Избранное

Сафонов Эрнст Иванович

ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ

Повесть-хроника

 

 

— А! Многое вы, молодые, знаете! — с досадой говорит мне старик Мирзагитов. — У твоего отца или деда жизнь была как наша Агидель. Течет она себе, берега свои знает. А у тебя или сына твоего жизнь может легким дождичком прошуметь… Когда человек трудно живет — время у него другое, медленно движется, он каждый свой день на горбу тащит. А вы бегом, бегом…

И старик судорожно запахивает ватник, стягивая его с костлявых плеч на грудь, вроде б ему зябко в этот солнечный августовский полдень; отворачивается от меня, сидящего рядом с ним на уличной, перед воротами дома, скамейке. Я не спешу отвечать, понимая, что не во мне причина, не на меня он досадует: томится болью стариковская душа — и эта боль раздраженными всплесками вырывается наружу.

Еще поутру приехал я сюда, в Байтиряк, и все первые часы тут мотался с председателем колхоза по полям: смотрели мы, как комбайны после затяжных дождей убирали переувлажненную, по вязкой непросохшей почве пшеницу. Дело шло туго, шнеки машин захлестывались сырой массой, и предколхоза Гариф Каримович Рахматуллин, округляя и так круглые, выпуклые и черные глаза, страдальчески кричал мне в ухо, словно глухому: «А с кого спросят? С них, думаешь? — и тыкал пальцем куда-то поверх головы, в небо, как будто там, над серебристыми облаками, имелось какое-то учреждение, с работников которого тоже можно спрашивать. — Не-ет, дорогой, это мы в сводке на предпоследнем месте… вот с кого спросят!» — и бил ладонью по своей тугой, в темном загаре шее.

Наверно, не в самый подходящий момент поинтересовался я, как поживает старик Мирзагитов, — председатель поперхнулся на полуслове, тень смущения мелькнула на его лице, однако он тут же придал ему улыбчивое выражение, и голос его зазвенел восторгом:

— Ну пресса! Вот это нюх! Ни на шаг от себя не отпускал, а ему уже все известно!

Мне ничего не было «известно», но я благоразумно промолчал.

Рахматуллин мягко и уверенно, освоенным, видно, приемом — не руками, а большим животом своим — подтолкнул меня к «уазику», сам, кряхтя, забрался на заднее сиденье, так что я оказался как бы крепко зажатым в угол, — мы поехали дальше.

Председатель по-прежнему кричал мне в ухо — теперь уже о том, что колхоз «Чулпан» не хуже всех других в их автономной республике, и ты сам, дескать, не впервые в Байтиряке, должен это знать, помним, что хорошее про нас писал, и надеемся, что обязательно еще хорошее напишешь, потому что все достижения на виду, а к вечеру солнце прокалит поля — комбайны наверстают упущенное.

— Старик-то — как он? — снова спросил я.

Рахматуллин велел шоферу затормозить; мягким напором большого живота ловко выжал меня из машины и стал показывать, как отсюда, с пригорка, красиво смотрятся посреди зеленого простора белые, из силикатного кирпича корпуса недавно построенного колхозом откормочного комплекса, над которым вознеслись, жестко сверкая серебристым металлом, обтекаемые гигантские башни-сенохранилища.

— Десять тысяч бычков в год — полмиллиона чистой прибыли! — восхищенно, потирая руки, сказал Рахматуллин.

Он ласкал взглядом эти белые, издали похожие на продолговатые школьные пеналы, корпуса-коробочки, которые, как всякая большая стройка, выросли не только на цементном растворе — на беспокойстве и нервах, а потому были дороги ему вдвойне.

А я вглядывался, пытаясь разом охватить всю раздольную ширь, завороженный ее резкими контрастными красками. Желтизна хлебных полей была особенно яркой на темно-синем фоне затянутых дымчатой наволочью лесов, она искрилась теплым живым светом. Казалось, этот свет мягко стекает с равнины в реку Белую, а та несет его густым потоком в дальнюю даль…

Эти места запали мне в сердце, и я часто наведываюсь сюда, на северо-запад Башкирии. Там, где живу сейчас, все по-другому — шумно и бойко, словно на бессонном вокзале, небо озарено прожекторными лучами с высоких мачт и факельными всполохами раскаленного металла. А здесь, как в селах моей юности, резные наличники на избах, утренняя роса прозрачна, холодна и чиста, народ спокоен нравом, приветлив, не утратил способности и привычки к крестьянскому занятию — теперь уже на новой, конечно, современной основе.

Здесь в деревнях по многу детей. И тракторов, машин здесь столько же, сколько ныне везде, но лошадей не извели, берегут, не признавая жизни без коня…

Это глубинная Башкирия, однако говорят тут, вблизи Дюртюлей, Чекмагуша, Верхнеяркеева, в основном по-татарски, и если тот же Гариф Каримович Рахматуллин — татарин, то жена его, врач местной больницы, медлительная в движениях красавица с зелеными глазами по имени Асылбика, — башкирка. В «Чулпане» соседями — исстари поселившиеся тут — и башкиры с татарами, и русские, и марийцы.

И у меня в этом краю свои добрые, уже многолетние знакомства.

Один из таких знакомых — лукаво-мудрый Рахматуллин.

— О! — воскликнул он, выводя меня из задумчивости. — Я обязан показать тебе наше водохранилище!

И повез в другую сторону.

Оказалось, колхоз перегородил высокой плотиной громадный бесполезный овраг — и получилось спокойное, чистое озеро. Когда-то угрюмые, с темными вековыми морщинами склоны, обсаженные молоденькими березками и кустами орешника, превратились в привлекательные, мягкого рисунка берега, охватившие своей извилисто-причудливой линией сияющее водное зеркало. Председатель протер пальцами припорошенный депутатский значок на лацкане, скромно заметил:

— Разносторонне, как видишь, работаем, дорогой.

И мы помчались дальше — снова к комбайнам, окутанным бурыми облаками. Значит, обсохла уже землица, если пылит так… Откуда-то вывернулся на мотоцикле, нагнал главный агроном — с бесстрастным лицом знающего себе цену человека, коротко и четко, как офицер своему генералу, доложил:

— Контрольный обмолот показал пятьдесят четыре центнера.

— Вот! — повернулся ко мне Рахматуллин, расплываясь лицом как бы во всю ширину плеч, и голос его загремел, перекрывая моторный гул: — Вот что составляет содержание текущего дня! Рекорд! Такого район за всю историю не знал — пятьдесят четыре центнера озимой пшеницы с гектара!

Он проворно выпрыгнул из «уазика», пошел по колючей стерне, выхватывая из скошенных валков тяжелые колосья. В глубоких ладонях его они лежали, словно дети в колыбели. Председатель близоруко подносил их к глазам, осторожно дул на них, бережно подбрасывал, будто нянчил, и тихонечко смеялся… Пшеничное поле дышало теплом и покоем. Зерно из комбайнов текучим золотом переливалось в кузова подходивших грузовиков. Глухое рокотанье двигателей вязло и растворялось в необъятности пространства.

Рахматуллин спохватился, видно, что забыл про всех и вся, торопливо и цепко посмотрел вокруг, бросил поднятые колосья на полотно комбайнового подборщика, сказал со вздохом:

— Пашем, сеем, убираем… убираем, пашем, сеем. Так?

Говорил, а думал о своем, озабоченно сведя густые черные брови к переносице. В голове, наверно, как в арифмометре, крутились, выстраиваясь, столбцы цифр: умножал центнеры на гектары, подсчитывал, прикидывал…

Кивнул водителю на меня:

— Отвези к старику Мирзагитову.

(Ничего никогда не забудет!)

Потом, когда я уже садился в машину, остановил; смотрел в сторону, слова были отрывисты:

— Он ведь какой, Тимергали-абый? Он как тот гвоздь… Обухом в доску вколачивай — не согнется. А доска треснет! Был, был… да стар стал. А старая птица всегда перья теряет…

И вот, расставшись с председателем, почти час сижу на лавочке со стариком, нахохлившимся и сердитым. Он высок, худ, из увядших, ссохшихся щек вызывающе торчит тяжелый мясистый нос, такой, что его на двоих хватило бы.

— Не устал ездить? — спрашивает меня. И, не дождавшись ответа, равнодушно роняет: — Устанешь — камнем ляжешь.

Через дорогу, в палисаднике напротив, длинноволосые подростки с бледными городскими лицами запускают на всю катушку дорожный магнитофон: он ревет сотней молодецких глоток и сотней пронзительных джазовых труб…

Старик, вслушиваясь, крутит головой, хмыкает, не говорит — бормочет:

— Громко. Я в молодые годы на гармони любил… В Поповке, русской деревне, ходил я туда, меня на балалайке научили… На русской девушке хотел жениться. И сильно на балалайке и гармони играл. А эти чего… не сами они… механика! Запустили — она орет.

И я вижу, как смягчаются — при мимолетном воспоминании о чем-то своем — блеклые, размытой голубизны стариковские глаза, теплее делается его лицо, морщинистые губы оживают в непонятной усмешке; он встает со скамьи, приглашает зайти в дом, в дверях которого радушно встречает бабушка Бибинур. Она подает мне сухую невесомую руку, спрашивает о здоровье моем и моих домашних, с поклоном подводит к столу. На нем бойко пофыркивает самовар.

Я угадываю этот старинный самовар с выдавленными медалями на его жарком медном боку, угадываю всю опрятную обстановку этого дома, пропитанную запахами засушенных степных трав, с ее домоткаными половиками, ситцевыми занавесочками, выскобленными до желтизны яичного желтка половицами, с дребезжащим, сработанным лет тридцать назад самим хозяином посудным шкафом, грубые завитушки которого выкрашены такой же грубой зеленой краской… На новом телевизоре, занявшем передний угол, спит знакомый мне рыжий кривоногий кот, похожий на таксу.

Не был я здесь с прошлой осени.

А познакомился со стариком, с его домом еще раньше — в семьдесят пятом.

Тот год в Башкирии выдался небывало засушливым.

В газетном отчете я писал тогда:

«В большинстве районов с весны до осени не выпало ни одного дождя. Бесцветное раскаленное небо; уровень воды в Белой упал так, что во многих местах она показала дно; земля от сухости в трещинах, как в язвах; коня вскачь пусти — ноги переломает; выжженная до черноты придорожная трава…

Тут не оговорка: именно придорожная… Хозяйства северных районов Башкирии подготовленно встретили засуху — и тысячи поливных звеньев с помощью оросительных систем настойчиво сохраняли зеленый лик полей. Многолетние травы дали по два-три укоса. Зерновые посевы не только выстояли под долгим нещадным зноем — в передовых колхозах благодаря высокой культуре земледелия получено с гектара не ниже двадцати центнеров. Значительно меньше, конечно, чем привыкли брать при обычных условиях, но для затянувшегося сухменья — показатель, само собой, достойный. Как, впрочем, и пятнадцать-шестнадцать центнеров, что было рядовым явлением в этих районах.

Зиму поэтому в колхозах встречают обычным деловым спокойствием, разве только обостреннее радуясь каждому обильному снегопаду: пусть истомившаяся землица утолит жажду!

Довелось мне беседовать со стариками. За свой долгий век повидали они всякого — и засуха не первая у них на памяти. Об этой — последней — отзывались чуть ли не пренебрежительно, ударяясь тут же в воспоминания о жутком 1921 годе, когда настрадались и напугались так, что до сих пор те давние картины в дрожь их бросают…»

Он, Тимергали Мирзагитович Мирзагитов, как раз был одним из тех, на кого в ту пору вышел я со своими расспросами, желая сравнить давнее с сегодняшним.

Когда, помнится, стал ему доказывать, что эта, последняя засуха по силе превосходила ту, двадцать первого года, он, насупившись, строго сказал мне:

— Ты в двадцать первом не жил. Давай помолчим.

Но — снова вернусь к своему газетному материалу:

«…В разговоре со стариком мне пришлось сослаться на данные ученых: к примеру, если засуху 1921 года принять условно за 100 процентов, то по всем биолого-климатическим показателям минувшая дает цифру в 130 процентов. Достаточно упомянуть, что на три метра (!) вглубь был резко изменен, нарушен естественный биологический режим почвы.

Старик молчал, обдумывая мое сообщение.

Долго молчал.

Наконец упрямо произнес:

— Не верю! Сейчас — в своем ли дому, в магазине, в колхозе — везде хлеба полно. Ешь — не хочу! Разве это засуха, когда мы с хлебом?»

Этими стариковскими словами и заканчивал я очерк, заметив, что в них — «своя святая правда…».

Как после узнал, Тимергали Мирзагитович, увидев свое имя в московской газете, да не просто имя, а со ссылкой на то, как он умело возражал приезжему корреспонденту, был потрясен. Бабушка Бибинур, причмокивая губами, выражая этим самым крайнее удивление, потом рассказывала мне, что муж часами как истукан сидел над этой газетой и даже ночью вставал, зажигал свет, опять брал в руки газету — и смотрел на нее. Семь десятков лет прожил, чего только не было с ним, а вот в газету впервые попал, напечатали в ней, что есть в Байтиряке такой уважаемый, со своим мнением человек, и теперь все читают про Тимергали Мирзагитовича Мирзагитова — соседи и знакомые, вовсе чужие люди — в Чекмагуше и Дюртюлях, в Уфе и Казани, в самой Москве, на Украине, в Молдавии, на Дальнем Востоке, где служит офицером в железнодорожных войсках младший сын… А что читают, сын, майор Мирзагитов, незамедлительно подтвердил цветисто-торжественной, очень понравившейся отцу телеграммой:

«Внуки и дети своими делами на благо народа продолжат печатную летопись рода Мирзагитовых…»

Но газета скоро истерлась на сгибах, бумага ее пожелтела, строчки выцвели — и старик успокоился, особенно когда узнал, что очерк с его именем я включил в книгу, а та вот-вот выйдет… Книга — не газета!

За время очередных моих приездов и наших встреч с ним Тимергали Мирзагитович попривык ко мне. И вот появился я в хмурые для него дни — он ворчит, сердится, потому что недоволен молодыми, а в мои сорок лет я, как ему представляется, все еще тоже где-то вблизи молодости…

Пьем чай с клубничным вареньем, вкусно похрустывает на зубах чэк-чэк, наши лица отражаются на вычищенной до блеска самоварной меди — тревожно проступают сквозь зыбкие багровые блики неведомого пожара.

Старик — словно бы в изломах, с острыми углами серый камень, которых много на проезжей дороге, а бабушка Бибинур — такая же серенькая ласковая мышка, неслышно бегающая возле этого неудобного камня… Голосок ее тих. Хочешь — слушай, не хочешь — он будет шелестеть, журчать сам по себе, не мешая, обходя тебя стороной.

Мягко передвигается по дому — мягко говорит, говорит:

— И-и, жить хорошо… никто никому не должен, каждый свое жует, под своей крышей спит… у всех дети сыты, обуты, одеты, им машины подавай, мотоциклы, раньше таких детей не было… раньше, и-и, дождей таких не было, белые, как молоко, дожди шли… а ничего, просохло быстро, молодую картошку подкапываем, выросла картошка… и только, и-и, денечки бегут, бегу-ут, не остановишь, скоро холодно будет, снег ляжет… скоро, и-и, сами ляжем, у каждого свой край в жизни, у каждого!.. чего предназначено — того не миновать… о-хо-хо, не миновать… и что ни денек, что ни шажок по земле — ближе мы к мосту Сирата… не слукавить, не обойти того мосточка, не перелететь через темную бездну…

Безобидная с виду маленькая бабушка-мышка вдруг будто бы поддела своим острым носиком серый камень, как-то незаметно, причем, однако, ловко и ощутимо; тот, качнувшись, глухо загремел:

— Не пугай, глупая женщина! — Ударил старик тяжелыми пальцами по краю стола; покосившись на меня, важно изрек: — Все мосты люди строят. Других мостов не бывает.

Угадывалась бескомпромиссность закаленного безбожника яростных тридцатых годов.

— В земле что? — назидательно продолжал он, не глядя на жену. — В земле плодородная сила. Копай дальше, глубже — глина. Жуки будут, черви, коренья, горючая нефть внизу… А небо — это космос. Там космонавты по сто дней летают, бензином все пропахло, как на большаке…

Он смеется, хрипло откашливаясь, смахивая с глаз мутные слезинки, а бабушка Бибинур в этот момент тихонечко стоит поодаль — и печальная снисходительная улыбка теплится на ее белых, давно утративших тепло губах.

Старик, оживляясь, начинает рассказывать истории про жадность и распутство мулл, и бабушка Бибинур, качая головой, тенью выскальзывает за дверь.

— У нашего председателя Рахматуллина дед тоже был муллой, — объявляет старик. — Но шибко вино любил, веселиться любил, а потому бросил святые книги, ходил по деревням — стекла вставлял, посуду лудил, на гулянках песни пел…

— Рахматуллин — крепкий, грамотный руководитель, — говорю я.

— И хитрый, — добавляет старик. — Послушай, какой хитрый…

И я узнаю́ про одну из хитростей председателя… Правда, так он делал давно, в первые годы своего председательства, когда народ в Байтиряке не очень-то верил, что молодой Гариф Рахматуллин вытянет из ямы вконец расшатанный колхозный воз. Многих назначали, многие сами брались, крутоплечие и головастые, — и не могли этот воз сдвинуть. Один нажил себе неизлечимую болезнь; другой, исполняя должность, построил себе два громадных дома — в Байтиряке и в городе, на имя тещи; третий спился; четвертый, перед Гарифом, лишился партбилета.

И народ, потеряв всякую веру, тоже работал с прохладцей, а когда Гариф принялся рьяно налаживать трудовую дисциплину — не всем это понравилось. Чего, мол, дергаться, коли после тебя, пятого, завтра шестой председатель придет! Но Рахматуллин оказался цепким, как репей, и твердым, как кремень: при столкновении с ним искры летели… Установил он строгий распорядок дня, требуя выхода на работу точно по часам и чтоб заканчивать ее — так же. Неустанно сам следил за этим.

Люди — в поле, а крытый председательский газик десять раз стороной пропылит мимо. А на одиннадцатый раз председатель завернет к работающим, выйдет из машины, поговорит, лично все проверит. И не сразу раскусили байтиряковцы, что Рахматуллин, выезжая поутру верхом, к примеру, в кугарминскую бригаду, посылал шофера на газике ездить до обеда вдоль поля аргамакской бригады, чтоб всем там казалось: председатель здесь, он рядом, вон его «козлик», и вот-вот он заглянет, надо стараться!

— Ну? — спрашивает меня старик; большой нос его после чаепития пунцово-красен, словно бы отдельно от хозяина побывал в бане, всласть попарился там, и оба они, хозяин и нос, довольны этим. — Ну, каков ведь — не хитрый разве?

Рахматуллин же легок на помине: его «уазовский» вездеход, распугав кур, тормозит перед домом Мирзагитовых; в окна ударяет резкий и упругий, как резиновый мячик, звук автомобильного сигнала.

— За тобой, — скучнея лицом, роняет старик. Голос его тоже скучен, но в нем — скрытое напряжение: — Оставался бы у меня…

Я выхожу на улицу; председатель изнутри распахивает дверцу машины, приглашая садиться.

Он сам за рулем, сменил шляпу на белую, как у курортника, кепку.

— Вон где вдохновение надо черпать, — приподнято произносит он, показывая рукой на ближнее, распластавшееся по холму поле. — Был бы художником — обязательно нарисовал бы картину такого впечатляющего свойства!

Холм — в оранжевых закатных лучах, он сейчас как вызолоченный, остывающий от жара диковинный шар, упавший с неба и глубоко врезавшийся в синюю землю, а по нему, развернувшись веером, плывут осанистые комбайны, и над каждым — свое кудрявое, вспыхивающее тысячами тонких искр облако…

Такие же искры в глазах Рахматуллина.

И они уходят куда-то в самую глубину его черных выпуклых глаз, когда я говорю, что не поеду, у меня своя беседа со стариком…

Будто сразу сквознячком подуло. Я снова ощутил холодок того самого, тщательно скрываемого председателем отчуждения, что прорывается через броню его самообладания, лишь только упомянешь имя старика Мирзагитова. И не из-за последних событий, нет…

Ни одного худого слова о старике, хорошие, наоборот, слова — и такой вот сквозистый холодок… Что за этим?

— Программа утверждается, — Рахматуллин притворно зевает, — выйду на связь утром. Однако медлит уезжать.

А уезжает, рывком взяв с места, и мотор рассерженно ревет, машина, проскочив улицей, врезается в вязкую желтизну холма, ныряет в ней, настигая уходившие к затуманенному горизонту комбайны.

Во дворе же переполох.

Бабушка Бибинур, положив на ступеньку крыльца легкий и острый плотничий топор, ловит пеструю курицу. Я понимаю, что на пеструшку пал жребий украсить вечерний — для угощения гостя — стол. Курицу ощиплют, выпотрошат, у тушки, не снимая, ловко отделят от мяса кожу, загонят под нее, как в пузырь, воздух и зальют фаршированной, из свежих яиц, сливок и перца, жидкой смесью… Получится божественное блюдо, называемое «тутырган тавык» — нежная поэма местного кулинарного искусства.

Но упитанная пеструшка не желает превратиться в прекрасный тутырган тавык и, как ни проворна бабушка Бибинур, не дается ей в руки, с отчаянным кудахтаньем носится в тесноте двора. Ее настигает бабушкин помощник — рыжий кот; своим тяжелым гибким телом он придавливает несчастную хохлатку к земле, по-разбойничьи профессионально заламывая ей шею и крылья… Через минуту отсеченная плотничьим топором куриная голова с задорным гребешком уже валяется в затоптанной траве возле усатой морды и безобразных кривых лап кота как награда ему за труды. Алая куриная кровь — брызгами на листьях лопуха. Алые брызги заката — на оконных стеклах. Я возвращаюсь в дом, старик Мирзагитов со значением подмигивает мне, как сообщнику, — и наступает час нашей неторопливой беседы.

Старик отмяк, хмурые складки на его высоком лбу разгладились, он в мыслях, будто зерно, зажатое жерновами, обкатывает слова, что намерен сказать мне. Возможно, надеется, что они снова с моей помощью превратятся в печатные строки, зазвучат с бумажного листа…

Всем хочется быть услышанными.

И услышать слово человека, живущего совсем не так, как живешь ты сам, — это разве не приобщение к человеческой тайне?

А если к тому чужому слову добавишь выстраданное свое — это уже обмен жизненным опытом.

Возьми — и отдай сам…

Мы сидели напротив друг друга, погруженные в медлительность летнего вечера с его сельской тишиной; в этой тишине через негромкую речь старика отдаленными грозовыми раскатами звучало прожитое, неразрывное с днем нынешним. Передо мной из колеблющегося сумрака прорисовывались давние и недавние события, а в ярчайших всполохах смутно, неверными пятнами, проступали лица, прорывались голоса, я угадывал тех, кого знаю сейчас, такими, какими были они в начале своей жизни… Натренированное воображение профессионала — с мгновенной способностью точно подбирать краски, из множества выделить суть явления — помогало мне.

Позже, когда выберемся со стариком в палисадник подышать свежим воздухом, сквозь чернильную тьму увидим низко и тихо плывущие огни. То на обширном холме комбайны работали с зажженными фарами.

Два тонких мечущихся лучика слабыми штрихами чертили вдалеке дорогу. Бежала машина. Вполне вероятно, что гнал ее к тем же комбайнам или куда-то еще неутомимый председатель Рахматуллин…

Колхоз, дорожа сухой погодой, убирал хлеба даже ночью — до того часа, пока не ляжет на поля предутренний туман с тяжелой росой.

Звезды на небе исходили фосфорическим свечением, и при взгляде на них сильнее ощущалось тепло комбайновых огней и освещенных изнутри сельских окон, за которыми люди со своими детьми готовились ко сну.

Одни поля засеваем, думал я, а другие — в самих нас. И все мы — в подчиненности у вечной всевластной заботы о хлебе насущном…

Хлеб всегда рядом с человеческой совестью.

Об этом говорил мне сегодня старик.

Навалившись грудью на калитку, он сейчас молча вглядывается в ночь. Растревоживший себя, он — один. Я возле, но меня уже нет для него.

А в клокочущих домнах моего невидимого цеха яростно переплавляются слова-признания старика; в этом горячем сплаве — потрясения стариковской души и мое волнение от услышанного.

…Так под ночным небом в Байтиряке возникли эти рассказы, как крошечные осколки, сбитые с глыбы здешней жизни.

 

СЕРЫЙ ОГОНЬ

Тимергали было шестнадцать, он жил при отце и матери, имея старшего, изувеченного войной брата и малолетнюю сестру, в деревушке Кугарчи, за полсотни верст от Байтиряка.

Кугарчинские избы, как темные гнилые грибы, голо и редко торчали из сыпучего песка; этот песок, далеко простиравшийся вокруг, скрипел тут у каждого на зубах. Почему предки кугарчинцев выбрали для заселения такое убогое место, никто уже не помнил. То ли от бедняцкой безысходности своей заняли никому не нужную землю, на которую не требовалось никаких бумаг, то ли за какую-нибудь государственную провинность их насильно заставили осесть здесь. Пускай, мол, бедствуют без леса, вдали от проточной воды, на бесплодной супеси, пока от тяжести существования не вымрут своей смертью.

Но деревня, пустив цепкие корни в песок, терпеливо жила. Зерна — ржи, полбы — брали почти столько же, сколько высевали, а вот картошка рождалась хорошо, клубнями в два кулака, и на ней зимовали — с тяжелыми, распираемыми сухостью животами, Частенько кугарчинцев свирепо бивали мужики соседних, далеко отстоявших деревень, когда с поличным — со срубленным деревом, жердями, сушняком на топку — ловили их в своих общественных дачах. И, ясное дело, в округе к кугарчинским жителям относились с брезгливым презрением, девок своих к ним в жены не пускали, к себе на поселение никого из них тоже не принимали: воры, дескать, и «трескуны» — в пузе у каждого так трещит, что за версту слышно!

Летом двадцатого года зерновые даже потраченных семян не возвратили, а картошка была побита какой-то черной болезнью: сверху казалась здоровой — внутри пестрела мокрыми язвами.

И хоть деревня Кугарчи затерянно стояла на задичалом пустыре, вдали от дорог, вихревые ветры революции и гражданской войны не обтекли ее стороной. Заглядывали охрипшие, с беспокойными глазами агитаторы; изредка набегали красные и белые военные разъезды, уводили с собой — воевать — парней. Среди других забрали брата Тимергали, Ишбулды, который был так силен, что на спор, выпив жбан кислушки, спутывал веревками ноги лошади, чтоб не брыкалась, и, подсаживаясь под ее брюхо, поднимал живой непомерный груз на своих крутых плечах… Мобилизовали Ишбулды белые, однако через два месяца он уже дрался с ними под Стерлитамаком и Верхнеуральском в одном из эскадронов конницы краскома Ивана Каширина. Ишбулды, сверкая глазами, радостными воспоминаниями сгоняя с них пелену тоски, часто рассказывал потом про лихие кровавые рубки — и пронзительный восторг его слов обрывался припадочными, в бессильной ярости слезами.

Как раз в двадцатом, когда в деревне копали порченую картошку, Ишбулды был привезен из госпиталя на зеленой, с ошинованными железом колесами армейской повозке. Санитар молча втащил его, безногого, в избу, оставил снаружи у порога старую шинель, полмешка муки, узелок со стираными и грязными, вперемешку, бинтами — и тут же уехал.

Теперь Ишбулды тяжело носил свое укороченное тело на пружинистых руках, попеременно опираясь ладонями о землю. У него после госпиталя было сколько-то денег, он велел отцу купить сыромятных кож, мял их, скоблил, готовясь шить для всех желающих обувку. И желающие были, да мало кто отваживался платить за работу хлебом и иной провизией… Уж лучше босиком, да с куском!

По раннему осеннему снегу в рассветной мгле наехала в Кугарчи верхами и при обозе вооруженная легкой пушкой банда; обтрепанные, по-волчьи настороженные и злые бандиты обшарили кладовки, сараюшки, подполья — загрузили свои телеги и волокуши деревенским картофелем, замели в избах все до последнего зернышка, передушили кур, как-то лениво, словно бы походя, застрелили двух мужиков. Мешали они. Один повис на хвосте лошади, которую уводили со двора, тащился волоком, не разжимая пальцев… Другого вытолкнули из избы, где вчетвером остались с его женой, а он снаружи дергал дверь. Пущенная пуля нашла его через дверную доску.

Тимергали в час этого равнодушно-бесстыжего и проворного надругательства над деревней дома не было: с ночи он лежал в дальнем овраге у барсучьей норы; насторожив петлю, выжидал нагулявшего к зиме жирок зверя… И только после узнал, что происходило в деревне и в их собственной избе.

К ним в избу зашел молоденький бандит с покалеченной, на перевязи рукой, одетый в овчинную рвань.

Мать с отцом испуганно стояли у стены, сестренка хоронилась за печной трубой, Ишбулды сидел на лавке, упираясь грудью в стол: кроил кожу.

Бандит снял с костылика у двери шинель Ишбулды, уперся взглядом в его фронтовую фуражку со звездой, которую брат при начавшемся шуме не пожелал стащить с головы, — засмеялся, облизывая обметанные лихорадкой губы:

— Комиссарами пахнет. Провалиться мне — пахнет!

Его татарское произношение изобличало в нем жителя с Волги.

Ишбулды тоже засмеялся — и поманил пальцем бандита к себе, будто желая ему что-то показать вблизи или шепнуть.

Тот бросил шинель на пол, достал здоровой рукой из-за пояса наган и, подставив тонкий, со вздернутой мушкой ствол к заросшему щетиной подбородку Ишбулды, наклонился над столом…

Какое-то малое время они смотрели друг дружке в глаза, и бандит, ухмыляясь, стал тыкать стволом нагана в зубы Ишбулды, кровеня ему десны:

— Ну-у, комиссарская падаль… Ну-у!

Наверно, в рукаве держал Ишбулды свое любовно заточенное сапожное шило. Он внезапно воткнул его бандиту в горло на всю — в ладонь — длину. Тот, захлебываясь, захрипел, повалился на стол, а вбежавшие тут же его приятели от порога открыли стрельбу по Ишбулды. И до тех пор палили, пока сильное безногое тело, изрешеченное насквозь, не упало с лавки на липкий, в красных подтеках глинобитный пол.

Отцу, на коленях молившего аллаха, оплакивающего гордое безрассудство сына, бандиты проломили прикладом череп. Он затих рядом с сыном, которого очень жалел при жизни, уронив сейчас на него свою руку: будто бы, дотянувшись, обнял в последний миг.

Мать, в беспамятстве осевшую у стены, не тронули, сорвали только с ее головы старый теплый платок из овечьей шерсти. А шестилетнюю Лябибу не заметили на печке…

Под бабий вой банда с отяжелевшим обозом и пушчонкой на полозьях растворилась в густом мелькании снежных хлопьев. Она увезла с собой один труп, оставив в Кугарчи четыре. Оставила еще в нескольких семьях свой сифилис и во всех — ужас перед завтрашним днем. Что-то было у каждого, по крупицам сберегалось на зиму — и того не стало. Ложись — помирай. Не сегодня — так уж завтра точно… Кругом морозная стынь, бедствующая, разоренная военными сражениями, поборами и недородами земля.

Тимергали навесил сорванную с петель дверь, тихо похоронил отца с братом; разобрав ненужный теперь курятник, до пышущего жара натопил печь — теплом и всякими своими словами отогрел Лябибу, пообещав ей принести с поля живого пушистого зайца. Но мать оставалась безучастной к его заботе, ее помутненный рассудок существовал отныне сам по себе, отключенный от каких-либо человеческих обязанностей и тревог: с бессмысленными глазами сидела она на печной лежанке, баюкала, прижимая к себе, деревянную скалку, которой раньше раскатывала тесто для лапши.

Сколько ни думал Тимергали, как теперь жить, — никакого ясного утешительного ответа для себя не находил. Прежде думали за него отец и мать, он сам, слушаясь их, лишь помогал семье своей молодой физической силой… Но вот изнуренный отец через смерть обрел себе вечный отдых, мать превратилась в глупое дитя с тяжелым телом, надеяться не на кого, а жить, выходило, все равно как-то надо… В этом был весь ответ.

Как другие, он ловил в силки коченевших на морозе ворон и воробьев, пока всех, сколько было их в деревне, не съели; драл в лесу ильмовую кору, которую сушили, толкли в ступе и варили, не насыщаясь горькой бурдой, а лишь обманывая себя: бурда имела запах и густоту пищи, успокаивала раздираемые голодными судорогами кишки.

Стыли белые сугробы под белым небом, кружились белые тени, такие же бесплотные, призрачные, как люди в избах…

Мать, стаскивая с себя драную кофтенку, кутала в нее деревянную скалку; ее манили заунывные звуки метели, она убегала в поле, брела по снегам — и Тимергали догонял ее, насильно возвращал домой. А однажды ночью она незамеченной ушла в пургу — и та замела ее следы.

На ссохшемся же личике Лябибы остались одни большие, как два глубоких черных блюдца, глаза; она теперь больше походила не на ребенка, а на бледное, в прозелени растение, случайно выросшее в сырой холодной темноте, с робко вьющимися стебельками-веточками. Эти веточки обнимали шею Тимергали, и на самом дне ее мерцающих черных глаз он видел жесткий отсвет какой-то большой недетской тайны: будто сестричка в свои шесть лет понимала все лучше, чем он, но не могла ему ничего сказать — то ли сострадательно оберегала его, то ли держалась за эту тайну, как за последнюю свою силу посреди непонятного мира.

Он грел Лябибу своим дыханием и боялся потерять ее, потому что тогда уже не о ком было бы заботиться, некого было бы любить.

В мартовскую оттепель Тимергали все же подстерег овражного барсука, прервавшего спячку, чтоб смочить влажным снегом свое пересохшее нутро. Они долго сражались, в обнимку скатились на дно оврага, и, прежде чем Тимергали убил зверя, тот кривыми когтями вырвал у него клок мяса из плеча, до кости прокусил руку.

Измученный, подтекая кровью, Тимергали лежал в овраге, как в колодце, и солнце с повеселевшего неба протянуло ему туда свой яркий луч: по нему он выбрался сам и волоком вытащил барсука.

Барсук за время спячки отощал, кожа на его брюхе собралась рыхлыми складками, но весу в нем было не меньше пуда. Дома Тимергали освежевал его, разрубил тушу на части, немного припрятав впрок, а все остальное поставил варить в двух ведрах. На забытый мясной запах, густо потекший по деревне, стали протискиваться в избу изможденные до неузнаваемости их женского облика старые и нестарые женщины, золотушные безголосые дети, тощие, в свалявшейся шерсти старики. Дверь скрипела, впуская новых и новых людей… Оказывается, при вымерших, заваленных нетоптаным снегом улицах деревня, за малым исключением, продолжала терпеливо существовать, дожидаясь зеленой весенней травы.

Люди, обжигаясь, пили горячий бульон, смачно терзали цинготными деснами мясные кусочки, иные, поев, тут же забылись сном, другие блаженно и заискивающе улыбались бескровными улыбками, имея надежду после отдыха полакомиться еще, а один ребенок, словно что-то вспомнив, чего у него давно не было, стал переползать от женщины к женщине, копался в их лохмотьях, искал для себя полную молока материнскую грудь, но находил лишь морщинистую худобу тела. Тимергали горько наблюдал за всем этим печальным зрелищем, угнетенный мыслью, что он мало жил, мало видел и не знает, какой должна быть человеческая жизнь, а если она всегда такая — зачем на муку рожают детей?

Лябиба, лаская его пораненные руки, просительно шепнула:

— Не думай много, братик, а то уйдешь из дома, как наша мама… я боюсь.

Он пообещал ей больше так не думать.

Рябой, с вывороченными веками старик, обиженный тем, что ему не досталось густой, со дна добавки, просипел с упреком:

— Сын Мирзагита, твой отец остался мне должен меру гороха… Этот долг на тебе.

Но другие зашумели:

— Ступай вон!

— Ты сроду никому ничего не давал…

— Выбейте ему глаз палкой!

Старик, убоявшись народа, уполз за дверь.

А все еще долго сидели вместе, как одна семья.

И почти все дожили до весны.

Она была ранняя, с бурной водой, которая несла поверх себя солнечные брызги. Сразу установились жаркие дни, быстро сохнувшая почва исходила паром, в нем купалась, расправляла листочки, набухала растительная зелень, и птицы снова закружились над крышами деревни Кугарчи. Приехали сюда на подводах какие-то государственные, с сочувственными голосами люди, на каждый двор выдали под расписку семенной материал — по мешку картофельных клубней и по полмешка ячменного зерна. Это, дескать, помощь трудовой республики бедствующему крестьянству. Не ешьте, что выкроили для вас, а сейте, сажайте, чтоб было в домах хоть какое-то пропитание до лучшего светлого времени, когда окончательно замрет война и в полную силу можно будет заняться хозяйством для процветания народной жизни…

Таскали сохи на себе, ковыряли лопатами песок, спешили, чтоб не ушла влага с поля, потому что пекло сильно и ночами держалась сухая духота. Тимергали на своей семейной делянке управился в полнедели — и нанимался помогать в других деревнях, где платили за полный день работы разовым хозяйским обедом из постной похлебки без хлеба и десятью — двенадцатью картофелинами среднего размера. Лябиба всюду ездила на его плече как необременительный, ставший вроде бы даже необходимым довесок его жилистого тела.

Заложив в почву семена, стали ждать дождей, чтоб они дали завязь на полях, помогли бы скорее проклюнуться росткам. Но небо, как бы распираемое тяжелым накаленным воздухом, все дальше, выше отступало от поверхности земли, и редко набегавшие тучки взмывали в ту недосягаемую желтую высоту, сморщиваясь там и бесполезно высыхая. Низовой, по-звериному пластавшийся ветер нес с востока похожую на золу горячего костра пыль: она секла, обжигала листья на деревьях и те хилые всходы, что кое-как пробились наружу. Зеленое становилось бурым, затем вовсе обугливалось и рассыпалось в прах.

Проволоклись через деревню странники с отечными равнодушными лицами; сказали, что из-за Волги они, там везде великий мор, по реке мертвяки, как бревна, плывут, и слышно — вся круглая мировая земля охвачена этим голодным мором. Это, мол, ниспосланное свыше страдание всему разноязычному человечеству, чтобы люди впредь не воевали озверело и безрассудно многие годы подряд, опомнились бы и на очищенном пустынном месте начали бы новое человеческое размножение — уже в мире и согласии друг с другом…

На руках у прохожей старухи, умирая, корчился маленький мальчик с черным от горячки ртом; они унесли его с собой и, наверно, вскоре где-нибудь зарыли… Но в той крайней кугарчинской избе, где старуха отдыхала и поила хворого мальчика, через день впали в беспамятную горячку муж с женой и умерли, не приходя в сознание. Смертная синь не скрыла розовой сыпи на их телах. Тиф!

Земля от бесконечного зноя лопалась, зияла провалами и трещинами, и ночами было слышно, как стонали на глубине невидимые корни — от жажды, от того, что их растягивали и рвали смещавшиеся почвенные пласты.

Кугарчинцы, перетерпевшие долгую зиму, таяли теперь на выжженном своем песке как свечки. По мусульманскому обычаю мертвых должны хоронить мужчины, и с утра Тимергали со стариками обходил избы. В один день, запомнил он, было шестнадцать покойников. Из-за собственного бессилия копали ямы так, лишь бы нагрести сверху холмик, и не каждому из умерших свою могилу, а как придется. Все кругом, обесцветясь, стало серым. Суховейный ветер с серой пылью, серые, с облетевшей листвой деревья, серые лица усопших, серое небо с жестоким огненным шаром на нем, серая даль в неясной текучей мгле…

Потом перемерли один за другим старики — помощники в кладбищенской обязанности, у самого Тимергали опухли ноги, усохшая кожа гноилась и трескалась, как земля, — он больше не мог ходить по избам, стал беречь скудные остатки живого тепла в себе и в маленькой Лябибе. Варил в день по две картофелины из своего малого запаса, заработанного по весне в чужих деревнях. Хорошо, что от брата Ишбулды осталось кресало — стальная плашка с удобным кремнем и фитилем из трута: всегда можно было высечь искру, запалить огонь.

Заметил Тимергали, что Лябиба, сделав глоток-другой отвара, картошку не ест — с какой-то не малолетней, бабьей скорее, хитростью старается подсунуть кусочек ему, чтоб он незаметно съел его вместе со своим. Он стал ругать ее — и девочка зарыдала.

— Мой родненький братик, — говорила она, всхлипывая, обнимая по привычке его за шею прозрачными ручонками, — я боюсь, что ты умрешь, а я буду тогда одна на пустой земле…

Он утешал ее, думая, что надо им куда-то уходить, пока еще больные ноги передвигаются. Где-то за лесом, в детстве слышал от отца, есть горы, а в них прохладные пещеры, куда забегают на отдых дикие козы. Дойти бы до тех гор, поймать молочную козу, жить в прохладе каменного помещения…

Надо уходить!

Ночь заволакивала избу бледными сумерками, мягко царапался песок в наружные стены, будто живое существо, не имеющее зрения. В разбитое оконце тянуло смрадным, как с пепелища, воздухом.

На рассвете Тимергали проснулся оттого, что ему напекло бок. То полыхало изнутри жаром крошечное тельце Лябибы, прижавшейся к его бедру. Вздувшийся жалким бугорком ее живот и впадинки у рук и ног были в красных, с просяное зерно волдыриках. Девочка не звала, не стонала, не открывала своих больших темных глаз…

Два дня и две ночи носил он сестру на руках, умывал ее своими слезами, дышал ей в полуоткрытый ротик, громко говорил всякие слова, ласковые и сердитые, а на третью ночь, когда, склонившись, Молча, убито сидел над ней, она что-то прошептала.

— Что? — встрепенулся он. — Повтори! Открой тайну мне свою… сестра моя, Лябиба!

Детские губы снова зашевелились… Девочка бредила. Она просила зайца, пушистого и доброго, которого он ей когда-то обещал.

Тимергали увидел над дверью свою лохматую, сшитую им из шкуры побежденного барсука шапку, — сорвал ее с гвоздя и осторожно вложил в пальцы Лябибы. Девочка цепко ухватилась за пыльный, из жесткого меха, изъеденный молью и тараканами малахай — и скоро ушла навсегда…

Он хотел похоронить сестру и удалиться куда глаза глядят, но все в нем словно бы перегорело: тело не подчинялось желанию и разумному течению мыслей. Продолжал сидеть в жуткой пустоте вымершего пространства, и откуда-то издали, пробившись через толщу, пришла догадка: всей тайной шестилетней сестры было ее непосильное желание понять какую-то, полагающуюся ей от природы радость детства… Она чувствовала, что должна быть такая радость, и не знала, в чем и какая эта радость.

Тимергали заплакал от несправедливости устройства жизни, по-прежнему жалея сестру больше, чем себя, и что было дальше — проходило как в полусне.

То ли утром, то ли через много дней в избу протиснулся высокий чужедальний старик в грязной чалме и долгополом драном халате. «Вся деревня пустая, а ты сохранился?» — удивленно проговорил он и, достав из-за пазухи намазлык, расстелив его, стал молиться. Его узкая тень металась по стене.

После этого старик, назвавшийся хазретом из разрушенного войной медресе, отыскал в тряпье под лавкой оставшиеся клубни картофеля — и, обрадовавшись, принялся варить их. Не все сразу, а разделив на три-четыре маленькие кучки.

Они поели вместе и, когда старик снова помолился, отнесли на кладбище Лябибу.

Много могил там было разрыто дикими зверями…

Хазрет тоже еле передвигал ноги, то и дело присаживался на корточки прямо на дороге: его желудок разучился держать даже самую мизерную пищу.

Запомнилось Тимергали: они опять варили картошку, теперь последнюю, старик молился, день сменялся ночью, время текло мимо них…

Потом пришла невыносимая мука голода: от режущих спазм в кишках, выворачивающих наизнанку живот, они стонали и катались по полу.

Кое-как выбравшись наружу, Тимергали увидел близко перед собой в дрожании солнечного марева какую-то странную белую птицу с длинной, потерявшей перья шеей, горбатыми, бессильно опущенными крыльями. Она утомленно сидела на песчаной горке.

Он взял в дрожащую руку камень, долго прицеливался, боясь одного — чтобы не промахнуться и чтобы птица не улетела, пока он прицелится… Но та спокойно глядела на него розовым глазом, будто не понимая опасности.

Нет, не промахнулся Тимергали: острый камень угодил птице в грудь — и, переломившись голой шеей, она распростерлась на грязном песке.

Тимергали, отдавший удару все крохи своей утерянной силы, никак не мог отдышаться, глаза заволакивались жгучим дымом. И сквозь дымную пелену все же разглядел, как подобрался к поверженной птице хазрет, потащил, озираясь, ее куда-то за собой…

Он пошел за ним — и язык не слушался, чтобы крикнуть, сказать. Догнал старика, уцепился за волочившуюся по земле птичью голову, удерживая ее в сжатом кулаке, а старик тянул птицу за чешуйчатые ноги к себе. Тимергали, упираясь, удерживал — хазрет тянул… Внезапно тонкая шея птицы лопнула подобно гнилой веревке — и оба они повалились на спину. У Тимергали в кулаке остался корявый узелок птичьей головы с обрывком шеи, у хазрета — вся птица.

Хазрет торопливо отполз и жадно приник стариковскими губами к зиявшей краснотой ране на птичьем теле… Напившись, он поднялся и медленно пошел по закаменевшей, в трещинах песчаной равнине, не оглядываясь и по-прежнему волоча птицу за собой.

А Тимергали лежал, и пылавшее злым огнем солнце жарило его, как какую-нибудь случайно придавленную сапогом ящерицу, о которой никто никогда не вспомнит.

И он сгорел бы, не наткнись на него завернувший с тракта в Кугарчи помощник окружного продкомиссара. Этот пожилой, израненный на фронтах человек из уфимских рабочих-кожевников, по фамилии Цветков, был послан своим начальником обследовать дальние районы — с тем чтобы доложить в центр о подлинных размерах ужасного, от засухи и голода, бедствия.

Вместе с Цветковым в тачанке, запряженной парой, находился военврач кавалерийской дивизии, прикомандированный на срок поездки к слабо владевшему грамотой помощнику продкомиссара в качестве ученого специалиста по своей, медицинской, и статистической части. На докторском сундучке в тачанке сидела, кутаясь в перемазанный йодом белый халат, девочка лет четырнадцати-пятнадцати по имени Бибинур. Цветков со своим спутником четыре дня назад нашли ее в лесной деревеньке посреди умерших — отпоили сладким горячим чаем, взяли с собой, чтоб по пути пристроить в какой-нибудь семье или довезти до города. Девочка медленно приходила в себя: она побывала в царстве мертвых, считала себя тоже умершей — и теперь хотела понять, почему все-таки ее глаза снова видят и кто ее отдал этим незнакомым мужчинам, которые хорошо с ней обращаются и дают поесть…

Военврач Боголюбов по деду и отцу происходил из крещеных казанских татар. Когда он бывал доволен жизнью или просто спокоен, то не помнил о своем татарском происхождении; когда же что-то его раздражало, существовавший вокруг порядок или что-то вообще, он, ожесточаясь в душе, чувствовал себя «иноверцем», обижаемым или, по крайней мере, недооцениваемым «европейцами». И хоть, как человек образованный, с университетским дипломом, доктор понимал, что это глупо, никому нет дела до его родословной и она у него не хуже, чем у других, мутная волна раздражения и непонятной обиды брала верх… И сейчас, когда они ехали, он косился на небритую, запавшую щеку помощника продкомиссара, бубняще говорил:

— Во всем должен быть трезвый смысл, товарищ Цветков. Помножьте одну цифру на другую — и вы получите желаемый результат. Однако зачем же умножение подменять сложением? Нам с вами требуется общая картина, мы ее раскрыли, имеем данные. Средний показатель я вам выведу, и он будет точнее, нежели многодневный арифметический счет… Вы что, товарищ Цветков, сомневаетесь во мне? Звучание моей фамилии настораживает вас?

Это было продолжение утреннего разговора. В тачанке осталась всего одна высохшая, как камень, буханка хлеба и с ведерко овса для отощавших лошадей. Боголюбов, потрясая своими записями, доказывал, что за много дней они собрали самый добросовестнейший материал, — можно возвращаться. Но Цветков, словно нарочно, свернул с большой дороги в глухоманные места, не посчитав нужным объяснить свои намерения раздосадованному доктору. И тот кипел…

В этот момент — при въезде в деревушку — кони остановились: перед их уныло опущенными мордами лежал на песке человек — в неловкой позе, будто его подсекли на бегу.

То был Тимергали.

Доктор уловил слабое биение сердца в перегретом теле парня; смочил ему виски нашатырем, сунув еще пузырек под нос… Подняли его на тачанку, уложив так, что вялая непослушная голова оказалась на коленях Бибинур, — и та прикрыла ее полой халата, поддерживала во время тряской езды.

Когда Тимергали пришел в себя, белесое небо качалось сверху, внизу скрипели забитые пылью втулки колес, и два мерцающих девичьих глаза удивленно вздрогнули, встретившись с его глазами…

— Пить, — попросил он.

Его напоили из фляжки, сунули в рот размоченную водой хлебную мякоть, и она, проталкиваясь сквозь воспаленный пищевод, вызвала такое жгучее сокращение желудочных мышц, что он закричал и забился в судорогах. А потом попросил еще еды, но суровый голос сначала по-русски, потом по-татарски сказал:

— Хватит пока. Нельзя.

А голод ел его изнутри.

Словно золотой призрачный венчик дрожал над лысой, в каплях пота головой помощника продкомиссара, который, сняв фуражку, молча правил конями. Скука усталого подчиненного человека застилала обычно подвижное лицо военврача. Тонкие пальцы Бибинур, обрадовавшейся, что кроме двух мужчин есть теперь еще один человек, похожий на нее, робко касались лба и щек впадавшего в забытье Тимергали…

Ночевать остановились посреди пустого гулкого поля, не видя по сторонам никаких дальних огней. Спаленная на большую глубину земля растекалась под ногами не то золой, не то пылью. Кони с отвращением выбирали чуткими губами остатки воды из липкой ямы, когда-то бывшей озерком. Отсюда же Цветков нацедил в котелок — для вечернего чая. Доктор, наломав будылья, запалил костер.

Тимергали била икота. Свою долю тюри — залитых крутым кипятком хлебных кусочков — он проглотил, не учуяв вкуса, не ощутив никакого успокоения в животе. Наоборот, когда уже легли спать — Бибинур на тачанке, они втроем возле колес, — колики в желудке стали сильнее, нестерпимей; он извивался на куске брезента, цепкие крючья драли его нутро. Он не мог ни о чем думать — ни об этой ночевке, ни о людях, взявших его с собой, ни о том, что было с ним и будет… Мучаясь, он не думал, так как живая мысль в нем после долгого терпения, в котором он пребывал зиму, весну и это лето, наконец затухла, как искра в бесконечной сырости; и, чтобы снова высечь ее, требовалось не так уж многое: разумно накормить человека и кормить дальше. Но тут было поле, на котором ничего не росло, а над всем бедным пространством кружили зыбкие тени выжидающей смерти. И может, на всем этом широком, в десятки разбегавшихся верст, пространстве единственным и близким к людям был тот самый хлеб — краюшка сухарной твердости, — что Цветков после экономного ужина бережно положил в торбочку, затянув ее горловину ремешком.

Черный, как земля, в черном мешочном чреве, он дышал, будто живой, настороженно вбирая в себя дыхание измученных людей.

Обняв винтовку, похрапывал помощник продкомиссара Цветков, по фронтовой привычке через каждые полчаса-час обрывавший свой сон, чтобы прислушаться и успокоенным заснуть вновь…

Скрипел зубами, брызгал слюной на подбородок, отплевываясь, военврач Боголюбов: снилось ему не так уж давнее — как немцы в пятнадцатом году травили их полк газами, и он зажимал нос и рот смоченной собственной мочой тряпкой…

Неясное, ласково-тревожное бормотала во сне Бибинур, вжимая острые колени во впадину своего живота, шарила возле себя рукой, вроде бы искала чего-то или кого-то…

И Тимергали, задохнувшийся от ненависти к хлебу, который там, в мешочной тьме, лежит себе, дышит, рядом он, и можно умереть от голодных мук, а он будет себе лежать, дышать, каменеть, пополз извиваясь к торбе. Зубами сорвал с нее ремень, запустил внутрь трясущуюся руку, нашарил… схватил… впился… стал грызть…

Грыз… давился… грыз…

Соленая кровь стекала с его губ, десен…

Блеклые звезды слабо мигали в перегретой густоте ночного неба.

Сама ночь была тяжелой, как не имеющее начала и конца пепелище.

Истомленные кони, рухнув, лежали плоскими валунами, по которым пробегали неведомые белые змейки. То взблескивали конские зубы в судорожном оскале.

Тимергали уснул с забитым крошевом ртом…

И то, что он часом назад со сладостной мукой протолкнул в себя, вдруг с ужасающей болью стало рвать его кишки, и он, колотясь о землю, дико закричал.

Услышал топот ног возле своей головы, сердитый голос:

— Он же хлеб сожрал!

Крючковатые пальцы мяли его живот, который изнутри полосовали сотни ножей; падали, увязая в его крике, обрывки чужих фраз:

— Ч-черт, клистирная трубка дырявая… Цветков, грейте воду!.. Не ори, малай… Цветков, помогите! Брыкается, ч-черт… Да тихо-о ты, явыз! Держи, Цветков, держи… Девка пусть отвернется!

А после было утро, резавшее глаза солнечным сиянием, как раскаленным песком.

Тимергали, лежавший под тачанкой, стыдился глядеть на весь белый свет, сжимал веки, морщась пергаментным лицом. Цветков, присев на корточки, потрепал его по волосам:

— Оклемался? Ничего, парень, сто лет жить будешь, коли в этом году не околеем. Вставай, почисть себя малость… Поедем!

В дороге Тимергали отодвигался от Бибинур, по-прежнему ни на кого не смотрел; в тяжелой, но ясной голове билась одна постыдная мысль: украл… украл!

Они везут его, а он вор, укравший хлеб!

Он украл — и краденый хлеб встал поперек горла!

Он вонючий хорек, которого надо было убить на месте…

Хотел соскочить с повозки, да уж очень мутило, волнами подкатывала тошнота, дрожали пальцы и колени: не убежишь…

Одна из лошадей — мышистый меринок — то и дело останавливалась, тыркалась мордой в дорогу, с ее отвисшей губы стекала зелень. Цветков соскакивал с тачанки, брал обеих лошадей под уздцы, вел, горбатясь, загребая сапогами… От его мокрой пропотненной гимнастерки шел пар.

Дотащились до села Байгельдиновки, где усохший печальный народ молча сидел на улицах кучками, будто дожидаясь какого-то события. Во многих избах двери были растворены настежь — из них несло давним запустением и гнилью.

Провожаемые бесцветными глазами байгельдиновцев, остановились на пустыре. Помощник продкомиссара велел доктору разжечь костер, а сам направился к дому, который строением своим был обширнее и выше всех других. Вскоре он выволок из сарайчика большой, ведер на двадцать, казан, поманил пальцем Тимергали: помоги. Вдвоем кое-как подтащили чугунный казан к огню, уже обстроенному доктором роготульками с поперечиной.

Неслышно подходили сельские жители, такими же безмолвными кучками рассаживались поодаль; на дым костра ползли молчаливые, забывшие, что они когда-то стояли на двух ногах и кричали, дети…

Цветков выпряг из оглобель мышистого меринка, отвел его за тачанку, чтоб другая лошадь не видела; ткнул меринка носком сапога в какое-то место на животе — и тот, подломившись передними ногами, упал. Цветков взял винтовку, одним выстрелом прикончил коня — да так, что тот лишь секундно дернулся, не издав храпа; и ножом он взрезал ему горло, выпуская кровь. Сельские мужики стали несмело пособлять ему, когда он принялся прямо на земле сдирать с конской туши шкуру. Доктор Боголюбов, изъясняясь вперемежку по-татарски и марийски, послал баб за водой — чтоб каждая принесла столько, какая только у нее чистая посудина найдется… И старикам дело указал — подтопку для костра собирать.

Тимергали, видя оживление на людских лицах, припомнил свое — как сам он кормил дошедший до крайности народ барсучьим мясом, и ночной позор пуще ожег душу его неутешным стыдом; он даже подумал, что вот сейчас возьмет лежавший на земле окровавленный нож Цветкова, положит пальцы правой руки на пенек и отсечет их острым лезвием…

Но помощник продкомиссара подошел к нему, сидевшему поодаль ото всех, тоже присел, достал из плоской кожаной сумки бумагу и карандаш, написал записку и отдал ему. Вдвоем с девушкой-сиротой Бибинур пойдите в Байтиряк, сказал он Тимергали, до Байтиряка отсюда верст тридцать — тридцать пять; там вручите записку байтирякскому предисполкома, который был у него, Цветкова, когда-то начальником артиллерии в бригаде, и найдет он вам занятие… Так медленно, сдерживая хрипы в горле, говорил Цветков, и Тимергали вдруг испугался, что навсегда потеряет этого плешивого, с вислыми усами и добрым сердцем человека, кроме которого никого он больше на земле не знает, — схватил его за руку:

— Не гони меня, бабай. Я рабом твоим буду, валлахи, не гони!

— Дурак ты, энэкэш, — выдернул руку Цветков. — Рабство — пережиток темноты, а я хочу, чтоб ты счастье коммунистической эры строил… Ступай! — И, видя страдание в глазах Тимергали, подмигнул ему: — Встретимся! Я разыщу тебя. — Хмыкнул, головой покрутил: — И какой я тебе бабай, дурачок? Я еще, погоди, женюсь, у меня жены нет. А ты ловок — в бабаи меня!

Из бурлившего котла Цветков выудил тяжелый кусок конины, сунул его в ту самую — из-под хлеба — торбу, повесил мешок ему на плечо, подвел за руку Бибинур, подтолкнул их ладонями в спины: идите! Доктор Боголюбов кивнул… А больше никто их не замечал: люди, раздраженные густым запахом близкой мясной пищи, вожделенно смотрели на костер в ожидании пира…

И они пошли: он впереди, Бибинур, кутавшаяся, как прежде, в докторский халат, чуть поотстав от него, но вскоре, лишь скрылось село, побрели рядом.

Несколько русских, мусульманских и смешанных деревень встретилось им на пути — и везде кого-то хоронили, и целые улицы попадались, зловещая тягостная тишина которых гнала скорее прочь от них.

В Байтиряке однорукий председатель исполкома, повертев записку Цветкова в пальцах, вздохнул, долго смотрел в пыльное окно и потом послал Тимергали вычищать многолетние пласты навоза из исполкомовской конюшни. Стал Тимергали при нем конюхом, а по совместительству курьером и истопником в зимнее время. Бибинур была пристроена санитаркой в тифозный барак.

Спустя два года Тимергали, впервые очутившись в Уфе, взял в руки пышный круглый хлеб из белой пшеничной муки и отправился разыскивать Цветкова и доктора Боголюбова.

Доктора он нашел в горбольнице. Тот — в белом халате, обросший черной клочковатой бородой — спускался по лестнице в вестибюль. Тимергали битый час объяснял ему, кто он, откуда их знакомство, и отдал хлеб.

Боголюбов рассеянно положил каравай на мраморный подоконник; наморщив лоб, будто мучительно вспоминая что-то, сказал:

— А Цветков-то умер… к-м… чахотка… Это быстро, брат, умереть-то… — И ушел, забыв хлеб на подоконнике, не поняв, зачем этот деревенский парень принес его ему…

А Тимергали, когда за ним захлопнулась массивная, на пружинах больничная дверь, окружил шум городской улицы, заплакал в последний раз в своей жизни. Цветков был ему так же дорог, как брат Ишбулды, как маленькая сестра Лябиба.

Он вернулся в Байтиряк, где имел обжитой угол на конюшне; часто летними вечерами бегал за шесть километров в деревню Поповку, играл там на балалайке и гармони, хотел жениться на русской девушке, и Бибинур, с которой они иногда виделись, советовала: женись, конечно, а то некому рубаху постирать, весь лошадьми и бездомностью пропах… Пока, до женитьбы Тимергали на русской девушке, она сама брала рубахи на постирушку, приносила ему кое-какую еду, и так в конце концов незаметно получилось, что стала его женой.

 

СЛЕД В ПОЛЕ

С тридцатых годов до начала пятидесятых в селе Байтиряк был не один большой колхоз «Чулпан», а на его нынешних землях пахали-сеяли, каждый в особинку, три усердных колхозика. В начале сорок пятого Тимергали Мирзагитов, отпущенный с фронта по случаю жестокой язвы желудка, был избран председателем одного из них — имени Парижской коммуны. Жилось скудно, как всюду, и похоронки, словно сухие листья в листопад, кружили в сизой мгле над крышами, выбирая, какая из них еще не мечена; но все же солнце в эту зиму теплее грело: виделся близкий конец войны.

В своей истонченной, обесцвеченной карболкой и жаром госпитальных вошебоек шинели Тимергали мотался, как заведенный, с рассветных сумерек дотемна. Жесткий ледок, крошась, стеклянно звенел под стальными шипами его трофейных, снятых с убитого немца, сапог; вымученные язвенными приступами щеки опали, будто бы отбежали от носа в стороны, обнажив его совсем: нос летел впереди всего тела наподобие корабельного бушприта, над которым обеспокоенно и неумолимо взблескивали два фонаря — глаза… Хотелось новому председателю встретить весну на крепких телегах, с исправной упряжью, оттянутыми в кузне до ножевой остроты плужными лемехами. А вокруг — усталые бабы, шатаемые ветром старики, хлипкая, не знающая ремесла ребятня. И лошади с коровами, которых кормили соломой, разъезжались на снегу копытами, да так и стояли понуро часами, вроде у них не ноги, а шаткие, косо поставленные подпорки: обломится хоть одна — грохнется наземь мешок костей…

В апреле, когда снег остался в оврагах да в тени на закраинах, дороги обсыхали, курясь волглым дымком, Тимергали однажды ночью разбудил посыльный из райисполкома. Колхозу из каких-то там фондов дополнительно выделили триста килограммов элитной пшеницы — и ее нужно получить немедленно. Баржа с зерном уже стоит в Суфияновке, с двух районов поедут к ней подводы.

«Девятнадцать пудов элиты, — спешно обуваясь, думал Тимергали. — Не очень-то разбежишься, но… дай сюда! С этого посева соберем семена для будущего года — и возродим у себя хорошую пшеничку. С малого пойдет, было б начало… И сам поеду, а то ведь там, на реке, ухари. Станут сыпать — да все мимо! А раз положено нам триста килограммов — выложи до зернышка!»

Сонная Бибинур собрала ему узелок с едой, бутылку молока дала еще, чтоб всухомятку не ел, не тревожил тем самым своей желудочной болячки; и спросила, с кем поедет и какой дорогой. Нахлобучивая шапку, он усмехнулся. Ей, Бибинур, чего? Лишь бы он с собой в тарантас счетовода Гульназиру не посадил, а уж если один — чтоб не через Поповку ехал!

Ответил:

— Люди с вечера занаряжены на работу, чего их срывать! А там всего четыре мешка… или не справлюсь?

На конном дворе заложил в тарантас свою выездную председательскую лошадь — молодую кобылу вороной масти по кличке Илдуз. Имя свое получила она за белую отметину на лбу; ее подкармливали овсом — бегала сносно и груз могла везти.

Выезжал — собаки ленивым брехом провожали, нигде огонька не светилось. Но на восточной стороне неба набухала, ширясь, красная размывина — занималось утро.

Вскоре свернул с большака на обычную полевую дорогу — и потянулась она под чавканье колес и копыт пестрой, в перелесках равниной, через редкие деревни, пугая крутыми овражными спусками и подъемами.

А когда, одолев семнадцать километров, прибыл на суфияновскую пристань, тут в очереди пришлось постоять. С ближних мест понаехали, да с другой стороны реки — на пароме… И, может, к лучшему; для лошади роздых, сам средь людей потолкался, по-расспрашивал о житье-бытье, кое-кого знакомых встретил. А потом за полученное семенное зерно расписался, распределив его на шесть мешков: неполные-то удобнее таскать-ворочать! Покормил Илдуз, сам закусил — и в обратный путь тронулся, чтобы, не запаздывая, на вечерний наряд успеть.

Солнце высоко стояло, и кобылу Тимергали не погонял: пусть шажком — так надежней будет… Лишь выбрались за околицу Суфияновки — лег животом на мешки. Поднимал тяжелое — растревожил язву: точно буравчик вгрызался в мякоть нутра, сверлил и жег.

Время от времени сползал с тарантаса, шел позади, стараясь хоть как-то — упрямой ходьбой по тяжелой дороге — заглушить резь в животе, и если она унималась — садился на край повозки, свешивая меж колес сапоги с пудовыми ошметьями грязи на них, а то опять валился на мешки… Илдуз тревожно косилась агатовым, в радужных бликах глазом, словно чувствовала, что хозяину плохо.

В буераках глухо шумела убывающая весенняя вода, в голубом поднебесье самозабвенно выводили свою нескончаемую песню жаворонки. И черная, как деготь, дорога вдали сверкала и переливалась спокойно бегущей без берегов рекой.

«Поверну-ка я на Казы-Ельдяк, а дальше краем леса, там высоко, просохло теперь, спрямлю я километров на пять, поскорей выйдет», — подумал Тимергали и съехал на пробитый тележными колесами след, уводивший влево. Тупая боль малость приутихла; он притулился к мешкам, согревал живот тесно прижатыми к нему руками.

Поверху, твердым травянистым лугом, обогнул сбитые в кучу избы Казы-Ельдяка, миновал скотные, до крыш заросшие навозом дворы, выбрался на песчаную возвышенность, поросшую соснами. Длинный, но неширокий хвойный лесок, весь пронизанный мягким апрельским светом… Здесь уже не хлюпало под тарантасом — скрипело; вроде бы стершимся напильником по железу. Песок, обдутый ветрами…

Потом дорога стала совсем узкой: повстречается кто — не разъехаться. С одной стороны — частокол сосен, с другой — обрывистая, затемненная и холодно дышавшая пропасть длинного, километра на три, оврага. Склон напротив, резко, под косым углом уходивший в глубину, был в ржавых глинистых оползнях, из него мертвыми обрубками торчали узловатые корневища давно исчезнувших деревьев, белели изломы промытого водой известняка. Кое-где, местами, овраг отбегал, как бы давая дороге повольнее вздохнуть, распрямиться, и затем снова прижимался к ней, подтачивая, мокро обгрызая ее.

Тимергали думал про сев, и виделись ему сгорбленные бабьи спины и бабьи лица, красные от натуги, перекошенные, с упрямо сжатыми ртами, жаркими пятнами глаз… Работают, работают, везут, тянут, месят опорками грязь, кричат на него, председателя, клянут тяжелыми мужицкими словами, он терпит, а то и сам закричит, сорвется, да тут же опомнится: «Давайте, давайте, вам больше не на кого, а я — вот… Давайте!..» А они, смотришь, тоже выкричались, сбились табунком на холодном ветру, ждут, чего еще надо-то… А чего надо? Сеять надо, жить надо.

Илдуз шла тихо: притомилась и близкая овражная глубина пугала ее. Тимергали, оберегая внутри себя наступившее вдруг после язвенного приступа затишье, не поторапливал кобылу, не дергал вожжами, давая ей самой идти, как хочет.

Неожиданно лошадь остановилась.

Тимергали, лежавший на локте, поднял голову и увидел двух мужчин. Они шагнули на дорогу из-за сосен. Один низкорослый, но широкий в плечах, молодых лет — не старше тридцати. Какая-то полувоенная — черного сукна, с белыми металлическими пуговицами в два ряда — шинель туго сидела на нем. И все в его облике было как бы тугое: одежда, помидорные щеки, налитое силой тело… Другой же, наоборот, был худ, с желтым, потрепанным старостью и, наверно, хворью лицом, даже на расстоянии слышалось, как у него при дыхании сыро и тяжко свистело в груди. Зеленый армейский ватник на нем топорщился, выползая из-под брезентового солдатского ремня. На бедре болталась тощая полевая сумка, из голенища сапога торчала короткая измерительная рейка с сантиметровыми насечками на ней.

«Лесники, может? — обеспокоился Тимергали. — Или эти… шпана дорожная, а?! Однако тот вон, старый весь, глаза тихие, при должностном инструменте… лесники, кто ж еще!»

Тот, что помоложе, подошел вплотную, а пожилой вроде б загораживал дорогу, а вроде б и нет — остановился перед мордой лошади, ждал.

— Здравствуй, абый, — улыбаясь, проговорил молодой. — Слышим, едет кто-то… А у нас табачок кончился. Не заживемся закурить? Угости, абый.

Шмыгал насморочно вздернутым носом, и улыбка просительная — со смущением — была.

«Мариец, — отметил про себя Тимергали, — а старшой — из татар, видать…»

— Закурить можно, — отозвался он, полез в правый карман своих трепаных «комсоставских» галифе.

— Зерно, абый, везешь, — как бы между прочим обронил молодой, кивая на мешки.

Тимергали промолчал, выдирая запутавшийся кисет с махоркой из узкого кармана.

И успел отчетливо уловить момент, как из черного шинельного рукава в пальцы молодого ловко выскользнул круглый железный обрубок, наподобие полуметрового обрезка лома, — и это железо со страшной силой обрушилось на его голову.

Белый огонь полыхнул в нем, разрывая тело на части.

«Убили», — пронеслось в сознании, и в то же время он как бы даже удивился, что его, Тимергали, можно убить…

От второго удара боли не было — лишь белое пламя взметнулось выше и где-то на высоте погасло.

А дальше — мрак.

То ли напуганная Илдуз понесла и он вылетел из тарантаса, то ли его сбросили, но очнулся он в грязной луже на дне оврага.

Липкая грязь, липкая кровь, раскалывающаяся, словно в нее всадили острый клин, голова… Светлое небо наверху с плывущими облаками, и быстрый шепелявый лепет стекающего по склону ручья…

Правая рука, застрявшая в кармане, сжимала кисет…

«Покурили!»

Шапки не было, слетела, скорее всего, при падении, однако это она смягчила удар. Бибинур для тепла обшила ее изнутри в несколько слоев лоскутами от своей износившейся плюшевой жакетки…

«Сволочи… Я вас найду… Не подохну — найду!»

Облака на небе плясали, сталкиваясь и стремительно разлетаясь…

Тимергали сел, осторожно щупал голову; под спутанными, слипшимися в загустевшей крови волосами наткнулся пальцами на живой, пульсирующий горячим рубец и, содрогнувшись, отдернул руку… Задрал подол гимнастерки, отполосовал от нижней рубахи длинный кусок на повязку — кое-как замотал им рану и вокруг нее.

Сидел, борясь с сонливостью.

А потом долго и упрямо лез по скользкому, в оползнях овражному склону вверх, на дорогу.

Стволы сосен оранжево светились в солнечных лучах: было еще далеко до темна, часа четыре или около того.

Поднял Тимергали суковатую палку и, опираясь на нее, побрел…

И сколько-то шел, пока дорога не вывела из сосняка на полевой неоглядный простор; овраг постепенно измельчал и тоже остался позади.

Заметил Тимергали, что вслед за ним ходко, сокращая расстояние, идет какой-то человек.

Вначале меж ними было полтора-два километра, затем — все меньше-меньше… И, оглянувшись, Тимергали вскоре различил, что это кто-то из военных — из армии, возможно, домой возвращающийся. По нездоровью, как сам он был демобилизован, а может, в отпуск служивого отпустили — за какое-нибудь воинское отличие.

Тимергали остановился, поджидая…

Путник приближался. Полы его длинной шинели, чтобы не захлюстать грязью, были бережливо забраны под поясной ремень, на голове у него красовался кожаный, с защитными валиками танкистский шлем, за спиной нес он вещмешок. Черно выделялась на лице широкая полоска усов.

Он, когда они были уже близко друг от друга, пораженный, наверно, видом Тимергали, сбавив шаг, крикнул:

— Что с тобой, товарищ?

И Тимергали узнал: это же односельчанин, тоже байтирякский, их колхоза имени Парижской коммуны человек — Карим Рахматуллин! Вот только густые и жесткие, как щетка, усы над губой… Нет, не ошибается: он!

Но тут и Карим, вглядевшись, удивленно руками взмахнул:

— Никак ты, Тимергали?!

— Я, дорогой Карим, я…

— Албасты! У вас здесь война, бои идут? Кто тебя так отделал?

— Нашлись.

— Идти можешь?

— Иду вот…

— Ой-е-ей! А я с парохода на суфияновской пристани сошел — мне говорят: не успел ты, солдат, была байтирякская подвода…

— Это я был.

— Э-э! Ну, земляк, встреча… Давай-ка взгляну, что там у тебя под тряпкой, какое ранение…

Присвистнул Карим, осмотрев его разбитую голову. Достал из вещмешка солдатскую фляжку, а в ней спирт был, промыл рану и для поддержки ослабшего организма и как бы за встречу выпить дал из алюминиевой чарочки. Сам тоже выпил. Байковой портяночной материи не пожалел, что тоже нашлась у него в мешке: умело обмотал голову Тимергали, будто чалму накрутил. Сразу покойнее стало голове и теплее.

Пошли вместе.

Карим нетерпеливо выспрашивал про байтирякскую жизнь, про знакомых и соседей, кто из мужчин уцелел на войне, а кто погиб, и, покашляв в кулак, смущенно спросил про жену свою Сарвар: всем тяжело, всем досталось, и разное случается — а как она, Сарвар, если со стороны, чужим глазом, взглянуть? Сын Гариф как?

Тимергали успокоил: Сарвар — женщина самостоятельная, работящая, корову сохранила, и в самое голодное время, как ни подбивались к ней насчет гармони — мешок муки предлагали за нее, — не продала. Муж, дескать, на фронт уходил — на гармони играл, вернется — тоже на этой гармони сыграет. Не подступайтесь и не просите!

Карим обрадованно засмеялся, расправил пальцем усы.

— И сын у тебя, Гариф твой, мальчик ловкий, с умом, — похвалил Тимергали. — Ему двенадцать, а он не хуже стариков ложки из липы режет, инвалиду-скупщику продает… матери подмога! В клубе сводки Информбюро вслух читает.

Снова Карим засмеялся, взблескивая из-под черноты усов крупными белыми зубами. Но тут же схватился за грудь, захлебываясь надсадным кашлем. И тяжко, мучительно трясло его — лицо побагровело, лоб испарина покрыла, Карим сгибался, приседал, не в силах совладать с этим сухим, раздиравшим нутро кашлем… «Эге, — подумал Тимергали, тронутый жалостью. — Война, браток, нас не убила — пометила крепко. Вроде меня ты…» И своя желудочная боль ноюще отозвалась из глубины, словно дано ей было услышать и почувствовать чужую.

Отдышавшись, Карим сказал:

— Осколок во мне. Другие вырезали, а этот доктора трогать не стали. Нельзя, говорят, живи пока с ним. А он — кусается! — Легонько хлопнул по спине: — Как башка, земляк?

— Терпимо.

Краски неба тускнели, день увядал, и на покатые поля ложились легкие тени.

Вязкое дорожное месиво хлюпало под сапогами.

Говорили о том, кто из них где воевал, чего поняли там, на войне, и неуходяще билась в Тимергали мысль: где кобылу и зерно искать? Куда поедешь с милицией, на ночь глядя-то? А завтра его прокурор спросит…

Переходили мелкую лощину, и вдруг увидел Тимергали, что пересекает ее наискось вдавленный в желтизну жухлой прошлогодней травы тележный след… И не просто тележный — от его тарантаса! Уж ему-то не спутать… На заднем колесе железный обод сместился в сторону, край его неровно загнулся, оставляет на земле рваную волнистую строчку. И вот она, эта строчка!

Разглядывал, наклонившись, Тимергали, и от возбуждения зубы друг о дружку стучали… Подкову с правой передней ноги Илдуз — с загнутым колечком гвоздем — признал.

След из лощины тянулся через рыхлую залежь, теряясь вдали. Скорее всего, грабители, боясь встреч на дороге, сокращая расстояние, подались в сторону деревень Аканеево и Юламановка.

— Ну, парень, — сглатывая ком в горле, выдавил из себя Тимергали, — мне туда! — и махнул рукой по направлению следа. Добавил: — Ищи потом ветра в поле… а пока горячо!

Карим, щурясь, спросил:

— А меня не зовешь с собой?

— Рад бы, — смутившись и с надеждой в голосе отозвался Тимергали. — Да ведь как просить? К семье ты идешь… понимаю. У тебя свое, у меня свое…

— Все дела наши, человеческие. — Карим стянул кожаный шлем с головы; стоял, широко расставив ноги, подставляя сухощавое лицо наплывам ветерка. — Найдем, Тимергали, лошадь — домой на ней приедем!

И первым размашисто зашагал вдоль следа…

С залежи, вогнавшей их в пот, след вывел на узкий озимый клин с тощими, редкими зелеными всходами, а дальше побежал краем поля, прижимаясь к кустам молодого орешника. Заросли то и дело обрывались большими прогалинами — след петлял по ним, они теряли его и вновь разыскивали. Совсем свежими были отпечатки копыт и колесный прочерк на влажной весенней земле: прошло всего каких-нибудь четыре-пять часов… В Аканееве и Юламановке обязательно заметят, проезжали мимо на тарантасе такие люди или нет. Если не проезжали, придется искать в юламановском лесу, где-нибудь на дальних хуторах.

Карим покашливал, но легонько, и балагурил, вспоминая всякие смешные госпитальные истории. Несколько раз, вроде бы между прочим, назвал себя старшим сержантом, хотя Тимергали без этого, как только встретились, приметил, конечно, его сержантские нашивки на погонах.

— …И подходит она, строгая такая, губки бантиком: «Раздевайтесь, товарищ гвардии старший сержант, вы теперь ранбольной палаты семнадцать на втором этаже…»

Смеялись.

Но Тимергали был как курок на взводе, и у Карима лукавые коричневые глаза оставались напряженно суженными, чутко вглядывались в даль.

(Сейчас, на старости лет, Тимергали Мирзагитович, когда приходится ему разговаривать с сыном Карима — колхозным председателем Гарифом Каримовичем Рахматуллиным, видит у того такие же — с лукавинкой и одновременно пытливо напряженные, до смущающей собеседника жесткости в них — глаза… Он видит эти глаза — и отводит свои, хотя, поразмыслить, причины к этому нет.)

Небо меж тем заполнялось волглой серостью, которая растворялась в воздухе, сгущая и затемняя его. Теперь они продвигались пересохшим болотом: пружинили под ногами кочки, утробно вздыхала под подошвами торфянистая почва. Колеса местами глубоко вязли в ней, и эти узкие вмятины затягивала ржавая водица.

— Однако я не в пехоте служил, — отдуваясь, сказал Карим, — с непривычки притомиться можно…

— Вернемся?

— Где же Аканеево?

— Обогнули они Аканеево. Во-он за тем леском деревня осталась.

— Ты-то как?

— А чего — иду!

— Перекусим тогда давай, Тимергали…

Из заплечного своего мешка извлек Карим полбуханки хлеба и банку тушенки.

— Свиная. Ешь?

— Забыл уж, как от еды отказываются.

— Ну-ну. А нашим старикам дай — умрут, а не станут свинину есть. Да?

— Было когда-то…

Вытянул Карим из-за голенища солдатскую самоделку — нож с наборной ручкой; вскрыл им банку. В каждой роте находились умельцы делать такие ножи из крепкой стали, незаменимые во фронтовом обиходе. Тимергали сам имел такой, да в госпитале заиграли. Посоветовал:

— Пойдем — финку-то в карман положи, поближе… Нас ведь тоже не с пустыми руками встретят! Хоть припугнуть…

— Я им, фашистам, во́! — И Карим, оторвавшись от еды, показал свой увесистый кулак. — Долбану промеж рогов — не вякнут! — Прожевав, снова сказал: — Мы битые, войной тертые — нас пусть боятся, а не мы их. — Подбодрил: — Другого б так, как тебя, по котелку тюкнули — мозги потекли б. А ты очухался — и не в кусты, не о себе думаешь… о колхозе! Я, брат, сам из таких: случилось что — до конца дойди и не оглядывайся, чтоб душа понапрасну оглядками не мутилась… Комбат Зворыкин, бывало, чуть что: «Гвардии старшего сержанта Рахматуллина ко мне!» Не подумай — хвалюсь будто. А этих… прищемим!

— Я помню, как до войны на сабантуе ты брал первые места на скачках… И боролся сильно.

— В тот год, перед самой войной, одноглазому Шамилю уступил. Нога подвернулась…

— Бывает.

— До сих пор обидно! Нога подвернулась, а он насел. Но тоже он, Шамиль, не из последних… да?

— Тоже… Он до меня в председателях был. И нет его уже.

— А что с ним?!

— Что со всеми бывает, когда смерть позовет? Перед весной через реку ехал он — конь провалился, под лед пошел. Как там, на реке, было — никто не видел. Однако Шамиль коня вытащил…

— Упрется если — гора!

— Упирался, видно, сильнее некуда — глаз у него здоровый от натуги лопнул, вытек. Слепого конь его примчал. Слепого да в обледенелой одежде, как в скорлупе. Кто говорит — от простуды, кто говорит — тосковал он очень, что ослеп, от тоски… но вскоре помер Шамиль.

— Молодой — и не на фронте… а выбыл из жизни!

— Долго ли…

Карим вздохнул — и тут же его лицо осветилось добрым воспоминанием, заговорил он с прежним оживлением:

— За годы войны, в сороковом, как хлеб на трудодни развозили… не забыл? Он, Шамиль, с красным флагом на передней подводе ехал. От дома к дому тот обоз двигался. Мне во двор на двух возах заработанное доставили… Гармонь была — я патефон купил. Давай, Сарвар, жене говорю, культурную городскую музыку на пластинках слушать… И велосипед купил!

— Как у директора школы…

— Вот-вот! А Сарвар себе отрезов на платья накупила и туфли на каблуках с блестящими пряжками. На фронте мне эти пряжки снились! И куда столько хлеба девать было? Все мы тогда продавали, мешками его на базар везли… И ты — да?

— Ну! С тобой же вместе на базар ездил… забыл, вижу!

— Не-ет… Пиво в ларьке пили. Я тогда первый раз попробовал, что это такое, пиво! В Суфияновку ездили — да?

— Ну!

— Эх, землячок, жить-то в своем колхозе хорошо ведь начали… Сволочь эта, Гитлер, какая только сука его родила… вывернулся на нашу голову!

— Теперь вот куда что делось… как после пожара…

— Ты же сам солдатом был, видел, какой это пожар — война! В глазах — заснешь лишь — огонь… огонь…

— А вернулся — другое теперь: работа… работа…

— Когда мы ее, работу, боялись? А в этом или не повезло нам: откуда вернулись-то!

— Лошадь бы найти.

— Не скучай, брат, на хвосте мы у них. Достанем!

Тимергали головой покачал:

— И спасибо тебе, брат, и неловко мне перед тобой. Клянусь, неловко. Втравил тебя в эту заботу… Шел бы ты домой — я же вот на пути твоем…

— Брось, — Карим хмыкнул и весело, как умел он это делать, подмигнул: — Ты мне, председатель, погоди, трудодень еще за это запишешь… Нет, сразу три!

— Пять!

— И порядок в танковых частях! Не переживай. — Засмеялся. — А Гариф мой, сорванец, ложки, говоришь, строгает?

— Да какие хорошие ложки! Сам его ложкой ем.

— Отцу-то, думаю, выстрогает тоже…

— Еще бы! Припас уже, наверно.

— А школа работает, учатся дети?

— Тут строго… смотрим, чтоб учились.

— Это вот очень правильно…

Так они — обо всем — разговаривали, быстро опустошив банку с тушенкой и съев хлеб. На том пятачке, где сидели под кустом, подогнув нижние ветки под себя, остались вмятины от их сапог и консервная жестянка. (Возвращаясь по этой же дороге, Тимергали в плывущем свете луны четко увидит все это — и пустую, тускло мерцавшую банку, и резкие отпечатки округлых каблуков…)

И опять держались за след, как за веревочку, — тянул он их за собой.

Юламановка тоже осталась в стороне — километрах в пяти. Началось сырое и бездорожное мелколесье с чахлыми березками и осинами.

Карима вновь прихватил нутряной кашель. Он держался за тонкий ствол березки, и она дергалась и билась вместе с ним…

Теперь приходилось остерегаться — место было глухое. Шли, хоронясь за деревьями. Смеркалось. Из-под ног курился слабый туман, сгущался, заполняя лесок сизой мглистой дымкой.

— Логово шайтанов здесь, — пробурчал Карим. — Птиц — и тех не слыхать.

— Какие птицы вдали от жилья!

— Есть такие — лесные…

И внезапно совсем невдалеке раздалось конское ржанье.

Илдуз!

Прошли метров двести — триста уже наугад, не различая следа, — засветился во мгле огонек.

Ступали тихо, как в разведке: чтобы не плескалось под ногами, ветка не хрустнула…

Обозначились очертания кривобокой, со сползшей крышей избушки, или, пожалуй, амбара, через дырявые стены которого струился неровный красноватый свет.

Илдуз, распряженная, со снятым хомутом, была привязана за повод к тарантасу.

Заскрипела дверь, кто-то выглянул из нее, прислушался — и снова ушел внутрь. Дверь не притянул: падал из нее узкий светящийся прямоугольник… Илдуз перебирала ногами, вскидывала голову, тревожно всхрапывала.

— Ты рывком растворяешь дверь, даешь мне вскочить — и сам следом! — прошептал Карим, стянув с плеч лямки вещмешка. — Не теряться… Ну… бегом!

И они рванулись вперед.

И получилось, как было задумано.

— Руки вверх, курвы! — закричал Карим, — Ни с места!

Застигли врасплох: молодой — в черной шинели со светлыми пуговицами — скреб ложкой в чугунке; пожилой держал над огнем, голенищем вниз, сапоги. Маленький костерок почти бездымно горел на железном листе, обложенный вокруг камнями.

Сапоги выпали из рук пожилого, один из них угодил на угли, взбив крутящееся облачко горячей золы и огненных искр.

Тимергали, сжимавший палку, встретился взглядом с молодым — и глаза того потерянно метнулись туда-сюда… Однако, не увидев серьезного оружия у них, он ощерил мелкие зубы в трусливо-нагловатой усмешке, произнес, медленно опуская руки:

— Чего пугаете, мужики…

— Руки! — крикнул Карим.

Тот не опустил их совсем и уже не приподнял, как были: остались они вздернутыми на уровне груди.

Здесь, как считает Тимергали, который тысячу раз потом восстанавливал все в памяти, дали они с Каримом промашку.

Замешкались.

Надо было этих уложить ничком на пол, скрутить руки за спиной…

Надо было, во всяком случае, делать что-то не так…

А они замешкались!

В наступившей тишине со свистком — плохой грудью — дышал пожилой.

Прохрипел он:

— Сапог…

От сапога, упавшего на угли, струился едкий дым. Тлело голенище.

Карим бросил:

— Вяжи того!

Кивком — на пожилого.

Носком своего сапога выбил из костерка горевший. Тимергали шагнул к пожилому:

— Тихо-о!

И вот тут то молодой, как мгновенно обретшая силу пружина, взметнулся телом, очутившись — из своего сидячего положения — на ногах; молниеносным ударом головы в живот сбил Карима на землю.

Карим, падая, успел схватить бандита за шинельную полу, рванул на себя — и отлетел к стенке.

Тимергали бросился на помощь Кариму — и они сцепились с молодым, яростно выламывая друг другу руки.

Все — миг, все это — секунды…

Пистолетный выстрел прозвучал сухо, резким хлопком.

И в сознании Тимергали запечатлелось, как, словно бы из другой, неизвестной ему жизни, увиденное, может, в кино:

…подламываясь в коленях, снова падает наземь Карим — медленно, с застывшим изумлением на лице;

…в вытянутой руке пожилого — цепко зажатый костлявыми пальцами черный тупорылый пистолет;

…рухнувший Карим, судорожно дергающиеся его ноги;

…скачок пожилого к дверному проему.

И молодой, поднырнув под локтем Тимергали, — туда же…

Он, Тимергали, настигая молодого, — следом…

Снаружи, из-за порога, навстречу — кинжальная вспышечка огня. Пожилой, убегая в сумрак леса, оглянувшись, выстрелил в дверной провал, загороженный фигурами…

Под руками Тимергали со сдавленным всхлипом грузно пошло вниз тело молодого.

Пущенная наугад, в страхе, пуля пробила ему лоб над правой бровью, застряв в голове. (Тимергали увидит это после — небольшую дырочку, тупо вдавившую по краям черепную кость, с сочившейся из нее сукровицей…)

Очумело билась у тарантаса привязанная Илдуз, ее громкое ржание глохло в непроглядности вечернего тумана.

Тимергали на четвереньках подполз к недвижному Кариму, в слабых багровых отблесках угасающих углей перевернул его на спину — и ощутил мертвую неподатливость остывающего тела. Воротник шинели густо набух кровью. Рана была на шее, и, как потом выяснится, пустяковая была бы рана, почти касательная, не перебей пуля сонной артерии.

Тимергали притиснул кулаки к вискам, дикий клекот рвался из его горла, сотрясая спину…

Пусто и холодно стало в нем, будто из тела душу вынули.

Вяло перешагнув через распростертый у двери труп мордатого, пошел к тарантасу, поставил Илдуз в оглобли, запряг… Пощупал зерно: под отсыревшей мешковиной оно было холодным и твердым.

Стоял, задыхаясь.

Потом вернулся…

Непослушное, тяжелое тело Карима вынес на руках перед собой; осторожно, словно больного, оберегая от излишних толчков, уложил его на мешках. Не забыл — в кустах отыскал солдатский сидор Карима.

На шинели подволок к лошади бандита, взгромоздил его сзади, поперек тарантаса…

И поехал.

Повозку трясло. Карим, съезжая, толкался в бок.

Тимергали отодвигал его рукой.

Ночь слышала, что он шептал убитому…

Равнодушным сторожем земли выплыла откуда-то луна, растворила тьму в своем белом призрачном сиянии, и голубые тени, как волна, закачались вокруг. Смотрела луна сверху на одинокую подводу, медленно тащившуюся через бедные пустующие поля. Незакрытые глаза мертвых ловили ее жутковатый загадочный свет.

Бились по кочкам, скрипели тележные колеса… Туман уходил в низины.

В Байтиряк Тимергали въехал с первыми рассветными лучами.

Остановил лошадь у колхозного правления.

Торопливо сбегался народ…

Задергивая на шее концы сбившегося платка, простоволосая, в распахнутом пальтеце, из-под которого ветер вырывал белую ночную рубаху, шла к подводе Сарвар. Ей уже сказали: соседний мальчишка сгонял, крикнул про то, как есть, как сам видел… Она застыла в полушаге от тарантаса; обхватив лицо ладонями, смотрела на заострившееся, стянутое холодом смерти лицо мужа, четыре года назад ушедшего в армию и вот снова, таким, вернувшегося к ней, — стояла, слепо смотрела, шевелила бескровными губами.

Прибежал сын, Гариф, ухватил мать за пальто, увидел все — и заплакал:

— Мамочка!..

Тимергали сидел на приступках правленческого крыльца, опустив голову. Кто-то из мужчин дал ему цигарку — он дососал ее до конца, огонь жег губы, волдыри на них вскипали, а он не чувствовал.

Подошел начальник байтирякского угрозыска, потормошил его, увел внутрь помещения — расспросить…

Оттуда, из-за стен, с улицы, оба они услышали, как закричала Сарвар, и страшный, тонкий и стонущий женский вой повис над поселком.

— Судьба-индейка, — хмуро проговорил начальник угро, грея свою культяпую, без трех пальцев руку на груди, в отвороте кителя. — Не загадаешь, где шарахнут… — Добавил: — Не переживай, Мирзагитов. Это тоже война. Нам бы только ту беглую гниду словить, обезвредить…

А потом были похороны.

Колхоз имени «Парижской коммуны» хоронил гвардии старшего сержанта Карима Рахматуллина.

Колхоз хоронил — без председателя.

Еще в тот, самый первый день он ввечеру переступил порог дома Рахматуллиных — и Сарвар, подняв на него затухшие глаза, сказала с болью и ненавистью:

— Уходи.

— Разве кто знал… разве я виноват, Сарвар?

— Уходи!

Он появился с другими мужчинами, когда настал час нести запеленутого в скорбную материю Карима на кладбище, и дядя Карима, старый Зайнулла, сказал ему:

— Тебя тут не надо…

— Опомнись, Зайнулла-агай!

— Не надо! — И старик корявым пальцем показал на небо: — Аллах рассудит…

А еще через неделю сеяли уже — по просохшим высоким местам.

Той, элитной пшеницей забросали клин на таптыковском поле — за бывшей речкой Буранбайкой. Бывшей — потому что когда-то (никто не помнит — когда) была она притоком Белой, потом оторвалась от матери своей и, одиноко блуждая по равнине, выдохлась, бессильная без большой воды держать русло чистым, не в состоянии пробить себе новое, чтоб был разбег, было куда стремиться… (Ниже мы вспомним про эту речку!)

Сеяли, и жизнь катилась своим чередом — дальше, к лучшему, на что человек всегда надеется.

Сарвар — видел Тимергали — жила теперь как тень: без голоса, без улыбки, с равнодушным лицом. Промелькнет тихо — и нет ее… Год пройдет, по весне печальную вдову подомнет гусеницами одуревший от самогонки тракторист, и ее отнесут на рыжий глинистый бугор к мужу; Гарифа же возьмет к себе старый Зайнулла.

А вскоре, еще спустя год, когда все не побитые на войне мужики вернутся в Байтиряк, по домам своим, Тимергали сдаст председательскую должность другому человеку — грамотному и имевшему в кармане партбилет. Его же, неспособного из-за язвы к тяжелой работе, посадят в седло — назначат объездчиком, а на зимнее время — в конюхи.

И первое в новой для него должности лето было знойным, с пыльными суховейными столбами, которые взлетали над дорогами и полями как дымы от артиллерийских разрывов. На урожай не надеялись: изреженные всходы, тощий колос… В их «Парижской коммуне» лишь горох — новый сорт, завезенный из Сибири, — не поддавался жаре, бездождью, богатырски щетинился усиками и набухавшими стручками… Сто гектаров. Горох по ночам воровали.

Однажды в полночный час, вылетев на коне из овражка, где он сидел в засаде, Тимергали накрыл посреди горохового поля трех подростков — лет по тринадцать — пятнадцать. Они брызнули по сторонам, однако двоих он быстро настиг, узнал чьи, отнял набитые стручками сумки, велел убираться — до утра, когда вызовут с родителями в правление или сельсовет…

Третий резво убегал по дороге.

— Сто-ой, щенок! — заорал он ему. — Стой… потопчу!

Догнал, но мальчишка, увертываясь, продолжал бежать, и противогазная сумка тяжело болталась на его боку.

Замахнулся мальчишка на лошадь — и молодой конек испуганно прянул в сторону…

— Ах, ты та-ак?!

Тимергали, изловчившись, с оттяжкой полоснул камчой по вихлявшей мальчишеской спине:

— Стой, говорю!

Мальчишка от удара подсеченно упал, и когда Тимергали соскочил с седла — тот лежал на земле, сжавшись в комок, спрятав лицо в локтях.

— Покажись — чей? Ну!

Дернул его за руки…

Сын Карима и Сарвар… Гариф!

Сирота…

Мягко, посвечивая звездами, дышала ночь.

Конь щипал траву.

На дороге, серебристо вспыхивая, медленно оседала пыль, поднятая конскими подковами.

Тимергали переминался с ноги на ногу, молчал.

Гариф сел и, отвернувшись, тоже молчал.

Тимергали хотел сказать ему, чтоб не обижался на камчу, сам, мол, виноват… Но сказал другое:

— Если каждый будет воровать — годится так?

Гариф встал, стянул с себя брезентовую сумку, бросил ее — и так, что, похоже, с вызовом бросил, прямо на сапоги ему, — и, сунув руки в карманы, пошел прочь.

Тимергали, потерянно крутанувшись на месте, поддел сумку пинком, вскочил в седло и тоже поскакал прочь. В другую сторону.

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ С ЭПИЛОГОМ

Такие вот, с сюжетной линией рассказы оформятся после: когда из Байтиряка вернусь в свое Подмосковье. А тогда, в августе, напомню, старик Мирзагитов оставил меня в своем доме, вразнобой, перескакивая с одного на другое, говорили мы с ним до полуночи, а на холме в сгустившейся темноте ползали оранжевые светлячки: застоявшиеся в ненастье комбайны жадно, торопясь, подбирали и обмолачивали валки пшеницы. Утром же, проснувшись, мы не увидим их: все обширное пространство холма предстанет взору тихим, лысым и безлюдным. Лишь убегающие за отлогий склон, вытянутые в единый ряд скирды будут сиять в солнечной синеве первозданной желтизной. А спустя несколько часов развернутой цепью взойдут на холм красные «Кировцы» на дутых, в рост человека колесах — под их лемехами серая прибитая стерня превратится в черную пашню. Как потом объяснит мне Рахматуллин, все полевые работы колхоз давно проводит в комплексе: не успевает земля остыть от уборочных машин — приходят поднимать зябь тракторы. Как требует того, дескать, высокая культура агротехники.

Но это утром. И много чего еще будет утром…

А до этого, в ночь, — наш долгий разговор со стариком. То, оживляясь, был старик многословен, взбадривали его и легко несли на крутых волнах воспоминания, то, наоборот, словно вмиг что-то ржавое заедало в нем, он хмуро, беспричинно даже, как со стороны казалось, обрывал себя — и уже не слова, а скупые, с едким привкусом словечки сочились наружу… Сизый дымок после вспышки! Я физически ощущал высокое напряжение стариковской души, принимая ее переменчивые токи, ее вибрацию на поле своего душевного напряжения, подзаряженное в Байтиряке всем услышанным и увиденным здесь. Хотелось мне понять то, что, в общем-то, как ни подступайся к ней, всегда останется нераскрытой тайной: чужую, непохожую на свою жизнь. А тут и вовсе вязалось все в один узел, четко, без нажима, сама по себе выявлялась линия: человек и хлеб. По журналистской привычке заранее выделять из массы наблюдений, из вороха «материала» определенную, конкретную тему я уже был внутренне настроен на нее, именно на такую вот тему… И она, что называется, плыла в руки, хотел я уже того или нет.

Старик спрашивал:

— Мы плохо жили, а считали — так и надо. А ныне хорошо живут, а считают, что плохо. Это отчего?

Прищуривал он глаза, будто совмещал невидимую мушку с прорезью невидимого прицела, и маячил кто-то у него на мушке… Сжимал кулак, тряс им:

— Было, было — всего было! Досыта. И голода, и войн, и колхозы поднимали, и всего, что не перескажешь, было. А их на готовое посадили, хорошую жизнь — как на блюде! А что они на готовом? Потреблять? Пьянствовать?

Совместились прорезь с мушкой — и выстрел прозвучал!

По внуку.

Пристрелочно пока.

Я уже знал, из-за чего разгорелся весь сыр-бор, почему старик в горячие дни уборочной не по своей воле сидит без дела, муторно ему, от людей отворачивается. Внук тому виной.

Сын у Тимергали Мирзагитовича офицером на тихоокеанском побережье, а дочь, Лябиба, живет в Уфе, работает проводником на железной дороге. И внук, о котором речь, — это ее сын Мансур. Когда-то в детстве, он у деда с бабкой в Байтиряке рос, в школу тут бегал, ведь мать и отец — в поездах, на колесах, но лет с четырнадцати уже отбился от села навсегда, к городу прирос, там доучивался и на самостоятельную дорогу выходил. Деда с бабкой не забывал — раз в полтора-два года заглядывал. Как ветер: залетит, прошумит — и нету… На машине, шофер!

А неделю назад прибыл он в Байтиряк на своем «ЗИЛе» в составе сводной автоколонны уфимских предприятий — с красным транспарантом на передней машине: «Хлеб — забота общая. Поможем труженикам села ударно и качественно убрать урожай!» И на борту каждого автомобиля через одинаковый трафарет серебристой краской сделана надпись — У б о р о ч н а я, а под ней такой же серебристый усатый колос на фоне индустриального зубчатого колеса пририсован. Солидно, со значением и красиво!

На площади перед окнами райкомовского здания митинг был, речи звучали, а потом машины организованно, с сопровождающими разъехались по хозяйствам. Мансура и еще одиннадцать водителей оставили в Байтиряке — к «Чулпану» приписали. Он хотел было у деда и бабки, родных своих людей, поселиться, но старший группы — «комиссар», как его называли, пожилой твердый человек — не разрешил. Порядок, мол, один для всех: отведен нам колхозом гостиничный дом в Поповке — с чистыми постелями, столовой, красным уголком — живи, где другие. Чтоб дисциплина соблюдалась, чтоб каждый на виду у коллектива был…

Только в день приезда — всего короткий вечер — провел Мансур со стариками, ел у бабушки Бибинур тутырган тавык, рассказывал, как хорошо он живет, бывая в дальних рейсах даже на Кавказе и в Прибалтике. Он привез в подарок деду мягкие туфли из зеленого вельвета и электробритву, а бабушке шерстяную кофту и веселые, в ярких цветочках, фабричной вязки варежки; пообещал, что не уедет в Уфу, пока не сгоняет за дровами для них… И, ложась спать, старики с гордостью долго говорили меж собой, как это замечательно, что Мансур выучился на шофера. Быть шофером — не хуже, чем каким-нибудь начальником: и деньги у тебя есть, и пешком не ходишь, мешки на плечах не носишь. Двадцать четвертый год парню, а у него все, кроме жены, есть, но такой красавец, повидавший дальний свет, без жены не останется, и выберет — не ошибется!

В тот день дождя не было, поутру небо оставалось чистым, и Рахматуллин распорядился перегнать четыре комбайна на таптыковское поле, за пересохшую речку Буранбайку: чтоб рожь там косили не раздельным способом, а напрямую, без среза в валки. Чтоб, короче, использовать сухое погодное «окно» для зачина: пусть пойдет на ток первое зерно нового урожая! Рожь удалась, обещала с гектара центнеров по тридцать пять — сорок; это показывал себя новый, только что районированный сорт с названием, как у их колхоза — «чулпан», — очень терпеливый при погодных перепадах, с могучим, не ломким и не гнущимся от переувлажнения стеблем.

Мансура и еще пятерых уфимских водителей «привязали» к таптыковскому полю, к тем комбайнам.

А дальше вот что произошло…

Тяжелые груженые «ЗИЛы», сделав несколько ездок, раскачали старый деревянный мост, перекинутый меж сухими берегами Буранбайки, — он скособочился, дубовые брусья сдвинулись с опор, настил провис.

Гариф Каримович Рахматуллин, примчавшись сюда, осмотрел покривившиеся сваи, сплюнул в сердцах:

— Рубль экономим — тыщу теряем.

Глянул на небо: на нем по-прежнему паслись светлые барашки спокойных облачков, и лишь далеко-далеко, за Белой, низко клубились, сгущаясь, темные дождевые тучи. Соберутся и наползут к ночи или поутру.

Приказал председатель комбайнам работу продолжать, а зерно из бункеров, пока плотницкая бригада не подправит мост, ссыпать на временно устроенный ток. Какой? Застелить площадку брезентовыми пологами, благо брезента в колхозе много, за истечением срока списывали этот брезент в воинской части, а он, Рахматуллин, выпросил, подхватил, увез к себе в хозяйство — и вот, пожалуйста… чем не ток на несколько часов, до того, как плотники, подобно армейским саперам, срочно не наведут переправы? Потом — быстро сюда зернопогрузчик, пятнадцать — двадцать рейсов — и все до темноты, до дождя будет вывезено!

Так скорый на решения Рахматуллин определил стратегический момент на данном участке.

Его решение вызвало немедленную перестановку каких-то внутрихозяйственных сил, и в частности:

плотницкую бригаду сняли со строительства жилого дома для учителей;

Мансура с товарищами бросили на подвозку зеленой массы к силосным ямам — с тем чтоб в нужный час, по команде, они вернулись на таптыковское поле;

работавшего на центральном току Тимергали Мирзагитовича Мирзагитова отправили на таптыковское поле — заведующим и учетчиком «брезентового», на несколько часов, тока.

Он побежал на конный двор, запряг пару лошадей в широкую, на резиновых скатах фуру, вывезенную Рахматуллиным из Эстонии, загрузил ее на складе брезентовыми рулонами — и поехал…

И крутился-разматывался обычный трудовой день — во влажной, горячо обжимавшей духоте близких грозовых ливней.

По-летнему засветло еще, часу в седьмом, мост был готов, «ЗИЛы» пролетели но нему, унося на рубчатых скатах свежую, из-под фуганков стружку… Три машины пошли к комбайнам, другие три встали под зернопогрузчик — на вывозку скопившейся ржи.

Погрузчик ровно стрекотал мотором, две студентки из городских помощниц деревянными лопатами подсыпали зерно на движущуюся ленту — оно густым рыжим веером летело в кузов… Тимергали Мирзагитович отмечал в тетрадке номер очередного рейса и номер машины, фамилию водителя.

— Отъезжай, сынок, и живо обратно!

Когда подкатывал Мансур, он на разгоне, при крутом вираже словно бы железной рукой властно осаживал машину, и вот так, лихо, с шиком, ставил ее под выброс погрузчика, тут же выпрыгивая из кабины. На потном загорелом лице его бело светились в улыбке крепкие непотраченные зубы, подмигивал он грозившему кулаком деду, выхватывал лопату из рук смешливой грудастой студенточки, и лопата мелькала у него неустанным мельничным крылом. Играли мускулы на литом теле, в работе весь он был свой, не отделимый от нее, как энергия и видимый, сиюсекундный результат этой самой энергии — попробуй раздели их! Успевал мимоходом, если дед отворачивался, побаловаться с девчонками, сыпануть им за широкие вырезы маек пригоршню-другую зерна, упасть с ними на жаркие вороха, отскочить, увертываясь, чтоб тут же, обволакивая всех дымом, газуя, чертом умчаться на загруженной машине…

«Ловок, — хмыкал дед, — как ястреб…»

Гром отдаленно погромыхивал, слегка брызнуло из высоко проплывшей плоской тучки, но успели — сухой переправили всю рожь под крышу центрального тока. Комбайны спешно докашивали таптыковские гектары. Студентки уехали с поля на машине с зерном, а Тимергали Мирзагитович скатал брезент, погрузил на фуру — и тоже подался отсюда…

А к ночи, когда уже там, на центральном, Тимергали Мирзагитович скреб метлой по бетонному покрытию, сгоняя мусор от бункера, к нему подошли председатель Рахматуллин и Бухтияров из милиции, человек для байтиряковцев приезжий, малоизвестный, лет тридцати, а может и пятидесяти, определить трудно, потому что при молодых глазах и молодой гибкой фигуре лоб и щеки у него морщинистые, редкие пушистые волосы на голове теснит к ушам, как расплывающаяся лужица, большая плешь. Снаружи в этот момент шлепал дождь, и мокрая, в каплях лысина Бухтиярова под светом мощных электроламп как бы даже искрилась. Был он в мятой сиреневой рубашке, мятых брюках и спортивных кедах.

— Тимергали-абый, внук твой где? — спросил председатель, глядя куда-то поверх его плеча.

Тимергали Мирзагитович хотел ответить, но не мог продыхнуть — грудь сдавило. Так испугался. Все же выговорил:

— Сбил кого-нибудь?

И встало перед глазами, как лихо, «с вывертом» подгонял Мансур машину к погрузчику…

Бухтияров щурился, смотрел пытливо и вроде б даже усмешливо.

Рахматуллин сказал:

— Да нет, не сбил… Нужен он нам, а не сыщем.

Повернулись они и ушли.

Из-под навеса он видел, как бочком, угнув голову, через перепляс дождевых струй семенил к «уазику» председатель, как в три-четыре огромных прыжка, сверкнув белыми подошвами кед, оказался у машины Бухтияров… И не открыли ему ничего, а он понял: произошло, случилось.

Спустя час или около этого Мансура арестовали на квартире у официантки байтирякского ресторана: там гудела-веселилась компания нефтяников с буровой, а Мансур тоже к ним подцепился, его машина под окнами стояла — по ней и нашли его.

Тимергали Мирзагитович узнает об этом на другой день.

Утром же, когда он должен был пойти на работу, у ворот остановился желто-синий милицейский «москвичок» с «мигалкой», и в дом вошел Бухтияров, одетый, как вчера, легко и просто, только вместо кед — резиновые сапоги. Теплый дождь за окнами моросил ровно, затяжно, лужи вскипали белыми пузырями, трава зеленела ярко, будто весной.

Бухтияров, поздоровавшись, опомнился, что переступил порог в сапогах, грязью перемазанных, стянул их и, приоткрыв дверь, швырнул в сенцы. Пригладил ладонями пушок на висках, заговорил твердо, отрывисто:

— В годах человек вы. Вызывать в райотдел — хуже, да? Вот потому я сам. Без отрыва от дома говорить будем. Есть у меня вопросы. Спрашиваю — вы отвечайте.

Примостился у стола — раскрыл папку с чистыми листами бумаги, авторучку покрутил-наладил… Допрос!

Тихо в доме стало.

Бибинур-эби ни жива ни мертва стояла у занавески, пыталась поймать мужнин взгляд, но тот глядел в окно, судорожно подергивались его серые впалые щеки.

— Рожь с таптыковского поля отправляли без взвешивания?

— Весов мне не давали.

— Это ваша тетрадка с записями? (Бухтияров вытащил из папки — показал.)

— Я записывал.

— Мы изъяли ее в диспетчерской — как документ в расследовании дела.

— Дело-то какое?

— Пока я спрашиваю. Хорошо?

— А я что вам — преступник? Чего со мной в прятки играть!

— Не волнуйтесь, гражданин Мирзагитов. Вы обязаны помочь нам. Вопрос: записи ваши объективны?

— Что-о?

— Точны записи: очередность рейсов, номера машин?

— А как же…

— Последней была загружена и ушла машина 72-04, шофер Разуваев?

— Там указано.

— Я вас спрашиваю… И протоколирую.

— Она была последней. С ней еще студентки уехали.

— Отлично. А перед ней загружалась и ушла машина 33-11?

— Ну…

— Шофер Мансур Кылысбаев?

— Ну… он.

— Это ваш внук?

— Внук. Да.

— И такой вопрос: одинаково загружались все машины?

— По край бортов. Лишь бы не сыпалось…

— 72-04 — как?

— Последняя-то? В нее все остатнее догребали. Вровень с бортами вышло. Я просил шофера, чтоб тихо ехал, чтоб не рассыпал по дороге… Городские девушки еще ехали, студентки…

— А перед ней 33-11?

— Как все.

— Что — как все?

— По край бортов…

— Полный кузов? Две с половиной — три тонны? У Мансура Кылысбаева?

— Не взвешивал же, однако по край…

— Не ошибаетесь?

— Из ума еще не выжил…

— Подпишите, пожалуйста.

— А чего тут?

— То, что говорили мне. Ознакомьтесь и подпишите.

Старик шевелил губами, читал.

— Правильно? — нетерпеливо спросил Бухтияров; заложив руки за спину, он расхаживал по комнате.

Старик ничего не ответил, расписался понизу страницы, отодвинул бумагу от себя…

— А теперь, — сказал Бухтияров, — могу поставить в известность.

Выждал паузу, и его слова падали с холодным звоном, будто редко, из скупой руки монеты — на пол.

— Водитель машины 33-11 Мансур Кылысбаев… при последнем своем рейсе… доставил с таптыковского поля на центральный зерноток одну тонну двести килограммов зерна. Остальное зерно… как уже установлено… в количестве тонны восьмисот шестидесяти трех килограммов он преступно продал в дороге. Есть постановление обкома партии и Совета Министров республики о мерах по пресечению потерь и хищения зерна в период уборки… есть определенные статьи в Уголовном кодексе… Мансур Кылысбаев привлекается к ответственности! По окончании следствия дело на него будет передано в суд. До свидания!

Пошел к двери, приостановился возле Бибинур-эби, спросил:

— А как, бабушка, внук — ласковый?

Старушка выпростала руки из-под фартука, прижала кулачки к морщинистым щекам, и слезы хлынули из ее глаз:

— И-и, сынок, ласковый он у нас, и не может быть того, что слышат мои уши…

— Замолчи! — крикнул старик. Резко рукой двинул — горшок с цветущей геранью грохнулся на пол, разлетевшись на черепки и комья земли.

Кот, взмяукнув, вылетел в дверь, в темных сенцах с размаху ударился об ноги Бухтиярова — и тот выругался, засмеявшись…

* * *

Утром — когда солнце едва поднялось над крышами Байтиряка, учреждения и магазины пока закрыты, но на окрестных полях и дорогах шумно от машин — мы с Тимергали Мирзагитовичем идем в райотдел милиции, или, как ныне принято называть, — внутренних дел.

Под мышкой у старика узелок. То бабушка Бибинур собрала домашней еды для внука. Старик не хотел брать — она совала ему в руки: возьми! Он отпихивал — она совала… И, выйдя из себя, ногой притопнула:

— Тебя бы, старый шайтан, туда… Бери — ну!

Тимергали Мирзагитович покосился на меня — и взял.

И вот идем…

Лицо старика насуплено, молчит он.

Мы уже знаем кое-какие подробности.

С таптыковского поля, мост миновав, завернул Мансур на лесной кордон — это километров шесть-семь крюку. Там — заранее, конечно, уже было обговорено — загнал он машину во двор к леснику, ссыпал полкузова зерна и, не задерживаясь, погнал на ток, где, как положено, проехал через весы-платформу, привезенная им рожь была оприходована. Мало в кузове? Да ведь это остатки с полевого тока, сколько загрузили — столько привез!.. А машины у ворот — одна за другой, с разных участков, стоять никому не хочется, дождь к тому же забарабанил — сигналят, торопят: «Эй, 33-11, отъезжай!» Весовщице тоже, в общем-то, все равно: сколько доставил — столько запишем! Для нее учет начинается не с поля, а отсюда, с весов… И, скорее всего, в такой горячке, когда пышущие густым жаром агрегаты и механизмы тока вбирали, обрабатывали, пропускали через себя сотни тонн зерна, одна с лишком украденная тонна ржи бесследно бы затерялась, никто бы не хватился ее, если бы не случай. Две доярки из «Чулпана», перед вечером возвращаясь из летнего лагеря, где жили на пастбищах при коровах, забрели в орешник близ лесникова подворья, орехи рвали и увидели, как подкатила машина с зерном, не колхозная, из городских, лесник выбежал ее встречать, а потом за высоким забором, стоя в кузове, махал он совковой лопатой, и жена помогала ему ссыпать зерно на землю. В Байтиряке женщины сказали об этом Рахматуллину, тот милицейскую группу вызвал — и на кордон! Лесник с лесничихой, довольные, что управились, перетаскали рожь в амбар, чай, под лампой сидя, пили и гостей, особенно таких, не ждали…

— Жадность, — хмуро говорит мне Тимергали Мирзагитович, — от глупой своей жадности человек расползается, как коровья лепешка на дороге. Видишь его жадность, и он перед тобой внизу как эта самая, из жидкого дерьма лепешка…

Кирзовые голенища стариковских сапог, задевая друг дружку, тонко по-щенячьи взвизгивают, клубится, овевая нас, охряная дорожная пыль, а машины, проносясь мимо, обдают удушливым смрадом отработанного бензина. Из палисадников зазывно смотрят розовыми, желтыми и белыми глазищами цветов мальвы, раздобревшие на обильной влаге нынешнего лета.

В райотделе, когда прошли длинным сумрачным коридором и оказались в дежурной комнате, застали мы игру в домино.

Никто не звонил, телефоны молчали, всё, значит, вокруг, на байтирякских просторах, было в спокойной желанной тишине — и сочно, как пистолетные выстрелы в закрытом тире, гремели костяшки домино, ударяемые о пластиковое покрытие стола… Бух-тр-рат-та-бух!..

В разгаре была игра.

Наше появление — к неудовольствию игравших — приостановило ее.

Поднялся из-за стола одетый по форме, в погонах старшего лейтенанта Бухтияров: с ночи, наверно, дежурным был. Два молоденьких сержанта тут же находились. И за четвертого игрока в компании — Мансур!

Именно это обстоятельство, кажется, смутило Бухтиярова, и он, обращаясь ко мне, строго сказал:

— Дознание по делу гражданина Кылысбаева закончено, передается в суд. Отпустим его сегодня. Под расписку. У вас имеются вопросы ко мне?

— Нет вопросов. Это вот дедушка хотел внука повидать…

— Теперь можно, — расслабился Бухтияров, фуражку снял, взбивая пальцами квелый, примятый околышем пушок вокруг лысины. Ему все же был подозрителен мой приход сюда в ранний час, он щурил острые глаза, ловил ими что-то на моем лице. Кивнул на Мансура: — Любуйтесь, товарищ корреспондент. Здоровый малый. Бойкий. А какой недальновидный экземпляр!

Любоваться впрямь было кем: плечист, высок Мансур, глаза крупные, жгучие, с едва приметной азиатской раскосинкой; одет в тесную кожанку, вытертые до белизны джинсы, и вьющиеся волосы — до плеч, по моде, как у какого-нибудь легонького эстрадного певца. Вид вроде бы обыкновенный по нынешней мерке, почти рабочий и в то же время — хоть прямо отсюда, после отсидки в КПЗ, на танцплощадку! На выпуклой атлетической груди, в вольном распахе красной сорочки, серебряная змейка побрякушки — «талисмана»: пробитая, с древними арабскими письменами монета, пропущенная через тонкую цепочку…

Красавец! (Много таких вот, внешне однотипных, вижу на улицах и, вспоминая невольно юность нашего поколения, одетого в вельветовые «футболки» и мятые шевиотовые костюмы, подолгу трепавшего казенные шапки и какие-нибудь бушлаты, с понятным мне самому обожанием смотрю на этих сегодняшних ребят, которым повезло напоказ, горделиво носить по земле, холить свою молодую красоту, и радостно бывает, когда встречаешь умного, дельного и мягкого душой среди них — словно своего, из давних дней сверстника встречаешь, приодевшегося наконец…)

Но Мансур, Мансур…

Лишь появились мы, увидел он деда — и тревожные, в растерянности огоньки заметались в его глазах, вскочил он суетливо, вперед подался, хотел что-то сказать с кривоватой улыбкой на губах, но тут как раз заговорил со мной Бухтияров — перебил, не дал ему вымолвить… А Тимергали Мирзагитович, окинув Мансура тяжелым, вязким взглядом, тоже ничего не сказал ему, сел на деревянный, у входа, диван и глядел куда-то в угол, мимо внука, будто не к нему шел, вовсе не из-за него здесь.

Мансур одернул кожанку, шумно выдохнул, привалился спиной к стене и всем своим видом теперь показывал: да, вляпался, но мне плевать! И деда, как тот его, он не видел, уже не хотел видеть.

— Сколько служу, — продолжал Бухтияров, — дураки, вижу, не переводятся. Пардон, конечно, однако истина. Чего ему не хватало — не знаете? — Кивок в сторону Мансура: — А я знаю! — И Бухтияров на пальцах изобразил решетку: — Вот чего ему не хватало.

— Ну да, спешу — подвиньтесь! — Мансур заставил себя засмеяться. — За какую-то вшивую тридцатку — это? — И повторил на пальцах жест Бухтиярова.

— Это, это! — голос Бухтиярова был напористо-злым. — Не хочешь — каждая из трех красненьких годом обернется?!

— Спешу — подвиньтесь, — Мансур крутил на пальцах цепочку «талисмана». И роль выдерживал — улыбался: — Вы что, мужики?.. Что вы, граждане начальники?.. Так ведь напугать можно!

— Уже напуган ты, — смытое, без возрастных примет лицо Бухтиярова багровело, нездоровой краснотой заполнялись на нем морщины, складки, и вдруг стало видно, что он все же очень пожилой человек и, несмотря на свою внешнюю «спортивность», гипертоник, вероятно. Почти выкрикнул он: — Не за тридцатку будут судить, Кылысбаев! За хищение без малого двух тонн зерна! За хищение соцсобственности… народного хлеба. Вот так! А ты как попугай: тридцатка, тридцатка… Дурака строишь?

— А я, не отрицаю, тридцатку взял. По ней и мерить надо…

— Опять?

— Что «опять»? — с вызовом ответил Мансур. — Нечего мне пыль с ушей сбивать, телепередачу «Очевидное — невероятное» разыгрывать. За тридцатку — на отсидку?! Это в какие ворота?.. Вы что!

— Гизатуллин! — окликнул Бухтияров одного из сержантов. — Хватит, послушали. Уведи его! Начальник придет — решит…

Я оглянулся: на деревянном, у входа, диване одиноко белел узелок бабушки Бибинур — старика не было.

Ушел…

Быстро распрощавшись, я тоже подался на улицу.

Высокая фигура старика маячила уже вдалеке. Разгоревшееся солнце золотило всплески пыли под его сапогами. Он сильно горбатился, как будто придавлен был грузом.

Сновали, как прежде, машины, спешили — всяк по своим делам — люди. Байтиряк надежно и привычно стоял посреди теплой, зовущей к работе земли.

Я не стал догонять старика: ушел он один — значит, так ему надо…

А внука увели…

Я увидел этого парня только сегодня и больше, скорее всего, никогда не повстречаю… Но все же без него нет теперь для меня старика Мирзагитова, не будет всей полноты в моем рассказе. А потому, оглядываясь на серое, из квадратных блоков милицейское здание, я думал: что же за душой у Мансура Кылысбаева? Только ли шоферская легкость смотреть на все, как в дороге: ты в кабине — и мелькают, проносятся лица, голоса, повороты и подъемы, пейзажи, мосты, чужое горе, чужая радость, а ты дальше, дальше, ты мимо… И такая же легкость шоферской привычки: сшибать на ходу рублевки, трояки, пятерки, прочие дензнаки с тех, кому нужны твои колеса, твоя скорость, твоя грузоподъемность?

Это?

Но что-то еще ведь должно быть в нем?

Не знаю.

И, человек со стороны, приезжий, я о многом здесь, в Байтиряке, мог лишь догадываться.

Например, почему обиделся Рахматуллин, услышав, что я остаюсь ночевать у старика Мирзагитова?

Что владело стариком, когда он, не проронив ни слова, послушав разговор Бухтиярова с Мансуром, вдруг поднялся с дивана и тихо вышел на улицу?

За тем ведь и приходил, чтоб поговорить с ним, внуком любимым, и вот не стал… Что же тогда, возвратившись домой, скажет он Бибинур-эби, как объяснит?

А старший лейтенант Бухтияров, внешне молодцеватый, но пожилой, облысевший гипертоник, по-мальчишески разгуливающий в кедах и мятых простеньких брюках? В нем, разумеется, тоже есть что-то свое, глубокое, что мне было бы интересно узнать…

А я не знаю.

В киоске у почты купил байтирякскую газету «Авангард». На ее страницах теснились, разбегались, вновь сходились одни и те же, на злобу дня, слова — у б о р к а,  ж а т в а,  с т р а д а, знакомо обрамленные нестареющими призывами: п о д н я т ь  к а ч е с т в о… у с и л и т ь  т е м п ы… с к о р е е  з а в е р ш и т ь… н е  с н и ж а т ь… ш и р е  р а з м а х… у с к о р и т ь… р а в н я т ь с я  н а  п е р е д о в и к о в… В напечатанной тут же сводке колхоз «Чулпан» по итогам уборочных работ значился на третьем месте. А на последней полосе взгляд наткнулся на маленькую, из двух абзацев, заметку со знакомой подписью: У. Бухтияров, сотрудник РОВД.

Товарищ Бухтияров в лапидарной форме сообщал читателям, что в колхозе «Чулпан» имелся факт хищения зерна шофером из Уфы М. Кылысбаевым, полностью разоблаченным свидетельскими показаниями и всеми материалами дознания. После этих констатирующих строк шли более эмоциональные, выражающие отношение автора к происшедшему и его тревогу. Он делал упрек руководителям автоколонны за плохую политико-воспитательную работу в коллективе, считая, что, если бы велась она «на должном уровне», «не было бы изъянов гражданской инфантильности в поступках, подобных случившемуся», и «земля горела бы под ногами таких ловкачей, как М. Кылысбаев».

Прочитав заметку, я как бы заполнил имевшийся пробел — вроде бы лично, уже обстоятельно, побеседовал со старшим лейтенантом Бухтияровым, принял к сведению его печатно сформулированное мнение и характеристику Мансура Кылысбаева…

* * *

На другой день я уезжал, хотел пораньше в путь тронуться, но Рахматуллина поутру, к семи часам, вызывали на заседание бюро райкома, и он попросил меня подождать…

Вернулся часа через три, потный, взъерошенный, брюки на поясе под ремне складками были: это тугой живот у него вдруг опал, на глазах похудел человек.

Сидел в кабинете на своем председательском месте, переливался, краснел за его спиной шелк и бархат завоеванных колхозом знамен, и он жадно воду из графина пил, вздыхал, рассеянно говорил со мной о том о сем, но не до меня сейчас ему было. Не остыв, мыслями и чувствами он еще там, на заседании, находился… Тут кто-то позвонил — и попал под горячую руку!

— Умник ты мой дорогой, — кричал в трубку Рахматуллин, дергаясь в кресле, — я кто по-твоему? Нет-нет, ты скажи! Ах, председатель колхоза… пред-се-датель. Правда? Будем с тобой знать это. А что же, голова умная, звонишь мне тогда? Чтоб я схватил сумку с гаечными ключами и к тебе помчался… так? Чтоб воду отключил, заглушку поставил, сам гайки завинчивал… это? Ах, не-ет! Ты просто в известность… ты на всякий случай… Застраховаться — да? Алиби иметь — да? У-мница… А кто ты в нашем хозяйстве по штатному расписанию? Скажи, скажи! Не понял! Не понял, говорю, почему это председатель должен тебе сантехников вызывать. Ты мой помощник или я твой? Ты, черт возьми, личность, дипломированный специалист, работник, в конце концов, или черноморская медуза? Бывал на Черном море, видел медуз?.. Хорошо, первая путевка твоя, специально пошлем! Посмотришь — и пусть тебе там, на морском берегу, стыдно станет, если тут не стыдно… Хватит-хватит, дорогой, слышал уже. Воду перекрыть, аварийщиков вызвать, самому не отлучаться, пока не ликвидируете. Привет!

Откинулся на спинку кресла, выдохнул шумно, будто остатки горячего пара из своего клокочущего «котла» стравил; произнес, бодрясь:

— Так живем. То нас, то мы!

Открылись в натянутом смешке, посверкивая золотыми коронками, белые, тесно подогнанные друг к дружке зубы, и, согнав смешок с губ, сказал Рахматуллин:

— Я на флоте служил, в боцманской команде. Известно тебе, как на корабле медяшки драят? До безумного полыханья, ярче солнца! Вот так меня сегодня драили…

И двумя-тремя выразительными фразами он пояснил  к а к… Мне понятно стало, всю картину представил. На бюро, оказывается, присутствовали заведующий отделом обкома и высокого должностного ранга товарищ из Совмина республики: так что, применительно к флотской субординации, Рахматуллин в погонах, скажем, капитан-лейтенанта, вызванный на ковер, стоял навытяжку перед «адмиралами». И те метали громы-молнии! В хозяйстве, мол, наивысшая по району, по зоне даже, урожайность колосовых, а учет зерна так поставлен — можно машинами на сторону вывозить… Ах, всего один случай?! А вы хотите, чтоб их больше было, а может, и было больше, коли есть каналы для утечки… Решение обкома и Совмина по этому вопросу — не для нас?.. Выговор председателю. Строгий! С занесением!..

Семь потов согнали, ограничившись устным взысканием: поставили «на вид». Первый секретарь райкома помог — поддержал добрым словом.

И мне впрямь это отчетливо виделось: толстый, с мокрыми разводами на белой рубахе Рахматуллин стоит на виду у многих в роли ответчика, и большие округлые глаза его сухо, обреченно гаснут, теряя свой обычный блеск, они темнеют, затягиваемые обидой и му́кой. И страшная мука в том заключалась, что сам он, любитель говорить, п р о и з н о с и т ь, не умеющий подолгу молчать, здесь должен был именно терпеливо молчать, выслушивать, молчать и выслушивать… Пока не сказали: «Ступайте… вы свободны… Переходим к следующему вопросу, товарищи!»

Рахматуллин распахивает створки окна — и моторный рев с дороги ударяется о стекла книжных шкафов: они сердито звенят.

— Конец дождям, — говорит он. Потягивается с хрустом, и живот его из обвислого становится привычно круглым. — Самое время позавтракать… пошли!

Дом председателя рядом с правлением — наискось улицу перейти. Он такой же, как другие: большая пятистенка, снаружи обшитая «в елочку» тесом, выкрашенным в мягкую голубую краску. Резные наличники, сирень и вишня в палисаднике, своя баня во дворе, и двор обширен, словно футбольное поле. По нему — тоже как у других здесь — густо бродят куры, индейки, утки; если посчитать — с добрую сотню насчитаешь, и мычит в хлеву теленок, просясь на луг, а корова, конечно, давно в стаде.

Тут так принято — чтоб все было в твоем личном хозяйстве: и дойная корова, и бычок на мясо, и птица, которую не на пальцах считают… Председатель — не исключение. Наоборот, пример другим! (И я, сравнивая, думал, что в наших подмосковных местах и за ними, на тверской и рязанской земле, в Тамбовской и Калужской областях, корова у колхозника — уже в редкость, на большую, дворов в полтораста — двести, деревню, таких, с коровой, будет десятка полтора, от силы два, а вот кур, правильно, не десятками считают — на пальцах…)

На крылечко вышла, встречая нас, жена Гарифа Каримовича Асылбика. Куры, индейки, утки, завидев ее, будто по какому-то единому сигналу, отовсюду бросились к ней — с квохтаньем и кряканьем, теснясь и норовя поближе пробиться к ногам хозяйки. Вмиг мы оказались окруженными этим разномастным и возбужденным птичьим полчищем.

— Кыш, дурные! — Голос у Асылбики насмешливо-ласковый, грудной; подав мне мягкую полную руку, проговорила: — У вас в Москве, приезжала, голуби на площадях, много голубей. Люди на лавочках сидят, булками голубей кормят… Вот и мы с птицей! Голуби культурные, а наши — деревня! Кыш, кыш, дурные… А вы, пожалуйста, проходите…

Как речь ее, насмешливо-ласковы и спокойны зеленые глаза Асылбики на смуглом, с черными дугами бровей лице; медлительно-спокойны все жесты, ее поступь, и сразу подмечаешь, что эта женщина поистине во всем хозяйка, что она любит свой дом, свою жизнь, она жена, мать, она, кроме всего, уверена, что в свои сорок с небольшим лет хороша собой.

Три дочери у Рахматуллиных. Старшая — на первом курсе мединститута в Уфе. Будет, как мать, врачом. И уже знают в доме, что средняя станет поступать в педагогический, а младшую обязаны выучить на зоотехника или ветеринара — чтобы потом работала она непременно в Байтиряке, не терялся бы родительский корень…

Пенится, вырываясь из узких горлышек бутылок, кумыс, и хоть сейчас середина августа, не с богатых он июньских и июльских трав — но игрив, крепок! У Асылбики то ли выходной, то ли просто удачно сменилась она с дежурства в больнице — и было время у нее подготовиться: красив, обилен собранный ею стол. Бьющее в глаза зеленое, красное, желтое — это овощи и фрукты, янтарное — мед, белоснежное — сметана и творог, и помимо нежной, в золотистых блестках индюшатины какие-то иные блюда, вкус и названия которых предстоит нам познать… И разве можно, не имея времени на то, когда посматриваешь на часы, садиться за такой стол?!

Но садимся…

В зашторенных комнатах прохладно.

Затейливого рисунка сучки́ с бревенчатых крестьянских стен отраженно плавают в зеркалах серванта, трюмо, на голубом экране телевизора.

На застекленных полках и старомодной этажерке вперемешку — сельскохозяйственная, медицинская, художественная, а больше мемуарная литература — книги…

Фотопортреты хозяина и хозяйки, отдельно каждой из дочерей — в цветном базарном исполнении, с глазами, убитыми грубой неумелой ретушью, — смотрят со стен, как стражи этого уюта и порядка…

Всплывают над столом руки хозяйки, и я вижу, что у нее широкие ладони, тяжелые пальцы, и этим рукам при всей их плавной мягкости, гибкости привычны ведра, грабли, работа в хлеву и на грядках, а не только фонендоскоп, пинцет, пробирки в белом больничном помещении. Коротко, «под обрез», как требует профессия, подстрижены ногти, и сами пальцы розовы от ежедневного тщательного и долгого мытья в горячей воде, в спиртовых растворах, но все равно у суставов крошечные складки и морщинки прорисованы темным. Это навсегда въевшееся — от земли, от навоза, от крестьянского двора…

Дети в этих местах, как правило, трудолюбивы, заботы дома — с малых лет их заботы, и я уверен, что у дочерей Рахматуллиных будут такие же, как у матери, руки… Тяжеловатые, если посмотреть, и надежные.

И еще я подмечаю, как под крышей родного дома душевно отходит, возвращается к своему обычному состоянию председатель Рахматуллин, и, словно подсолнух вослед солнцу, крутит он головой, провожает взглядом свою Асылбику, когда она встает из-за стола, идет на кухню… Он спешит ей помочь, и в зеркало мне вдруг видно, что на кухне он прижимается щекой к ее груди, она сама еще теснее прижимает его голову к себе, целует… Я отворачиваюсь, но они уже снова у стола, садятся, она раскрасневшаяся, с подрагивающими ямочками над резко скошенными «восточными» скулами, он — весело-приподнятый; бросает мне:

— Продолжим заседание!

И тянется беседа… Гариф Каримович жадно выпытывает у меня, как я смотрю на то-то, не кажется ли мне, что в таком-то деле мы топчемся на месте, а вот в другом слишком резвый, не по силам разбег взяли — как бы не споткнуться, неприятно падать будет… Он стратег, как все мы ныне, и смелый практик (в масштабах района!), как не все. Его интересно слушать, однако времени у нас мало, и я, выбирая момент, говорю:

— Дали б работу старику Мирзагитову…

— Его никто не отстранял, — Рахматуллин тщательно вытирает губы бумажной салфеткой, и в интонации его, в черных глазах — тот, уже знакомый мне сквознячок, возникающий всякий раз, как только вспоминается имя старика.

— Следствие же было… пятое-десятое… — настойчиво продолжал я, — надломился старик, худо ему. А вы позовите — он вернется, работать будет. Он честный, хороший старик!

— Зачем агитировать? Честный — да? — Рахматуллин кивает головой. — И знаешь какой он? Я скажу тебе…

Рахматуллин берет в руки бутылку с кумысом, консервным ножом снимает металлическую, с зубчиками, как у лимонада, пробку — и струя кумыса внезапным гейзером вырывается наружу, заливая стол, заставляя нас отпрянуть… Перестоял, нагрелся кумыс.

Вытирая руки, стряхивая белые брызги с рубашки, Рахматуллин засмеялся:

— Зачем далеко ходить? Вот, дорогой мой, вот каким был в свои крепкие мужские годы твой Тимергали Мирзагитов. Как эта бутылка… характер — никакая пробка не удержит!

— Так уж плохо?

— Почему же, — Рахматуллин усмехается. — И ведь как судить? Нам с тобой, допустим, бывает плохо, а делу это на пользу. Или, наоборот, ты для всех плох — и потому лишь плох, что не для себя, а для всех них же стараешься, ни себе, ни им покоя не давая… Ты для пользы дела жмешь — чья-то душа сопротивляется! А такова наша председательская должность, дорогой… Влез в хомут — тащи!

— И старик в войну был председателем.

— Был, был. Мало, правда. Теперь, сравнить, колхоз — это та же фабрика, средних мощностей современный завод, а тогда — кустарная мастерская, артель. Правильно? Но, конечно, не в этом содержание вопроса. — Рахматуллин махнул рукой; заторопился в словах: — Тимергали-абый, правильно, в председателях был, а я кто тогда — мальчишка, сирота… я по малолетству сам по себе, он сам… Но помню! Память — как книга со своими страницами, на них все записано. И не вырвешь ни странички! Верно? А Мирзагитов знаешь как наш маленький колхоз в то трудное время держал? Он нам всем и председателем был, и прокурором, и начальником милиции, и заведующим собесом, и заведующим магазином, керосин и свечи распределял… и ты попробуй — ослушайся его!

— Время, сам же подчеркиваешь, трудное было…

— А я не возражаю. Внук его сейчас из-за распущенности преступление совершил. Куда денешься? Наличие факта! Стыдно старику за такого внука… А вот в войну, помню… Мужик у нас был, умер не так давно, Сабиром звали, по прозвищу Кривой. Тогда-то молодым он был. Из-за бельма на фронт не взяли. А сильный — как бык. Не утомляет, что я вот это… кое о чем? Без регламента?

— Любопытно даже. Слушаю.

— Сильный был, а на руку слаб… Есть такое выражение?

— Нечист на руку.

— Совершенно справедливо! Этот Сабир Кривой однажды повстречал бродячих цыган и продал им колхозную лошадь. За слегами его послали, а он продал. А телега натурально в лесу осталась. На опушке. Если считать отсюда, где мы сидим, спидометр до того места десять-одиннадцать километров нащелкает, не меньше. Это надо запомнить! Хотел же Сабир потом сказать, что, пока слеги ошкуривал, угнали у него лошадь. Часто такое случалось, что угоняли, много непонятных людей в те годы можно было встретить в лесах и на дорогах. И вот Сабир, значит, провернул мероприятие! Провернул — сидит себе на телеге пьяненький (обмыл же он с цыганами это дело!), размышляет, как домой из леса пойдет, дома «караул» закричит… А тут на тебе — председатель! Сам Тимергали Мирзагитов. Собственной персоной. Верхом. Откуда-то ехал — завернул посмотреть… — Смешок у Рахматуллина — как дробная россыпь колокольчиков. — Свидетелей там не было, подробностями не располагаем, однако бесспорный факт: Тимергали-абый сразу догадался, что Сабир Кривой…

— …решил объехать всех на кривой!

— Во-во! Провел председатель дознание. Каким образом — никто, кроме них двоих, не знает, свидетели, как доложил вам, не присутствовали. И сказал председатель Сабиру, что ни в тюрьму, ни на лесоповал в Сибирь или там уголь в далеких шахтах долбить не отошлет он его, такой бык самим в колхозе нужен, а вот за воровство накажет, воровать отучит. Как? Прокомментирую!.. Набросал Тимергали-абый хлыстов в телегу, поставил Сабира в оглобли: вези, сукин сын, до колхозного двора, вези, коли ты колхозную лошадь бессовестно пропил, свой колхоз обобрал! И тот повез, а Тимергали-абый поскакал вдогон цыганам — конягу отбивать…

— И?..

— А что? Такое событие, любого тут, дорогой, спроси, имело место. С тех пор Сабира знаешь звали как? Кривой Сабир, Который Телегу Тащил. — Рахматуллин тут же произнес это длинное прозвище по-татарски; снова рассыпавшись смешком, торжествующе закончил: — Э-э, дорогой мой, а ты — старик, старик! — И, мгновенно окаменев лицом, строго, чуть ли не официальным тоном закончил: — Заверяю — будет порядок. У нас старики в почете. Завтра сам выберу время — заеду к Тимергали-абый. Положительно решим вопрос…

В темных усталых глазах — как холодная прибойная волна: набежала и откатилась…

А с улицы доносился отрывистый звук автомобильного клаксона: это за мной!

Выходим на улицу.

Куры, утки, индейки, наседая друг на дружку, берут нас в плен.

Асылбика протягивает мне что-то завернутое в бумагу — круглое и большое, теплое и мягкое.

— Это наш хлеб. Сегодня пекла не семь хлебов, как всегда, а восемь. Для вас — восьмой.

— Спасибо, — растроганно и растерянно бормочу я. — Но… зачем же? И как я повезу его? В портфель не войдет…

— Нет-нет, должны взять. У нас обычай такой — гостя провожают в дорогу с хлебом.

Утро — в своем ярком летнем блеске, с белопенными облаками, замершими в лазурной неоглядности.

— Такой день, — с легким вздохом произносит Асылбика, закидывая свои полные обнаженные руки за голову, и смотрит в глубину неба. Подрагивают на ее щеках ямочки и уголки резко очерченных влажноватых губ. — Редкий день… И опять мой муж с рассвета дотемна — на полях, на полях, на полях!

Рахматуллин, поглядев на ее вскинутые, с округлыми локтями руки, на ее шею, тронутую тончайшими морщинками, говорит мне с непонятным смущением:

— Уборка, сам знаешь…

Скрежетнув тормозами, останавливается напротив милицейский «москвичек», желтый, с синей опояской; высовывается из него угловатое лицо старшего лейтенанта Бухтиярова:

— Здравия желаю! Гариф Каримыч, у поворота на элеватор вашу бортовую 01-27 долбанула бортовая из морозовского совхоза. Обе с зерном были. Теперь обе на капремонт!

— Живы?

— Водители-то? Досталось им, уже в больницу на «скорой» отправили. Зерно в кювете… Не поедете?

— Сейчас… Чей виноват?

— Морозовский на левую сторону, встречь движения, выскочил. С ночи возит. Заснул за баранкой, что ли!

— Уборка, — жестко повторяет Рахматуллин, — это вот! — и бьет себя ребром ладони по тугой шее.

На переносье у него — бисеринки пота.

Пожимаем друг другу руки, я иду к поджидавшей меня машине, он спешит к своему «уазику», который тут же срывается вслед за милицейским «москвичом».

До свидания, Байтиряк!

Пластается дорога, пылит, обдает тугим ветром и железным грохотом от встречных машин.

На моих коленях — каравай.

— А вы его на заднее сиденье, — посоветовал молодой, весь из сплетенья мускулов и жил, шофер, борцовский торс которого обтягивала майка канареечного цвета с изображением кудрявой и толстогубой негритянской певицы Сары Воан.

— Не держать — упадет.

— Упадет — поднимем, отряхнем. — Веснушчатое лицо парня растягивала улыбка. — Мне дед говорил: к хлебу грязь не липнет…

— И мой дед говорил это же… А еще что говорил твой дед?

— Много чего… Вот: не до́рог нам виноград терский — дорог хлеб деревенский, откусишь чуток — нажуешь полный роток!

Шоферская улыбка словно бы спорхнула на ветровое стекло, разбрызнулась на нем сверкающими бликами. Шоссе летело на подъем, в гору, где-то далеко узкой звенящей стрелой вонзалось в ослепительный красный шар. И вместе с нами на завораживающий свет неслись желтые клинья полей с ребристыми комбайнами на них, зеленые лезвия обочин, черные скелеты нефтяных вышек, наклонные стволы одиноких индустриальных труб и острия каких-то загадочных металлоконструкций. Лишь сельские дома, которые время от времени мгновенно открывались взору на взвихренных пригорках, вздрагивая от чужой сумасшедшей скорости, выстаивали на месте, всяк на своем.

1978