая бумаги, не встречаясь с ним глазами, сказал лейтенант. — Только русские купцы, нам известно, плохо вели себя в ресторанах…
Он предложил покрасневшему Бабушкину сыграть в шашки. Они играли и пили чай. Время шло, уходить отсюда Бабушкину не хотелось: лейтенант, отвлекаясь от шашек, отвечал на звонки, разбирался с теми, кого приводили в отделение, — Бабушкин наблюдал, сочувствуя, какая тяжелая в милиции работа.
К утру кончилась плитка зеленого чая и дежурство лейтенанта Айдарова подошло к концу. Подмигнул он Бабушкину, пообещал:
— Марату Георгиевичу Ханову сегодня ж домой позвоню, попробую объяснить… Но автобус, Николай Семенович, чтоб как зеркало… Поняли?
— У меня всегда… Собаку невыносимо жалко.
Айдаров языком прицокнул, согласился:
— Да… Слов нет.
Выйдя на улицу, Бабушкин рысцой побежал к проспекту Коммунаров, к фабрике, чтобы встретить у проходной Нину. Было прохладно, стая грачей кружила в сером небе — прощались с городом перед отлетом на юг. Проскочил мимо на автобусе Пашка Гуляев, узнав — посигналил, поднял руку вверх. Уверенное, веселое лицо Гуляева как-то приободрило Бабушкина, он радостно улыбнулся ему, хотел даже остановить, подсесть в кабину… но мгновенно раздумал. Новый день начался, все еще впереди…
1971