I

Скованная морозами земля лежала без снега — гулкая и чужая, а ветры дули злобные, разбойной силы; они сдирали с дорог и взгорков серую, жгучую, как стеклянная крошка, пыль, от которой невыносимо резало в глазах.

Правда, глаза у Васи заболели раньше, может, весной или летом, еще там, посреди сырых, комариных болот, где жил он, единственный мальчик, возле больших людей и оружия, и партизанском шалаше. Глаза припухли, сочились слезой, а красные, затяжелевшие веки все время, не отпуская, пощипывало, и от всего этого казалось: назойливые мухи, не желая улетать, мельтешат перед носом.

Он со многим свыкся в свои шесть лет — со стрельбой, стоном раненых, руганью и ласковой участливостью, которую проявляли к нему взрослые, еще с голодом: нет хлеба — ищи чернику, выкапывай сладковатые коренья, а то лежи, подтянув колени к животу, лежи недвижно и терпеливо, дожидаясь, когда придет сон, согревающий и обманывающий.

Он выносливо шел длинные километры с безоружным партизаном дедом Евстигнеем, подслеповато смотрел на дорожную бесконечность: на голых полях, истерзанных сухими холодами и танковыми гусеницами, было продолжение той невеселой жизни, в которой он существовал.

Так и шли они, старый и малый, не досаждая друг другу разговором и жалобами, пока не оказались в удобной для них смоленской деревушке о пятнадцать — двадцать темных изб, свободно расположившихся в окружении недальнего леса.

— Теперь улыбайся, — сказал дед Евстигней, — такая у тебя, Васютка, сиротская доля.

Дед долго стучал в дверь обычной, как и прочие, избы, и, поскольку было к ночи, темно, им долго не отворяли, выспрашивая, кто такие да зачем. А впустили, горела тут, оказывается, керосиновая лампа, пахло вкусной едой, чистой кошкой; она, кошка, ласковая, расписанная под тигра, сразу же ткнулась Васе в ноги, не испугавшись рваной его обувки, и он было нагнулся погладить ее, но только мальчик постарше на самую малость, вывернувшись из-за матери, дернул кошку за хвост, утянул к себе.

— Бестолочь ты, Серафим! — Мать дала сыну небольной подзатыльник, а взгляд, тревожный, выжидающий, попеременно цеплялся то за Васю, то за деда Евстигнея. — Вот-вот котиться будет кошка-то, а ты зашпынял ее…

Была женщина немолодой и нестарой, как и надлежит быть хозяйке дома, у которой сын малолеток есть и дочь почти взрослая, лет шестнадцати, на которой все здесь в смутную нору держится, а мужа увела война. Великая озабоченность чувствовалась в женщине, и от этого — притаившееся недовольство поздним стуком в дверь, поздним приходом странников.

А дочь — ее звали Наташей, Натальей, попросту Талей, — ласковая и очень самостоятельная, проворными руками стягивала с иззябшегося Васи его пальтишко на рыбьем меху; она дышала на скрюченные, занемевшие Васины пальцы, и горячая щекочущая истома вливалась в его маленькое, равнодушное и притерпевшееся тело; он снова пригляделся к толстой кошке Мальве, ее волшебным зеленым глазам, увидел жадное любопытство Серафима и как на беленой русской печи колышутся спокойные тени (самая лохматая от деда Евстигнея), увидел и заставил себя вслух вспомнить хорошее слово: «Спасибо».

В этот вечер не скоро растаяли в нем пройденные черные поля, захлестанные ветрами; даже когда он, накормленный щами и кашей, прикрытый шубой, лежал на лавке, чудилась ему все та же бесконечность дороги, вздыхал, дивя хозяйку этими странными, стариковскими вздохами; и ноги его неспокойно вздрагивали — им же, знал он, надо идти, куда-то идти… Вот на рассвете дед Евстигней разбудит его, погонит, сонного, на улицу, в стылую мглу, за чужую поветь или чужую стену («Облегчись, Васятка, перед путем-то…»), и зашагают они одинокими человеками.

Мурлыкала возле Мальва. Серафим обиженно сопел: не понял его пришлый Васька, для себя, что ли, вытащил он из-под кровати ящик собственных богатств, для себя, что ли, разбросал по полу стреляные охотничьи гильзы, оловянных солдатиков, пугач, вырезанные цветные картинки, на которых вожди и герои в военной форме с орденами… Через слипающиеся глаза до Васи мутно доходили изображения героев; неохотно вбирал он и шепот, доносившийся от стола, — деда Евстигнея и тети Сани.

— Он живой мальчик, — говорил дед, — неотогретый, послушный…

Кажется, как всегда, до света будил его дед Евстигней, что-то нашептывал ему, гладил по голове, и он слушал. А проснулся — ничего не запомнил из того, что было сказано дедом, и деда самого уже не было в избе. Ушел тот один.

II

Мальва прыгала с лавки, будто шлепалась, — худым мячиком; тут же заведенно, не сбиваясь, начинали выстукивать маятником настенные ходики, а тетя Саня гремела заслонкой у печки, — он просыпался. Повторялось так уже не одно утро; и надо было привыкнуть ко всему теплому и чужому для него. И к тому, что тетя Саня, услышав, как возится он под шубой, подходила, властно, крепко прижимая смоченную лекарством тряпочку, протирала ему глаза. За потными оконными стеклами рождалась для него синева нового дня, но хотелось снова смежить веки: пусть отойдет тетя Саня, унесет от его лица свое лицо, мягкое и спрашивающее. Всякий раз при этом он хотел что-нибудь сказать тете Сане, было обидно и неловко оттого, что не знал, о чем же нужно сказать…

В прогретой обширной избе, разделенной перегородкой на две половины — кухню и «горницу», можно было жить, не уставая. Можно было сидеть, ходить, думать, лежать, гладить кошку, рассматривать затейливые сучки на потолочных балках, рассматривать фотографии, зарамленные на стене. С фотографий охотно улыбались бодрые мужчины и женщины — иные с цветами и гармониками в руках; сердито хмурился с одной из них несердитый старик, похожий на деда Евстигнея, и много кого еще было тут, даже глупые голенькие младенцы имелись. Когда-то, наверно, они все помещались в этой избе: то-то шумели весело! А сейчас пытался шуметь один Серафим, мелкий пакостник и выдумщик.

— Ты, Васька, — говорил он, — целый год без роздыху ревел, потому и гляделки краснучие!

Он ничего не ответил Серафиму, а тете Сане на вопрос, помнит ли, как заболели глаза, соврал, чтоб только не молчать:

— Костры жгли. От дыма.

Серафим, жмурясь, в сладком ожидании разевая лягушачий рот, подбивал: пойдем да пойдем посмотрим, где мать в сарае схоронила банку с медом, — очень интересно она прячет… Он наконец пошел за Серафимом — не из-за меда, только узнать, что в сарае делается.

В полутемном сарае водились мыши — мышеловка на полу стояла; висели душистые березовые веники, было несколько пузатых кадок с ржавыми обручами, и в углу ящик с изношенной обувью. Пол-литровую банку с медом Серафим натренированным нюхом обнаружил в пыльном валенке; открыл ее, сунулся пальцем: «Сперва ты лизнешь, потом я…» Но тут заскрипела дверь, тетя Саня возникла в ней, загородив выход; банка выпала из рук Серафима, и он принялся угрюмо растирать разлившийся мед ногой. Стоял, нагнув голову, и шаркал подошвой по медовой луже.

— Вредитель, — сказала тетя Саня.

Васе показалось, что она сейчас заплачет. Нет, подвинулась к обмякшему Серафиму и ударила его веревкой по спине. Разошлась — била больно, в запале: Серафим побелел. А затихла — села на приступку, сгорюнилась.

— И меня, — встал перед ней Вася, — бейте.

Вот когда заплакала тетя Саня; большие это были слезы. Сквозь них жаловалась она на сломанную судьбу, поминала бога и отцов, которых уже не сыскать для детей, проклинала войну — и слезы текли по пальцам, зажимавшим лицо. Серафим, надутый, подготовленный к реву, украдкой облизывал банку. Вася, стараясь быть незаметным, выскользнул на улицу, пересек промерзшую дорогу, сел на гору сваленных жердей.

Было зябко — пальто осталось в избе; черные вороны, поджимая лапы, нахохлившись, ходили возле; простиралась темная даль, призакрытая лесом. Он страдал оттого, что скованная бесснежьем земля не оставляет следов, — знал бы, в какую сторону направился дед Евстигней; и не понимал, почему тому не захотелось странствовать с ним, таким вот мальчиком, н а с о в с е м.

Он закоченел, но побродить или там попрыгать упрямо отказывал себе. И не видел, как бежала к нему Таля, а за ней аккуратно и бережно кошка Мальва бежала; Таля схватила его на руки и понесла в избу.

— Ох и дурачок! — всхлипнула тетя Саня и напоила его горячим чаем с малиновым вареньем.

III

Тале было не по себе — скучно, может быть, или еще чего похуже. Он догадывался об этом.

Таля садилась на лавку и смотрела в окно на первую снежную крупу, та кружилась, подгоняемая ветром. Она в окно смотрела, но мимо. На улице — это само собой, а в ней свое — тоже само собой.

Он полюбил Талю. Он подсаживался к ней, грея колени Мальвой, и ни о чем не спрашивал: ему было знакомо — глядеть вот так мимо в окно. Если не оказывалось рядом неспокойного Серафима и тетя Саня уходила из дому, Таля брала его за пальцы и, смеясь глазами, наизусть читала стихи:

…Вы правы… что́ страшней молвы? Подслушать нас могли б случайно. Так не презрение, но страх Прочел я в ваших пламенных глазах. Вы тайны любите — и это будет тайной! Но я скорей умру, чем откажусь от вас…

— Ты городской приблизительно мальчик, — определяла Таля; рассказывала на равных, как сама училась и не доучилась в городе — немцы свезли в техникум своих раненых, а книги сгодились им вместо угля и дров, для обогрева. — Господи, ну и драпали мы оттуда, — вспоминала она, — будто чужие иль, честное комсомольское, воры какие, — тайком да ночными тропинками… А что здесь?

Здесь избы стояли нахмуренно, опасливые к орудийным раскатам за лесом — вслушивались в приближение неведомого женщины, старики и старухи, укрепляли друг дружку верой, что лесные они, далеко живут: глядишь, и обойдет стороной-то…

— Тьфу на этих старух, правда, Вася! — добивалась Таля его отзывчивости. — Зря меня Гришуха с собой не взял, у меня руки — что сталь, пощупай!..

Гришуха — это тоже деревенский и молодой, на год старше ее, вместе из техникума спасались, да пристал он на полпути к случайным красноармейцам, чтоб за линию фронта пробиться.

В Васе копилось много невысказанного, как бы засохшего до часу. Таля была умницей, что не вытягивала из него слова, сама ненадоедливо говорила. Ему же думалось, что Гришуха — он, как дед Евстигней, никогда не приустанет, скорый на ноги, и Талю оставил в точности как и дед Евстигней его оставил. Это радовало — вдвоем такие.

Тетя Саня кому-то говорила в сенях с досадой:

— Не объест. Откудова известно, чужой что он нам?! Племянник двоюродный, хочешь!

IV

Снег ночью лег, веселый, чистый, на всю землю.

Увяз в снегу лес, избы омолодились; вороны не знали, куда себя деть, ходили, черные, встряхивались испуганно; Серафим снежные шары катал — бабу складывал, его пальцем манил.

Выскочил Вася наружу — ослепило подлеченные тетей Саней глаза, а из-под ног хрусткий, новый скрип: хоть куда легко зашагается! И валенки тетя Саня дала, великоватые, подшитые, но на сто лет такие валенки. Взялся он шары накатывать, чтоб бабе грудь и голову сделать, — мысли неотступные, как бы тетю Саню за все отблагодарить. Можно тихонечко уйти, чтоб не мешаться, дармовую похлебку не изводить, или еще чего-нибудь придумать. А чего-нибудь — так и не придумал, а бабу с Серафимом слепили.

Натешившись снегом, прибежали в дом: гость, не замеченный ими на улице, сидит у стола рядом с Талей. В распахнутом белом полушубке, солдатской гимнастерке и таких же брюках, худой и нервный, — руки у него беспокойно двигались, не отдыхали. Серафим обрадованно признал его, а что сказать — ему все равно:

— Ты партизан, Гришуха, покажь пистолет!

Гришуха на него, Васю, кивнул, и Таля ответила:

— Наш, в общем…

Гришуха растопыривал пальцы, двигал ими по клеенке, кривил губы в обиженной улыбке, не говорил — оправдывался:

— Мы туда, мы сюда — ну красными флажками будто обложили! Все позанято ими на все километры — ни дыры, ни норочки. Листовку подняли — написано про бои в Москве. Они, гады, техникой задавили…

У Тали ровные белые зубы влажно поблескивали — рот приоткрыт, и сама съежилась, обвисла плечами.

— Что ж тогда?

— Найдем! — отозвался Гришуха; засмеялся, подмигнул Серафиму, принялся на столе ловить Талину руку, зажал в своей. — Найдем!

Он и вечером к Тале пришел, когда Вася лежал уже на своем месте, в горнице на скамье, — пришел раздетым, без полушубка. Из горницы в кухню видно было: притягивал Талю к себе, обнять хотел… Засыпал Вася, сжимаясь в комочек от предчувствия плохого; представлял деда Евстигнея, непохожего на Гришуху, видел себя, непохожего на Талю; и казалось ему, что по нетронутому снегу пролег след санных полозьев, дорога обозначилась, уводя из деревни.

Утром, невидимые, они надсадно гудели где-то в лесу; внезапно выкатились на деревню тупорылый бронетранспортер и такой же тупорылый грузовик, набитый одинаковыми солдатами в приплюснутых касках.

К ним в избу ввалились двое: звонкие от стужи сапоги, холодные автоматы — отброшенная дверь ржаво скрипела старыми петлями.

Один остался у выхода в облаке морозного воздуха, другой прошел в горницу. Ударом подкованной ноги он выбросил оттуда брюхатую не по времени кошку Мальву, и она, перевернувшись, шмякнулась оземь, скуля, потащила перешибленный зад в подпечье.

Ловко и молча навели они  н о в ы й  п о р я д о к: сами — в горнице, остальным — на кухню; заглянули в печку — пшенная каша но вкусу оказалась, но мало было ее, потому словили соседского петуха с диковинным пером в хвосту, скрутили ему голову, сунули в руки тете Сане: вари! Особенно старательным проявил себя долговязый, белесый, с детскими голубыми глазами и приклеенной к тонким губам усмешкой, которая чего-то обещала. Он и шубу с одеялами у тети Сани вырвал, локтем подтолкнул из горницы, чтоб не лезла, значит, за чем не надо.

А второй — тот постарше долговязого, поплотнее, но заметного, по-человечески выделяющегося в нем, пожалуй, ничего не было — так себе, немецкий солдат в железках, сукне, кожаных ремешках, с обмороженными ушами. Мимоходом с шутейным видом и звучно щелкнул напуганно-любопытствующего Серафима по затылку: «О-ля-ля!..»

Съели они петуха, порылись у тети Сани в сундуке, веселясь над ее юбками исподними и лифчиками Талиными; прихватили автоматы и без касок пошли вон.

Вася в окно наблюдал.

Толстый немец обмахивал сизый грузовик веником.

Три немца вели вдоль улицы Гришуху. Без белого полушубка и шапки был он и не в солдатском, а в черном костюме.

Мягко привалилась сзади Таля, следила, как идет Гришуха, рвалось в ней дыхание, и Вася нашел ее пальцы и незаметно погладил.

V

Обыкновенный немец играл в горнице на губной гармошке марш, а долговязый слонялся по всей избе. Васе было совестно перед тетей Саней и перед Талей от того, что делал долговязый. Тот расхаживал, подрыгивая ногами, и сзади у него трещало от переедания. А когда он, остановившись перед ведром, куда сбрасывались очистки и разный мусор, начал неспешно расстегивать брюки, тетя Саня, сплюнув, ушла за занавеску, где пряталась Таля. Долговязый медленно и обдуманно справлял свою малую нужду в мусорное ведро, и в голубых глазах его было удовольствие свободной, необременительной жизнью, и усмешка клеилась к губам, привычно обещая внезапные неприятности в будущем.

«Он хуже колхозного хряка, — думал Вася, — хряк всегда в навозе, но только без ума…»

Хряка они с Серафимом бегали смотреть еще до немцев — сейчас уже, наверно, солдаты его съели.

— Васька, утырим у германцев автоматы, — шептал Серафим, — и в лес! А там тра-та-та-та!.. У маманьки в старом рукомойнике кусок сала схоронен — не пропадем в лесу-то…

К вечеру, когда оба немца ушли в караул иль еще куда, объявился целехонький Гришуха — в белом полушубке и с винтовкой. Он топтался у порога, улыбаясь и потирая настывшие пальцы, и ярко била в глаза повязка полицейского на его рукаве.

— Чтоб окна затемняли, — сказал он, — такой приказ.

— По охоте, что ль, Гриша, к ним записался? — спросила тетя Саня.

— Власть без порядка не может, — туманно ответил он; вызвал Талю в сени.

Тетя Саня напряженно вслушивалась: что там, в темных сенях, могло быть…

— Выдь, Вася, — подтолкнула она, — пусть в избе сидят.

— Таля! — громко позвал он, распахивая дверь в темноту; Гришуха сцапал его за воротник, больно крутанул за ухо.

— Сволочь ты, Гришуха! — крикнула Таля.

Она метнулась за занавеску — плачущая, в просторной тети Саниной кофте, черном, на лоб надвинутом платке, убогонькая от этого одеяния, как старушка, только все равно молодая.

В деревне был русский шепот и отрывистые, во всю глотку, немецкие голоса.

От последней деревенской коровы, которую забили для поддержания германской армии, долговязый притащил заднюю ногу; варила им тетя Саня — под присмотром. А еще они носили котелки со своей полевой кухни — пахло вкусно, как до войны.

Насытившись, долговязый любил поиграть. Он подзывал Васю и Серафима, тыкал пальцем в них:

— Ты большевик? Комиссар? — Добавлял: — Я есть стреляйт.

И ловил их на мушку автомата или пистолета. Очень его рассмешило, когда Серафим упал и заплакал, — кусок сахара дал.

— Не истязайте детей, — прижимая руки к груди, кланялась тетя Саня. — Они будут чумные, больные, заики, кранк. У вас, поди, своя мама в Берлине есть…

Долговязый на это поднимал ногу и звучно изображал выстрел или автоматную очередь — как получалось. Другой сонно дул в губную гармошку.

— Господи, — в мучении вздыхала тетя Саня, — это за что ж нам такое? Где ж мужики-то наши русские, куда ж попрятались? А ин и головы мужики-то сложили, а и наш родимый где-нибудь беспризорно, гляди, лежит… Господи, до Сталина иль там до Буденного страдания-то наши доходят?..

Серафим угрюмо, загнанным волчонком следил за долговязым — задумал свое; тетя Саня с Талей шептались насчет леса, и выходило, что уйти трудно, да и замерзнешь там без еды и с ребятишками; Вася был весь пустой, холодный, не знал, куда приткнуться, и думал, что надо как-то сделать, чтоб немец ходил в уборную на улицу, а остальное до поры до времени можно стерпеть.

Показывался Гришуха, почему-то выбирал момент, когда немцев в избе не было.

— Всех молодых, теть Сань, с о́круга в Германию угонять будут…

— Тебя не угонят.

— Не за себя я…

Раскуривая папироску, кольцами пускал дым, растирая на полу подтаявший с валенок снег.

— Скажи ты ей, теть Сань, чтоб перебиралась ко мне в дом.

— Несовершеннолетие в ней еще, Гриша. Не по закону так.

— Зато я в законе. Не я — хуже будет.

Таля выкрикивала из-за занавески:

— А Москву-то не взяли, шиш!

— Может, и не возьмут, — забирая из угла свою винтовку, отзывался Гришуха и толкал дверь.

— Ты что ж будешь делать?! — торжествующе-радостно кричала ему в спину Таля.

И тетя Саня мстительно улыбалась.

А из-под печки достали кошку Мальву с плохим запахом: сдохла, так и не разрешившись котятами.

VI

Немцы-постояльцы срубили за околицей елочку, нежно обхаживали ее в горнице — крестовину-подставочку под нее приладили, обвешивали бумажными самодельными игрушками, сыздали, отступив, примеривались, красиво ли будет. Заходили немцы из других изб, не закрывая в кухне двери, не обметая веником ног. В горнице весело пересмеивались, тянули из карманов бутылки, фляжки, консервы; цепляли на пушистые игольчатые веточки свои кресты и медали.

В ночь — праздник. Рождественский.

А пока был полдень, белоснежный, в воробьином писке и негреющем сиянии подмороженного солнца.

Когда немцы — и «свои» и соседские — ушли из избы, тетя Саня прогнала Васю и Серафима на улицу, прогнала из простого расчета: полезут дети по глупости к немецкой елке, богатому столу — бедой кончится.

На улице стыли бронетранспортер и грузовик, топтался возле них часовой в деревенском тулупе. Играть не хотелось, да и зябко было от скудных харчей. Все ж придумали себе занятие, чтоб в движении быть: стали но снегу протаптывать от крыльца к дороге новую, рядом с имеющейся, тропинку…

Тут, в снегу, Серафим и нашел пустую плоскую бутылку с яркой чужеземной наклейкой. Выпили, конечно, солдаты и выбросили ее. С наклейки малиновым ртом улыбалась золотоволосая женщина в удивительном — грудь наружу — платье, и по ее подолу шли буквы, тоже золотые, а чуть за ней прорисовывался город из розового камня, улицы которого были тесно заставлены одинаковыми пузатыми бочками…

Серафим не давал толком разглядеть: обтирал бутылку варежкой, дул в нее, и она гудела, совал в горлышко палец, примеряясь, какая пробка сюда сгодится. Держа бутылку на отлете, перед глазами, он смотрел через нее на зимнее солнце так долго, что Васю рассердило, отнять решил.

— Кипит, — сказал Серафим про солнце; ближе поднес бутылку к лицу.

Вася не сразу понял, как все и отчего получилось.

Что-то за спиной хрустнуло, щелкнуло, и бутылка, зажатая у донышка пальцами Серафима, вдруг со страшной силой разлетелась на брызги-кусочки. Серафим схватился за щеки, лоб, зажимая кровавые ранки, просеченные стеклом. А на дороге раздался смех.

У бронетранспортера стояли немцы, и долговязый держал в вытянутой руке пистолет. Видимо, шел спор на меткость: бутылка явилась мишенью, а долговязый оказался отличным стрелком. Он лениво вскинул пистолет и снова выстрелил. Во что — Вася не видел. Он не видел, как выбежала тетя Саня, ощупывая Серафима, грозила истерзанным голосом: «Как собак, перебьют вас, извергов!..» Вася будто каменным стал.

VII

Серафима трясло. Вася припал к его вздрагивающей костлявой спине плечом, и к нему смутным видением приходило вот что: будто был у него в давности маленький братик — тепленький, с голым животиком, пускающий пузыри. Кажется, был. Вот когда и где  к о н ч и л с я  братик — это уж не вспомнить, это там, за длинными колыхающимися дорогами. За одинаковыми, без конца дорогами, на которых могли отвалиться ноги.

На печке в темной духоте ощущалась пересушенная кирпичная пыль, и Серафим все вздрагивал. Возникали шарящие по ним обоим руки тети Сани с мокрой тряпицей на лицо Серафиму, а в горнице шумело, орало, пело, хохотало, стучало кружками и посудой, топало сапожищами немецкое рождественское веселье.

Тетя Саня потеребила его за ногу:

— Встань, Вася, встань, сынок.

И он, полураздетый, в мурашковой озноби, караулил у двери, чтобы дать знак, если какой-нибудь немец появится: тетя Саня приподнимала в сенях доски, открывая лаз в подполье. Сюда из запечья, колыхнув ситцевую занавеску, шмыгнула Таля, одетая во все согревающее, что оставалось у них; из глухой, мерзлой черноты донесся ее злой, присвистывающий полушепот:

— Эх, топором бы пьяных и сонных… Не дрогнула б, мамань!..

И опять Вася влез на печку, припав к нервной худобе Серафимовой спины, но кто-то вскоре отбросил ненадежную занавеску, и этим кто-то оказался кругленький немец в расстегнутом мундире, с черными усиками и в очках. Покачиваясь, он положил на лавку к тете Сане буханку хлеба, банку консервов и пригоршню конфет в серебряных бумажках.

— Мадам, война — дерьмо! — сказал он почти по-русски, еле перебарывая пьяную икоту. — Я социал-демократ, мадам. Война — дерьмо.

Он отщипнул от буханки корочку, пожевал ее и удалился в громыхающий свет горницы. Оттуда сразу же наплыла другая качающаяся фигура, натянула нетвердой тонкой рукой бечевку, на которой держалась занавеска, и бечевка лопнула, материя упала — возник долговязый.

— Мы есть это… — Он погрозил тете Сане пальцем. — Это… шнапс! Мы есть петь. Танцевать! Медхен? Девочка? Дай.

Тетя Саня поднялась с лавки. Во всей ее позе была готовность к пытке.

— Нет, — покачала она головой. — Нет. Девочка найн. — Подумала и добавила: — Она ушла к полицаю Грише.

— Полицай? — удивленно переспросил долговязый. — Гриша?! Она…

Он четко выговорил матерное русское слово и заржал от удовольствия.

А тете Сане судьба ли, роковой случай послали продолжение испытания.

Заскрипела на потяг снаружи входная дверь, дохнула холодным паром — вошел припорошенный Гришуха с винтовкой за спиной.

— С праздником, герр ефрейтор!

— Гри-ша?! Зер гут.

— Они Наталью требуют, — твердо вступилась тетя Саня, — а я объясняю: к тебе убегла…

Распрямилась, скрестив руки на груди, и ждала.

Гришуха поглядел на долговязого, на тетю Саню, натянуто улыбнулся и ответил:

— У меня она.

— Гут, — вновь заржал долговязый, хлопнул Гришуху по плечу, повторил дрянное слово, сопроводив его непристойным жестом. Сходил к своему столу, принес полную до краев кружку; Гришуха пил, и принудительно двигался его острый мальчишеский кадык.

— Значит, нету? — хрипло спросил он, когда остался один на один с тетей Саней. Покашлял, позевал, закурил — вроде и уходить ему не хотелось; объяснил: — Дежурить заместо ночного сторожа приставили.

На прощание повел глазами на горницу — немцы вразнобой тянули песню, — сплюнул на пол:

— Гранату в них, теть Сань, вот цирк будет.

— Чего придумал! Изба твоя, что ль?

И Вася впал в сон, успев про себя пожалеть тетю Саню, и последней его думкой было то, что Таля заморозится в подполье, а долговязый вот-вот подкрадется к ним и выстрелит — надо только спросонья не испугаться.

Мало, наверно, был он в забытьи, потому что до рассвета почувствовал толчок — печка под ним встряхнулась; совсем возле рванул взрыв, разлетелись стекла в рамах; немцы серыми и белыми тенями пронеслись через кухню — уже в сенях бешено застучали их автоматы. И опять грохнул взрыв, тягуче рассекая воздух; кто-то за стеной захлебнулся в томительном, стонущем крике; тетя Саня взобралась к ним на печку, навалившись на них, как наседка перед внезапным коршуном. А стрельба откатывалась за околицу, через пустую слепоту выбитых окон врывался пороховой ветер, и неясно звучали немецкие команды.

От грузовика осталась одна приблизительность — горелое перекрученное железо; помятый бронетранспортер лежал вверх колесами. Неизвестные, залетные партизаны во время нападения убили двух немцев. А у своей избы, разбрызгав по снегу красное, ткнулся в сугроб головой прирезанный Гришуха.

У немцев получалось быстро: согнали баб и стариков ставить на колеса бронетранспортер; раненый, с подвязанной рукой, фельдфебель выдал слепой Гришухиной матери солдатские сапоги с широкими голенищами и полмешка белой муки; в избу с уцелевшими стеклами, куда перебрался обер, доставили тех, кто подлежал расстрелу. Их было повели к колхозному сараю, что стоял чуть на отшибе, но подоспел обед; вернули заново к оберу, и солдаты потянулись с котелками к кухне. Обедали с час и лишь после этого затолкали пленных в сарай, обложили его соломой и подожгли.

Вкруг сарая немцы выстроились подковой, короткими очередями били в огонь, в безумные крики, оттуда доносившиеся.

Погибли:

красноармейская вдова Соня Полуянова, которая при начале ночного боя бросила в яму отхожего места два немецких автомата;

престарелый Тихон Иванов — как отец, у которого сын до войны был председателем сельсовета;

инвалид-сапожник Борис Круглов (Кругляк) — за саботаж, выявившийся в отказе поднимать увечный бронетранспортер;

четырнадцатилетний паренек Слава Пшеницын, бывшая звеньевая Варвара Хрычева, старики Гордеев и Соловейкин — как ранее бывшие на заметке.

…Вася забился под печку, потому что не нашел лучше места, где мог бы остаться никому не нужным.

Серафим в горячке бредил там, наверху; тетя Саня и Таля обнявшись плакали, и Васе хотелось, чтоб все в деревне, как он, спрятались под печку, и некого тогда будет расстреливать и сжигать. «А еще хорошо, — уговаривал он себя, — тихонечко умереть. Давай умру. И в огонь бросят — не так больно…»

Деревня гудела от новых моторов — понаехали немцы в черном, с собаками; хлябала дверь, железно стучали по избе — взад-вперед — сапоги.

VIII

Они слышали в таявших предутренних сумерках надтреснутые удары по дереву. Бум-вжик… бум-вжик… «Мужик… мужик…» — отдавалось в Васе.

Когда немцы выгнали их в промозглость улицы, они поняли, куда надо идти. На взгорке, рядом с пепелищем, где вчера невозвратно превратились в дым и золу семь прилежных в своей совести людей, гигантской буквой вздымалась виселица. Две петли из новых крученых веревок равномерно покачивал ветер.

Люди озирались, оглядывали друг друга, искали глазами, кого нет среди них, кому прощаться с жизнью. Холеные, злобно-слюнявые овчарки и черные немцы деловито, по-пастушьи сбивали их в кучу — в пяти шагах от смертного устройства. И деревенские люди, рваные, стиснутые, углубившиеся в себя и в великую общую печаль, были как сама затаившаяся от оскорблений и поруганий Родина.

Из штаб-избы конвой направил к виселице двоих. Впереди осторожно переставляла непослушные ноги женщина с лицом белее снега, с нагрудной фанерной табличкой «Диверсант», одетая в ватник и такие же стеганые брюки. За ней, поддерживая согнанный народ легкой, достойной улыбкой, ступал по снегу голыми синими ступнями старик, взнузданный такой же фанерной табличкой, но с надписью — «Партизан».

Вася следил за женщиной, опасаясь, что ног ее не хватит, упадет она на полпути и сытые собаки насядут на нее всей сворой. Взглянул Вася на босого старика, ища в нем подтверждения, что он обязательно дойдет, — взглянул, встретил обращенный к нему, мальчику Васе, взгляд и забился в руках тети Сани. «Дедушка, зачем же такой, дедушка Евстигней… Как больно тебе сейчас, и зачем ты меня оставил здесь…»

Дедушка, дедушка! Дедушка!!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Офицер произносил речь, в просторах России кожаной перчаткой указывая на Германию; повизгивали от безработного состояния и близости человеческой крови овчарки; стоял народ; долговязый ефрейтор с голубыми глазами выбил из-под партизанских ног пустые ящики, и еще двоих не стало у замершего народа.

А с неба валил тяжелый, затяжной снег.

Он плутал, потеряв шапку, в крутящемся снегопаде, по-слепому натыкаясь на все твердое — живое и неживое; кто-то кричал ему вслед, кто-то ударил, и огромная собака под довольный хохот валяла его по сугробу, раздирая одежду и покусывая тело. Собаку он вытерпел, снова бездумно закружил от избы к избе, пока не вышел на свою, которая крыльцом и побитыми окнами заставила его припомнить: тут тетя Саня, она сидит сейчас над хворым Серафимом, у нее не глаза, а два бесконечных провалившихся пятна.

Он притулился на крыльце; резко оборвавшийся снегопад открыл перед ним устоявшуюся видимость его теперешнего существования: дожидались чего-то холодные машины с крестами на бортах, мороженая знакомая ворона валялась на подножке кабины кверху лапками, сновали немцы, пушистые пришлепки легли на новый предмет деревни — виселицу. Такие же пришлепки, как даровые шапки, снегопад оставил на скособоченных затянутостью веревок головах деда Евстигнея и той женщины…

Ему почудилось, что в избе тетя Саня запела тягучую песню. Из-за жалости к ней он рассудил, что, прежде чем уйти ему  к у д а-т о, он поговорит с ней. И для Серафима успокаивающие слова приготовил: «Ты не стони. Помолчи-помолчи, и замолчится…»

Толкнулся в дверь — не поддалась, и он обогнул избу, чтобы проникнуть через другой, со двора, вход.

У сарая его остановил доносившийся оттуда шум — вроде возился кто-то с чем-то тяжелым и неудобным. И он, отодвинув старую, с гнильцой доску, увидел в сумраке настывшего помещения все до подробностей.

Долговязый немец — он самый, ефрейтор, — повалил Талю, ломал ей руки, скручивал ее, растаскивал на ее груди кофту, и была у долговязого огромная напружиненная шея и на локтях шинели виднелись протертости. А у Тали голова билась о каменную по-зимнему землю. Ему показалось даже, что широко раздвинутые ужасом глаза Тали на какой-то миг остановились на нем, с упреком сказали: «Ну что ж ты, Вася!»

Тогда он кинулся в избу, поскользнулся на обледенелой ступеньке, до искрящейся боли разбил себе лицо; на кухне встретил расплывающиеся пятна тети Саниных глаз и выкрикнул в них:

— Там! М а м а  Саня, там!..

Она бросилась во двор, а он — в сени, цепенея от сладкой радости, что вот сейчас, сейчас… Он сейчас схватит ржавый, для колки дров топор и этим топором ударит по огромной вздувшейся шее долговязого, ударит по его спине, по локтям, протертым, ненавистным.

Он не уловил, был ли выстрел, но, спрыгнув с неловким для его рук топором через порожек, чуть не споткнулся о тетю Саню, которая распласталась на снегу с разбитой, раскровавленной головой. И остальное ясно отпечаталось в нем. Таля в растерзанной одежде, в одном валенке, привалившись спиной к стене сарая, сжав щеки кулаками, остановившимися, страшными глазами смотрела на убитую мать. Не глаза были у нее — слепые бельма. А в сторону, пригнувшись, с автоматом в руке, облизывая пораненную ладонь, уходил долговязый.

— Ты! — прошептал Вася, сжимая топор. — Ты! — громко сказал он, бесполезно силясь замахнуться топором, и три точки пугливо поймали его — две голубые и черная. Они слились в грохот, в одну, две или три пули, невыносимо остро расщепившие его ноги.

Прежнее небо было над ним, и неизвестно было — быть ли продолжению.

…Это так и живет во мне.

Фашист, пригнувшись, с автоматом в руке, облизывая пораненную ладонь, уходит вдаль.

Он ступает сапогами по моему сердцу, и оно, вздрагивая, напрягается.

1966