I
Это лето для Вани весело и быстро катится, как тележное колесо, пущенное со взгорка вниз, на зеленый лужок, к молодым елочкам. И свой зеленый лужок у Вани есть, елочки тоже — прямо за избой, у огородных прясел; тут по утрам долго держится, холодит босые ноги роса, белый туман низким ползучим дымом накрывает траву, неохотно уходит к себе, в сырой лес. А на взгорке, где лесная дорога делает крутой подъем (с этого места и нужно сталкивать тележное колесо!), всегда сухо, солнечно, сюда слетаются птицы — купаться в желтой нагретой пыли.
После затяжной зимней скуки и не очень-то теплой весны, когда к тому ж картошка в подполе кончилась, голодно стало, вдруг наступило такое приятное время: живи — не устанешь! Зимой что? Лес тебя зимой не кормит — всё под снегом, и дорога зимой пустынная. Иногда пройдет мимо окон почтальон, кто-нибудь на санях проедет, закутанный в тулуп, и лишь однажды милиционеры с винтовками проезжали — рысцой бежали они за лошадью, грелись, и синие шинели у них были в инее, будто в серебре.
Что и сделано полезного за зиму — это научила мать Ваню буквам, стал он книжки читать, да не но складам, а как взрослые читают. Теперь сразу во второй класс можно записываться, только арифметику надо подзубрить — таблицу умножения. Приедет отец — проверит, как Ваня читает и считает, и посадит со второклассниками…
Выбегает Ваня на взгорок, вспугивает сорок и галок, кричит: «Эге-ге-ей!» Хорошо-то как! Впереди и по сторонам сосны да березы, над головой синее небо с барашками облаков; дорога, узкая и таинственная, теряется где-то там, в темной чаще, — кто придет оттуда? Часами сидит Ваня и ждет: кто?
И хоть их деревня Подсосенки стоит посреди леса — не край же земли она: тянется через нее дорога дальше — к Молчановским хуторам, к поселку Подсобное Хозяйство, к Еловке и Красным Дворикам. И если кто не к ним, в Подсосенки, значит, туда… А идут каждый день — в одиночку, группками — отпущенные из армии по случаю Победы солдаты. Редко кто из них не спросит Ваню, чей он, такой синеглазый, есть, и, узнав, что он «учителев» сын, непременно спросят и про отца: жив ли Сергей Родионович, когда обещается домой?
— Его офицером назначили, — хвалится Ваня.
— Он ученый, назначат, — соглашаясь с Ваней, сказал вчера прохожий солдат. — До войны, помню, очки носил, с докладами про религию-опиум по деревням выступал. Такого, брат, не скоро командование отпустит — жди терпеливо!
— Жду, — говорит Ваня.
«Жду-у-у!..» — кричит он сейчас небу, лесу, дороге, а вспугнутый им с клеверного цветка мохнатый шмель, сделав разворот, сердито несется на него, целится попасть в глаз и словно дразнит: «Жду-у-у — жжжу-у-у…» Та-та-та! — бьют скорострельные Ванины зенитки. Тра-та-та-тра-та-та! — стреляют по команде пулеметы, и тяжелый вражеский бомбовоз с воем несется к земле. Взрыв! Ур-ра!.. Шмель силится перевернуться со спины на брюшко, оно у него золотистое, в пыльце, — красивый шмель! Ваня дарит ему жизнь. Живи, когда кругом такое лето, живи, но помни… как это? А! Кто к нам с мечом придет, тот от меча и погибнет!
— …ань-ка-а! — зовут его.
Само собой, это Майка — ее белая голова приметна издали; бежит Майка к нему от крайних изб.
— Ванечка, — говорит Майка, остановившись перед ним, — я тебе поесть принесла. Бери!
Майка протягивает ему серую ржаную лепешку, поджаренную с краев до черноты, и Ване враз представляется, как вкусно захрустит она на зубах… Он смотрит на небо — оно высокое и тихое; смотрит на дорогу — пустынная и спокойная дорога; смотрит, прищурившись, на Майку. Та стоит перед ним, в конопушках, с розоватыми, как у кролика, глазами, исцарапанными коленками и отцовским значком «Отличный сапер» на линялом платьице…
Вздохнул Ваня, протянул руку, взял лепешку.
— Мне не оставляй, — быстро сказала Майка. — Я, можть, их целых три штуки съела. У меня, можть, с них в кишках пучит.
Лепешка вязкая, но поджаристая корочка на зубах хрустит, и пахнет лепешка сосной — все в деревне добавляют в муку истолченную сосновую кору. Ваня не жадничает — отламывает кусочек Майке; вместе едят, наблюдая за дорогой, не появится ли путник и кто это будет.
Долго они сидят на знойном припеке, но — никого…
— Научи меня букве «Ы», — просит Майка, — вчерашнюю «И» я запомнила.
— Неохота…
— Воображаешь! — Майка обижается. — Если б я знала, а ты не знал, я бы так тебя выучила, никакой школы не надо… Я о тебе думаю, пышку тебе принесла, а ты обо мне нисколечки не думаешь… — И предлагает Ване: — Потрогай, хочешь?
— Что?
Майка широко открывает щербатый рот, показывает пальцем на зуб.
Ваня трогает Майкин зуб. Тот качается. Посильнее нажал — качается…
Зубы падают у обоих.
— Ладно, — говорит Ваня, — готовь место.
Майка ладонями пришлепала и пригладила дорожную пыль, а Ваня нарисовал ей прутиком «Ы». Сколько ни думал, как ни старался — не нашел слова на эту букву. Поэтому тем же прутиком написал: БЫК.
Майка смеется: такой большой бык — и такое короткое слово. Хвост у быка и то длинней!
— А теперь изучим «Ж», — войдя в учительскую роль, строго предлагает Ваня.
На эту букву слово отыскалось сразу, да к тому ж еще с пройденной только что буквой «Ы». Ваня размашисто чертит на дороге: ЖЫВОТ.
— Нет, — просит Майка, — не про живот давай, а лучше «живёт»! Ну кто-то живет, понимаешь?
И Ваня приписывает требуемое слово — получилась фраза: ЖЫВОТ ЖИВЁТ.
Увидел упавший дубовый листок, подумал и написал: ЖОЛЫДЬ.
— Ну, — завидуя, говорит Майка, — грамотный какой ты! Отец тебе одни пятерки будет ставить! Ты нас всех обгонишь — и не сумлеваюсь я!
Майка встает, платье отряхивает.
— Заболталась я с тобой, а там поросенок скулит, у кур в корытце вода высохла. Пойду!
Важничает Майка — за хозяйку она в доме. Недели две назад мать ее, тетю Нюшу, в районную больницу увезли.
II
Совсем маленьким Ваня был, когда отца взяли на фронт; казалось ему, что помнит он отца, а прислал тот зимой фотокарточку — нет, другой на ней отец, чем до этого представлялось. На старика похож — борода, усы, очки, одет в овчинный полушубок, и всего военного-то в нем — наган на боку.
— Диверсант он, — определил Ефрем Остроумов, которому они с матерью показали фотографию. — Вроде партизана, но военнослужащий. Зайдут в тыл к врагу и с тыла действуют…
«Дивер-дивер-диверсант!» — запело в Ване красивое слово. А мать сказала:
— Намекал он, чтоб не тревожились. Вроде не война у него, писал, а работа.
— А за четыре года в отпуску ни разу не был?! — Ефрем усмехнулся, подкрутил кончики гвардейских усов. — Я с передовой и то отпущался… На спецзаданиях он, Алевтина, факт. Мы таким, как он, проходы в минных полях делали… Радоваться следует, что голову сохранил…
— Радуюсь, — сказала мать. — Израненный, поди…
— Вполне допускаю, — ответил Ефрем.
Сам Ефрем пока первый и единственный из фронтовиков, кто вернулся в Подсосенки. Есть еще дядя Володя Машин, но он не из армии пришел — из плена; больной весь.
А Ефрем появился в разгар половодья, когда к Подсосенкам ни с какой стороны не подступишься: кругом, на километры, вода и затопленный лес.
В тот день — помнит Ваня — никто поначалу не знал, что это он, Ефрем, прыгает со льдины на льдину, шестом отталкивается. Увидели такого смелого солдата в распахнутой шинели и с казенным сидором за спиной, — увидели и высыпали на улицу изо всех тринадцати Подсосенских изб женщины, старики, ребятишки. Чудо — и всё! Вначале молчали, но постепенно разволновались, закричали:
— Бери правей!
— Осторожней, дядя!..
— Куды ты, куды?
А у протоки, которую не перепрыгнешь, и вода в ней шла чистая, безо льда, — солдат присел на корточки и стал раздеваться. Он снял с себя одежду, перевязал ее ремнем, потом встал во весь рост и скомандовал, — ветер донес:
— Отвернись!
Но тут закричала Майкина мать — тетя Нюша:
— Ефремушка!
И другие нашлись бабы — узнали.
— Он, Остроум!
— Ефре-ем!..
Ефрем поплыл на спине, отгребаясь одной рукой, другую — с обмундированием и вещмешком — вытянутой вверх держал. А вылез на берег, сказал, прикрываясь, с упреком:
— Что ж, хорошие женщины, все лодки в растопку пустили?
Трое суток после этого в деревне гармонь играла — дядя Володя Машин старался, — и объявил Ефрем, чтоб похоронкам не доверяли: многие еще придут…
— У меня папанька кавалер, — чуть что задается Майка.
Кто же спорит: полный кавалер Ефрем Остроумов — ордена Славы всех трех степеней у него. И чин немалый: на погонах золотые лычки буквой «Т» расположены — старшина!
— Твой кавалер, а мой диверсант! — горячился Ваня. — Он мину под фашистский паровоз подложит — бах-бах!.. Знаешь как!..
— Ми-ину, — морщилась Майка, словно ей кислое в рот сунули, — мой папанька эти мины как семечки щелкал. Вот! Он сам рассказывал…
— А мой такую мину подложит — с бочку!
— А мой ее сковырнет!
— А мой из нагана — р-раз, р-раз!
— А мой из пушки…
— Откуда у него пушка? Врешь!
— Вот и была!
— Не было!..
Дрались даже, у Вани на носу глубокая царапина от Майкиных ногтей. Кровища хлестала — еле-еле подорожником залепил. Такая она, Майка, противная, но терпит Ваня — привык уже, да и живут через плетень — соседи.
III
Первая любопытствующая звезда с неба на землю смотрела, когда Ваня домой прибежал. И не с пустыми руками — лукошко малины лесной принес. Комары, правда, заели, живого места не оставили — на краю комариного болота малина растет.
Мать тоже с работы вернулась — из Еловки; она там счетоводом в колхозном правлении.
— Рожь налилась, в силе, — говорит она Ване, собирая на стол. — Не так чтоб густа, а колосиста. Приедет, Ивашка, твой отец прямо к готовому хлебушку…
— Долго он едет, — Ваня повторяет от матери не раз слышанное.
— Не говори, — вздыхает мать.
Они что-нибудь еще про отца сказали б и спать в потемках легли бы. — в лампе не то что керосина, духа керосинового с прошлой осени нет, — но в сенцах скрипит отворяемая дверь, кто-то идет к ним…
Это свой человек — совсем старая учительница Ксения Куприяновна Яичкина. Ваня считает, что ей сто лет или больше: мать рассказывала, что молоденькая девушка Яичкина еще при царе приехала в Подсосенки из города крестьянских детей учить да так и осталась тут навсегда. Царь-то когда был!.. А у Ксении Куприяновны все деревенские обучались грамоте — кто класс, кто два, а кто все четыре. Думали, что этой зимой помрет она, кое-кого и помоложе на погост свезли. О ней, бывало, кто-нибудь вспомнит, проберется через сугробы, печку ей истопит, водички нагреет: опять засветятся глаза у Ксении Куприяновны!
— Выпейте чаю с малиной, Ксения Куприяновна, — предлагает мать. — Мой добытчик сладкой малинки насобирал — покушайте!
Ксения Куприяновна поела-попила и маленькой ладошкой, как кошачьей лапкой, мягко утерлась.
— Вот что, Алевтина, — говорит она и ладошкой по столу пристукивает. — Мне сказали, будто председатель колхозную свиноматку на мотоциклет променял. Правду сказали?
— Правду, — мать наклоняет голову.
— А ты, счетовод, одобряешь?
— Самоуправствует…
— Свиноматка поросят принесла б, от поросят мясо, а от мотоциклета один дым. Какая польза от дыма?
— Нету пользы, — соглашается мать; говорит неохотно, отвернувшись. — Разберемся…
— Эх, Алевтина…
— Разберемся, — сердито повторяет мать. — Вам отдыхать следует, а не встревать…
— Алевтина! — Ксения Куприяновна кривым трясучим пальцем грозится; короткие седые волосы у нее из-под беретки выбились и тоже трясутся. — Ты как, непослушница, разговариваешь?!
«Вот вредная, — не нравится Ване, — на мамку кричит…» Однако мать слабо улыбается, говорит ему, Ване:
— Гнать надо такого председателя, а, сын? Поставим Ефрема Остроумова… Это будет председатель!
«Тогда Майка совсем загордится», — думает Ваня.
А в окно на небе уже золотой месяц виден; кажется Ване, что Ксения Куприяновна заснула над столом. Мать принялась постель разбирать… Однако Ксения Куприяновна вдруг окликает:
— Алевтина.
— Чего?
— Мне сегодня письмо поступило. От твоего Сергея Родионовича письмо…
Мать, взбивавшая подушку, замирает; молчит какое-то время; спрашивает — и в голосе у нее дрожь:
— Интересно — что ж он это?
— О школе тревожится. Учитель он — иль забыла? — хороший учитель…
— Нет, пастух! — отрезает мать. — Учитель должен при детях давно быть. Скоро занятия… Вон краснодвориковские учителя, которые не погибли, повертелись все!
— Школу просит подготовить.
— Бумаги ему не жалко — просить-то! Сколько можно… Володька Машин уже парты отремонтировал. Ефрем половицы заменил. А он про-осит!
— Ух, Алевтина! — снова грозится пальцем Ксения Куприяновна. — Твой муж слуга Отечества…
«И чего это мамка? — Ваня тоже недоволен. — Если отца какой-нибудь генерал не отпускает — виноват он, да?»
— У вас четыре мужа было, Ксения Куприяновна, пожили! — кричит, задыхаясь, мать, — Пожили! Вам что! А у меня он один, муж-то, и его четыре года не вижу, не слышу. С Покрова в каждом письме обещаниями кормит… Хоть бы уж не обещал!
— Дура! — тоже кричит Ксения Куприяновна, клюшкой об пол стучит. — Дура ты, дура!.. И Ваня кричит:
— Хватит вам!
Боится он, как бы от крика не рассыпалась Ксения Куприяновна — она же вроде пересушенного горохового стручка.
Но мать опомнилась; на скамью присела, подушку обнимает:
— Чего еще-то Сергей Родионович пишет?
Отдышалась Ксения Куприяновна, отсердилась, сказала:
— Чтоб без него начали уроки. Не приедет.
— Во-он как, — тянет мать, сильнее стискивая подушку. — Не приедет…
Ксения Куприяновна поклевала носом над столом и незаметно растворилась в ночной темноте.
«Во-он как…» — шептала мать, и плечи ее дрожали, и подушка на ее коленях дрожала, а месяц ярко блестел, и ухал в гуще леса филин.
IV
Утро сегодня выпало: бери больше — тащи дальше! Пока Ваня от колодца воду в кадушку и корыто носит — много воды требуется; а как с этим покончит — поедет с тачкой к Белой горе, за песком и глиной. В оба конца раз десять придется смотаться. Ноги протянешь от такой работы: жара-то какая!
Глина, песок, вода — это для Ефрема Остроумова: он придет к ним после обеда — печь перекладывать. Старая у них печка — черные кирпичи из свода падают. И хоть лето сейчас, однако будет и зима, а до нее еще осень с холодными ветрами.
Вода в ведрах — с веселой разноцветной радугой поверху; выплескивается она на Ванины ноги, свертывается в пыли серыми шариками, — эх, почему она такая тяжелая! От ведерных дужек вспухают на ладонях багровые рубцы.
Но тут проезжавший мимо дядя Володя Машин останавливает лошадь, интересуется:
— Ты чего, как муравей?
Объяснил Ваня.
Дядя Володя задумчиво поскреб широким ногтем щетину на подбородке, потом сворачивает цигарку, закуривает молча, — Ваня окончания разговора ждет.
У дяди Володи глаза перемигиваются: правый мигнул — левый ответил, затем снова правый, за ним опять левый… Это от нервов, а нервы, говорил дядя Володя, из фашистского концлагеря он привез.
— Та-ак, — с неуходящей задумчивостью произносит дядя Володя. — Чего ж, выходит, твоя мамка вовсе не пожелала, чтоб я вам, значит, помог?
У Вани облитые водой ноги чешутся — трет одну о другую.
— Нет, парень, — дядя Володя сожалеючи языком прицокивает, — не желает Алевтина Демидовна моей помощи… Так, Ваня?
Ване хочется мать выручить — объясняет:
— Это она, чтоб я у нее закалялся!
— Закалишься-запалишься еще, — говорит дядя Володя. — А ведь на работу бежала она — в аккурат я с конного двора выезжал. Чего б не сказать-то мне!
— Постеснялась она, дядь Володь.
— Стеснительная! Ладно… Кто печку класть будет — еловский печник иль Ефрем?
— Ефрем.
— Ну-ну… Ефрем так Ефрем! Садись, поехали.
И они, трясясь по кочковатому лугу, едут к Белой горе. Ликует Ваня: за один раз на телеге песку и глины привезут! Он такой, Машин дядя Володя, — безотказный, как мамка называет; он Ваню с собой берет, когда в лес за слегами едет, еще в ночное иногда берет, и там, в темном поле, они вдвоем пекут молодую картошку, слушают, как пофыркивают стреноженные кони, переговариваются птицы в траве, шумит близкий лес… Зря мамка сердится и непонятно почему сердится, — потому, наверно, что очень хворый дядя Володя, не нужно Ване возле него быть…
Живет дядя Володя одиноко, со старухой матерью; думал раньше Ваня, что дядя Володя тоже почти старик — в морщинах он весь, с облысевшей головой, сутулый, моргучий, и зубов у него мало. Но дядя Володя сказал ему как-то, что он еще молодой, с двадцатого года, ровесник его, Ваниной, матери, — вместе играли они, как вот теперь, к примеру, он с Майкой… И недавно это было, сказал, вздыхая, дядя Володя.
Ване верилось и не верилось: мамка вон какая молодая, здоровая, сильная, красивая! Спросил у нее: правда ли такое было, играл с ней дядя Володя?
— Все-то липнешь ты к кому не надо! — досадливо проворчала мать. И обругала: — Глядите на него, допросчик какой! Проверяльщик выискался!.. Чтоб не оставался больше в ночное — дома спи!
А дядя Володя, конечно, добрее к мамке, чем она к нему; он жалеет ее, спрашивает всегда про нее. Вот и сейчас, когда по лугу едут, спрашивает:
— Скучает мать по отцу-то?
— Скучает, — говорит Ваня.
— Как же она скучает?
— Обыкновенно, — говорит Ваня. — Ждет.
— Какими словами она скучает?
— Всякими, — отвечает Ваня. — Ругается даже, почему долго не приезжает…
— Но-но, мертвяк! — погоняет лошадь дядя Володя. И снова спрашивает: — А как же она ругается?
— Она понарошку… — Ваня, зная, что дядя Володя может так целый час или все два спрашивать, сам спешит вопрос задать: — Дядь Володь, а Майка говорила, кто в Москве живет, им паек конфетами дают, правда?
— А ты не верь женским словам.
— Я не верю.
— Не верь, — предостерегает дядя Володя. — Женщина завсегда от своих слов откажется…
— Сколько разов уж было!
— Было! — невесело смеется дядя Володя. — У тебя еще будет! Знаешь, парень, как бывает…
— Как?
Однако дядя Володя не стал отвечать; по новой закуривает, жмурится от желтого махорочного дыма и солнечного света, и Ваня жмурится, а телега скрипит, хомут на лошади тоже поскрипывает, и вот уже она, Белая гора, — сверкающий песчаный холм, заросший поверху легкими звонкими соснами.
Здесь, у этого самого холма, впритык к его подножию, стоит дом из красного каленого кирпича, веселый видом, со стрельчатыми зарешеченными окнами, черепичной крышей. Небольшой он, но раза в три просторнее любой подсосенской избы, и как еще сохранился со старины, не разграбили его, не выпотрошили: ручки на дверях медные, витые, печки-голландки выложены голубыми изразцовыми плитками, а кое-где на облезлых нынче стенах просматриваются остатки живописных картин: орлы на горах, рыцари с мечами, крепостные стены с башенками… Здесь, по рассказам Ваня знает, когда-то жил управляющий богатого графа Шувалова — немец по имени Карл.
Этот Карл в доме жил, а в большом кирпичном складе, тоже из красного кирпича, с коваными створками дверей и железными ставенками на окошках, хранил Карл шуваловское добро: разные причиндалы для графской охоты и графских развлечений.
Сейчас здесь колхозный склад, в него зерно ссыпают и другое что-нибудь прячут: зерна мало, а места много. При складе сторожем и заодно кладовщиком дед Гаврила; он всю свою жизнь при этом складе, мальчиком его привез на подмогу Карлу сам граф Шувалов, и оттого у деда Гаврилы прозвище — Графский…
Склад колхозный, дед Гаврила — тоже теперь в колхозе, а бывший дом немца-управляющего — это и есть подсосенская начальная школа, которая красит и возвеличивает деревеньку. Сюда кроме Вани, Майки и еще шести подсосенских девочек будут бегать на уроки ребята из Еловки и Подсобного Хозяйства, где, конечно, живет больше населения, избы не в один порядок стоят, почта, медпункт, контора лесничества есть, но зато нет такого удобного помещения для школы.
Всего с первого по четвертый класс Ксения Куприяновна насчитала двадцать восемь учеников. А в Красных Двориках есть своя школа семилетка, когда-нибудь Ваня туда будет ездить, и там уже не арифметика, а физика, и оттуда его возьмут служить в армию, а в армии он сначала немного побудет старшиной, а потом сделается офицером, и когда ляжет за пулемет — трра-та-та-та…
— Эй, стрелок, — говорит дядя Володя, — попять мерина… ближе-ближе, кидать далеко…
Дядя Володя уже стоит в песчаной яме, широкой лопатой бросает песок на телегу. Рубаха на спине у него мокрая, слепни над ним и лошадью вьются, — вздрагивает лошадь, отмахивается хвостом.
— Н-но, играй у меня! — покрикивает дядя Володя. — Стой, Гиммлер проклятый!..
Ваня бежит к школе — по школьному саду, который так и не стал настоящим садом: отец перед войной посадил молоденькие яблоньки мичуринских сортов, да вымерзли не успевшие окрепнуть деревца в одну из зим.
А в школе крылечко вымыто и выскоблено, дверь открыта, и в классе, забравшись с ногами на стул, сидит маленькая Ксения Куприяновна, обмакивает самодельную кисточку в баночку, раскрашивает большие буквы на листе фанеры. Ваня, вытягивая шею, прочитал:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, СЧАСТЛИВЫЕ ДЕТИ!
Ксения Куприяновна одной рукой красила восклицательный знак, другой брала со стола сваренное вкрутую яичко, осторожно откусывала, запивала водой из кружки.
— Что тебе, Жильцов Иван? — увидев Ваню, строго спрашивает она и быстренько садится на стуле, как полагается, опустив ноги. — Приходи первого сентября, а сейчас отправляйся домой.
— Я пойду, — соглашается Ваня. — Я на парте хотел посидеть.
— Всему свое время, Жильцов. — У Ксении Куприяновны личико как запутанный клубок морщин, а из него то выглянут, то спрячутся две живые точечки. — Твои радости впереди. А пока разучи к первому сентября стихотворение. Я тебе его завтра напишу на бумажке…
— Я знаю стишок! «Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня…»
— Какой ты бестолковый, Жильцов, — сердится Ксения Куприяновна. — Нельзя перебивать учительницу… И грызть ногти — стыдно! Я дам тебе, дружочек, вот такое стихотворение: «Дети, в школу собирайтесь…»
— Небось длинное?
— Короткое.
— А если длинное?
— Зачем споришь, Жильцов? — Ксения Куприяновна горестно покачала головой, и видит Ваня — две крупные слезинки, блеснув, упали на фанерный лист с раскрашенными буквами.
— Я хотел на парте посидеть, — робко повторяет он, отступая к двери.
— Сил не осталось, — вдруг жалуется Ксения Куприяновна, — и козел меня сегодня в лебеде рогами. Такой скверный козел! Еле отстал… А мне еще чернила, дружочек, разводить… Ты ступай, Жильцов, ступай!
Ваня, пятясь, вышел на улицу; в окно заглянул — Ксения Куприяновна восклицательный знак докрашивала. А дядя Володя, видно отсюда, уже телегу загрузил — отдыхает в тени под телегой, ждет его… Тогда вперед! И — будто кавалерист, с шашкой над головой, среди зноя и пыли, как с Буденным ходили, ур-ра-а-а!..
— Ну, кавалерия, — говорит дядя Володя, — не расплотится со мной твоя мамка!.. Полежим иль поехали?
— Поехали!
— И то! Мне еще за бидонами на ферму…
— Дядь Володь, а почему дети — счастливые, в школу, что ль, идут, от этого?
— У тебя самого и спрашивать надо, пошто ты счастливый…
— А ты счастливый?..
— А как же… По самые ноздри!
Дядя Володя вожжами шевелит, понукает лошадь; Ваня смотрит на его впалые, поросшие рыжим волосом щеки, потрескавшиеся губы, видит, как неподвластная сила дергает дяди Володины глаза: раз-два, раз-два — перемигиваются они. Он говорит:
— Смеешься?
— Чего-то я смеюсь, — возражает дядя Володя. — Солнышко греет, воздуху много, лошадь меня слушается, с тобой разговариваю, работа у меня не подневольная, махорка в кисете имеется, живу в своем дому, а когда ты подрастешь — пойдем с тобой в Красные Дворики невест себе выбирать…
— Мне не скоро!
— А мне не к спеху, подожду.
— С гармонью пойдешь — невесту-то выбирать… Знаю!
— С гармонью.
— В Красных Двориках и поколотить могут. Они там отчаянные!
— Испугался, — презрительно говорит дядя Володя и даже на землю сплевывает. — Тогда ты на Майке женись.
— Я не испугался, — оправдывается Ваня. — А Майка конопатая, царапается еще…
— Все равно женись, — советует дядя Володя. — А то какой-нибудь дальний приедет, женится на твоей Майке… и тю-тю, понял? Они, приезжие, быстро это обтяпывают!..
— Ну и что? — обижается Ваня. — У меня отец из приезжих — плохой он, да?
— Тпруу-у! — придерживает мерина дядя Володя.
И встречная подвода останавливается — Ефрем Остроумов на ней, Майка тут же, и коса-литовка с граблями в телеге у них, косить едут. Ефрем, в старой, расстегнутой у ворота гимнастерке без орденов, чисто выбритый, черноусый, спрашивает, улыбаясь:
— Мне, догадываюсь, Володя, стройматериал везешь?
— Мальцу подсобил, — неохотно ответил дядя Володя.
— Правильно! Заделаем им печку, пусть греются!
— Помочь? Я приду…
— Не, — небрежно отмахивается Ефрем. — Чего там двоим, где одному тесно… А кирпичики Алевтина иль вон Ванец подадут… Закурим?
— Подадут так подадут, — соглашается дядя Володя. — Насыпай своего шрапнельного, если не жалко, подымим… Печь во сколько оборотов класть будешь — в пять?
— В три, — смеется Ефрем. — Чтоб в дверь, в окошко и в трубу немножко! Айда, гнедой, поехали… Пока!
— Поехали, — тоже говорит дядя Володя.
Майка козью рожу Ване показала — он внимания не обратил. Подумал лишь: пусть кто хочет приезжает и женится на ней, а ему она надоела, и с нею жить — со зла позеленеешь… Спросил Ваня у дяди Володи, какая медаль считается главнее — «За взятие…», «За оборону…» или «За освобождение…», но дядя Володя не ответил, кнутом поддал жару мерину, обругал Гиммлером и, молча свалив у избы песок и глину, быстро уехал.
V
Побежал Ваня на свой наблюдательный пост, на взгорок: посмотрит он, какие такие люди мимо пройдут…
Один солдат прошел, на дудке ему сыграл, другой сухариком поделился; а у третьего ничего, кроме веселого характера, не было. Веселый солдат рассказал о своих военных приключениях — оказался он исключительным героем. Все семь дней недели летал над Берлином на воздушном шаре, высматривал, где же прячется Гитлер, и все же высмотрел, как в одном из богатых дворов в обеденный перерыв Гитлер бегает с медным котелком на кухню — за кашей и сладким кофием… Тут солдат с воздушного шара бросил ему на голову тяжелую бомбу, но хитрый Гитлер успел прикрыться котелком — контузию получил, а живой, к сожалению, остался. Однако контуженая голова Гитлера стала работать с перебоями, фашистские генералы перестали понимать его команды, — какая же дальше может быть война?.. За особенные заслуги солдату присвоили звание ефрейтора, выдали взамен истрепанного брезентового новый ремень из натуральной кожи и наградили сразу орденом Суворова, орденом Кутузова, кроме них — Хмельницкого, Невского и вроде б Нахимова…
— Что, маленький я — обманул, думаешь? — сказал ему Вами. — Где ж они, твои ордена?
— А вот, — ответил солдат; приподнял тощий вещмешок, поболтал им в воздухе — зазвенело в мешке. — Выдающийся звон, Ваня! Ферштеен?
И пошел солдат своей дорогой, громко напевая про Марусю. Пыль взлетала из-под его сапог, а прожженную на видных местах гимнастерку на самом деле перепоясывал новенький, тот самый, полученный в награду за Гитлера ремень…
После долго никого не было; горячий солнечный свет разливался над землей. Ваня с надеждой поглядывал, не прибежит ли Майка, но Майка не бежала, — нужно тогда идти домой.
Тут выкатилась из леса рессорная таратайка — с черной старухой на ней, с нестарой женщиной и изувеченным войной офицером в золотых погонах. У старухи был плотно сжат рот, она серым в яблоках конем правила; а нестарая женщина помогала безрукому офицеру: поддерживала его под спину, папироску у него во рту поправляла… Ваня пошел за ними, а потом рядом, но им было не до него, лишь старуха сердитым глазом покосилась.
Блестел вороньим крылом единственный начищенный офицерский сапог; женщина громко и быстро, словно боялась, что ей помешают все сказать, говорила: «…А Лелечка проснется: «Где папа, где же наш папочка?» — вот сейчас она обрадуется!.. Большая, не узнаешь ты ее, Коля, умница она, и ой как обрадуется, Коля, она…» Ваня как ни заглядывал, так все же и не рассмотрел, сколько звездочек на погонах у офицера, танкист или артиллерист он…
В деревне к подводе подбежали бабы, посмотреть, кто едет. Старуха не остановила лошади, погоняла ее, не размыкая стиснутых губ. Но Подсосенские узнали: это возвращается домой, в поселок Подсобное Хозяйство, довоенный лесничий Егорушкин Николай Никифорович… Ваня не захотел слушать всякие слова про лесничего, его жену и свекровь-лесничиху — помчался к своей избе, откуда из окон и раскрытой двери выкатывалась клубами бурая пыль. Ефрем Остроумов, значит, накосив травы, вернулся, печь уже рушит!
И не рушит, оказалось — разобрал ее. Мать, повязанная платком по самые брови, брызгает водичкой, заметает мусор; сам Ефрем, в синей майке, кирпичи к кладке готовит, сбивает и соскребывает с них наросты старого раствора. И так ловко дело делает — на ощупь, не глядя, будто для кирпичей, особые глаза у него в пальцах, а другими, настоящими глазами, он на мать смотрит, разговаривая при этом с ней; на него, Ваню, тоже посмотрел — и подмигнул: идет работенка!
— …Скажу тебе, Алевтина, — говорит он матери, — жизнь копейка, хоть и золоченая копейка! Можно впустую ее истратить, можно, наоборот, с пользой… Возьми меня теперешнего, когда я получил в армии техническую образованность, и сложить, например, печку для меня — это тьфу, необязательный придаток, как доппаек, я способен на многие государственные занятия…
— Ты и всегда, Ефрем, был бойкий, — поддерживает мать.
— Какой был — эт-та мы знаем! — Ефрем смеется громко, два крупных белых зуба по-заячьи высверкивают из-под черных усов; наливаются красным шрамы ранений на его теле.
— Чего шляндаешь, бездомник! — кричит мать на Ваню. — Чего это за мода такая — шляндать, когда делов через край!
— Пусть, — заступается Ефрем. — От свободного бега у Ваньца развитие мускулов образуется. Я вот, Алевтина, могу вспомнить про нашего полкового инструктора по физподготовке…
— Сейчас, Ефрем, сейчас, — говорит мать, а сама выталкивает Ваню наружу, за дверь. Тут она достает из-под кофты нагретые бумажные деньги, сует их Ване в ладонь, шепотом наказывает держать крепко, рот не разевать. Нужно Ване в Еловку мчаться, к тетке Кочетихе, за бутылкой для работающего Ефрема.
Однако Ваня, вернувшись в избу, малое время трется возле матери и Ефрема: любопытно, про что тот расскажет, — про военные случаи, может… Нет, на другое Ефрем повернул — про то, какая звонкая улица собиралась прежде и Подсосенках, приходили вечерами еловские девки, патефон под липой крутили, три гармошки играли, шуму и смеху много было, никто не знал, что тяжелая война их ждет, и если бы она, Алевтина, не согласилась на предложение учителя, не вышла бы замуж, то и он, Ефрем, пожалуй, не поспешил бы с женитьбой, холостым уходил бы в армию…
— Говори, да не заговаривайся, — смеется мать; видит, что Ваня еще в избе, — и подзатыльник ему; а сама все смеется, а глаза н е смеются.
— Замешивай, Алевтина, глину, — командует Ефрем.
VI
Через песчаный бугор Ваня пронесся на быстроходном танке Т-34, по лесной дороге, буксуя, проехал на мощном «студебекере», речку Совку в секунду форсировал на торпедном катере, а в Еловку влетел на боевом коне…
— Дае-ешь!.. Эге-е-ей!.. Ну-ка, бабка Кочетиха, наливай горючего — заправимся и в обратный путь…
Однако бабка сказала, что такому прыткому она в стеклянную посудину не нальет, — в резиновую больничную грелку налила. А одноглазый бабкин козел — тот самый, что летом безбоязненно бегает в Подсосенки и напугал Ксению Куприяновну Яичкину, — подкравшись, наподдал Ване ниже спины, причинив не столько болезненное, сколько обидное ранение. «Кровь за кровь, — сказал Ваня. — Смерть фашизму!» И залег в лопухах. Он дождался, когда Кочетиха ушла со двора, а козел ослабил бдительность, и так крутанул козла за хвост, что тот не заблеял, а по-дурному взвыл, и его несмолкаемый дурной рев слышался даже от речки, которую на этот раз Ваня проскочил, не застряв, на генеральском «виллисе»…
Через лес он мчался, сокращая расстояние, напрямик, по чаще; видел худую облезлую лису, тетерева вспугнул, с дятлом — вражеским снайпером — в перестрелку вступил: дятел бил короткими очередями, а Ваня по нему — одиночными… Берег боезапас.
Солнце заваливалось за дальний край леса, когда достиг он Белой горы. С ее вершины по сыпучему песку скатился вниз, — был в этот момент суворовским солдатом (видел на картине, как солдаты Суворова с альпийской горы съезжали, тормозя ружьями и шапки придерживая…).
На краю воронки нашел Ваня оплавленный кусочек железа — от бомбы, конечно.
Маленький он был, когда на первый или второй год войны громыхнуло тут, у Белой горы, метельной ночью. Сам-то не помнит — от матери слышал, что по всей деревне разбрызнулись оконные стекла, печные трубы завалились, а у Машиных от сотрясения рухнула задняя избяная стена, придавила черную ярочку, и кирпичный шуваловский амбар раздался трещиной, которую заделали, замазали, но и посейчас она видна, как видны на кирпичах оспяные выщербины от осколков.
Бомбу в темноте сбросил немецкий самолет, заблудившийся, возможно, освобождая себя от груза, — сбросил и полетел дальше; подсосенских же он напугал так, что в деревне даже собаки, заслышав самолетный гул, сразу же, сломя голову, в лес мчались…
А воронка от бомбы — громадная, на дне ее ржавая, подернутая маслянистой пленкой вода, и холодом от нее несет. Слазить бы туда, потыкать палкой, — осталось чего, поди, от бомбы, да одному боязно. Вздохнув, положил Ваня найденную железку в карман — лишней не будет.
Мимоходом в окно школы заглянул. Никого там, в классе, а на стене знакомая фанерка с красными словами:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, СЧАСТЛИВЫЕ ДЕТИ!
Как еще школьный дом от взрыва уцелел! Черепицу на крыше посекло комьями мерзлой земли и осколками, рамы из гнезд вышибло и разметало щепками, а здание устояло, хорошо его немец Карл выстроил! По-нашему — хорошо, по-немецки — «гут». И наше слово, тут же рассудил Ваня, намного лучше — оно как ласковый, осторожный шорох, а их, немецкое, — оно как окрик, будто ленивую лошадь понукаешь… Гут!
Поболтал Ваня грелкой — булькает в ней; мать теперь заждалась: Ефрема обедом кормить положено. Желтые одуванчики зеленым закрываются, лягушки на болотце голос подают — вот-вот вечер придет. Правда, вечер будет светлым, он июльский, летний, к ночи навстречу не поспешит — тихим шажком пойдет. Успеет ли Ефрем печь сложить?
Успеет!
Вбежал Ваня в избу — уже «фонарь», начало дымохода, Ефрем под потолком выводит. Перемазан глиной Ефрем, даже на усах у него глина, и в прежнем он настроении, легком.
— Ух, Ванец, — сказал он, — плесни законные фронтовые! За мирный стахановский труд. Алевтина, разреши!
— Сейчас, сейчас…
Мать, отобрав у Вани грелку, принялась на стол собирать, и тут Майка вошла. Мать дала Майке и ему по горбушке хлеба, по оранжевому куску вареного коровьего вымени и выпроводила на улицу.
Они сбегали к болоту — попугали лягушек, в чижика поиграли, но деревянный чижик улетал далеко, искать его в сумерках было трудно — бросили игру; а тут с бугра спустились и пошли через деревню демобилизованный боец, низенький, широкогрудый, и высокая стройная девушка. Солдат, не заботясь, что кто-то может смотреть на них, задирал вверх острый подбородок и целовал девушку, а девушка смеялась. Он целовал, она смеялась. Ваня с Майкой крались за ними долго, проводили за околицу; девушка оглянулась, заметила их, позвала низким певучим голосом: «Иди, мальчик, сюда, я тебя и весь свет расцелую!» Но, наклонившись, поцеловала солдата, и, взявшись за руки, смеясь, они побежали, густеющий туман скрыл их.
Майка сказала, что никогда такой бесстыжей, как эта девушка, не будет, а вырастет — чтоб никто к ней с поцелуями не лез, по морде враз получит, она разбираться не станет, пусть он, гад такой-сякой, отряхивается после… А Ваня вглядывался в наволочь тумана, который сомкнулся и поглотил девушку, ее длинные косы, ее певучий голос и ее смех. Отчего-то в необъяснимом волнении стучало его, Ванино, сердце…
Майка снова обозвала девушку бесстыжей и еще длинным словом, которого Ваня не знал. Он поймал тонкие Майкины пальцы, больно сжал и заломил их так, что она, заплакав, присела.
— Вот тебе! — крикнул. И убежал.
VII
В избе мать и Ефрем сидят за столом; мать, подперев щеку ладонью, терпеливо слушает, а Ефрем громко говорит, сжимая и разжимая твердый шишковатый кулак, любуясь, какой он у него.
— …Я им, жуликам-прохвостам, погоди, председателем стану, я им заделаю. Я им, Аля, устрою стратегический переворот, такого пинка дам, что будут лететь, свистеть и радоваться… Не расхищай, ясно! Не расхищай, падлюки!..
— Ефрем!
— Извиняюсь, культурненько извиняюсь, Аля. Ванец объявился! Вот тебе, Ванец, чарка, а вот огурец!
Ефрем раскатисто захохотал, поймал Ваню за рукав, к себе привлек. Пахнет от Ефрема табаком, луком, сырой глиной; он по-прежнему в синей майке, заляпанной раствором.
— Дядю Володю, можть, с гармонью позвать? — высвобождаясь из рук Ефрема, оглядывая стол, предлагает Ваня.
— И то! — веселея, торопливо поддерживает мать. — Позовем Володю…
— Не надо, — сказал Ефрем. — Мы обыкновенно трудимся, не гуляем.
— Позовем, — повторила мать.
— Не надо, — Ефрем нахмурился. — Мы что? Печка не доделана… А тут момент такой — про колхозные дела… Поговорим, обсудим. Как люди… На меня, между прочим, если характеристику, Аля, составлять, то, между прочим, лично имею тридцать две благодарности от Верховного Главнокомандующего. Их что, благодарности эти, за оттопыренные уши, что ль, давали?!
Он снова ловит Ваню, и, как мышонок, Ваня в его лапах; исходит от Ефрема густое горячее тепло, его дыхание — нагретый за день ветер, который шевелит, путает волосы на Ваниной макушке.
— Ты, Ванец, цену себе знай, — говорит в Ванину макушку Ефрем; Ване вдруг хочется прижаться к нему крепко, глаза закрыть, но стесняется Ваня. А Ефрем сам прижимает Ваню к своей влажной груди. — Ты, Ванец, в единственном числе молодой мужик у нас в Подсосенках. Остальные, Майка моя и прочие, — кто? Они называются женский пол… Это прекрасно, конечно… На фронте всякие мысли я думал. Тот убит, такой-то, пишут, тоже убит, третий смертью героя… Считал, что и Володька Машин не в плену, а так… как другие. И кто же на деревне оставался-то? Я каждый день под смертью ходил, руками ее трогал, да еще Сергей Родионыч, папанька твой, хотя, к слову, он и не совсем нашего адреса, но все же… Убьют нас, думал, закопают на чужой стороне, а то и не закопают, горелым дымом взлетим — вот тебе и каюк всей мужской подсосенской породе! Э-э, думал, чего это я, какой же каюк, когда там для будущих невест Ванька Жильцов растет!..
— Ефрем!
— Я ничего, — усмехается Ефрем, — я, Аля, к тому, что куда ж обществу и прочим без мужика…
— Ладно, — сухо говорит мать. — Завтра, Ефрем, завершим.
— Зачем же, — возражает Ефрем. — Раз плюнуть осталось… А завтра мне в район ехать.
Он отодвигает Ваню в сторонку, поднимается с табуретки, велит матери налить воды в корыто, а Ване говорит, чтоб к Майке бежал, темноты Майка боится: сидите себе там, играйте или спите, сюда не бегайте — чтоб под ногами не путаться, чтоб, одним словом, порядок в танковых частях был… Достал из кармана фонарик, протянул Ване: жги, да не очень, батарейку жалей. Без фонарика, возможно, не пошел бы Ваня к Майке, но с включенным фонариком — дело другое…
VIII
Майка, само собой, обрадовалась, что он пришел, простила ему обиду, даже не заикнулась про нее; и долго они ходили по темному огороду, вслед за лучиком карманного фонарика. Тонкий лучик бледным кружочком высвечивал разные разности — заснувших божьих коровок на склоненных стебельках травы, мелкие пупырчатые огурчики, спрятавшиеся под теплые материнские листья, еще высветил мокрую бородавчатую жабу с выпученными стеклянными глазами и противным широким ртом, — охотилась жаба за насекомыми и червяками.
— Тише, — шептала Майка.
— Тише, — повторял Ваня.
И было так тихо, что они отсюда, с огорода, слышали, как на поле, в овсах, испуганно попискивают мыши, а в избе у Вани идет разговор: Ефрем (он же папа) и мать (она же тетя Алевтина) говорили между собой:
— …Никогда не думал, Алечка, что когда-нибудь вот так на руки польешь мне, утирку чистую самолично подашь…
— К чему, Ефрем, сейчас-то?
— Мягкий я стал после войны…
— Н-нет, Ефрем, не мягкий…
— Я, конечно, понимаю…
— Вот и хорошо.
— Все старание, Алечка, в печку вложил. Первые блины мои. С пылу-жару…
— А это — милости прошу… завсегда, Ефрем.
— На блины-то?
— На блины…
Майка громко причмокнула, и тишина нарушилась; сказала Майка:
— Нам бы, Ванечка, но горячему блину с тобой. Гороховому!..
Лучик фонарика тускнел — питание в фонарике было на исходе; Ване захотелось домой, однако он рассудил, что надо подождать, — мать позовет; и они с Майкой пошли в избу. Майка, не пожалев, зажгла огарок толстой зеленой свечки, которую отец привез с войны.
От горящей свечки в избе пахло так же сильно, как на цветущем лугу, но иначе, вроде бы одеколоном. Ваня объяснил Майке буквы «Ш» и «Щ». И хотелось уже спать. Он зевал, и Майка зевала. А когда он на минуту закрыл глаза, а потом снова их открыл, Майка спала, уткнувшись лбом в стол, коленями упираясь и скамейку.
Свеча почти догорела, в избе от нее стоял сладковатый запах. Ваня дунул на фитилек, погасил пламя и, оставив дверь открытой, выскочил под звездное небо.
Он увидел вблизи, у кустов бузины, два расплывчатых силуэта, и тут же донеслись до него хотя и негромкие, но возбужденные голоса. Один голос он узнал сразу — то Ефрем говорил; и другой, прислушавшись, узнал: с Ефремом спорил дядя Володя Машин.
Ваня прошмыгнул к плетню, опасливо нащупал пяткой, нет ли крапивы, и, присев здесь, стал слушать…
Ефрем. Не тревожь, понял!
Дядя Володя. Свинья ты.
Ефрем. Осекись! Задену…
Дядя Володя. Она же мать, жена… Ты зачем? Мало еще она тебя по морде… расцарапать бы всю! Ты ж Сергею Родионычу обиду нанес.
Ефрем. Ну вот что… ничего не было, а ты, Володька, замкнись. Не было ж. Не было! Замкнись, Володька.
Дядя Володя. А полез. Это я нечаянно помешал… Нет, мало она тебе по морде! Еще б!
Ефрем. Замкнись!.. И вообще, если в широком разрезе, Машин, многое бы сказал тебе… Приглядываюсь, к примеру, нехорошая какая-то задумчивость имеется в твоем характере. Появилась такая непонятная задумчивость. Что скрываешь?
Дядя Володя. Чем же тебе не нравится моя задумчивость, Остроумов?
Ефрем. Вроде ты жизнью недоволен, Машин. Да!
Дядя Володя. Я эту жизнь перестрадал и ценю…
Ефрем. Нашу ли жизнь ценишь!
Дядя Володя. Нашу, нашу…
Помолчали.
Ефрем. Нет. Володька, против меня ты слабак. Я, между прочим, рук не подымал.
Дядя Володя. Я тоже, говорю, не подымал!
Ефрем. А чего кричишь?
Дядя Володя. Не подымал, говорю. Меня израненного взяли…
Ефрем. Пущай так… А что сейчас увидел — не было такого. Замкнись, прошу, Володька. Не нас она выбрала, и не ей мы нужны.
Дядя Володя. А зачем ты?!
Ефрем. Снова-заново! И так муторно… Знай, Володька, повторяю, свое место. Замкнись.
Дядя Володя. Грозишься?
Ефрем. Не грожусь. Однако у меня не задумчивый характер. Я его не в плену закалял, Машин, сказано тебе…
Ване почудилось, что дядя Володя всхлипнул. Махнув рукой, он пошел от Ефрема.
Ефрем задумчиво постоял, покурил и тоже пошел к себе в ограду.
А Ваня тихонечко пробрался в сенцы своей избы и стоял там, прижимаясь лицом к подвешенной связке пересохших березовых веников. Он стоял долго, пока мать не вышла в сени, не наткнулась на него, — вскрикнула, узнала, отнесла на кровать, прилегла рядом. Она целовала его, а он отодвигался, даже толкнул ее больно локтем и, сморщившись, уснул. Горячий дождь капал на его щеки, шею, и он бежал куда-то — за девушкой с длинными косами, которая тревожно и горько шептала: «Мальчик мой… солнышко!»
IX
На взгорке заполыхала рябина, далекие грозы за лесом шумят, и над Подсосенками сухо рвется бесцветное небо, зарницы по ночам играют; Ваня с Майкой по два мешка лесных орехов насобирали, дядя Володя Машин скошенный овес на коровник возит, — август!
А тут рожь подоспела, первые бестарки зерна на ток свалили, зазолотился он, засиял в солнечной пыльце, — крутят бабы гремучие барабаны веялок, шум, гвалт, и встрепенувшимся кочетом носится по току, вороша валки, покрикивая на баб, громыхая коваными дверями склада, дед Гаврила. Губы у него фиолетовые от химического карандаша, — слюнявит карандашик, записывает на бумажке, считает, пересчитывает, ахает в восторге и удивленье: урожай как довоенный, будет хлебушек, бу-удет, а то уж и забыли, что такое урожай!
Ваня и Майка воробьев, скворчиков и ворон от зерна гоняют, зарываются в его тепло, лежат, наблюдая, какая веселая это работа, когда хлеба много. А мать — она тоже сейчас здесь, а не в Еловке за счетоводческим столом — предупреждает: рожь хоть и мягкая, сама на зуб просится, однако горстями с жадностью не ешьте — заворот кишок получится…
И в один из таких приятных дней подсмотрел Ваня, как Ефрем Остроумов Полятку Суркову в кустах трепал, зверем на нее наскочил.
Полятка обедать с тока шла, приотстав ото всех, а Ефрем навстречу ехал. Завидев его, Полятка за кусты дикой сирени шмыгнула, присела там, а Ефрем, соскочив с тарантаса, тоже туда метнулся. Он молча хватал Полятку за широкую сборчатую юбку, а та, пугливо смеясь, отстранялась, по рукам его била, а Ефрем не смеялся, был зол лицом. Изловчившись, он ухватил ее за резинку трусов, обтягивающих полную молочно-белую Поляткину ногу, дернул за резинку, оборвал ее, — желтым ручейком потекло на землю зерно…
— Поиграли, — хрипло сказал Ефрем, — готовь, Полина, харч в дальнюю дорогу за казенный счет… Запрокурорят тебя, дуру, лет на пяток… закон знаешь!
Тут Полятка заплакала, стала руки Ефрема ловить, прощенья просить, он оттолкнул ее; матерясь, велел подобрать все до зернышка, на ток отнести…
— Ну нар-род! — крутил головой, усаживаясь в тарантас, и никак дрожащими пальцами цигарку не мог свернуть.
А все ж простил Полятку — никто ее никуда из деревни не увез.
X
Однажды на рассвете проснулся Ваня, уколотый щетиной чьего-то заросшего лица, — проснулся, сжался в комочек, долго век не размыкал, не веря еще…
— Когда ж ты у меня такой большой вырос? — тихо спрашивал отец. — Здравствуй, Иванушко.
Открыл глаза — худого, остроносого и очкастого человека увидел, в белой бязевой рубахе он, синих галифе, и во рту у него зубов почти нет. Не папка, может?
— Папка, — плача и смеясь, счастливо говорит мать, — папка наш вернулси-и-и!..
И закрутилась разноцветная карусель, все поплыло, заиграло на разные голоса, все понеслось и поехало, просторно стало и холодно до мурашек на спине, и розовый свет за окном показался праздником, — папка вернулся!
Отцовский китель с узкими серебряными погонами висит на спинке стула, а на стуле — офицерский планшет, еще пистолетная кобура из кирзы, и в кобуре пугач для Вани, точь-в-точь как настоящий милицейский наган с барабаном, — и стреляет пробками! Ба-бах!.. Сначала Ваня раза три выстрелил, потом отец… бах-бах-бах!.. И дым, и огонь высверкивает…
— Деревню перепугаете, — говорит мать, — избу сожгете, оглохну я!
Так она говорит, а хочет, наверно, сказать: стреляйте, стреляйте! Спряталась за печку — крепдешиновым платьем, выходным, шуршит, из флакончика на себя одеколоном брызгает… Голос у нее высокий, радостный, хотя и рассказывает отцу о нерадостном.
— Приятеля твоего, Сереженька, — доносится из-за печки, — лесничего Егорушкина, без обеих рук привезли, при одной ноге…
— Да ну?!
— А Мишка Сонин, писала тебе вроде, Сереженька, погиб…
— И Михаил?!
Отец морщится и кривит лицо; Ваня, обследовав его китель, не нашел, чего хотел, — спрашивает, пугаясь:
— Где же медали твои?
— Нет медалей, — отец руками развел.
— Одни, что ль, ордена? Спрятал?
— Одни ордена, — поспешно соглашается отец.
— Ты кто у нас? Диверсант?
— Диверсант он, господи, пристал, липучий… диверсант, — вмешивается мать, выйдя из-за занавески; разнаряженная вышла, никогда ее Ваня такой не видел, даже ленточка у нее в волосах; и она стоит, смотрит на отца, а он на нее, она смотрит, и он смотрит; наконец отец взялся очки протирать, а Ваня сказал ему:
— Где же зубы ты потерял?
— Цинга съела, — ответил отец. — Не вырастут — железные вставлю.
— Красиво будет, — рассудил Ваня.
— Живенький мой, — ласково говорит мать, — живенький…
— Живой, — отец подтверждает; кончиками пальцев потрогал брови у матери. Покашлял.
— Живенький, живенький, — упрямо повторяла мать.
Ваня после затишья снова — неожиданно за спиной у матери — выстрелил из пугача. Мать ойкнула, схватилась за грудь; отец обнял ее за плечи.
— О ума сойти, Сереженька, — закрыв глаза, еле слышно произносит мать.
XI
Собрались, как водится, изо всех тринадцати подсосенских дворов; вынесли стол на улицу, под старую липу. С липы на стол падают зажелтевшие от бездождья листья и зеленые мохнатые червячки, тоже порожденные сушью. А на столе — кто что принес с собой и чем Алевтина Демидовна, мамка Вани, расстаралась: даже две банки американских консервов есть — видом как деревенский холодец, и творог в мисках, грибки соленые, простокваша в кринках и еще другое, что можно пить, — в разных посудинах. Ване в кружку квасу налили, забористый квасок — вырви глаз! С кем не чокался? Ваше здоровье!
Громче всех кричит дед Гаврила — сивая бороденка на сторону сбилась, размахивает стрелкой зеленого лука, внимания к своим словам требует. Сам он костлявый, уколоться об него можно, а слова его — круглые, мягкие, вроде бы даже покрашенные они, как пасхальные яички.
— Бгатцы! — взывает дед. — Я за всех скажу!.. Все мы тута и ты, Сеггей Годионыч, с нами, такая всенагодная любовь тебе оказывается… А еще скажу я…
Так, букву «р» не признавая, помнят подсосенские старики, граф Шувалов говорил. И считают в округе: Гаврила — он графских кровей, незаконный только, нагулянный Шуваловым, потому и привез тот его сюда, к немцу Карлу, подальше с глаз…
— Ггаждане, — беспокойно зовет дед Гаврила, — товагищи!
— Ти-хо, вы!..
— Говори, дедушка…
— Вот я и говогю… Што в войну-то? Забудешь? Их похогонных одиннадцать штук извещений для нас было!.. А игде сын мой?! Игде?!
Дед Гаврила томится — горячим пеплом подернулись его тоскливо отрешенные глаза; бабы сморкаются, а одна из них встала и слепо пошла в сторону, в неясную тень вечера.
— Лизавета! — тихо окликнул дядя Володя Машин.
— Да, да! — встрепенувшись, отозвалась она, убыстряя шаг, удаляясь. — Иду, иду-у!..
— Куда идешь-то, — снова тихо сказал дядя Володя, — до Сталинграда, знать, далеко, Лизавета…
А у отца, замечает Ваня, такой светлый взгляд, что сумрак позднего часа не загасил его лица, оно выделяется среди других приметным подвижным пятном, и отец жадно разглядывает каждого; он сидит во главе стола, тощий, с приподнятыми плечами, а мать крепко уцепилась за рукав его кителя, будто боится, что он уйдет. Поднявшись, отец говорит, покашливая, про великую победу, про то, что лучшие сыны России остались лежать на поле брани, и наш долг, говорит он, принять на себя все, что уже не суждено сделать им и что обязаны сделать мы сами для восстановления нарушенной жизни… Он говорит, что, возвращаясь в родные Подсосенки, заглянул в райотдел народного образования, решил там все необходимые вопросы, дети будут учиться, и это великолепно, когда утром зазвенит школьный звонок, возвещая о начале спокойного трудового дня, — пусть привычно и громко звенит наш школьный звонок!..
Послышалось тарахтенье тарантаса, он выкатился из полутьмы на видное место. С тарантаса соскочил председатель колхоза Ефрем Петрович Остроумов, разнуздал жеребчика, бросил ему беремя свежескошенной травы… Он идет к столу: осветившие небо багрецы отраженно полыхнули по его орденам и медалям, и очень весел скрип его хромовых сапог. Он сказал, вглядевшись, шутливо и старательно выговаривая слова:
— Здравия желаю, товарищ младший лейтенант административной службы! С прибытьем!
Обнялись отец с Ефремом, троекратно расцеловались. А дядя Володя Машин, отвернувшись, заиграл на гармони, залпом выпил из стакана и, продолжая играть, запел тонким, срывающимся голосом, как какой-нибудь прохожий инвалид, которому в шапку нужно бросить:
Жалостная песня; Ваня потихоньку к отцу пробрался, возле него пристроился, и Майка откуда-то вывернулась, рядом со своим отцом села, больно ткнула Ваню ногой под столом, он ей отплатил — зачесалась, заерзала, и еще не так ей, злючке-гадючке, надо, побольней бы, чтобы не орала днем, что его, Ванин, отец старик, ему целых сорок лет…
— Отвоевались, Сергей Родионыч!
— Так, Ефрем… Я, конечно, сбоку… В тайге, в экспедициях находился. Топограф. Трудно было, замерзали, два товарища моих замерзли, цинготный голод к тому ж, а дело делали.
— Тыл — фронту!
— Не совсем, Ефрем, я ж военный был… Однако не в окопах, понимаю…
— Кому-то надо… А мы повоевали!
— Вижу!
— По загранице, Сергей Родионыч, прошлись. Помнить будут!.. А Володька даже ихней рабской жизни отведал — плен! А сколько нас осталось-то, Сергей Родионыч, — где они все?..
— Нет их, Ефрем, светлая память им…
— Вася и Сенечка Куркины, Михаил Сонин, Бычков… Трофим Трофимыч без вести пропал. Ваня Сурков до капитана дослужился, в танке сгорел. Гришуня Маслов в партизанах погиб. Конюхов тоже без вести… А как Гришка Конюхов на гармони играл, помнишь, Сергей Родионыч, небось? Володька — не спорю, однако сравнишь разве?..
— А Коля Бурдин?
— Под Москвой в сорок первом.
— Кулешов…
— Кулешов в Сталинграде… Как я, сапер… Видал, ушла, как тронутая, Лизавета… Он робкий был, а я ведь какой — я его с Лизаветой за полгода, почитай, до финской свел. Женитесь, говорю! На ту, финскую, ушел он, с этой не пришел…
— Ванечка, — шепчет Майка; двигалась, двигалась она — уже рядышком сидит. — Какая у тебя мать пригожая, серьги у нее блестят!
Ваня отмалчивается, а слушать приятно: пригляднее его мамки нет женщины за столом! Вот она всех угощает, и все ее благодарят; и поет она — голос сильный, чистый, надо всеми голосами парит, за собой зовет… Дядя Володя с душой играет, он на мамкин голос мелодию настраивает.
«Убили немцы казака? — переживает Ваня; в песне ничего об этом нет. — Не убьют! Он их, поди, шашкой! По рогатым каскам — р-раз!.. А папка-то не воевал с немцами, а фотокарточку присылал — с наганом там!..» Тревожащая смутная досада на сердчишке у Вани. Чего там! — хорошо, что вот он, отец, дома, дождались его наконец, а что с фашистами он не перестреливался, не убивал их — это обидно. Зачем было тогда на войну ходить?.. Вон на Ефрема Остроумова хоть не смотри — завидно: то ли посуда на столе звенит, то ли награды его… А Ваня обыскался — и планшет тайно проверил, и сумку, и мешок отцовский, хоть бы один орден у отца был или две-три медали! Обидно…
— Ванечка, — шепчет Майка, — у тебя руки длиньше, достань мне ту консерву… Страсть ее люблю! Отец твой тоже заметный, ей-богу, очки у него красивые, круглые, это я давеча нарошно про него…
Зажгли две лампы по краям стола (керосину колхоз выделил); ночные бабочки летят на лампы, крылышки обжигают, падают, но если хватает сил взлететь снова — опять притяженно рвутся к манящему и гибельному для них огню. Отец поднял одну, спаленную жарким накалом лампового стекла, положил на ладонь, спросил тихонечко, а Ване слышно: «Из ночи к свету, да? Чего ж увидела?..» Мать тут же накрыла отцовскую ладонь своей, — отец вздрогнул, и подмечает Ваня, как незаметно для других мать улыбнулась отцу, теснее прижалась к его плечу. Он отозвался улыбкой. Мать шепнула: «Они, бабочки, глупые, ты их не жалей…» — а вслух сказала:
— Споем, Сережа, как бывало. Сыграй, Владимир.
— Устал, — ответил дядя Володя и переложил гармонь с коленей на скамейку.
— Какой тогда разговор, — сказала мать, наклонив голову, — отдыхай. Можно и без песни…
— Можно, — упрямо согласился дядя Володя, и было ожидание в нем: ну-ка, что еще скажете мне?
— Дорогие хорошие женщины! — вставая, громко произнес председатель Ефрем Остроумов. — В день ликования подымаю официальный тост за вас, поскольку вы, как говорится, основная сила… В этом весь вопрос, когда я в роли руководителя думаю об ответственности за хлебозаготовки. Сто лет трудоспособной жизни вам каждой и наш мущинский поклон! И, пользуясь обстановкой, напоминаю, что завтра всем собраться после выгона коров у риги, где я распределю задания. Это я к тому, чтоб по дворам мне не ходить, кнутовищем в окна не стучать… Понятно, бабы?
— Ой как понятно!
— Спасибочки на добром слове, Ефрем Петрович!
— А евсеевский клин когда зачнем жать?
— А ну-тко я тебя поцелую, Ефрем Петрович, покуда Нюшка в больнице…
— Ха-ха-ха… Вот так Полина!
— Знает кошка, чье мясо съела.. Подсластилась!..
— Ну, Полина, дай!
— Чего, бабоньки, веселимся?
— Полька, бестыжа-а!
— А!
— О-е-е-ей, лю-ю-ди-и!.. Жи-и-ить ка-а-ак! Жи-и-ить!
— Не рви душу…
— Пущай себе. Плачь, Настя, плачь, наши вдовьи слезы не проглотишь…
— Ванечка, мальчик сладкий, золот, дождалси папаньку, дождалси!..
— Алевтина, грибков подложи…
Ваню покачивает, вроде он по речке плывет, по тугим волнам, взбитым внезапным зеленым ветром, который иногда налетает из-за леса, поверх его заградительной высоты, пригибая и раскачивая верхушки деревьев; и спать не хочется, а будто в полусне он, — и плывут, взыгрывая на невидимых перекатах, стихая на отмелях, разговоры, разговоры…
— …Слабость сперва была, по первому году, а опосля обвыкся. Тротил, ртуть гремучая, пироксилин — с чем соприкасался-то, Сергей Родионыч! Сапер ошибается один раз, в этом вся штука… Через тыщи смертей прошел — век мне теперь жить!..
— …Нет, как можно! Он, ггаф Шувалов, во фганцузский Пагиж езживал и в гогод Скопин, там в банке состоял. Меня, чего скгывать, бгал с собой, стгог был, пгавда, щипать любил… вот эдак, где помягче…
— Уй, дедок, охальник, руки убери, тоже мне…
— …Как еще на япошек нас не послали?
— …А дождь бу-удет. Утки седня полоскались шумно, крылами били — бу-удет…
— …Раненый приехал он, осенью было, купаю его в корыте, глянуть невмоготу, исстрадалася вся… И опять забрали его, в ездовые, отписывал, рука слабо действовала, неплохо, отписывал, устроился, в тепле, еще начальником молодой лейтенант у него был, Петей звали лейтенанта, земляк, почитай, из Калуги, сынком мой его называл… А ко Дню Красной Армии похоронка, прибила она меня… И зачем же его, немолодого, вторично брали, какая в том нужда была…
— Была, выходит, Варя…
— …Нам бы гвоздей, цементу машины две, оконного стекла — свинарник бы построил, овчарню, конюшню… А я колхоз принял — в кассе ровно двадцать три копейки наличными, не вру, Алевтину спроси, она счетовод, не даст соврать…
— …Бабоньки, ты, Варюх, как депутатка, иль второй бригаде уступим? Сроду, как колхоз организовали, еловские в последних…
— …Подобным образом, в лоб, Ефрем, нельзя ставить вопрос: за нас окончательно и полностью Рузвельт был или не за нас? А где ж анализ классового, идеологического несоответствия наших государственных систем? И тут же записывай в актив фактор времени — всеобщую мировую ненависть к фашизму. И то, чьи интересы Рузвельт, как президент, обязан был защищать, кому — хотел иль не хотел, а подчинялся…
В этом застольном беспорядочном шуме, где смех, жалобы, просто беседа при перестуке вилок и ложек, стаканов и кружек, скрипе скамеек, — в этом шуме беспомощным ручейком, неспособным но слабости достичь цели, звучал голос Ксении Куприяновны Яичкиной. Да она и не обращала внимания, слушают ее иль нет, — она стояла за столом, гордо и властно подняв седую голову, пристукивала ладошкой по липкой клеенке, говорила, что ученье — свет, а неученье — тьма, что она приветствует возвращение в Подсосенки примерного советского народного учителя нового типа Жильцова Сергея Родионовича и с чувством удовлетворения докладывает сегодняшнему собранию о готовности школы встретить учеников: есть шесть букварей, пять учебников арифметики, другие книги, а Сергей Родионович привез с собой тридцать восемь простых карандашей, четырнадцать красно-синих и разнарядку на получение в районе пятидесяти тетрадей… Она говорила — и будто это непохожая на других птица пела свою песню, и почему бы ей не петь ее, когда в этой песне единственный смысл ее разумного существования?..
— Чисто колдунья, — Майка Ване шепнула. — У ней изо рта дым идет…
— Выдумывай, дым! Это пыль от старости. Она царя пережила! — Ваня легонько дернул отца за китель, отвлекая его от Ефрема, показал на Ксению Куприяновну, похвалился, как пожаловался: — Она велит мне стихотворение выучить.
— Ты о ком?
— Ксения Куприяновна…
— Так и говори: Ксения Куприяновна заставляет меня… А какое стихотворение, Иванушко?
— «Дети, в школу собирайтесь…» На бумажке написала…
— Отменное, Иванушко, нестареющее стихотворение! Учи. И не пора ль тебе спать? И Майе Ефремовне тож. Как, Майя?
— Я от спанья нервная становлюсь, — ответила Майка, — мне сладкое снится, а проснешься, какая польза от этого?
— У ты! — сказал довольный Ефрем, с отцовской ласковостью шлепнул дочь по мягкому месту. — Беги-ка ты, коза, в тарантас…
И они — Ваня и Майка — пошли к тарантасу, взобрались на него, легли на свежий сочный клевер, а выездной председательский жеребчик громко фыркал возле них, всхрапывал, тяготясь одиночеством. Майка прижалась к Ваниной спине, уткнула в него острые локоточки, подышала ему в шею. Он повернулся к ней, учуял, что пахнет от нее луком и консервами из больших американских банок, — отодвинулся, стал смотреть, что делают звезды на темно-синем небе. Майка тут же уснула, во сне брыкалась ногами, смеялась, и он всю ее забросал клеверной травой, только для дыхания отверстие оставил.
Звезды соревнуются, какая из них разгорится сильнее, иные от перенапряжения внезапно гаснут, другие срываются, летят вниз, как в пропасть, и тоже гаснут, — за небом не скучно наблюдать… Слушает Ваня краем уха продолжение застолья. Многие ушли, женщинам ведь рано вставать, но кое-кто остался; дядя Володя Машин пьяно крикнул Ефрему в ответ на его какие-то слова: «Раскомандирился… ишь!.. а я не шестерка тебе, я сам козырной туз!..»
По удлиненному носу и очкам даже с ночного расстояния угадывался отец, — трезвый он, ничего не пьет, не любит спиртного; высоко вскидывая руку, рассказывает Ефрему и другим… Он на все может ответить, все знает, его обо всем спрашивают. «Умный, — думает Ваня, — а вот не воевал…»
Еще Ваня думает, что взрослые совсем не так живут, как можно жить, — они тишине покорились, в надоевшей работе копаются, о еде разговаривают, и не было б войны, так бы сиднями и сидели в Подсосенках, не мечтая о подвигах, о том, чтоб, к примеру, летчиками стать и над облаками вести тяжелый сверкающий самолет или уехать жить в город, где можно ездить на желтых трамваях, даже днем смотреть кино, где милиционеры неотрывно следят за порядком и всегда укажут, куда идти, если заблудишься…
Замечтавшись, он не сразу уловил, отчего так распаленно кричат за столом: дядя Володя Машин, оказывается, кричит.
— Я сы-ыграю! — грозится он, тянет со скамьи гармонь к себе — она издает печальные и сердитые звуки.
— Не нужно, Владимир, — строго отец говорит. — Спать, спать!
— Не-ет, — упорствует дядя Володя, — сы-ыгр-р-раю!
Он тычет пальцем в сторону Ефрема и, задыхаясь в пьяной торжествующей злобе, выкрикивает:
— Ему!.. Не-ет… ему и Алевтине Демидовне! Они, Сергей Родионыч, без тебя тут спелись… спе-лись!.. Я им сыграю! Спе-елись!..
— Г-гад! — тоже задыхаясь, кричит Ефрем: вскидывает тяжелый кулак, бьет дядю Володю в грудь…
И одновременно — в ужасе — голос матери:
— Врет он, Сереженька, не верь, врет!
— Он такой, — хрипло говорит Ефрем, — он непонятный среди нас, Сергей Родионыч. Нас, фронтовиков, столкнуть хотит…
— Не верь, — убивается мать. — Он из-за зависти, Сереженька… Не было-о-о!..
Не было, не было, не было… Это больно входит в уши, закупоривает их, у Вани зуб на зуб не попадает, — выпрыгивает он из тарантаса и бежит к матери, обхватывает ее холодные ноги, толкается лицом в колени и не кричит, требует:
— Не было, не было!
— Конечно, не было, — твердо говорит отец, его дрожащие руки ловят Ваню, никак ухватить не могут, наконец он приподнимает Ваню, прижимает к себе, шепчет: — Ты чего, Иванушко? Ты же сынок мой, Иванушко, сынок!
XII
Завтра в школу, завтра новая жизнь начинается! Звонок слушать, карандашом писать, уроки заучивать… примеры у доски придется решать. 5—3=2. 8+1=9. Можно на черной доске куском мела любое слово начертить. На какую букву? По-ожалуйста! ОСА, ОКНО. А еще в южных странах есть такая скотина — ОНТИЛОПА. Или вот замечательное слово — ОБНОВА. ОБНОКНОВЕНЫЙ.
Сидит Ваня на улице, в тенечке, перед своими окнами, царапает красным кирпичным осколком по днищу прохудившегося цинкового корыта. А отец на завалинке сидит, только что из школы вернулся, длинными руками через диагональ синих галифе ноги оглаживает, ревматизм щупает. Сказал он Ване, что во второй класс его не возьмет, хотя тот, бесспорно, читает и по-печатному пишет. С двумя классами, сказал отец, люди большие должности занимают, считается у них незаконченное образование, а какую ж должность можно доверить ему, Ване, когда он не способен объяснить, отчего земля круглая и в какое море впадает река Волга?.. Так что — побудь в первом — в нем основы всех наук закладываются… Смеялся отец, показывая черноту беззубого рта; спросил, какая птичка по стволу липы прыгает.
— Синица!
— А, и это не знаешь! — обрадовался отец. — Не синичка — поползень! Хвост, смотри, лопаткой, клюв длинный…
— Ну и чего!
— Ничего… впредь знать будешь!
В это время серый в яблоках конь подкатил к их дому рессорную таратайку, в которой рядом с женщиной — Ваня сразу узнал их — сидел безрукий и одноногий бывший офицер и бывший лесничий Егорушкин Николай Никифорович, — в кителе без погон, с пришпиленными булавками бесполезными ему рукавами, с красивой нашивкой над правым нагрудным карманом.
Отец вскочил с завалинки.
— Коля, — сказал он, — Коля!
— Привет, Сережа.
Отец наклонился, поцеловал Егорушкина, головой тряхнул, словно комара или муху отгонял, — упали очки с носа в траву, он на корточки присел, стал искать их у колеса, нашарил, ощупал, долго надевал.
— Не разбились, Сергей Родионыч? — спросила женщина.
— Нет, Александра, — ответил отец.
— Ты, Сережа, привыкай, — сердито сказал Егорушкин, скрипнув зубами. — Я другим не буду.
— Я ничего, — медленно отозвался отец. — Ничего… Я, Коля, от внезапной радости свидания… В дом?
— Меня нести ж надо, если в дом, — упрекая взглядом, возразил Егорушкин. — Ты, Сережа, кваску б!
— Иванушко, живо! — отец приказал.
Ваня в избу побежал, крышку подпола приподнял, спустился в темную прохладу — чтобы зачерпнуть из бачка самого студеного, самого вкусного квасу для заслуженного героя Великой Отечественной войны, чтобы пил он и приятно ему было. На кухонном столе тоже есть квас, целая кастрюля его, но там он теплый… Так спешил, что первую кружку, вылезая из подпола, пролил на себя — снова спускался…
— Ай и шампанское! — похвалил Егорушкин, когда жена напоила его и вытерла губы платочком.
Теперь отец, задумчиво склонив голову, слушал, что говорит ему Егорушкин, а тот подергивал выбритыми, в порезах щеками, строгая улыбка пробегала по его лицу, в зеленоватых измученных глазах стыл холодок и пробивался интерес: будет ли понятно, что он говорит?
— …Райком, Сережа, рекомендует меня секретарем партийной организации. Скажут вам… Мозг у меня подвижный, Сережа, техникум за плечами, опыт есть, и нет, в общем, такой крепости, которую бы не взяли мы, большевики, верно?
— Ты будешь хорошим, Коля, секретарем.
— Поддерживаешь? Спасибо. С нас спрос большой, помнить нужно… Как на фронте: коммунисты, вперед!
— Да.
— А ты где воевал, Сережа?
— Не воевал, понимаешь ли… В экспедициях, военный топограф…
Душно было, калило землю солнце; как от печки несло жаром от серого жеребца, он ронял тяжелую слюну с губ, бил копытом по увядающей траве; Ваня грыз ноготь и смотрел мимо Егорушкина.
— Повоюем теперь, — пробормотал Егорушкин; добавил твердо, щуря глаза: — Некогда, Сережа, на завалинках сидеть, пейзажами любоваться… Я так понимаю задачу.
— Николай, — розовея лицом, сказала Егорушкину жена, — тебе голову напечет — фуражку надеть? Поедем…
— Коля, — с обидой сказал Егорушкину отец, — твою прямоту я уважаю… Начало занятий завтра, я в школе только что не сплю, наглядные пособия клеим, рисуем, и одна помощница у меня, сама как ребенок — Ксения Куприяновна… Чего ж ты хочешь, Коля?
— Сознательности… Работы в колхозе, Сережа, нет? Работа есть! А хоть один плакат с программой эпохи в Подсосенках вывешен, Сережа?
— Мое упущение, — признал отец. — Крой дальше, Коля!
— Постарел ты, Сережа, и очень я тебя желал увидеть…
— А ты молодцом, Коля, и тоже я доволен, что вот как раньше…
Егорушкин двинул подбородком — жене сигнал подал: трогай! Застоявшийся конь резко взял с места; покачивалась обрезанная с обеих сторон, как сплюснутая, спина Егорушкина, неустойчивая и прямая; он высоко держал голову в выцветшей фуражке с черным околышем; взлетала и тащилась за тележкой пыль, было еще непозднее утро, часов семь-восемь, наверно, и стояла небывалая предгрозовая духота, хотелось веселого дождя, короткого, который не помеха для уборки, а облегченье для всего живого… Отец потер пальцами заморгавшие глаза, сказал не то Ване, не то себе — вслух:
— Никак не успеешь все узнать и понять, хотя спешишь, надеешься…
Он достал из кармана кусочек мела, присел у корыта, тщательно исправил и подчеркнул все ошибки, сделанные Ваней. Вытер измазанные пальцы, передразнил:
— «Онтилопа»!
— А чего, — спросил Ваня, — Егорушкин-то ругался?
— Разве он, Иванушко, ругался?
— Сердился.
— Он, понимаешь, очень беспокойный, он к себе суров, к другим тоже, он хочет скорее порядок навести… чтобы — как тебе объяснить? — жизнь прекрасная была у нас.
Отец устало машет рукой — чего, мол, говорить… Но это — усталость, серая тень на поскучневшем лице — всего на миг. Внезапно преображается он — голос теплеет, глаза за толстыми стеклами очков опять синие и лучатся, он берет Ваню за руку, усаживает с собой рядом, — речь у него быстрая, будто бы боится, что кто-то помешает ему, не даст досказать…
— Иванушко, Иванушко, я ведь кто? Послушай… Таким, как ты, мальчиком, я среди медведей рос, за тридевять земель отсюда… Я долго шел из леса, меня трепали, я плакал много, а после разучился плакать, закаменел, долго равнодушным был. А после настоящих людей встретил, поздновато, правда, и с книгами встретился, они меня обогрели, как когда-то Максима Горького… Я уже почти взрослый был, а все равно книги мое заглохшее сердце перебороли — снова заплакал, теперь над тем, как чудесна, оказывается, жизнь, как расточительно и неинтересно мы живем — в невежестве, мелком озлоблении, тщеславии, скупости…
— Плакал ты?
— Да. Но это, учти, давным-давно было… После не плакал, а учился. Упрямо, остервенело, можно сказать. Три года одним сухариком питался — вот как учился! Еще, конечно, вода была…
— Живая вода, папка, как в сказке про богатырей? Ты такую воду пил, живую!
— Живую… Однако не в этом, Иванушко, дело…
— А ты чего ж — тебя не было здесь, а ты приехал сюда. Ты приезжий!
— И что ж? Я приехал потому, что выучился сам, могу и хочу других учить…
— Сергей Родионыч! — окликает дядя Володя Машин, вывернувшись из-за угла избы, со стороны огородов; подошел, несмело поздоровался, объяснил виновато: — Я, значит, Сергей Родионыч, освободившись от делов на время, помощь хочу предложить — чего там, в школе, требуется?
Дяди Володины глаза, как всегда, перемигиваются, он переминается с ноги на ногу — вздыхают его латаные сапоги, как будто бы они с хозяином заодно, и нет разницы, кому при необходимости вздыхать — им или ему.
— Да, требуется, — говорит отец. — И я вам, Владимир Васильевич, через районо оплачу стоимость работы…
— Да ладно!
— Оплачу, вы заявление представите.
— Ладно, Сергей Родионыч, свои ж! Для общей, как можно выразиться, пользы…
— Мне не нужно! — резко отвечает отец. — Считайте — договорились. А сделать требуется одну конкретную вещь — выгребную яму выкопать.
— Для кабинетика, одним словом…
— Для уборной.
— А где ж ему стоять, кабинетику?
— У откоса, у горы, ближе к складу… Я на штык там выкопал, наметил…
— Не далеко ль, Сергей Родионыч, ребятенкам бегать?
— Гигиенично зато.
— Я к тому, Сергей Родионыч, не теряли б ребятенки по дороге, покуда бегут-то. — Дядя Володя смеется и призывает отца посмеяться вместе, но тот смотрит вверх, на пустое небо, сосредоточен, не расположен к разговору.
Дядя Володя закуривает, к Ване обращается:
— Ты, Ванюшка, выходит, свободу теряешь. С охотой иль как?
Ване тоже б не отвечать семейному обидчику, но знает он дядю Володю больше, чем отец его знает, — отвечает коротко:
— Надо.
— Иль не надо! — обрадованно подхватывает дядя Володя. — Учись, достигай, чтоб не навоз возить, а завсегда чай с сахаром нить…
— Владимир Васильевич, — обрывает отец, — там много работы, еще верх ставить… Возьметесь?
— Управимся, — обещает дядя Володя, — будет у ребятенков апартамент… А чего, Сергей Родионыч, про японцев-то новое слыхать. Я в газете читал…
— И я, кроме того, что в газетах, ничего не знаю.
— А то слух такой, что наши ученые изобрели оружие, космический луч называется. Как наведут его — что танк, что здание, корабль, человек, крепость какая — все собой разрезает и сжигает…
— Не слышал.
Отец уходит в дом; дядя Володя с грустью смотрит ему в спину. Ваня дергает дядю Володю за рубаху, спрашивает:
— А как же он прорезает и сжигает, луч этот?
— Напополам, — в задумчивости поясняет дядя Володя; оживляясь, шепчет: — Может, соль есть? Принеси, Ванюшка, сольцы щепотку…
Ваня принес ему в кулаке соли, дядя Володя бережно ссыпал ее на лопушок, свернул конвертиком, в карман сунул и пошел прочь — не то он вздыхал, не то опять сапоги его.
XIII
Отец, выйдя вскоре на улицу, спросил:
— Пойдешь со мной в школу лозунги писать?
Однако уйти они не успели, — свернул с дороги, направился к ним высоченный матрос — в черном — с чемоданом в руках и зеленым солдатским мешком за спиной; подметая пыль широченными клешами, трубно и радостно прогудел издали:
— Сер-р-ргей Р-родионыч!
— Константин!
Они тискают друг друга, бьют ладонями по спинам: громадный Константин худого отца так изломал — тот надрывным кашлем зашелся.
— Отбухал, Константин?
— Точка!
— Устоял, гляжу, прежний гренадер…
— Куда до прежнего! Один Новороссийск, Сергей Родионыч, полжизни стоил, после него полгода натуральной кровью мочился.
— Отвоевался, отвоевался…
— Хватит.
— Братец твой молоко возит, я у него спрашивал, как, Витюня, ваш Константин… Плавает, отвечает, Константин…
— Поплавали! — Улыбка у матроса во весь рот, щеки пухлые, в густых веснушках, и чуб буйный, медного отлива, а кулаки — будто две гири, руки книзу тянут. Когда он улыбается или смеется, глаза щелками узятся, и в каждой щелке — по синеватой льдинке.
Ваня на матроса Константина смотрит, на его нарядный флотский воротник с белыми полосами, на ленты с якорьками, на могучую грудь, по обе стороны изукрашенную медалями и тремя орденами Красной Звезды, одинаковыми… Отец про горбатого Витюню вспомнил, который молоко на сепараторный пункт возит, а Константин, выходит, брат горбатого, и тогда — соображает Ваня — он из поселка Подсобное Хозяйство, его фамилия Сурепкин, их изба вторая с краю, как в Подсобное Хозяйство входишь, и это у них весной от неизвестной причины сгорела банька, и живет у них дед, который выводит глисты из кишок, заговаривает больные зубы, лечит золотуху и чесотку…
Вышла из дому мать и, хоть невеселая видом была, тоже порадовалась Константину, сказала:
— А я горевала, всех моих ровесников проклятая война поубивает!.. С благополучным возвращением, Костик, личного счастья тебе желаю…
Константин, улыбаясь, посмотрел ей вслед, и отец тоже посмотрел. Константин развязал свой солдатский мешок, вытащил оттуда фляжку в суконном чехле, поболтал ею, но отец, поморщившись, ответил, что по-прежнему не употребляет. Однако Константин не отступился — нахлобучил на Ваню бескозырку, велел принести две удобные посудинки и крошку хлеба величиной с маковое зернышко, чтоб занюхать чем было…
Мигом Ваня исполнил.
Константин, крякнув, махом выпил свою долю, отец лишь чокнулся с ним, отставил кружку. С новой силой незамутненно и в восторге встречи возобновляется их разговор. Отец говорит Константину, что страшно рад его появлению — потому, что любит он его, Константина, и потому, что до войны затратил на него столько сил и терпенья, обламывая его дикость и непослушание, что пора Константину дать полезную отдачу: пусть в город едет, скорее доучивается в педучилище, поскольку Подсосенской школе потребуется второй учитель…
А Ваня заворожен бескозыркой. Она тяжелая, крепко пахнет по́том, табаком, на ней золотая надпись — КЕРЧЬ. В надписи КЕРЧЬ он украдкой лизнул буквы «К» и «Ь» — во рту солоно стало! Море — оно, известно, соленое; если б у них в колодце вода была соленой, мамка б щи варила без заботы, не подсаливая, как варят щи, наверно, те, кто всегда живет у моря или на кораблях плавает… А Майка, лиса линялая, глядит от своего дома, зависть у нее и тоска: ей бы примерить длинные ленты со сверкающими якорями!..
— Сколько ж надо было пройти, чтоб вот так до своей хаты дойти, — слышит Ваня густой голос матроса Константина. — Это ж целый роман можно написать, и бумаги не хватит!.. У меня сейчас, Сергей Родионыч, легкие вроде заклинило, не продыхну, заволокло их родным воздухом, я запросто могу взорваться, начиненный этим воздухом родины, или поднимусь в заоблачную высь как аэростат…
— Поэт ты, Константин… Пробуешь сочинять?
— А что! И хочется жить, и работать, и драться, чтоб крепло народов могучее братство, и зрели обильные силы земли, и птицы чтоб пели, и липы цвели!.. Ничего? Это из последнего моего стишка, в севастопольской, похвалюсь, газете печатали… А в отношении города, Сергей Родионыч, за совет благодарен, однако имею возражение. На данном этапе не мой курс!
— Напрасно…
— Не мой! Я измученный, Сергей Родионыч, соскученный, какой хочешь, но только негожий для нового внезапного уезда из дому… Я с бугра спускался, там, в стороне, несжатый клип овса… Я подумал: это меня он дожидается, непременно я его скошу. Завтра же!.. Я конские яблоки с дороги поднимал, на ладони нес — до того по лошадям истосковался, лошадей на кораблях во сне видел… А еще видел, в мечтах имел, как теплой ночкой с кем-нибудь в саду сидеть буду, Сергей Родионыч, дорогой мой, наставничек мой, и что-нибудь помягче мокрого корабельного железа под моими руками будет… Не улыбайся! Это сейчас, конечно, улыбаться можно, а мы и после девятого мая при смертельном деле состояли — фашистские мины тралили.
— Ты, Константин, все равно учителем должен стать.
— А я не забыл, что «лопата» и «собака» через «о» пишутся, а шестью шесть — тридцать шесть и что вода — аш два о! Я помимо других занятий, Сергей Родионыч, всегда, надейся, твой помощник. И новый сад мы с тобой заложим. Слово черноморского моряка!
— Если слово…
— Мать с августа тридцать девятого не видел… Годки на корабле, понимаешь, плакали, когда я им свое на эту тему читал. …Ты ли это, мать моя родная, старая, седая, ты ли, мать?.. Сгорбленная женщина, рыдая, бросилась матроса обнимать…
Отец — в выгоревшей сатиновой косоворотке, шнурком подпоясан, одна дужка очков у него сломалась, он ее тесемкой заменил, и лишь старые галифе на нем военные, больше ничего заметного нет, перед великолепным черно-сине-бело-позолоченным моряком отец совсем ничего из себя не представляет, поглядеть не на что… Ване даже обидно. Он отдает Константину его фасонистую бескозырку, идет в избу, обряжается в отцовский китель — руки утонули в рукавах; а полы кителя метут сор; снова выходит на улицу, — нет, не обратил внимания Константин, не удивляют его офицерские погоны отца, узкие, из серебра, со звездочкой на каждом… Конечно, когда сам столько всего имеешь да еще три ордена в придачу — чему завидовать! Чтоб отец пять, десять или пятнадцать медалей получил; как бы тряхнул сейчас Ваня кителем — медали б зазвенели, как тряхнул бы еще — не захочешь, а посмотришь!
— Я такой им тарарам в районо устроил, чтоб у нас, в Подсосенках, школу именно первого сентября открыть! — хвалился отец. — По столу заведующему кулаком стучал, ему чернильные брызги в лицо летели — как, Константин?
— Не верю.
— Стучал, честно! Зато завтра, как положено, завтра, как у людей, как по всей стране, Константин. Ты приходи!
— Обязательно… А Егорушкин, значит…
— Да. Неподдающийся… Такая вера в жизнь — увидишь.
— Пойду я, Сергей Родионыч. Сердце подталкивает: нужно идти. Домашние-то не знают, что я, считай, у порога…
— А завтра…
— Как штык! А сын у тебя, Сергей Родионыч, уже крепкий дубок…
— Товарищ мне… Ванька Жильцов!
— Я тебе, Ванюша, нож подарю.
— Когда?
— Завтра принесу. У меня в чемодане на дне хороший складень, трофейный, румынскому офицеру когда-то служил… Не забуду, Ванюша, принесу… А это не Володя, не он ли, Машин Володя, на полусогнутых мчится сюда. Сергей Родионыч?
— Он, — подтвердил отец, — случилось чего-то?!
— А постарел-то…
Дядя Володя подбежал, прихрамывая и запаленно дыша; напуганность была в нем, он с Константином поздоровался не так, как моменту подобает, — торопливо сунул руку, словно вчера виделись они, хмуровато, с мгновенно вспыхнувшей завистью скользнул своими моргучими глазами по его добротной флотской одежде, чемодану и туго набитому мешку. Кивнул на фляжку, и Константин налил ему — дядя Володя выпил, судорожно двигая кадыком, ладонью утерся, сказал:
— Бомбу нашел.
XIV
Незавершенную выгребную яму для школьной уборной, что Машин рыл у откоса Белой горы сразу же за кирпичным «шуваловским» складом, отец обнес предупредительными вешками, но прежде и он, и дядя Володя, и матрос Константин, прибежавший сюда со своими дорожными шмотками, и стороживший склад дед Гаврила — все они с опасливым интересом рассмотрели выглядывающий из глины ржавый корпус авиационной бомбы с ребристым выступом хвостового оперения. Ваню к яме не допустили: он возле них устроился, когда мужики потихоньку, с оглядкой отступили от нежданной смертоносной находки, перекурить присели под складской стеной, в тени, желая что-то понять и примириться с тем, что диковинная напасть — она действительно тут, от нее не уйдешь, деваться некуда, надо как-то действовать… Дед Гаврила, путаясь опорками в жесткой, заматеревшей к осени лебеде, своим резвым полубегом заспешил на поиски Ефрема Остроумова. Что председатель Ефрем, власть он — это одно, само собой; главное — сапер, а сапер должен разбираться в таких делах…
И тихо здесь — опустел ток, вчера закончили на нем работу, последнее зерно, что красным обозом не вывезли на элеватор и пока остается оно в колхозе, — это зерно засыпали в склад; дед Гаврила ток метлой расчистил, остаточки замел-подобрал, и только куры ходят по черной прибитой земле, в полове копаются, ворчливо переговариваясь, недовольные малой своей добычей… Ефрем пообещал во всеуслышание, что завтра, первого сентября, будет выдача аванса — по полкило зерна на трудодень, ежели, само собой, из района запрет не пришлют. И не должны бы запретить: задание по хлебу колхоз выполнил, на семена с избытком оставлено…
Дядя Володя, топыря локти, крутя потной, перемазанной шеей, объясняет и сам себе будто не верит:
— Лопата ширк-ширк… камень, определяю! Ка-ак хря-ясну! Звенит, однако… Ну, определяю, железо. А откель? Какое может быть железо, когда единственно глина? А ведь хря-яснул — с ро́змаху!
— Как она, родимая, тебя не хряснула, — замечает Константин. — У нее силенок больше твоих.
— Бо-ольше! — с коротким возбужденным смехом соглашается дядя Володя; он уже пережил основной момент, когда, не зная, тревожил бомбу лопатой, и сейчас стронутая с привычного места душа его зябковато сдавлена, в неспокойных больных глазах у него лихорадочные отсветы недавно пережитого ужаса. — …Опосля мелькнуло: клад откапываю! Казанок с деньгами иль там золотом. А чего? Карл в революцию мог закопать? Мог!.. Ну, думаю, вот тебе, Володька, и дерьмовая яма! Золотая!.. В этот секунд уж не хрястаю, не дуроломом — осторожным манером, чтоб не повредить…
— Откопал…
Константин хмыкает; он пучком травы счищает жирную грязь с хромовых ботинок, заученным жестом утягивает форменку под брюки, крутыми плечами поводит, пробуя, ладно ли на нем обмундирование сидит, — сильный, здоровый, влитый бугристым телом во флотское сукно; и дядя Володя невольно одергивает свою затасканную рубчиковую рубаху, комкает слова, тяжелая тень застарелых невысказанных обид на свою невезучую судьбу еще больше старит его землистое лицо, — заканчивает он, лишь бы, наверно, не молчать:
— Хрен с ним, сказать, с этим кладом… У меня и сундука, к примеру нет, куды золото ссыпать… Осталось, что ль в твоей фляге, Константин?
— На.
Отец сидит, в унылой задумчивости опустив голову.
У всех одно: скорей бы Ефрем!..
Невесомая паутина летает в чистом воздухе ясного дня, солнце съезжает вниз, однако высоко оно, не припекает по-летнему, а греет спокойно; от Белой горы исходит сияние, это ее чистый песок светится, он такой блескучий, как матросская бляха с выдавленным якорем на ремне у Константина. Ваня, щурясь, думает, что хорошо бы взорвать бомбу, — вот громыхнет-то! Синий столб с красным огнем до неба взлетит… И просто все: забросать яму полешками, чурками, бурьяном, хворостом, запалить, как костер, — бомба нагреется и жахнет. И будет у Белой горы еще одна яма с маслянистой коричневой водой поверху; в этой густой воде даже лягушки жить не станут — она и по весне не зацветет.
Мужики, конечно, догадались, откуда эта неразорвавшаяся бомба в их не затронутой боями лесной местности. Выходит, в ту метельную ночь, когда подсосенские бабы, старичье и детишки были разбужены оглушительным взрывом, оконные стекла полопались в избах и у Машиных рухнула задняя стенка избы, придавив овцу, — в ту военную ночь самолет уронил здесь не одну, а две бомбы. Одна сработала — вывернула и разметала тонны мерзлого грунта, оставив на память о себе громадную воронку; а другая бомба, вот эта, — она прошла под снегом, как скатилась, по высокому пологому склону Белой горы, зарылась в песок и глину, дожидалась, ржавея, кто ее отыщет… Отец над ней обозначил место для выгребной ямы, дядя Володя колошматил ее острым заступом, беспокоил, однако она не отозвалась, промолчала, пустая, возможно, внутри или бракованная, с какой-нибудь недоделкой… Вот поймает дед Гаврила Ефрема — наведет Ефрем экспертизу!
Отец, растирая в пальцах листья чернобыла и нюхая их, говорит, что следует кого-нибудь в Еловку послать, там телефон, нужно позвонить в милицию и райвоенкомат, поставить в известность, — случай-то небывалый, чрезвычайное происшествие, без приезда специалистов не обойтись.
— Ефрем и есть специалист, — резонно замечает дядя Володя. — Пощупает ее, надо ежели, и позвонит кому следует, он в районе каждого знает, долго ль ему… А нам лучше чего — сиди, покуривай… обождем!
— Обождем! — отец в сердцах повторяет. — Жди, когда первое сентября…
— Первое… десятое… — Дядя Володя раскраснелся от фляжки Константина, его снова тянет на разговор. — Закопать обратно — всех делов-то!
— Теперь нельзя.
— А я, Сергей Родионыч, к примеру, определяю, послушай… школа… Куды она, чего с ей?! А вот аванц запросто сорвется, не получим аванц завтра — могём вовсе не получить. Приедет какой-нибудь с полномочием, с портфелью, при чине… Не выдавай! Ефрему… Как тут?
Ему не отвечают.
— А то был случай один, — нарушая молчание, опять говорит дядя Володя, — можно припомнить… Был в лагере у нас унтер-штурмфюрер Глобке, а мы, русские которые, промеж себя звали его Волдырь, потому что был он как портошная пуговица, посмотреть — плюнешь, а там представлял из себя значительность…
Однако досказать дяде Володе не довелось: увидели, что спешит через выгон Ефрем Остроумов, четко, по-строевому отмахиваясь руками, а рядом с ним, забегая чуточку вперед, дед Гаврила. На Ефреме неизменная гимнастерка и такого же защитного цвета галифе; только серая кепка на голове гражданская.
— Пгивел! — доложил, подходя, дед Гаврила.
А Ефрем, широко улыбаясь, сжал и долго тряс руку Константину; сказал:
— Ух и сыгранете вы с Володькой вечерком… на двух гармонях-то! Приветствую твою демобилизацию, Костя! Ор-рел!.. Махнем — мою полную Славу на твои красные звездочки? Три на три, баш на баш!.. — И, оборвав раскатистый смех, спросил деловито: — Какую железку-то нашли, славяне?
— Ды ж бонба, говогю…
— Авиационная, Ефрем Петрович, видно сразу…
— Пузатая, Ефрем, навроде самовара!
— Солидный кусок…
— Ладно, — буркнул Ефрем, — пускай так…
Он велел всем укрыться по другую сторону склада, даже Константину, который сказал, что, пожалуй, еще посмотрит, а то подзабыл, какая там красавица лежит, дожидается… Укрываться постеснялись, Ваню тоже не прогнали, но к яме Ефрем один пошел, вдавливая каблуки кирзовых сапог в пересохшую землю, закуривая на ходу.
На краю ямы Ефрем постоял, заглядывая туда, вниз, окурок щелчком отбросил, сел, неспешно стащил с ног сапоги, аккуратно портянки разложил, чтоб просыхали, и гимнастерку снял, — даже с расстояния были видны багровые рубцы рваных ранений на его плечах и руках, — и спустился Ефрем к бомбе.
— Дознается, у него голова! — говорит дед Гаврила и от волнения вздрагивает. — Ефгем — голова!
— Ну даешь, Гаврила Ристархыч! Едучий какой, а еще графский… — бормочет дядя Володя, зажимая пальцами нос — Отодвинулся б да помолчал…
— Дедок молодец, — смеется Константин, не отрывая напряженных глаз от ямы со скрытым теперь Ефремом. — Мы на Черном море тоже бродячие мины из крупнокалиберных расстреливали… Действуй, дедок!
— Каша с молоком, — смущенно оправдывался дед Гаврила, — она осадку, подлая, непгилично делает…
— Там человек, зубоскалы… — отец упрекает, — работает.
Л Ваня представляет, как было бы здорово на глазах у всех стремительным рывком достичь ямы, спрыгнуть на ее дно, к боевому старшине Ефрему Остроумову, и чтоб тот, удивленный, подмигнул, одобряя внезапную помощь с Ваниной стороны. Они бы вместе ощупывали, трогали шершавые бока бомбы, советовались, что предпринять, какой имеется выход в таком трудном положении… И Ефрем щелкнет пружинной крышкой заветного трофейного портсигара, предлагая ему папиросу «Бокс». Курить Ваня откажется, чего толку коптить чистую кровь в теле, но будет, конечно, приятно, если Ефрем угостит из портсигара, из которого угощает не всякого.
Тем временем, пока Ваня фантазировал, Ефрем вылез из ямы, стряхнул песок с коленей, не обуваясь пошел к ним, вытирая ладонью пот с лица, разглаживая усы, — серьезный, сосредоточенный; и было слышно, как сочно ломаются под его босыми ногами кустики молочая и лебеды.
Ждали…
Подойдя, присел Ефрем к общему кружку, и сколько-то длилось томительное молчание, и наконец сказал Ефрем:
— Фугаска ничего себе… на двести кило тянет. Однако, славяне, загвоздочка. Марку взрывателя невозможно распознать. Маркировку ржа разъела. Коррозия это по-научному называется, когда такая ржа… А так — си-ильна! Такая рванет — от амбара кирпичей не сыщешь. Да и школа вроде стеклянной расколется… Тут берегись!
Константин присвистнул; отец спросил:
— И что, Ефрем Петрович?
Ефрем смолчал.
— Звонить, выходит, требуется? — дядя Володя проговорил.
— Шанс риска налицо, — задумчиво отозвался Ефрем.
— Риск, — возбужденно сказал дядя Володя, — без риска с печки не слезешь… А все ж — звони, Ефрем!
— Звонить так звонить, чего ж, — проговорил, нахмурясь, отец и стал вслух рассчитывать, как но времени все сложится: — Из военкомата иль райкома сегодня ж позвонят в область, оттуда пришлют команду саперов… это почти двести семьдесят километров до нас. Жди завтра к вечеру… А что? Надо ждать, а когда надо — будем…
— Ладно, братва, — поднялся Константин, обирая с брюк приставший к ворсу мусор, — спасибо за компанию… я пошел. Завечереет — жду в гости. Всех!
— Погодь, Костя, — попросил Ефрем, — хоть по одной вместе выкурим давай… Успеешь. Я тебя на Орлике домчу.
— Сторожа требуется выставить к бомбе-то, — сказал дядя Володя, — загородить от козы шальной иль от какого человека…
— Я посторожу, — отец пообещал, — да и Гаврила Аристархыч…
— Ты какое же занятие для себя, Костя, предполагаешь иметь? — спросил Ефрем. — В штатском состоянии.
— Не спешу.
— А все ж? Ты грамотный, науку изучил…
— Дай в себя прийти.
— И то верно. А в заместители ко мне не согласишься? Зампреда — это, Костя, должность, между прочим… Закрутим дела!
— В заместители, — ввязался дядя Володя, — в заместители отчего ж!.. Не теряйся, Константин! У нас в колхозе на каждого работника начальник с заместителем…
— Ты! — Ефрем строго глаза сузил, лицом посуровел. — Болтай, Машин! А мог бы, между прочим, поостеречься… Нашей структурой, что ль. Машин, ты недоволен?
— Я молчу, — махнул рукой дядя Володя, наклонив голову. — Структура так структура…
— Константин учителем обязан стать, — заметил отец.
— Жирно будет, Сергей Родионыч! — отрезал Ефрем. — При нынешней катастрофе кадров жирно на начальной школе двух учителей держать.
Отец побагровел, хрустнул сцепленными пальцами рук, ответил резко:
— Полагаю, Ефрем Петрович, Константин сам в состояние решить…
Ефрем жестко засмеялся, перебил:
— Есть кому за нас решать… А кто на фронте, Сергей Родионыч, не по тылам, а на передовой был — ему и тут, между прочим, передовое место. Так скажу!
Отец отвернулся, проследил взглядом за солнечным диском, перемещающимся за облачко, на Константина посмотрел, словно стараясь найти в нем какую-то поддержку для себя, — Константин расслабленно улыбался, не принимая разговора всерьез.
Лежали, курили, отгоняли назойливых слепней.
Ваня думал, что завтра не будет настоящего первого сентября, оно из-за бомбы переносится на послезавтра, но зато объявятся у них в Подсосенках саперы, одетые в военное, с оружием, с командиром, можно будет ходить рядом с ними, и еще неизвестно, что лучше — первое сентября или приезд саперов…
XV
Время течет медленно, невозмутимая тишина стоит над затоптанным лугом, школой, близким от нее лесом, над приземистыми избами Подсосенок, над мужиками и Ваней, вольготно развалившимися с теневой стороны зернового склада, надо всем, что есть в видимой близости окружающего мира, привычно дышит, существует, греется в легком тепле наступающей осени. «Господи, пгости мя, ггешного…» — в затяжной старческой дреме шепчет дед Гаврила, и дядя Володя Машин сморился, похрапывает, стонет изредка, маясь чем-то своим; а Ефрем с Константином, переговорив о сражениях, бомбежках и собственном везучем фронтовом счастье, стали тихо припоминать, каких товарищей они потеряли, душевно хваля их и горделиво похваляясь своей недавней дружбой с ними, тогда еще живыми… Один отец, как обеспокоенный журавль, ходит возле кругами, заложив руки за спину, вскинув высоко голову, — ходит, ходит…
— Ванюш! — Константин окликает. — Давай стихи читать. Знаешь стихи?
— Художественная самодеятельность, — подмигивает Ефрем, — валяйте!
— Я мало знаю стихов, — робея перед матросом Константином, отвечает Ваня, — я всякие знал да позабывал…
— А какие не позабывал?
— «Не спи, вставай, кудрявая…»
— Стоп! Песня. Не пойдет.
— Еще одно к школе по бумажке выучил…
— Жми.
Ваня, чувствуя, как потеют у него ладони и струйка щекочущего пота бежит под рубахой по позвоночной ложбинке к попке, — быстро, захлебываясь, читает:
— Ай да мастак, классно! — хвалит Константин. — И как к месту стих! Спешишь разве… В следующий раз не торопись. Нож за мной, как обещано.
— Обещано, — соглашаясь и ликуя, повторяет осчастливленный Ваня.
Константин проверяет на ощупь, надежно ли бескозырка на копешке волос примостилась; на расшагавшегося отца глядит, советует:
— Брось переживать, Сергей Родионыч, будет еще у ребятишек праздник…
— Переживает он, — поддакивает Ефрем, — срок срывается. Дорого яичко к пасхальному дню.
Отец подходит к ним, рукой отмахивается: к чему, дескать, пустая болтовня; говорит Константину:
— Эко ты с нами!.. А дома-то!
— Ну! — Лицо Константина расцветает. — Как увидят — упадут.
— Товарищи, — вдруг с нажимом, решительно произносит Ефрем, — а, товарищи, а что, если попробуем!
— Что? — тихо спрашивает отец, снимает очки, трет стекла пальцами. — Что, Ефрем Петрович?
— А того, Сергей Родионыч, того самого… Я за себя — ни-ни, я готовый. А вы как? Нежно ее на носилки да осторожным манером в овраг, ну?
— А ну-ка она… — не договаривает Константин.
— Не должна. Володька ее шевелил, я ничего такого в ней не чую. Подкопать, чтоб она на вздохе, не дрогнув, сама на носилки положилась. А в овраге подвзорву ее, чем — есть…
— А если? — Константин пальцами в воздухе крутит. — На этих твоих носилках, Ефрем, нас по домам понесут если — как?
Ефрем пренебрежительно, позевывая, рассмеялся; говорит с вызовом:
— Могу, собственно, за себя отвечать, а у вас каждого свое понятие.
— И жизнь у каждого одна своя, — подняв всклокоченную голову, вставляет проснувшийся дядя Володя. — На хрена попу гармонь…
— А между прочим, я тебя не зову! Никого не зову! — не кричит — орет Ефрем. — Не зову, понял! Сопи себе!
— Не разоряйся, — отвечает ему дядя Володя, усаживаясь на корточки, заклеивая слюной «козью ножку». — Хотишь так: ты свистнул, а к тебе чтоб собачонкой…
— Кончай базар, — одергивает Константин, — тут серьезно очень — раскинуть мозгами требуется.
Отец возбужденно ладонь о ладонь трет, сутулится, жмется, Ефрема спрашивает робко и с надеждой:
— Считаешь, Ефрем Петрович, в наших силах? Это, разумеется, имеет свои существенные положительные стороны… если и наших силах…
— Шанс риска всегда в наличии, — поясняет утихнувший после крика Ефрем. — Но главное — не колыхнуть ее, терпеньем, лаской взять. Мы тоннами их подымали, Киеву очистку производили… Взрыватель не раскрытый осложняет…
Дед Гаврила тоже очнулся от полусна, ему свое хочется сказать, — бороденку подергивая, словно на крепость ее проверяя, успокаивает:
— Володька лопатой шибал — не живая.
— А ты, Гаврила Ристархыч, сам сходи поширяй, — советует дядя Володя, — поширяй ее, а мы посмотрим! Один шут, где вонять-то!
— А я схожу! — ерепенится дед. — А чего не сходить-то… Ефгем Петгович укажет — схожу, вот те кгест! А лучше — пусть лежит она, какая нам от ей польза… Было б из-за чего…
— Дело добровольное, — цедит сквозь зубы Ефрем. — Не подневольность, а общее согласие.
— Да, — отец кивает, — осознанное, так сказать, стремленье…
— Ух, жулики-прохвосты! — мрачно восклицает Константин. — Ух, подсосенские жуки-короеды! Так и не дали трех шагов до родной матери дойти… Чего тянем-то? Кота за хвост! Давай, Ефрем!
— Чего, конечно… давай! — с отчаянной дерзостью поддерживает отец. — Давай — чего!
— Погодите, скорые…
Ефрем поочередно разглядывает каждого — внимательно, как бы стремясь в чем-то убедиться, найти необходимое подтверждение мыслям своим; и — бросается Ване — один лишь матрос не отвел взгляда, с мутноватой скукой в светло-серых глазах упрямо смотрел на Ефрема, пока тот, отвернувшись, не заговорил снова:
— Прикидывайте сообразно настроению своему. Мероприятие такое, докладаю, что каждый сам выбирай… Учитель наш, понимаю, согласный почему? Ему нетерпенье завтра школу открыть! Я сам обещал дочке за руку в класс отвести… И другой завтра вроде как праздник — хлеб выдавать. Это от меня в зависимости… А вам не открывать, не выдавать, а деду вообще персональная отставка по его ветхому возрасту, по невоеннообязанности… Так что, Константин Сурепкин, кури, и ты, Володька Машин, кури, пускайте дым через обе ноздри, думайте, и никакой обиды за ваш отказ никто иметь не станет… Притом домой Константин идет…
— Давай, давай, — невнятно буркнул Константин.
Дядя Володя промолчал.
Ефрем, подождав, с нескрытой издевочкой поинтересовался:
— А что, Машин, спросить я забывал, ты на войне хоть раз выстрелил?
— Не выстрелил, — сквозь зубы ответил дядя Володя. — Нас под Харьковом с одними саперными лопатками из эшелона высадили. Так и бой приняли, врукопашную… Не стрелял я, Остроумов, чего еще?
— Снимаю вопрос, — сказал Ефрем, — я знаю, Володька, какая она, рукопашная… А все же какую повестку дня утвердим?
— Я утвердил бы, чтоб не надо, — первым отозвался дядя Володя, — чтоб без приключениев на свою…
Константин же, обрывая его, снова нервно спросил:
— Тянем чего? — Рубанул по воздуху тяжелой рукой: — Загорелось — давай! И у ребят начало школы не сорвется!
— Вот именно! — отец громко поддержал.
— Зря, земляки, — упрямо не соглашался дядя Володя, — куда спешить-то? У пацанвы целый год впереди, а из-за них такую опаску примай…
— Та-а-ак, — медленно тянет Ефрем, его верхняя губа в ухмылке угольничком, по-заячьи, ползет вверх, топорща усы, — та-ак… Согласья нету! Получается — отставить.
— Это мнение имею, — неохотно объясняет дядя Володя. — А коли все — я со всеми.
— Так, — тверже произносит Ефрем, — согласье налицо. Однако, дед Гаврила, ты свидетель: каждый тут ответчик за себя, никто никого не понуждал…
— Истинно так!
— Ух, Ефрем! — угрозливо говорит Константин. — Душу тянешь! Я встану — без меня тогда игра, Ефрем…
— Сергей Родионыч, тащи из школы носилки.
— Сейчас, сейчас… — И отец трусцой бежит к школьному дому; его худые острые лопатки под сатиновой рубахой — как цыплячьи крылышки: взмахиваются, а не взлетишь… (Ваня готов был следом броситься — лучше б он за отца носилки припер, а то будто мальчик отец побежал, а Ефрем ему в спину смотрит, а мог бы и сам Ефрем сходить, чем смотреть, потому что отец учитель да еще младший лейтенант административной службы, офицер, не кто-нибудь, ему старшина обязан подчиняться, первым честь отдавать, а не лежать, и пусть отец не совсем лейтенант, младший — зато все равно главнее старшины!..)
День же заметно слабеет, расплывчатей тени, глуше случайные звуки, и хоть сумерки еще далеко, таятся за лесом, но неуловимое предчувствие вечера уже закрадывается в сердце.
Приподнимаясь на локте, Константин, веселея лицом, произносит нараспев:
— «Шла-то она не путем, не дорогою, а глубокие реки, озера широкие те она плывом плыла, а мелкие-то реки, озера неглубокие те она бродом брела…»
— Молитва?
— Не, Ефрем! — Константин улыбчиво обнажает крепкие белые зубы, ровные, тесно пригнанные один к одному (Ваня с ревнивой завистью опять подмечает: «А у папки не вырастут никак…»), и поясняет: — То из былины. Адмирал приезжал, специально слушал, как я на лидере матросам-братишечкам старинные былины наизусть читал… Для поднятия патриотизма! Голосом читал вот так… «Да прошла ли она заставу великую и чистые поля те широкие…»
Константин смеется, показывает кивком Ефрему вдаль, и все смотрят, куда он показал, — видит Ваня: через луг, косыночкой, по обыкновению, помахивая, его мать идет… Обернулся — отец от школы носилки волоком тащит.
— Дает же бог кому-то счастье, — тихо и с опаской взглянув на него, Ваню, говорит дядя Володя Машин.
— Счастье, — задумчиво повторяет Ефрем, — счастье такое, что не знаешь, где найдешь, где потеряешь…
Он встал на ноги, подпоясал гимнастерку, кривясь, будто на себя сердитый, сказал:
— Отменяется, славяне. Нечего, между прочим, судьбу пытать. А ну-тка она… с ней расписку не возьмешь! Будем звонить, пиротехников вызывать.
— И то, Ефрем, — обрадованно подхватил дядя Володя. — Пожить-то хочется!
Никто — ни Константин, ни переводивший дыхание, с носилками в руках отец, ни дед Гаврила не возражал.
XVI
Можно было б разойтись, — отец взял на себя охрану бомбы, дед Гаврила в помощники ему поступил, — можно и разойтись, но мужики продолжали сидеть у складской стены, почесывались, дымили самосадом и Ефремовыми папиросками, пересмеивались, и что-то крылось в их осторожном смехе, на Ефрема с затаенным одобрением поглядывали, словно тот дал им что-то такое, отчего жизнь повеселела, легким ветром унеслись неприятные заботы… Не только мать — другой народ собрался подле, шумно стало, как на бригадном собрании, а дед Гаврила громко врал бабам: бомба оставлена для всеобщего испуга немцем Карлом, он ее сюда по приказанию графа ровно на тридцать лет заложил, предназначено ей взорваться в сорок седьмом году, да, выходит, не рассчитал сбежавший управляющий, что учитель облюбует тут местечко для школьного сортира… А Майка дергала Ваню за рубаху, дрожали в восторге ее конопушки, спрашивала:
— Ты видал ее? Покажешь, Ванечка?
Мать поодаль ото всех сидела на траве, туго натягивая сарафан к щиколоткам ног, у которых прилег дядя Володя Машин, — смотрел он, задрав голову, на мать, пояснял ей:
— А чего надрываться — такую чушку тащить! Пупок развяжется. Солдат пригонят, им харч за службу идет, они и вытянут бомбу… Я ж опосля, обещал, над ямой дворец ребятенкам выстрою, для облегченья учебы им… За Сергей Родионычем поллитра опять же, а ты, Алевтина, закуску готовь…
— Я отныне когда-нибудь тебе приготовлю, — хмуро пообещала мать и отвернулась.
— Чего ты… чего… — Дядя Володя поморгал глазами, однако слов никаких не отыскал, лишь улыбнулся криво.
Подошел отец, присел рядом с матерью; поковырял ногтем потрескавшиеся головки сапог, сказал:
— Неладно-то как, некстати… Вот выявилась!
— Как еще не стрельнула она! — мать головой покачала.
— «Стрельнула»! — Ваня даже подскочил в возмущении. — Стреляет, мамк, винтовка, а эт бомба!
— Пускай, — сказала мать.
— Ого! — Ваню сердило такое женское непонимание. — Она взорвется — склад на кирпичики! Все зерно — по зернышку!
— Скла-ад?
— Я б сейчас, она если б стрельнула, уже в воздухе, растворимшись, плавал… с богом беседовал! — хвастливо заметил дядя Володя. — Я ее, Алевтина, лопатой долбил.
— Неужто она склад достанет?
— Да, — отец подтвердил. — Ефрем говорит. Он такие на фронте видывал…
— Ну если Ефрем… — Мать прядку волос со лба отвела и согласилась будто б, поверив и ужасаясь. — Она б тогда весь хлебушек наш, все труды…
— «Хлебушек»! — Дядя Володя недобро усмехнулся. — Пожалела ты, Алевтина… А как бы меня она подорвала — это как называется?! У нас человек дороже всего… иль, допустим, для кого как?.. иль неправду в газетах пишут, по радио передают? А, Алевтина? И гляди-ка, Сергей Родионыч, не замечаешь, можть, как со стороны Алевтины нам с тобой вроде б доверья нет… Надоть на Ефрема ссылаться, чтоб убедить… Вот Ефрем ежели сказал — ему доверье.
— Поговори! — с досадой обрезала его мать, мимолетная гримаса ненависти передернула ее лицо; сказала с вызовом: — А на тебя разви понадеишьси… помело!
— Не мешайте нам, Владимир Васильевич! — строго сказал отец. — Оставьте нас!
— Перетерпим. — Дядя Володя встал и пошел прочь.
Рот у отца приоткрыт; видны припухлые, морковного цвета десны с осколками зубов, — и печалится Ваня: головками ест отец чеснок, не напасешься, обещает, что новые вот-вот проклюнутся, вырастут, такие же белые, как дольки очищенного чеснока, но где они, новые зубы?
— Сережа, — у матери в глазах слезы, — сколько они мне в глаза тыкать будут? Ты ж знаешь… А им разви знать, как мы с тобой, Сереженька?.. Их давние блохи грызут — на меня они с того вскидываются. В молодости глупа была, кто тогда не глуп, а сейчас-то? На что, Сережа?
— Хватит, хватит, — пробормотал отец, нашел пальцы матери — погладил своими. Поднялся он, к Ефрему и матросу Константину пошел; мать лицо отвернула; косыночку на щеки пододвинула, чтобы кто другой случаем не увидел ее закрасневшихся глаз.
Прощался со всеми Константин, прощался до вечера, приглашая к себе в гости. Пошагал он лугом, легко неся свои дорожные вещички, — ветерок трепал за его спиной ленты бескозырки и широкий синий воротник, похожий на кусочек вспененного моря.
Бабы говорили меж собой:
— Бравый какой Константин-то, улыбчивый, гостинцы богатые понес!
— Стенки на пароходе железные — он и уцелел, не подставился под пулю…
— Их, Сурепкиных, вся порода бравая, горделивая, лишь Витюня горбат…
— Не скажи, Настя, тоже бравый Витюня-т, вида-а-али на сенокосе-т… тож силён!
— Полятка лучше кажной знает!
— Ха-ха-ха…
— Женщины! — Ефрем крикнул. — Кто от занятиев вас ослобонял? Кина не будет, бабоньки… по местам! А то построю сейчас по ранжиру, заставлю на первый-второй рассчитаться! Коровы-то небось недоеные стоят, так, Настя?
— А далеко ль ты нам строем укажешь, Ефрем Петрович?
— Ох, далеко! Вначале, значит, строем, по команде, а после по одной обучать буду… ружейным приемам! Пока Нюшки моей нету. Успеть, а то она не сегодня завтра объявится…
— Ха-ха-ха…
— Ефрем Петрович, — отец отвлек Ефрема от женщин, — нужно позвонить, не затягивая. Идет время.
— Сейчас поеду. А ты смотри, Сергей Родионыч, чтоб какая шальная скотина в яму не затесалась.
— С Гаврилой Аристархычем попеременно будем…
— Заснет еще, смотри, дедок…
— Ефрем! — Подскочил, искаженно дергаясь лицом, дядя Володя, выговорил взахлеб: — Она стукает, Ефрем… подошел я, нагнулся — явственно стукает!
— Чего?
— Тик-так, тик-так… стукает! тикает! Тик-так, Ефрем…
— И-и… да ну?!
Ефрем страшно посерел лицом, прыжком в сторону рванулся от мельтешащего перед ним дяди Володи и отца, упал, тут же поднявшись, бросился к яме, успев приказать: «Константина верните!»
Как переполошенная стая гусей, вразброд, подгоняемые дедом Гаврилой, бежали от страшного места женщины — за школу, под ее защиту.
Константин, которого догнал Ваня, не дослушал его, поняв, в чем дело, откинул прочь чемодан и мешок, помчался к складу громадными прыжками, не выпуская Ванину руку из своей, волоча его за собой, как какой-нибудь неживой предмет; а когда Ваня, не вытерпев, заплакал от боли — оглянулся недоуменно, отпустил:
— Прости, браток!
— Механизм… завод заработал… Стронулась, сука! — громко, так, что Ваня издали услышал, объяснил Ефрем Константину. — Секунды решают, славяне. Носилки, Сергей Родионыч!.. Хоть малость от амбара отволокем, хлеб, можть, спасем!
— О-о-о!.. — застонал вдруг дядя Володя, сел на землю и, как недавно Ефрем делал, перед тем как в яму спуститься, стал тоже для чего-то сапоги стаскивать. Правый снял, левый не поддавался.
Ефрем пнул его коленом в спину: вставай!
— Черт с ей, уйдем, Ефре-е-ем! — обреченно, высоким срывающимся голосом выкрикнул дядя Володя.
— Дура… хлеб же! Давай, давай!
Растерянно оглядывался отец — искал глазами, наверно, мать; ему, Ване, махнул: убегай дальше, туда, за школу, еще дальше…
— …твою… живо!
Ефрем первым спустился в яму, а за ним Константин, мелькнув своим ярким воротником; отец им носилки подал и сам туда сполз, а дядя Володя Машин наверху, у края, остался, ждал, ерзая по песку коленями…
Ваня видел, что первым выбрался из ямы Константин, и вместе с дядей Володей с огромным трудом приняли они, наволакивая от края ямы на себя, приподнятые спинами отца и Ефрема носилки, на которых, уткнувшись в глину, бурым кругляшом лежала тупорылая бомба.
Не мешкая, взялись мужики за носилки, поспешно, сгибаясь под тяжестью, но соблюдая осторожность, понесли их — Ефрем и отец впереди, Константин и дядя Володя, в одном сапоге, — у задних ручек… Шли они вдоль откоса Белой горы, мимо ободранных козами и овцами кустов боярышника, крушины, задичавшей сирени; казалось, что неоправданно медленно они идут, медленно, можно б поскорей… скорей, скорей! Еще немного, шагов сто, там овраг…
И услышали Ваня, женщины, дед Гаврила — все, кто был тут, за школой, — дробный перестук колес, как нежданный гром с ясного неба, а оглянувшись, признали сразу, кто мчит сюда, стоя в телеге, лихо размахивая над конягой вожжами. Это ж горбатый Витюня Сурепкин, на помине легкий, его минутами раньше бабы, потешаясь, вспоминали! Ему, наверно, сказали, что Константин здесь, в Подсосенках, вот и мчит ошалело, одурев от счастья предстоящей встречи с братом. А в телеге у Витюни, взлетающей и громыхающей на кочках, сидит, хватаясь, за живот, Нюша Остроумова — из больницы выпустили, привез ее Витюня оттуда, а то, подумать, совсем уж залежалась на чистой больничной постели! Майка, ойкнув, кинулась навстречу, а Витюня, осадив взмыленного коня, блеснув такими же белыми, как у Константина, зубами, весело, зычным голосом крикнул:
— Кост-я-я!
«Я-я-я!..» — отозвалась Белая гора.
И там, где тяжело шли мужики с бомбой, произошло еле заметное замешательство: крик Витюни будто ударил в спину Константина, он спутал шаг, а Ефрем и отец в размеренности установившегося движения потянули носилки на себя, и Константин, торопясь исправиться, сделал что-то не так, оступился вроде, — невозможно было понять с расстояния, да и случилось все в одно мгновенье… Бесцветный призрачный шар окутал мужиков, сиюсекундно обрастая красными звездами, словно это ордена Константина разлетались в стороны, и вместе с чудовищным громовым ударом фонтан черной земли взметнулся в небо, а от тугой знойной волны отброшенного воздуха с острым звоном лопнули, осыпаясь, стекла в школьных рамах… Еще запомнил Ваня оскаленную морду Витюниного коня, как, обезумев, рванулся тот в сторону: концом оглобли поддел и отбросил деда Гаврилу, опрокинул его, Ваню, — летели, летели огненные звезды, рассекая тягучую темноту…
В том сентябре сорок пятого года, хоть и с запозданием на три недели, школу в Подсосенках все ж открыли.
Перед началом занятий, созывая учеников, Ксения Куприяновна Яичкина двумя руками держала над седой головой, украшенной розовым шелковым бантом, медный школьный звонок, — ее руки тряслись, и звонок звенел. С фанерки из-за ее спины выглядывали приветственные буквы:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, СЧАСТЛИВЫЕ ДЕТИ!
Первый урок проводил Николай Никифорович Егорушкин. Он сидел за столом, приплюснутый с боков пустыми рукавами кителя; волнуясь, смотрел на притихших ребят; сказал им:
— Товарищи дети, вы должны усвоить, что нет таких крепостей, которые мы не в состоянии были бы взять…
Он говорил долго, громко. Закончив речь, побледневший, вызвал к столу единственного Подсосенского жителя мужского пола Ивана Жильцова. В разлохмаченном, довоенного издания букваре Егорушкин подбородком указал нужные строчки, велев прочитать их вслух и внятно.
Перебинтованный Ваня, отыскав глазами у стены черные глаза и черный платок допущенной на урок матери, прочитал крупно написанные, в столбик расположенные слова:
МЫ НЕ РАБЫ,
РАБЫ НЕ МЫ.
— Молодец, Жильцов, злободневно, политически грамотно, — одобрил Егорушкин, — садись. А сейчас поставлю перед вами главную задачу дня: как учащиеся школы будут помогать колхозу в выполнении государственного задания по сельхозпоставкам…
И снова звенел школьный звонок…
1971