1

Здислав Яновский пришел в Варшаву летом сорок пятого года — с нашивками капрала и Грюнвальдским крестом на штопаном мундире, с гноящимися рубцами, оставленными на спине осколками германской противопехотной гранаты, и в разных ботинках.

Ничего не было у него, кроме этого заношенного мундира, пропотненной фуражки да ботинок — одного почти нового коричневого на правую ногу и другого черного, латаного-перелатаного, на левую ногу, с потерянным каблуком и обрывком телефонного провода вместо шнурка.

Ничего не было, только табачные и от сухарей крошки, застрявшие во швах карманов.

Еще день назад имел он русский сидор — армейский вещевой мешок с узкими заплечными лямками, форму которого (при ее крайней простоте и дешевизне) когда-то позаимствовал у странников и бродяг какой-то лукавый интендант, и перекрашенный в «защитный» цвет простой мешок стал вдруг на десятки лет непременной казенной вещью для миллионов солдат. Ну мешок и мешок (бог с ним, тем предприимчивым интендантом!), а главное в другом: в том сидоре лежали у Здислава две банки американской тушенки, завернутые в чистые фланелевые портянки английские галеты, хороший шмат сала, добытый при строгом военном осмотре фольварка не успевшего драпануть прусского помещика, и еще кое-что по мелочи, как, например, жестяная винтовочная масленка, заполненная солью, трофейная губная гармоника и, само собой, ложка-выручальница, сточенная о его молодые зубы за три фронтовых года.

Сидор украл пригретый им, Здиславом, в дороге мальчишка, которому он до этого на ходу поезда помог взобраться в вагон, которого двое поездных суток сострадательно кормил и сострадательно утешал. «Ничего, Ендрек, — говорил он ему, подмигивая и по-братски подталкивая локтем, — ничего, не пропадем. Я тоже один на белом свете, ни папы, ни мамы, ни братьев война мне не оставила. Я тебя научу столярничать, а это, парень, всегда верный кусок хлеба…» Мальчишка, которому было лет тринадцать-четырнадцать, недоверчиво и преданно взглядывал на него скорбными черными глазами, осторожно находил его руку и незаметно для других — тесно ехавших в вагоне людей — подолгу держал свои легкие тонкие пальцы в его пальцах, жестких, со сбитыми в саперных работах костяшками. Сердце у Здислава щемило и таяло.

Ендрек (а может, и не Ендрек) выпрыгнул из вагона на какой-то ночной станции, когда Здислав, давая отдых затомившимся ступням, снял сапоги и задремал, уронив голову на вагонный столик. Малец унес и сидор, и совершенно новые кожаные сапоги, при демобилизации заботливо выделенные капралу Яновскому родной ротой как знак уважения воинского товарищества к нему. И юный вор, унося имущество доверчивого солдата, не забыл придвинуть к его расслабленным отдыхом ногам свои громадные ботинки — сносный коричневый и превратившийся в рухлядь черный…

Не вынеся насмешек попутчиков, Здислав поутру тоже выпрыгнул из вагона и пошел в Варшаву пешком. Оставалось до нее не так уж много — на полдня спорого солдатского перехода… И он, не оглядываясь на доносившиеся из вагонных дверей и окон крики, теперь, скорее всего, сочувственные, ходко зашагал вдоль железнодорожного полотна, взбивая теплую пыль неожиданной для него и ненавистной обувкой. Притерпевшееся на фронте его сознание привычно, без любопытства вбирало в себя картины нарушенной вокруг жизни: покореженные огнем военные машины и их нелепые останки на полях; невиданные для мирного, полузабытого, считай, времени заросли лебеды и чертополоха — едва ли не в рост человека — на тех же самых полях; истерзанные гусеницами, все в рытвинах и воронках лесные опушки, на которых не голубели, как когда-то, зазывные глаза-озерца безмятежного природного лика, а тупо, маслянисто пучились бельма вонючих луж… Поразила его только одноногая ворона, которая, упираясь культей в край сплющенной немецкой каски, выклевывала что-то из ее нутра, и взглянула она на него, прохожего солдата, со злым осуждением.

На пепелищах мелькали серые и маленькие фигурки, и трудно было понять, чем заняты эти люди. Терпеливо искали свое прежнее — корни жизни прежней — в золе войны?

Острая гарь, исходившая от нагретого солнцем железнодорожного, усыпанного ржавым и тухлым мусором суровых лет полотна, усиливала томление сердца, и Здислав хотел было спуститься вниз — от этих густо разбросанных бурых тряпок, консервных жестянок, бесформенных ошметьев и кусков, — чтобы идти узкими, кое-где заросшими сизой муравой тропинками, но, как человек бывалый, поостерегся: а вдруг наступишь там на что-нибудь такое, что взбросит тебя и растворит в фугасном облаке?

Он думал о своей семье, в которой рос и которой уже нет и не будет на белом свете, кроме одного его, конечно, единственного теперь из нее. Уцелевшая веточка с погубленного дерева — вот он кто. И когда Здислав думал про отца и мать, при своем нынешнем двадцатилетнем возрасте находил он все-таки утешение: им уже было за сорок, пожили, нарожали их, детей, отец — столяр-краснодеревщик — был известным в Праге мастером, в костеле имел свое постоянное место, свое и для домашних своих: у первой правой колонны, напротив алтаря, и все прихожане знали, что это место по праву из года в год занимает уважаемый пан Тадеуш, пан Тадеуш Яновский… А вот братья Здислава — один в шестнадцать, другой в четырнадцать лет — пали под винтовочным залпом, будто глупые голубки́, взлетевшие на слабых крыльях не в небо к солнцу, а прямо в огонь. Всю семью каратели расстреляли за то, что под матрасом Юрека, самого младшего, во время обыска был найден браунинг.

Об этом Здиславу стало известно год назад, когда в их полк при очередном его пополнении новобранцами попал знакомый парень с соседней — в их Праге — улицы. Узнал тот Здислава — и рассказал про расстрел, про то, как красивый, аккуратный, словно нарисованная картинка, из белого и красного кирпича домик Яновских сметен авиационной бомбой. Жизнь произвела жестокий несправедливый расчет: ничего — так чтоб уж совсем ничего не осталось… А ты один, живи себе. Живи, коли погибал на фронте, да не погиб.

Здислав, приученно втянувшись в размеренный ритм ходьбы, шел и шел железнодорожной насыпью, тихо оглядывая окрестности, размышляя о том о сем, порой задремывая, но не теряя при этом установившегося шага, резко вскидываясь — в опасении уткнуться в спину впереди идущего солдата… Он все еще был в подчинении у армейского строя. А небо сыпало сверху золотые иглы: они плавали в синем воздухе и прошивали зелень тополиной листвы. Размышляя обрывочно и непоследовательно, Здислав суеверно не касался в мыслях одного: что там, в Варшаве, как он будет жить в Варшаве?

Варшава укажет!

Варшава примет.

И если уж что осталось у него после войны — это лишь она, Варшава…

Он подошел к ней в густой, душной темени июньской ночи: увидел небесные звезды, плававшие в черной воде Вислы средь порушенных, остро торчавших из речной глубины стальных мостовых конструкций; увидел редкие огни — там, сям, и больше было тревожно колыхавшихся костров, нежели излучавших спокойный скудноватый свет электроламп; увидел бесформенные очертания взорванных зданий — здания-остовы и просто горы камня и щебня, легшие посреди бывших площадей; и всюду, куда он оцепенело и упрямо пробирался через завалы, был этот мертвый, сиротский, рождавший отчаянье в душе камень разбитых домов… Варшава лежала под ногами, а лучше сказать — в прахе улиц, ее редкие уцелевшие деревья походили на обуглившиеся телеграфные столбы, а пустые глазницы окон на лишенных нужной опоры и разумной архитектурной связи стенах в мутной лунной серости ночи казались раздираемыми безмолвным криком ужаса ртами, квадратными перекошенными ртами.

В отблесках красных качающихся костров лица людей выглядели отчужденно аскетичными, и Здислав, сердце которого горестно билось об оплавленные камни родного города, кровоточило на них, вдруг пораженно вздохнул, услышав среди развалин звонкий девичий смех… Он пошел к тому костру, сидевшие у яркого пламени парни и девушки подвинулись, и он примостился возле них, вытянув сбитые в хождениях долгого дня ноги, обутые в разные ботинки. У черного, с левой ноги, как он только пошевелил занемевшими пальцами, тут же отвалилась подошва.

Низкорослая девушка с широким ртом и огромными глазами опять залилась смехом, показывая пальцем на то, что уже никак нельзя было назвать ботинком, — и он вымученно улыбнулся ей, шевеля голой грязной ступней у самых углей. На девушке топорщились кофта и юбчонка из пятнистого немецкого маскхалата, а на не по-девичьи плоской груди белела приколотая булавкой крупная садовая ромашка.

2

Девушку звали Мария, два года — с пятнадцати лет — она находилась в прислугах в имении престарелого прусского барона под Штеттином, и было пристойное обращение, чистое белье, своя комната в полуподвале замка, по утрам ячменный кофе со сливками и гренками. Но вернулся с фронта — одноногим, с перекошенным ожогами, безгубым ртом — молодой барон, рослый офицер-танкист, стал каждую ночь настойчивым приступом брать дверь, ведшую к кровати юной горничной, и только костыли мешали ему… Однажды, изменив тактику, он подстерег ее в прачечной; отбросив костыли, замкнул на ней со спины, как капкан, свои сухие жилистые ручищи, и она под тяжестью его неустойчивого тела упала лицом вниз на ворох грязного белья. Катаясь по мокрому полу, они опрокинули стоявший на огне чан, в котором булькало в растворе щелока исподнее двух баронов, — и до этого во фронтовом сражении изувеченный огнем танкист, а теперь ошпаренный едучим кипятком, дико заорал.

Как он, несчастный, орал…

«Если б я не под ним лежала — тогда бы и меня всю обварило, — говорила Мария Здиславу, и веселыми были не только ее большие глаза, но и ямочки на тугих щеках. — А я под ним — и ничего!..» Он, хмурясь, кивал: «Представляю. Как распятая лягушка под ним…» Она озорно соглашалась: «Наверно. Лягушка на палочке… А так, смотри, чистая, ни следочка!»

Но это уже было наутро, когда они, отбившись от кострового кружка молодых людей, провели ночь в комнате на четвертом этаже огромного дома на Иерусалимских аллеях. В этой комнате, в которую они с безрассудством молодости поднялись но ходившей ходуном, с расколотыми мраморными ступенями лестнице, потолком было бархатное небо со звездами, люстрой — луна, одной стены, главной, выходившей на улицу, вовсе не существовало, и мир отсюда представлялся не замкнутым пространством, а обещал он им жизнь без каких-либо обязательных границ: живи — и всё твое! Так, во всяком случае, казалось в ту ночь, на чудом уцелевшей, с твердыми пружинами кушетке, под которой скрипели, крошась, осколки битого кирпича и густая пыль из нутра которой, взлетая облаком, сушила, стягивала их пылкие рты.

Мария, в страхе бежав из баронского замка в одном ситцевом, изодранном инвалидом-танкистом платьице, тоже настрадалась, как все в эту долгую войну, и в Варшаве они встретились, считай, на равных: не бойкая прислуга-горничная и не бравый солдат, а двое повидавших виды, похожих людей, которых уже мало что изумляло — даже то, что не подохли где-нибудь в канаве или за колючей проволокой, где-нибудь под загаженным кустом, в сыром сарае, где-нибудь в неизвестности, и никто не спросил бы потом, куда они делись… Мария звонко смеялась, вздергивая острый подбородок, а он все больше молчал, но и ее смеха — такого, чтоб отсмеяться, вволю насмеяться, дать веселое дыхание наконец-то раскрепощенной душе, — хватило ненадолго. Стали они с той ночи жить вместе — и в череде помеченных послевоенной нуждой дней ее беспричинный смех незаметно угас в усиливавшемся у нее год от года туберкулезном кашле.

Это — кашель Марии, ее страхи, как бы не заразить его, Здиха, как бы ей не заронить «палочки Коха» в нежное тельце народившейся дочки Веронки, и многое-многое другое — будет после, будет именно в  п р о д о л ж е н и и, в развитии и будничном течении их семейного существования, а незабываемым, нетускнеющим  н а ч а л о м  навсегда останется та первая неделя июня, когда он демобилизованным пришел в Варшаву, к ее мертвым развалинам, к ее мятущимся багровым кострам, когда, подобно легкой, уходящей под сверкающий сферический купол цирковой лестнице, другая лестница, тяжелая, из разбитого мрамора и перекрученного железа, тоже качалась под их ногами и вела в небо, где будто бы на ночном облаке стояла кушетка с отталкивающими пружинами, и только утром Мария поняла, что обнимала, ласкала она не потную его спину — то сукровица сочилась из не затянутых на спине осколочных, от немецкой гранаты, ран…

Было, было…

И надо было жить.

Куда приткнуться-то — уже двоим?

Ходили обнявшись: он, долговязый, и она, маленькая, под его большой рукой. На золотой перстенек с камушком-слезинкой Мария выменяла на барахолке английские солдатские ботинки для него, рыжие, на толстой подошве, и кружевную сорочку под свою непромокаемую юбку из пятнистого немецкого маскхалата.

В зарослях одичавшей сирени на берегу Вислы, где под ногами плющились стреляные гильзы, ночами родственно перекликались птицы, и однажды Здислав и Мария, проснувшись, разъединив руки и тела, совсем близко увидели крадущегося к ним из рваной белизны тумана горбатого старика с угрюмой физиономией, с вытянутым вперед кавалерийским клинком. «Пошел прочь!» — вскочил на ноги Здислав, и старик, присев, а потом словно бы оттолкнувшись от земли, быстро поплыл, загребая короткими руками, в рыхлых молочных волнах… Здислав, тесно прижимая к себе дрожавшую Марию, повел ее из соловьиной сирени на просторный береговой откос, и сам он ощущал нервную запоздалую дрожь в подреберье, точно такую же, которая всегда тревожно появлялась после внезапного боя: ты опять жив… черт возьми, пронесло… смотри-ка, жив!

«Нашел женщину — ищи для нее дом, а для себя работу», — сказал он себе здесь, на откосе, и этим как бы сразу и решительно отсек все, что было вчера, позавчера, минутами раньше, и затянувшуюся горькую бесшабашность их любовного бродяжничества, и свое — от душевной расслабленности — нежелание загадывать завтрашний день… В сиреневой дымке, застилавшей хаотичные очертания разрушенного города, он, тяжело всматриваясь, словно бы разглядел те удаленные большим расстоянием надежные стены, которые смогут дать им приют. Уцелели ли они? Он был там, на том месте, за год-полтора до начала войны, прибегал туда с приятелем — чтобы похвастаться перед ним, что он знает и может показать, а тот не знает; и они, забравшись внутрь башни, весело кричали, вызывая эхо: «А-а! Э-э-э…» И в старой башне, как в гулком колодце, отчетливо звучало: «Да-а-а!.. Где-е-е?..»

Здислав и Мария, взявшись за руки, долго шли уже четко определившимися тропами городского, средь вздыбленных камней и черных каменных остовов, муравейника; занятые полезным устройством общественной и своей личной жизни люди, терпеливо разбиравшие завалы, упрямо что-то строившие, стоявшие в очередях, торговавшие и покупавшие, имели как бы одно, единственно приемлемое сейчас для Варшавы лицо — воодушевленное надеждой… И Здислав испытал даже мгновенную досаду, удивленно покосился на Марию: как же может ослепить женщина — и ты уж при ней, но не сам по себе? Или это от жестокого голода на ласку, неутоленного голода армейских фронтовых лет? Он будто бы забыл, зачем, почему, для чего в Варшаве?! И только что очнулся… А на алых, истомленных его поцелуями губах Марии блуждала умиротворенная улыбка.

Солнце стояло в зените, когда они обогнули стороной задымленные копотью решетки костела Благовещения Девы Марии, перемахнули ров и по чавкавшему под ногами болотцу вышли к густо, одной семьей державшимся соснам. В них, обвитое ползучей зеленью, пряталось странное сооружение: одинокая высокая башня из замшелого, почерневшего кирпича — с узкими окошками-бойницами, с зубчатым, из такого же кирпича, ободком поверху. Пустынно и мрачно было внутри башни, желтая плесень проступала на кирпичной кладке, и там, на высоте, где сочился через бойницы свет, лежали на балках дубовые доски, именно там, определил Здислав, можно будет устроить «гнездо». Только четырехметровая лестница понадобится — взбираться на тот насест, спускаться… Там, помимо всего, светлее — не то что внизу. Там можно жить!

Весь следующий день ушел на то, чтобы расчистить теперь уже их семейное жилье — вынести оттуда кучи зловонной соломы и выгрести пласты слежавшегося — за века, надо думать, — мусора. В соломе Здислав, кроме брезентового ведра и подсумка с двумя автоматными «рожка́ми», обнаружил завернутый в шинельную полу и сам автомат немецкого производства — изготовленный, судя по клейму, в сорок третьем году, такой знакомый ему, солдату, по фронту «шмайсер». Он было хотел выбросить автомат в болотце, затоптать в мох и жижу ногами, но жалко стало: все-таки какая-никакая вещь, аккуратная, в заботливо наложенной смазке — и сунул «шмайсер» под балку: пусть себе… не пролежит места!

За неделю, считай, обжили они с Марией свою  с к в о р е ч н ю. Вход в башню Здислав заколотил досками, которые натаскал с военной, плохо охраняемой лесопилки; а из самых толстых досок сделал он на балках — там, наверху — надежный пол-настил. Вот почему  с к в о р е ч н я. Хотя не птицы они — просто молодые люди, а поселились, зажили таким образом: ближе к небу, чем к земле. Воспарили над ней! Легкую удобную лестницу, которую смастерил он с тщанием и всем имевшимся у него умением, словно для сдачи экзамена на присвоение звания подмастерья, втягивали наверх, на крышу, или — при необходимости — опускали. Особенно по ночам: втянут ее, и попробуй-ка доберись, достань их… можно спать спокойно. Да как еще спалось — на тех смолистых досках, в азарте нерастраченных чувств, в азарте жаждущих любовного наполнения тел. Неясные голоса бродивших внизу ночных людей казались чем-то печальным и даже смешным: откуда они?.. зачем?.. не знающие, наверно, любви несчастные прохожие… какое утешение ищут они себе?..

Да, лестница связывала их с озабоченной землей, и, поднимая ее, они отрывали себя от земли, от всех других, кто ходил там, внизу. Л е с т н и ц е й  в  н е б о  прозвали они ее. Она давала им возможность надежного уединения. Подняли — и  в з л е т е л и!

Спускаться из-под облаков приходилось лишь за хлебом. Добывать его было нелегко, однако умельцы по столярному и плотницкому ремеслу требовались оживавшему городу не меньше, чем еще вчера, в действующей армии, была нужда во взводных и отделенных. Нарасхват. Не просто ведь сила — из обученных. Здислав, нанявшись в строительную контору, работавшую под патриотическим девизом «Нет поляков без Варшавы!», за два-три месяца обзавелся нужным хорошим инструментом, и острый как бритва легкий плотницкий топор и столярные стамески давали им с Марией то, чего не могли они получить по скудно отоваривавшимся продуктовым карточкам. Здислав не знал выходных. И когда в один из осенних дней он закончил буфетный шкаф, должен был с хозяином-заказчиком спустить его на веревках вниз, на телегу, запряженную отставным прихрамывавшим артиллерийским битюгом гнедой масти, Мария вдруг уцепилась за створчатые, украшенные резными листьями дверцы и сказала: «Не отдам!» Здислав кое-как разжал ее побелевшие пальцы, толстый заказчик загораживал красивую кухонную вещь неприступной широкой спиной, Мария горько зарыдала — и шкаф все-таки уехал на том хромом битюге. Мария целую неделю молчала, за эту неделю — по утрам и вечерам — он сработал такой же точно буфет, однако глаза у Марии не потеплели, буфет скорбно посвечивал полировкой, как лишний в чужой, холодно настроенной к нему семье, и у Марии тогда впервые пошла горлом кровь. Однако она вскоре родила здоровую девочку, голосистую Веронку; девочка — из-за промозглости, неизбывной в их каменно-кирпичном башенном «колодце», особенно по осени и зимой, — часто болела, но всегда поправлялась, была веселой лепетуньей, а Мария таяла на глазах. За что Бог наказывал и ее, и их молодую семью? В тяжелой ночной тишине, слыша мучительные хрипы в легких Марии, Здислав не раз мысленно произносил этот вопрос — и ни один из белокрылых ангелов не слетел к нему с сочувственным ответом, хотя в своей  с к в о р е ч н е  они жили над землей и были ближе многих других к небу.

Ожесточась, он теперь работал без роздыха, хватаясь за все, что могло принести лишний грош; стал — вопреки своему характеру, надсадно ломая его — скуп и расчетлив: накопить денег, скорее накопить их, чтобы выбраться из сырой, оказавшейся не такой уж романтичной  с к в о р е ч н и, чтоб вырвать отсюда «своих девочек». Он только работал, работал, и спина его сделалась сутулой, а руки, утяжеленные пудовыми кулаками, свисали ниже колен. В его серых, затомленных фанатичным упорством глазах нет-нет да проблескивали враждебные по отношению к товарищам-столярам искорки: «Я плохой для вас? А мне плевать!»

Однажды он увидел в переполненном трамвае юношу, который был очень похож на подросшего Ендрека, того самого Ендрека, который в ночном поезде стибрил его армейские сапоги и сидор. Здислав пробивался к парню через хмурую по-утреннему толпу невыспавшихся людей, ему мешал наплечный ящик с инструментом, его толкали и щипали, — он пробивался туда, на заднюю площадку, — и Ендрек (а может, не Ендрек?), почуяв силу чужого, целеустремленного взгляда, тоже пустил в ход локти, быстро выскочил из вагона… Осталось для Здислава выхваченным из мутной пелены утра тонкое, словно нарисованное пером на фиолетовом картоне, юное лицо с печально посвечивающими углями зрачков.

Так вот было…

И Мария все-таки дождалась: через пять лет муж перевез ее и дочку в светлую и сухую, с горячей водой в кранах квартиру в восстановленном доме краковского предместья; и когда ровно через неделю невесомый гроб с тенью бывшей Марии выносили из этой маленькой квартиры, то из-за тесноты в прихожей и на лестничной площадке вынуждены были гроб перемещать торчком, стоя, отчего убранная цветами Мария, качаясь, как бы благодарно кланялась: спасибо вам всем… спасибо, Здих, заботливый мой муж… А у мужа онемел язык, долго никто не слышал от него никаких слов. И не с кем ему было говорить, кроме как с маленькой дочерью.

3

Когда минуло еще тридцать лет, Здислав пораженно открыл для себя: дни его жизни шли медленно, а сама жизнь прошла на удивление быстро.

Прошлое оставалось как бы за зеркалом, уже неподвластное четкому видению, ускользающее от зрения; а из зеркала, когда он по утрам брился перед ним, смотрел на него плешивый, с высоким сократовским лбом пожилой мужчина, и глубокие морщины, взявшие в скобки его бледные тонкие губы, придавали лицу нечто язвительное, саркастическое даже, чего, конечно, в натуре Здислава не было или было в тех дозах, как у всякого прочего обыкновенного терпеливого человека. Внешность обманывала.

Однако Бася, вторая его жена, которую он привел в квартиру через семь лет после кончины Марии, выпивая рюмку-другую водки за ужином, всякий раз взглядывала на него с подозрением, грозила пальцем: «Хи-итрый ты… Как змей! А я не на твои пью — сама зарабатываю…» Они прожили вместе четыре года, пока Бася не предпочла ему какого-то жилистого пожарника с однозначной физиономией усердного, озабоченного лишь этим мужика-самца; и Здислав облегченно вздохнул, хотя казалось обидным, что бывшая супруга, покидая дом, унесла с собой не только нажитые в трудах два ковра, но и дешевые кухонные вилки-ложки. И еще осталось чувство вины перед Веронкой: ведь на глазах у нее, дочери, жил он с грубой неряшливой женщиной, у которой даже редкие ласковые слова были такими же, как ее заношенные и грязные халаты; и она, мачеха, посмеиваясь, говорила Веронке то, чего родная мать не посмела бы сказать никогда…

В ту пору Веронка полюбила тайны двора и свободу улиц — и стала презирать замкнутое пространство квартиры. «Вы такие! — насмешливо-вопрошающе смотрела она на отца и мачеху. — Живете себе. А я — на волю! На свежий воздух…» Не закончив школу, она в шестнадцать лет вышла замуж за бродячего по существу саксофониста, игравшего в ресторанных оркестрах, и таскалась за ним по разным городам и городкам, иногда лишь наведываясь к отцу, и он с тоскливой жалостью видел бездумную пустоту ее усталых, лишенных прежней живости глаз, которые теперь вспыхивали синим пламенем только изредка — при виде денег, что он ей давал. Иногда она со своим мужем жила в их квартире подолгу, и ее импульсивной энергии хватало лишь на час-другой: вытащит из чулана пылесос, замочит в тазу белье… и потом пылесос стоит забытым посреди комнаты, белье будет киснуть в мыльной воде и неделю, и другую. А она уже платье себе шьет, хотя два недошитых валяются на стуле, и этому, вновь начатому, тоже суждено остаться или без одного рукава, или еще без чего-то. И пепел, сигаретный пепел повсюду — на полу, подоконниках, в немытых тарелках, цветочных горшках, возле унитаза, меж книжных страниц… Даже в хлебнице, красиво сделанной им в форме сказочного дворца, был этот несносный пепел. А бледнолицый саксофонист, когда бывал дома, молча, прямо сидел строго одетый на кухне — в черном костюме, с черной «бабочкой» под воротником неизвестно кем стираемой белой рубахи, — и часами отрешенно смотрел в окно. «Да», «нет», «благодарю» — вот все слова, которые Здислав слышал от него.

Такое жуткое чувство потом было у Здислава, что он вынужденно держал на своей кухне демона, от демона слышал вежливо-безучастные «да» и «нет». Но это уже потом, потом, когда бледнолицый саксофонист в черном костюме вдруг оставил его дочь, навсегда исчез, растворился во влажных сумерках мартовской Варшавы и Веронка в истерике кричала, что муж давно и страстно любил какого-то парня, ударника из оркестра, и тот, негодяй, сволочь, наконец позвал его к себе, они улетели… У Здислава, отнимавшего у Веронки намертво зажатый ее пальцами нож, ладони саднили от порезов, и будто обручи мучительно, со скрежетом сползали с его чудовищно вспухающей головы: вот-вот она должна была взорваться, как фугас. Жуть же, жуть! Полюбил парня… улетели… Что за птицы такие? Что за птицы, мать вашу!.. Что за жизнь такая, так бы ее и так… Одни летают, другим хлеб нужен. Демоны и люди? Может, и кровь у них, летунов, не такая, как эта вот, на его ладонях, красная, липкая, жгучая; может, какая-нибудь зеленая она у них, голубая? И хлеб им не нужен? Сидел же тот днями на кухне, в окно вперившись, и ничего не ел… Не жрал, сукин сын, дожидался чего-то. Весны? Взял и улетел…

По осени Веронка опять вышла замуж — за авиационного техника, по-деревенски прижимистого парня, который сурово копил деньги на оборудование для механической мастерской, хотел иметь свое дело, свой собственный ангар по техобслуживанию автомобилей, но через полгода семейной жизни он был раздавлен колесами совершавшего посадку самолета. Там, в авиагородке, дочь быстро нашла себе утешение в лице молоденького кареглазого штурмана Марека, с которым в свободное от его службы время они носились как сумасшедшие на мотоцикле: сегодня туда, завтра сюда, послезавтра еще куда-нибудь, где пока не были. При этих головокружительных скоростях и виражах, под оглушительный треск измученного мотоциклетного двигателя и был, скорее всего, второпях, меж безвестными пунктами А и Б, зачат их сынок Юрек, его, Здислава, внук, потому что родился он весом и росточком с котенка и очень неспокойным: как заплакал при появлении на свет, так и продолжал нескончаемо плакать часами, а то и днями до полного изнеможения и посинения. Штурман Марек, взиравший на сына Юрека с жалостливым недоумением не подготовленного к житейским испытаниям акселерата, стал подолгу задерживаться на аэродроме, просился теперь в полеты даже не на свои рейсы, из разных городов слал трогательные телеграммы и красивые открытки с нарисованными фломастером на обороте двумя пунцовыми сердечками, соединенными мотоциклетным рулем с фарой, — и в годовщину рождения Юрека он был застрелен пытавшимися захватить авиалайнер террористами.

Не везло Веронке?

Ах, если бы так, просто так… Не набожный, с огрубелым сердцем и таким же взглядом на мир пробавляющегося трудом своих мозолистых рук человека Здислав вдруг (а может, не вдруг — с похорон Марии?) поверил, однако, в  с у д ь б у. В то, что в жизни каждого человека есть своя жестокая предначертанность, кому что заранее определено — тот свое получит. Кем предначертано, определено? Неважно. На линиях человеческих передвижений в мировом пространстве у каждого свои роковые узлы пересечения этих линий, и ты слепо, подчиняясь заложенному в тебе «магнетизму», в непреодолимой «магнетической» власти непременно в положенный срок выходишь на свой узел… Недаром же он в сорок пятом в нагромождениях тяжелых камней разрушенной Варшавы вышел на Марию, а она — на него. Они вышли друг на друга — и встретились. Не судьба? А тот самый подпоручник Вавжкевич, ихний — на полтора месяца всего — взводный? Полку дали недельный отдых, они после боев спали до одури среди цветущих яблонь, розовые и белые лепестки сыпались с деревьев на их вывешенные для просушки портянки и кальсоны, от кухни исходил густой дух переваренного мяса, был рай вдали от адового пекла, и только он, новый их взводный, бродил с потерянным лицом конченного для этой жизни человека. «Подсядьте к нам, пан подпоручник», — пригласил его к своему кусточку Здислав, где расположился он с двумя товарищами перед котелком со спиртом, добытым на освобожденной станции у железнодорожников путем сложной системы обмена: вы нам, мы что-то вам. Подпоручник, обведя их мутными глазами, вяло сказал: «Запрещено, знаете ж», — и пнул котелок носком сапога. Пока они, потеряв дар речи, обалдело смотрели на то, как земля темнела, неохотно впитывая совершенно ненужную ей жгучую жидкость, — взводный так же вяло проронил: «Убьют меня, ребята, я чую…» Уже в спину ему капрал Шарлинский бешено заорал: «И правильно сделают! Чтоб такое говно не воняло во взводе!..» Подпоручник даже не оглянулся, а к вечеру другой подпоручник, из автороты, проверяя отремонтированный «дегтярь» — ручной русский пулемет на сошках — полоснул очередью по-над берегом реки и точно угодил в затылок пребывавшему в одиночестве у воды, за камышовой гривкой, саперному взводному Вавжкевичу… Чего тот ожидал, что ему предназначалось — получил, можно сказать, по расписанию. Это как?

«Так, так, — убеждал себя Здислав, — все рассчитано в мире: как колосу вызреть, а девушке девушкой родиться, где жабам жить, а где — в поднебесье — жаворонкам петь, и свое точное астрономическое кружение у разных околоземных планет. И человек — сам по себе планета! Модель ее! Запущен на предназначенную ему орбиту…» Эти, подобного свойства, рассуждения увлекали Здислава, и пугался он их: смотри-ка, не искушен в грамоте, далек от ученых занятий, лишь газеты исправно читает, да ведь их многие читают, а начнет он думать — не хуже иного профессора, в самые тайные глубины мироздания умом проникает. Тоже, как не всякому, от природы ему дано? Тоже свое, даровано судьбой? А мысль в такие минуты, вдохновенно раскручиваясь, уводила его дальше, дальше. Если, допустим, каждый человек — особая недолговечная планета (есть вечные — должны же тогда быть и кратковременные!)… то, следовательно, по научным законам одна планета (человек) зависит от другой планеты (человека), воздействует на нее излучением энергии или, если они взаимоисключающие («плюс» на «минус»!), то отталкиваются; а когда одна намного сильнее но заряду энергии, она вообще притягивает другую на свою орбиту, подчиняет, держит в пространстве своего влияния, технически управляет ее движением и, обманчиво опустив на каком-либо витке, снова затем круто вводит в свою сферу…

Особенно в предутренние часы, когда сон уходил, а подниматься с постели было рано и еще явственнее в затаившейся тишине и зыбкости рассвета ощущалось одиночество, набегали к Здиславу, влекли к себе такие мысли, сиюсекундная отчетливость и кажущаяся бесспорность которых с наступлением дня, началом обыкновенных дневных забот тускнела, правда, мельчала, терялась, но вера в судьбу уже стойко трансформировалась в убеждение. И когда на газетных снимках Здислав увидел двоих убитых в перестрелке с аэродромной охраной тех самых, не известных никому террористов, что хотели захватить самолет, которые первыми выстрелами сразили вставшего на их пути штурмана Марека, — он почувствовал стылую тяжесть в груди: от зарождения страха. В распростертой на бетонной плоскости фигуре одного из них, в раскроенном автоматной очередью  б ы в ш е м  лице он сразу же признал знакомые черты-очертания своего недавнего зятя-саксофониста. Не мог спутать, ошибиться, нет! Т о т  у л е т е л… а значит — л е т а л,  к р у ж и л  вблизи Веронки, на одних и тех же пересекающихся орбитах, пока смертельно не ударились они друг о друга — прежний и новый, тот  д е м о н  и кареглазый Марек.

Здислав поспешил выбросить газеты, чтобы приехавшая к нему с Юреком овдовевшая дочь не увидела тех снимков, но Веронка, у которой в сухих глазах скопилось ожесточение, с презрительной усмешкой, будто прочитав его отцовские опасливые мысли, сказала: «Кончай, папочка, изображать чего-то… Знаю я. Э т о  о н».

Нет, нет, нет… Не уйти, даже если захочешь, не уйти от того, что предрасположено, загодя привязано к тебе, становится сопровождающей тебя тенью. Не было до определенного момента, не возникал он, «пришелец», а потом — тут он, властно, прилипчиво, он уже твоя тень, и такая причем тень, что на роковом пересечении, однажды оторвавшись, забежит поперед, потянет за собой — и шагнешь за ним в черную бездну… Уже сколько лет должно было пройти, уже Здиславу будет пятьдесят пять, уже вырастит он Юрека, тот парнем станет, начнет работать на заводе, и в их доме появится всегда расхристанно одетый длинноволосый молодой человек по кличке Студент (все его только так и звали: «Студент… Студент!») — и Здислав, пугаясь, поймет, что он явился по Юрекову душу, он тоже  т е н ь, надо ждать беды. И когда однажды Студент отбросит закрывавшие лоб и щеки густые волосы — Здислав замрет, пораженный: это же Ендрек, это же одно лицо! Ендрек, который в сорок пятом украл у него в ночном вагоне сапоги и мешок… Печальный взгляд библейских, словно с иконы, глаз, готовность услужить, пожертвовать собой, лишь бы остаться рядом, лишь бы не оттолкнули. Он, он! Здислав, перебарывая волнение, спросил как можно проще, естественнее: «Скажите, пан Студент, вашего отца, случаем, не Анджеем звали?» Студент, дернув головой, снова прикрывшись волосами, резко ответит: «А для чего, собственно, как звали? Я не помню, нет… Ерунда какая!»

Почти одновременно со Студентом станет приходить к Юреку другой парень, лет двадцати, коренастый, с тупым подбородком, короткой шеей, по прозвищу Кусок, и хотя прозвище могло обижать, он не обижался, охотно откликаясь на него. И Юрека они редко звали по имени, а чаще всего — Шуруп. «Слушай, Шуруп… До завтра, Шуруп!» Здислава это бесило, но Юрек успокаивал: «Не возникай, дедуля, все нормально. Так у нас принято». Он кричал: «У кого принято? Вы что — урки?» Внук целовал его в плечо: «Береги нервишки, дедуля, они у тебя подрасстроены в боях за социализм. У нас, говорю, молодых, принято. Нам так нравится…» И казалось Здиславу, что Кусок — с его физиономией боксера, мутноватой пеленой на сонных глазах — сильно смахивает на случайно застреленного взводного Вавжкевича; но эту догадку он прогнал от себя, задавил, не дав ей развиться: так и свихнуться недолго, если в каждом находить  к о г о-т о…

Однако это все будет значительно позже, и отсчет новых событий надо, пожалуй, начинать с того дня, когда появилась у него вторично овдовевшая дочь с годовалым Юреком и произнесла она те самые слова: «Кончай, папочка, изображать чего-то…» А он разве «изображал»? Он жалел ее. И тогда продолжал жалеть, когда она в том же году, спустя месяцы, выйдя из отрешенного оцепенения, тщательно умывшись и причесавшись, сунула ему Юрека на колени — и покинула квартиру. Сначала на неделю, затем на месяц, на полгода, и неожиданно получит он от нее записочку из ФРГ: я, папочка, замужем за мукомолом, счастлива, надеюсь, что вам с Юреком не будет скучно. Внизу желтые кляксочки на розовой почтовой бумаге были обведены шариковой ручкой — и следовало объяснение: «Это мои слезы». Вскоре он получит еще одну открытку, к рождеству, через год-полтора придут две другие, как и предыдущие — без обратного адреса, подобные тем, что когда-то слал ей самой из далеких городов штурман Марек; а затем, через годы, прилетит телеграмма из Суринама: «Я люблю вас» — и после нее ничего никогда больше. Веронка исчезла.

Здислав купил географический справочник, и та страница, на которой было про Суринам, быстро залоснилась от его тяжелых ладоней. Он тыкал пальцем в кружочки городов на карте Суринама, и одно их звучание — Коттика, Парамарибо, Корони, Ньив-Никкори — уже как бы исключало всякую грубость и насилие, а тем самым успокаивало его отцовское сердце. «Здесь, в южноамериканском государстве на берегу Атлантического океана, — читал он в справочнике, — преобладают индийцы и креолы, живут также индейцы, индонезийцы, негры, европейцы, китайцы и др.». Он размышлял, что индийцы — народ миролюбивый, креолы, наверно, веселые ребята, и девушки любят танцевать, китайцы трудолюбивы, индийцы никогда не позарятся на чужое, среди негров, правда, всякие встречаются, как и среди европейцев, и разве под раскидистыми пальмами, под ослепительным солнцем не найдется тихого места его странствующей дочери? Может, именно на краю земли набредет она наконец на свое счастье? Одна ли там, с немцем-мукомолом? Одна, скорее всего, одна… Наверно, все хорошо у нее, хорошо…

И такая черная тоска сжимала его грудь, что он, не выдерживая, выскакивал на улицу — и на проезжей части в чаду бензиновых выхлопов увертывался от мчавшихся машин: не собьешь… ну-ка попробуй!.. не собьешь… куда податься?.. нет, не собьешь… куда, господи, податься от горя?! Ку-да!!! Что ты наделала со мною, до-о-очь? Жива ли ты, ну откликнись: жива?

А дома подрастающий Юрек бойкими карими глазенышами впивался в обрамленную — на стене — фотографию (Веронка с Мареком на тяжелом мотоцикле), заученно спрашивал: «Разве у них бензин кончился? Когда приедут?» Здислав нанимал — для ухода за внуком, чтоб чистоту в квартире держали, — пожилых и одиноких преимущественно женщин, и до шестнадцати Юрековых лет перебывало их не менее семи, с двумя из коих, не совсем состаренными, он даже кое-что имел, вроде редкого баловства — так, между прочим, лишь чтобы расслабить себя, не позволяя им при этом оставлять в квартире домашние тапочки и халаты, дабы не рассчитывали на большее: как приходишь ты поутру — так, знай, и будешь уходить… Но грех жаловаться: понятливыми были те женщины — просто не отказывались они от дополнительного приработка с повременной, сдельной, как на производстве, оплатой.

Юрек — он уже форму харцера носил — летом по воскресным дням требовал: «Ну еще, дедуля, покажи…» И они шли вместе гулять по улицам Варшавы, затериваясь в их многолюдье; громадные витрины из стекла, заполненные солнечным светом, ловили их бодрые фигуры — маленькую и большую. Здислав приводил Юрека к тому зданию или даже в само здание, где когда-то что-то мастерил, где жило, дышало, служило людям его  м а с т е р с т в о  в виде резных деревянных панелей, резных рам и колонн, в виде всевозможной мебели или наборного, с искусным цветным рисунком паркета… Приводил и показывал: это  м о е. В костеле святого Мартина на Пивной улице показывал и — недалече от него — в кафедральном соборе святого Яна еще; и в Королевском дворце «под жестью», и во дворце Станислава Сташица, и в пассаже «Восточной стены», и в гостинице «Метрополь», в здании Суда на улице Сверчевского, и в международном аэропорту в Окенце, куда, понятно, они с Юреком уже не приходили, а приезжали. Юрек растопыривал слипшиеся от мороженого пальцы и важно, растягивая слова, кому-то, наверно, подражая, говорил: «Пол-Варшавы построил ты, дедуля, тебе орден надо дать…»

Это потом, позже, восемнадцатилетнему уже, когда бросит он свою первую заводскую получку на кухонный стол, будут они вдвоем ужинать, крикнет Юрек в раздражении через стол — прямо ему в лицо: «Ты строил — они жирели! Много они тебе дали?» Он спросит: «Кто  о н и?» Юрек зло ощерится: «Жирные, вот кто!»

И как странно… странно как: столь резким, почти внезапным было это превращение доверчивого мальчика с харцеровскими эмблемами на униформе в колючего, с беспокойством в глазах парня, который не прошел в Политехнический институт, стал фрезеровщиком, к которому зачастили длинноволосый Студент и вялый, с тяжелой челюстью Кусок… Где он их нашел или они его нашли? Что вообще происходило вокруг? Будто бы сам воздух Варшавы был перенасыщен грозовыми разрядами, исчезла прежняя легкость и четкость в очертаниях деревьев, лица у прохожих сделались плоскими, серыми, змеились по асфальту, каменным карнизам, крыльям автомашин искрящиеся токи, и в неземном неумолимом нарастании, беспокоя душу, звучала органная музыка в костелах. Хотелось воздеть руки к небу: Господи, да что ж такое… услышь! Все другие чего-то знали — один он, Здислав Яновский, ничего не понимал. Услышь — и через свое вразумление успокой! Ведь за Юрека страшно, ведь один он у него, Юрек…

А за стеной, в комнате Юрека, неясные голоса: бу-бу… бу-бу… бу-бу… И в один из дней, сломав удрученность порывом отваги, Здислав толкнул дверь, прямо держа спину, вошел туда, наткнувшись, как на кинжалы, на их взгляды. Они (он сразу это понял, увидев валик для краски, пресс, стону ровно нарезанной бумаги) печатали листовки. Он сказал, обращаясь к Студенту: «Вы что-то хотите против?» Тот, дернув головой, отбросил волосы с малокровного лица, пожал плечами: «Мы, пан, поляки. Мы не против — мы за нашу Польшу». И снова пожал он узкими плечами, оглядывая теперь приятелей своих, как бы ища поддержки, бормоча при этом: «Вот ерунда… Вовсе, знаете ль, нелепо… объясняться…» Темные, в безысходной печали глаза Студента (те, те — глаза Ендрека!) скользнули по груди Здислава, на которую он перед тем, как войти сюда, с вызовом прикрепил Грюнвальдский крест и медаль «За победу над фашизмом», — и снисходительная улыбка застыла на его бледных губах. Точно такая ж улыбка — чужая, угодливо принятая им — появилась у Юрека; она убила Здислава, он повернулся и слепо вышел.

4

После было все то, что было в Варшаве восьмидесятого года… А когда (через месяцы) было введено военное положение и город оказался наглухо застегнутым, как застегивается при непогоде макинтош — от горла до пят, — солдатские костры, разложенные на улицах патрульными командами, напомнили Здиславу мятущиеся костры ночной Варшавы сорок пятого года. Только тогда, летом, в их пламени чудилось нетерпеливое ожидание скорого рассвета, а теперь, зимой, они несли в себе горечь и суровость всеобщей тревоги: что-то будет… что-то, что-то…

Хотя денег ему не платили, все откладывалось «на потом», и оставил его напарник, — Здислав продолжал начатую работу: изготавливал стеллажи и шкафы для литературного музея. В работе хранил самого себя: вот он я, мне уже поздно меняться, да и не хочется, я строгаю, пилю, вырезаю, клею, я сам по себе, черт бы вас взял всех, я сам по себе! Они почти не разговаривали с Юреком — лишь о самом необходимом, фраза-другая, и хватит; а к тому же Юрек бросил завод и почти не бывал дома: швыряло его по затаившимся варшавским улицам, как ветром сорванный с дерева листок. По-прежнему — теперь чаще всего приходя с ним, Юреком, — наведывались в квартиру Студент и Кусок. Отогревались. Студент насморочно хлюпал носом, у Куска лицо было в кровоподтеках: били, что ли?

Юрека у него  о т н я л и. Это Здислав понял, как и другое понял: не совладать ему с  т е м и  силами, не вернуть внука. Сил не хватит.

Слаб.

Судьба? Она, она…

И ее черт бы взял, всех взял!..

Сердце тихие неотступные черви грызли. Днем еще ничего, днем он строгал-пилил, а ночами… Лежал и слушал: не брякнет ли замок, не войдет ли в дверь Юрек? Но где уж там: комендантский час, и если, таясь, побежит тот к дому, ведь могут подстрелить? Сердце, в котором копошились усердные черви, кровоточило… Он вскидывался на постели, белый призрак в обжимавшей его темноте, и похабные слова, которым в войну научился у русских, вязли в настороженной тишине ночи.

Студент в редкие свои приходы всегда разувался в прихожей, оставаясь в носках, и теперь по линолеуму тянулись вслед за ним в комнату мокрые отпечатки ступней. Сапоги просили каши, были они дырявы в союзках и с переломанными подметками. А он в них — по снегу, по слякоти… Герой! «Те мои, что у меня в вагоне слямзил, куда дел? — мысленно спрашивал его Здислав, даже не сомневаясь, что именно он, Студент, их «слямзил», а если не сам он — его предшествующий двойник. — Те сапоги из такого товара были — не сносить!» И однажды, когда из комнаты Юрека привычно доносилось «бу-бу-бу…», — он выбросил изжившую себя обувку Студента на помойку, а на это место, у порога, поставил свои новые («запасные») зимние ботинки. Студент, уходя, молча обул их, ничего не спросив и не сказав, словно так и должно было быть. Здислав тоже не удивился — ведь подтвердилась его догадка: такие люди не крадут, они просто  б е р у т, они берут, не задумываясь над тем, хорошо или плохо тому, у кого взяли, и вообще о том, у кого взяли, какой он вообще… Взять — и не оглянуться. Политики. Так они себя называют?

Юрек, глядя мимо, поверх его плеча, предупредил: будет кто меня разыскивать, кроме Студента и Куска, всем отвечай, что не проживает такой здесь, давно уехал со своей подружкой в деревню, куда-то под Лович, меж Ловичом и Кутно, обещал написать, но не было еще письма, и какие, дескать, сейчас письма… Юрек смотрел мимо, а он — в воспаленные постоянным недосыпанием глаза его и не находил в них прежнего любопытства, прежней молодой жадности к жизни: лишь возбуждение и упрямую решимость отражали они.

Дни тянулись тускло, хотя каждый час был туго натянут — стрелой на звенящей тетиве, и потому где-то что-то ежечасно происходило: там вышли с транспарантами на мост… там подожгли… там поймали… там разгромили… там исписали лозунгами стены… там убегали-догоняли… Боязливо повизгивал городской снег под солдатскими башмаками, седой иней игольчато топорщился на зеленой броне военных машин.

Здислав упрямо ходил в литературный музей, в холодной пустоте залов стучал по дереву словно дятел: тук-тук, тук-тук…

Сам как деревянный — по дереву.

А внутри его одеревенелости — будто раскаленный железный штырь…

И опять — по прошествии недели-другой — в предвечернюю пору прошмыгнули в квартиру Юрек и Кусок со Студентом; у Юрека под мышкой был длинный сверток; и опять по обыкновению доносилось из-за двери: бу-бу… бу-бу… У исстрадавшегося по Юреку Здислава ухо как бы само по себе росло, фантастически удлинялось, этим своим удлиненным концом-присоской впивалось в стену: о чем они там, что теперь-то? Ох, доиграешься, парень, ой, ребятушки, получите вы себе, без чего, видит бог, вам было бы лучше… Но о чем они? Не разобрать. Ничего не разобрать через приглушенное «бу-бу». Ну-ка, ну-ка… «Шуруп прав… возьмешь, Кусок, на себя… ждут нашего сигнала… все-все выйдут… мы в засаде, так постановил центр… обеспечение… что мнешься, Шуруп?..» И вдруг — через неразборчивое бормотание, через перехлест нервозных голосов — одно слово пронзающим лучом сквозь сухую штукатурку стены ослепило мозг, сознание Здислава, и он отшатнулся, клацнули его зубы; он вскочил, заметался, наталкиваясь на мебель. Всего одно слово: с к в о р е ч н я.

Господи!.. Они же там, в  с к в о р е ч н е, в той самой башне собираются, прячутся, сходятся, они там… Пять-шесть лет назад он водил туда Юрека: смотри, где мы с бабушкой жили, смотри, твоя мама, как птица, родилась в  с к в о р е ч н е, тут была у нас  л е с т н и ц а  в  н е б о. Здорово, правда? Давай крикнем: «А-а! Э-э-э!..» Слышишь? Эхо там отвечает: «Да-а! Где-е-е?» И не это вовсе. Это сама башня отвечает и спрашивает: «Да, жили вы здесь. А где сейчас вы, куда подевались? Где-е?..»

Юрек, Юрек… Т ы  п р и в е л  э т и х  и  д р у г и х  т у д а? Привел! Вы там гнездитесь?

В висках стучало: там-там, там-там!

Отвернулся он, когда парни одевались в прихожей; ждал, напрягшись, что, может быть, Юрек подойдет, что-нибудь скажет… хотя бы самое простое: «Пока, дедуля» — или: «Не скучай!» Но ничего тот не сказал — лишь торопливо простучали их каблуки по каменным ступеням лестничного марша.

Ушли…

Он тупо сидел на стуле посреди комнаты, затемняемой ранними сумерками зимы.

Сидел, сидел…

Пробивалось — в опасении, отчаянии — предчувствие…

И, поднявшись, направился он в комнату Юрека. Дверь не поддалась. Запер ее Юрек уходя, чего никогда не делал. Здислав, вооружившись стамеской, отжал замок. Комната дохнула ему в лицо прогоркло-кислым запахом выкуренных сигарет и еще чего-то такого, что, вероятнее всего, было занесено сюда с улицы, казалось чужеродным в среде домашнего обитания. Может, толом пахло? Но где тот продолговатый сверток, с которым Юрек вошел сюда и без которого ушел?

Здислав быстро отыскал его — за спинкой дивана. Развернул мешковину.

Меж фанерных пластин, плоско зажатый с двух сторон, покоился немецкий — минувшей войны — автомат с отнятым, положенным параллельно стволу диском-«рожком». Хищно светилась темная вороненая сталь в темном же пространстве тесной комнаты.

Тот самый «шмайсер», что до этого забыто, покинуто и мертво лежал в надежной смазке под балкой башни-с к в о р е ч н и; тот самый, который он спрятал туда в сорок пятом, рассудив, что какая-никакая, а все-таки вещь, не пролежит места… Ему ли не узнать его!

Не пролежал… И опять — через сколько лет-то — этой терпеливой автоматической машинке, готовой выплевывать из себя смерть, дано узнать тепло напрягшихся человеческих ладоней. Как собака любит руки своего хозяина, так это холодное и совершенное по заложенным в него возможностям железо любит уверенные руки стрелка, вжимается в них с той же собачьей преданностью. Дайте мне эти руки, возьмите меня! Возьмите — я готов!

Ах, Юрек, Юрек…

Здислав думал.

За окнами, скрежеща по брусчатке траками, прогрохотал танк, экипаж которого, вероятнее всего, перед наступлением комендантского часа занимал заданную позицию.

Здислав, обложив автомат фанерками, запаковал его на прежний манер и, одевшись, с этим свертком вышел на улицу.

Улица пахну́ла в лицо морозной свежестью.

Скользили ноги на обледенелых камнях сквозисто продуваемой ветром площади.

Пересекая площадь, он шел на белесое пламя костра, над которым грели руки трое вооруженных молодых десантников.

Они смотрели на него.

Один из них выпрямился и положил палец на спусковой крючок.

— Здравствуйте, товарищи, — вскинул он в военном приветствии руку к козырьку своего отороченного мехом кепи. И, бережно опустив сверток к ногам десантников, сказал: — Тут автомат. Сдаю.

Кивнул и сутулясь пошел опять через площадь, но уже в другую сторону.

— Эй… эй, подождите! — окликнул его резкий простуженный голос — Что за шуточки? Документы!

Он, приостановившись, обернулся:

— Зачем?

— Действительно автомат, — громко произнес другой десантник, распотрошивший сверток.

— И я говорю — автомат! — сказал Здислав. — Пока, товарищи.

— Сдал — пусть себе идет, — вступил в разговор третий солдат. — Ступай, ступай, пан.

Здислав, улыбнувшись, пошел…

— Эй, — неуверенно крикнул ему в спину тот, первый, с простуженным голосом. — Эй, пан, предупреждаю: через пятнадцать минут наступает комендантское время.

Ноги, как прежде, скользили…

Здислав спешил.

Жался к домам, почти бежал, теперь уже задворками, одному ему известной (как сократить) дорогой…

Вдали от уличных фонарей было серо и глухо. Подсвечивал снег.

И безлюдье… Военные посты и те вдали, на пересечениях улиц, возле больших зданий, на широких дорогах. А тут — дворы с черными дырами лазеек.

Аспидные ветви деревьев были как обугленные руки распятых мучеников на мглистой плоскости занемевшего неба.

Куда он бежит? Кого хочет упредить, спасти?

Себя?

Вот она, с к в о р е ч н я, вот она!..

Прочный и высокий из кирпича-камня монолит, застрявший посреди старой сосновой рощи. Она, башня.

Вой ветра — будто волчий вой. Как жутко он воет, этот зимний ветер, как трясет он землю, ударяясь о стволы деревьев. Это деревья трясут землю.

Дрожь по земле.

Однако непоколебимо стоит башня, непоколебимо и равнодушно: не вздрогнет!

Темная, темная, темная…

В темном окружении…

Неужели Мария не боялась жить здесь, откуда она, беременная, брала силы и смелость каждый день лазить наверх?

Вон туда, туда, на самый верх!

У них же была лестница… лестница их семейной жизни… л е с т н и ц а  в  н е б о…

Была, была!

И вот она… нет, другая… она, она!.. нет-нет, другая, совсем другая, стоит, подпирая округлый бок башни.

Лестница!

Черт возьми, лестница!

Запаленно дыша, оскальзываясь на перекладинах, Здислав полез по лестнице наверх, и, задирая голову, он уловил промельки скудного желтого света в щелях заделанных досками бойниц.

Там, там, наверху…

Сейчас, сейчас…

Да слышно же, слышно, как они там, наверху, галдят: бу-бу… бу-бу-бу…

Подожди, Юрек, подожди, я вам скажу… Я скажу вам!

Крикнуть бы…

Но высушенный волнением рот был туго забит порывом ветра, и когда Здислав, оторвавшись от перекладины, потянулся к кирпичному карнизу, он услышал испуганный голос Юрека: «Нас выследили! Где, где Кусок?!»

Из ослепляющего света — при отброшенном деревянном щите — возникли чьи-то руки, с силой оттолкнувшие лестницу, и она, увлекая за собой Здислава, на какие-то доли секунды зависла торчком в воздухе и тут же, вращаясь вместе с землей, полетела куда-то над ней…

Ударившись затылком об лед, он не ощутил боли — лишь успел осознать, как от страшного взрыва на черные и красные осколки разлетелся земной шар. И ничего больше.

P. S. Полноты ради повествование нужно дополнить еще одним эпизодом — примечательным в своем роде, но применительно к происшедшим событиям, возможно, несколько запоздалым.

Вот он, этот эпизод…

Спустя месяцы летним утром у запертых дверей квартиры Здислава Яновского появилась довольно экстравагантная супружеская пара: толстая женщина в излучавших чистый благородный свет бриллиантах и худой мулат с оливковым лицом, обтянутый белым чужестранным мундиром с золочеными пуговицами и густыми эполетами. Стародавние жительницы дома с изумлением признали в богатой важной даме с далеко выдвинутой вперед и большой, как прилавок магазина, грудью давно исчезнувшую дочку столяра Яновского Веронку, которая, понятно, оставалась в их памяти худой, с плоским животом, без какой-либо заметной (не как ныне) задницы и уж конечно без таких умопомрачительных драгоценностей на шее, в ушах, на запястьях, которые сейчас, сверкая и переливаясь на ней, могли поспорить с ярким солнцем.

Но это на самом деле была она, Веронка, потому что, прослезившись, посморкавшись в кружевной платочек, она сама же подтвердила ошеломленным старухам:

— Это я. А это мой генерал.

Мулат при этом любезно улыбнулся, шаркнул ногой в черном лаковом ботинке со шпорой.

Тут все старухи стали вслух и вразнобой вспоминать, когда же они в последний раз видели пана Здислава и его внука Юрека, и выходило, что давно не видели. А самая молодая из старух сказала, что кто-то кому-то когда-то говорил, что пан Здислав и Юрек подались в деревню, где можно жить без продуктовых карточек, можно покупать мясо и молоко, и эта деревня вроде бы под Ловичом, между Ловичом и Кутно. Там и следует их искать. Не исключено, впрочем, что сами они не сегодня завтра вернутся, потому что сейчас в Варшаве совсем не то, что было вчера-позавчера…

Пани Веронка достала из сумочки бумажную салфетку и написала на ней следующие слова (эта салфетка до сих пор хранится у той самой — молодой — старухи):

«Миленький папочка и милая моя крохотулька Юрек я так изнервничалась вся из-за вас что уговорила моего генерала по пути в Париж заглянуть в Варшаву но вас мы дома не застали отчего все мое существо разрывается я рыдаю хотя надеюсь что возвращаясь из Парижа опять наведаюсь к вам а пока бессчетное число раз целую моих бесценных папочку и крохотульку Юрека».

Внизу под этими словами Веронка пунцовой губной помадой изобразила три сердечка, причем одно из них повыше, над двумя другими, и все их соединила рисунком мотоциклетного руля, так что то сердце, верхнее, обведенное кружочком, стало как бы мотоциклетной фарой.

После этого Веронка прошла со своим генералом к поджидавшему их белому открытому автомобилю с иностранным флажком на радиаторе, с шофером-негром за рулем, и они укатили.

Наверно, прямо туда, в Париж.

1986