На краю пустого, истыканного овечьими копытами выгона, в километре или малость ближе от Карманных Выселок, стоит приземистая, с плетневой загородкой кошара. А дальше глянешь — там прихлюпнутые, темные от недавних дождей скирды на полях да тонкие кустики по склонам неглубоких овражков. И небо синее, но не веселой синевы оно, а по-осеннему тяжелое.

Овцы пасутся где-то за скирдами, пригонят их к вечеру, и сейчас у тихой кошары на перевернутой колоде сидят двое — Маруся Колокольцева, женщина здешняя, из Карманных Выселок, и пришлая для этих мест хроменькая Настюта. Они и за сторожей ночных, и за скотников — навоз выгребать, и вообще определило их правление колхоза сюда — вот и пребывают здесь.

— Расчеши-ка мне волосы, — просит Маруся, отодвигается на край колоды, ложится лицом в Настютины колени. — Страсть люблю, когда мне волосы чешут. А вышло из моды-то — в голове искаться, волосы чесать, как раньше, а? Соберутся бабы в кружок, сядут и одна у другой копаются…

— Хорошие они у тебя, — осторожно расплетая Марусину косу, говорит Настюта.

— Волосы-то? Да уж не твои… Седина пошла — редеть стали. В молодости, бывалыча, распущу — всю подушку закрывали. Муженек-то покойный — тот ругался даже. В ноздри, дескать, лезут, спать не дают…

Маруся смеется, большие ее плечи, обтянутые ватником, дрожат, и Настюте трудно управиться с гребешком. И еще зябко Настюте. Поджимает она ноги — одну здоровую, полную, другую тонкую, сухую, шевелит затекшими пальцами в грубых неразношенных ботинках. Вместо солнца на небе яркое оплывшее пятно, недвижное и холодное.

— А ты, Настютка, замужем была иль как?

— Была, — не сразу отвечает Настюта.

— Он што… — Маруся, наверно, хотела спросить: «Тоже хромой, инвалид был?» — но, запнувшись, спрашивает неопределенное: — И как он?

— Убили.

Маруся вздыхает, приподымается, забирает гребешок в свои крепкие обветренные пальцы.

— Дай-кось тебя почешу. Не хошь? Ишь какая. Ну не хоти, не хоти… Придумали эту войну на горе бабам. А ты знаешь, почему ее придумали? Странник один зимой приходил, по святой книге читал. Ежели войн не будет, читал он, народу шибко скопится, хлеба всем не хватит…

— Вранье это. Всем в России и работы и хлеба хватит.

— Конешно, брехал, пустозвон. Федька Косой, как услыхал этот брех, чуть до смерти странника не зашиб. В нужнике у сельпа тот отсиживался, а в потемках выскочил — видали только… А ты што ж, до войны со своим-то сошлась?

— В войну.

— И детишек не было?

— Не успели. Убили его.

Оплывшее, негреющее солнце смещается по небосклону, а реденькая цепочка улетающих в теплую сторону гусей забирается все выше — они уже над этим вялым солнцем, устало и неясно падают на землю их голоса… Слышно, как в деревне, у плотины, женщины колотят вальками белье и репродуктор у сельсовета хрипит о чем-то — нельзя разобрать о чем.

— Одинокая баба — что вон тот… — Маруся кивает на обломанный ивовый куст у дороги — с остатками бурых листьев, лохмушками овечьей шерсти, трепыхающимися на ветру. — Всяк, кто мимо проходит, почесаться о тебя норовит. Почешется, плюнет и дале… Э-эх!

Потом, когда и Маруся зазябла на сыром ветру, они идут в кошару и там, склонившись над корытом, мнут пальцами хлюпающую глину, перемешанную с кизяками, — мнут, пока не делается она липкой, пригодной для обмазки стен. Мекает изредка жалобно хворая овца в закутке, по кошаре, особенно понизу, гуляют сквозняки.

Марусины руки в корыте движутся сердито, из-под них выбиваются густые мутные фонтанчики, и вскоре поясницы женщин затекают, уже невмочь быть в гнутом состоянии — и обе приваливаются на кучу жухлых кукурузных листьев. Тут Настюта, которая, видно, долго думала — говорить об этом иль нет, — признается:

— Я ведь как, Марусь, сюда приехала… Не так ведь. Владимир из ваших мест, тутошний.

— Мужик-то твой? Из Выселок наших? — У Маруси в черных, моложавых глазах интерес, щеки ее розовеют от услышанного. — Кто ж эт такой? Погоди, погоди… Твоя-т фамилия не нашенская. Чеверда. У нас сроду таких фамилий не бывало. Чеверда!

— Району он Талызинского, вашего. Села, правда, не знаю. Не нужно мне было тогда село. И фамилия у него своя. Уфимцев.

— Уфимцев?.. Не-е, у нас нет таких, хотя по району всему, ясно дело, всяки встренутся. А родные-то его, знаешь кого?

— Не знаю.

— Ну? А найти-то, поискать нельзя рази? — Маруся в волнении подвигается к Настюте совсем близко, локтем ее подталкивает. — Скоко вон после войны находят друг дружку. Брат там сестру иль мать сына… Враз!

Настюта ежится, обирает с юбки и чулок ошметки глины, молчит.

— Так нельзя, — рассуждает Маруся, и злит ее молчание Настюты, и пеняет она ей: — Поглядеть — ты, ей-богу, вроде прибитой. Сидит себе, сиди-и-ит. А чего насидишь-то? Теплое место под задницей? Ты ищи!

Доносится до кошары мерный тяжелый гул, и вот уже пастухов по голосам узнать можно — идут овцы. Женщины как бы очнулись: тары-бары, а нате вам — сумерки, и сами они, оказывается, в темноте сидели; над Выселками, над избяными крышами, невысоко висит, как огромный подсолнух, матово-желтое облако — от электрических огней. Маруся и Настюта отбрасывают в стороны слеги, и шумно, обдавая теплым дыханием, овцы вливаются в загон.

А через какое-то время, пользуясь, что пастухи еще не разбрелись по домам, попросив на случай самого молодого и сговорчивого из них — Васяню побыть в кошаре до их возвращения, женщины идут к поселку. Дорога томительная: после недавних дождей песок вспух — никакой твердости под ногами, да еще исполосовали дорогу тележные и машинные колеса. Марусе, шибкой на ходьбу, то и дело приходится останавливать себя: вырывается вперед, а Настюте где ж угнаться… Маруся убеждает:

— Ты не некай, когда я говорю. Я пустое, Настютка, не затею. Он мне племянник, в райкоме небось служит. В военкомат обратиться иль куда, он определит.

— Я уж и не знаю, — тяжело переводя дыхание, отвечает поспешающая за Марусей Настюта. — И боязно, сказать не могу, как боязно… И подумаешь, а и не одной мне Владимир дорог.

— Во-во.

— И разбередила ты мне сердце, Маруся. И больно мне, и светлее мне как-то, Маруся. Больше все ж ласковых людей…

— Отдохнем. Устала небось.

— Ничего.

В поселке по огородам, через плетни они выбираются к тому месту, где меж торговых ларьков и складов на плешивой, измызганной ногами площадке одиноко стоит высокий столб с хрипящим громкоговорителем. Здесь выдвинулся поперек прочих строений аккуратный кирпичный домик сельсовета.

В дверь стучали в четыре кулака, и когда глухой сторож, очухавшись от сна, открыл им, Марусе пришлось долго крутить ручку телефона, а потом и ругаться с телефонисткой райцентра, чтобы та разыскала нужный номер.

— Митрий, слышь-ка, — кричала Маруся в трубку, — ай оглох ты? Чего? Не Митрий Василич? Анечка! Здравствуй, ягодка… Я, я, звоню! Кашель-то прошел у тебя? Ну то-то. Папку тогда позови. Чего?.. Ты, Митрий? Чего сиплый-то такой? Ничего?..

И в это время, и после, когда Маруся перешла к делу — стала просить найти «нужного человека», а вернее, не его самого, поскольку он убит на войне, — родных его, которые могут быть, — все это время Настюта, подавшись вперед, судорожно зажав ладонью край стола, вслушивалась в клокотанье, доносившееся из трубки. Трубка могла ответить — «да», могла — «нет», и чудилось Настюте, что не чужой, густой и отрывистый голос дрожит в этой черной телефонной трубке, — там билась вот-вот готовая вырваться на свет ее судьба, та самая, к которой одна долго и слезно стремилась и которую никак не могла ухватить…

— Фамилия? — надрывалась Маруся. — Уфимцевы. Чего? Рождения?

— Тысяча девятьсот двадцать второго, — прошептала Настюта.

— Тыща, Митрий, двадцать второго. Матросом он был… Чего? Ах ты, господи, перервали… Ну уж и сука эта телефонистка, небось кобеляки одни в голове!.. Ничего, выслушал, записал, Настютка. Отыщет. Митька, он отыщет!

Возвращались той же дорогой, подзамочили ноги, и шли пока — бежал за ними по небу белый с синей тенью месяц и неподалеку в степи странно выла собака. Они обрадовались, что в сторожке у кошары горел свет, — это Васяня, выкрутив насколько можно фитиль, жег для них лампу.

Он и после еще сидел у них, Васяня, — ел картошку, отваренную на плите, весело хрустели на его зубах малосольные огурцы, и, поглядывая из-под густого чуба на женщин, он смеялся коричневыми, как спелые желуди, глазами. А когда ушел, они легли, каждая на свой топчан, но Настюте было невозможно заснуть — слишком о многом мечталось ей, и прежний белый месяц через ситцевую занавеску лез в окошко, ветер гудел за стеной. Потом в окошко застучали, потом еще и еще — осторожно, настойчиво, и Васянин голос позвал: «Маруся, выдь-ка, сказать надо…» Маруся вздохнула, перевернулась на другой бок. Опять Васяня постучал — настойчиво и смелее.

Спустила Маруся ноги с топчана, нашарила в темноте ватник, сапоги, и в дверь, которую она, выходя, на миг приоткрыла, шмыгнула сырая прохлада. «Какая женщина, — с завистью подумала Настюта, — бабий век, говорят, сорок лет, а этой на пятый десяток давно — тело не прощипнешь, налитое». Вчера в ночь Васяня — парень молодой, только из солдат — кидал в стекло камешками… Маруся вернется, когда серый свет растечется по сторожке, опять, наверно, будет долго, словно в раздумье, стоять у своей холодной постели, выбирать из распущенных на плечи волос сухие травинки, оглаживать руками поясницу, улыбаться чему-то своему — затаенному, ей одной известному.

«Сколько же у ней любовей было? И как же это бывает, когда вот так, просто делается?..» — смотрит Настюта раскрытыми глазами в темноту, Марусю с Васяней как бы видит — идут они, обнявшись, идут, идут… Быстро так — идут, идут…

Но скрипит дверь, и Маруся, уже изнутри — из сторожки — защелкнув задвижку, оставив у порога резиновые сапоги, шлепает босиком к своему топчану.

— Настютка, холодна-а, страсть! Пусти к себе погреться…

Настюта не отвечает.

— Не хошь? А то пусти. А хошь, Васяньку кликну. Он ляжет. Ей-богу!

Маруся смеется, привизгивая, и, стянув одежду, шумно, с хрустом потягивается. Настюту злит Марусин смех, почему-то злит ее ранний приход, хочется отозваться на все это обидными словами. Сдерживая себя, она только спрашивает:

— Пришла, Маруся?

— Ага. На двор сбегала.

— Ложись.

— О муже небось думки-то?

— Ноги гудят…

— К непогоде, знать. Змеиный яд действует от ревматизму. Наказала б кому в аптеке купить. Чего? Спишь? Ну спи.

Неспокойно ворочается под одеялом Маруся, снаружи тяжелый, со вздохами и всхлипываниями ветер обхаживает сторожку, а Настюта, сама того не замечая, улыбается в темноту, ее сухие губы уже беззвучно шепчут слова — она разговаривает.

— Отчего же, Володя, она горбатенькая, твоя сестра?

— Маленькая с печки упала.

— Ее жалеть надо, Володя.

— Мы ее все любим.

— А кто же твои родители, Володя?

— Колхозники.

— А у меня отец весовщиком при станции был… Ой, Володя, так нельзя. Я сердиться буду. Мы и знакомы-то с тобой сколько…

— Зато теперь на всю жизнь.

— Володя!..

Она, видимо, забывшись, сказала вслух, громко, потому что Маруся со своего места заспанно спросила:

— Чегой-то ты, а? Стучат?

— Ничего, спи, — испуганно успокоила Настюта.

— Я ду… — зевает Маруся, — думала Ва… Васька, черт!..

Опять затаившись, Настюта неслышно говорит в темноту, и та отзывается ей незабытым голосом Володи. А голос у Володи тихий, чуть хрипловатый и очень молодой.

— Ты, правда, Володя, каждую травинку по имени знаешь?

— Нет, не каждую.

— А это что?

— Кошачья лапка. Из семейства крапивных.

— Крапиве родственница? Ух ты!

— А вон… нет, не ту рвешь… ага, эта… Льнянка.

— Лучше льняночка… Я вот, Володя, всего шесть зим в школу ходила.

— Не твоя вина, да и не упущено еще — учиться никогда не поздно. Не случись война, я бы сейчас студентом биофака был. Ничего, мы их, фашистов, придушим. Знаешь, как рад, что в морскую часть попал… Настя?

— Володя. Володя! Во-ло-дя!

Дорогое имя, ее безголосый крик в ночь — все гаснет в горячем стремительном вихре мелькающих вагонов, в тупом (как клинья забивают) перестуке колес о раскаленные рельсы… Мчатся составы, мчатся — всю жизнь им лететь через ее бессонные ночи. Гудки, ревущие, тревожные, ошалелый глаз паровоза, дым, черная тень — она, сжавшись под одеялом, принимает на себя этот грохочущий состав, другой, третий… Летят, летят, летят…

На примороженную грязь выпал первый снег, степь стала дикого цвета — черная с сизым отливом, раздвинулась шире, и пастухи спорили с бригадиром — выгонять овец или не выгонять. Маруся и Настюта коченеющими руками домазывали стены кошары, а хворая овца, которую Настюта жалеючи все это время кормила из рук, околела. Приехал ветврач и до выяснения наложил карантин.

Маруся в какую-то неделю посунулась лицом и за работой, дуя на стынущие пальцы, ругалась нехорошими мужицкими словами; Настюта, слыша их, вздрагивала и ежилась. Попросила:

— Не надо, Марусь.

— Святая, — сказала Маруся и в сердцах так шлепнула о плетень пригоршню глины, что брызги полетели им обеим в глаза.

В обед, дожидаясь, пока закипит на плите чайник, они сушили одежду, сапоги, и от плывущих по небу темно-фиолетовых снежных туч в сторожке было сумеречно. Взятые с улицы дрова занялись в плите не сразу, но, разгоревшись, зашумели, пламя было веселым, чистым, и, стреляя, летели на середину земляного пола негаснущие искры-угольки.

— Направился, — кивнула в окошко Маруся, закусила дрогнувшие губы. — К Верке Синюхиной ходит.

Настюта тоже поглядела на улицу. К поселку по скользкой дороге шел Васяня — шел, выставив вперед плечо, хоронясь от ветра, глубоко засунув руки в карманы солдатского бушлата.

Маруся задернула занавеску, подняла с пола вылетевший из плиты горящий уголек, перекатывала его с ладони на ладонь и говорила с мстительной радостью:

— Пускай. У меня хоть муж был здоровый, умный, уважали его, а у Верки небось дурной какой-то, хворый был, и его лечили, и ее лечили… Залечили! Шофера, на уборку-то из города приезжали, табуном, бывало, к ней, стекла побили… И еще побьют!

— Молодой он, Васяня, — начала было и тут же осеклась Настюта.

— А ты помнишь, какие они, молодые-то?! — уже глаза у Маруси в сетке проступивших морщин, и вся она — тронь попробуй! Усмехнулась: — Тоже мне!

Настюта поверх занавески, в просвет окна, смотрела вдаль: негусто падала наземь серая крупка, на столбе, расслабив крылья, застыла унылая ворона, Васяни уже не было видно, а по дороге от Карманных Выселок мышиной масти лошаденка тащила телегу.

— Настютка, слышь, как же я теперь? Ну сядь, сядь со мной рядом…

— Что я посоветую, Марусь?

И они сидят — Настюта прямо, недвижно, а Маруся припав горячей щекой к ее плечу. Фырчит на плите чайник, выбрасывает из носика сердитые клубы пара — они сидят…

— Водки бы выпить.

— Зачем это, Марусь…

— Стылость кругом. Мурашками обросла.

Слышен скрип тележных колес, он все явственней, ближе, и вот уже кто-то остановился у сторожки, кто-то за дверью бьет веником по сапогам…

Они вошли — впереди розовощекий, с коротко подстриженными усами старик, непомерно широкий — оттого что по погоде надеты на нем ватник и полушубок, а поверх них еще брезентовый плащ; за стариком протиснулась в дверь замерзшая, с напряженно-скорбным лицом бабка, закутанная шалью, в длиннополом плюшевом пальто. Поздоровались, заняли лавку у двери, и старик, расправив пальцем усы, сказал, обращаясь к Марусе:

— Нам, милая, Анастасию Чеверду.

— Это я, — бледнея, тихо ответила Настюта. Она догадалась, что за гости к ней, — сердце замерло, трудно дышать; она поджимает под топчан ноги, еще думает: «Юбка с кофтой у меня рабочие, оборванные…» — и слабнет она под стариковым взглядом.

— Та-ак, — растерянно говорит старик, — значит, ты — Анастасия. А мы, как тут объяснить… Уфимцевы, значит.

— Я и не знаю… рада я очень.

Вскочила с места Маруся, суетится — выставляет на стол сахар, хлеб.

— Чайку с дороги-то, горяченького…

Разливает чай по кружкам — чай стынет, никто не пьет.

Опять старик обращается к Марусе — может, чтобы та рассудила его слова:

— Владимир молодой погиб, на фронте пяти месяцев не был. Двадцать с лишним лет прошло, а тут слух, указывают нам — жена… Бывает такое?

— А чего у меня-то спрашивать! — обрывает Маруся. — Иль она не перед вами сидит? Спрашивайте!

— Сумленье, — старик, пригнув голову, растирает подошвой натекшую с сапог лужицу. — Ежели, возможно, документы подтверждают, мы будем рады… Он сын наш, и права, значит, на него наши… А так что ж, если подтвержденье какое, мы завсегда будем рады, и дом, ежели нужен, — пожалуйста… Дите, может, есть?

Настюта молчит.

— Наш он, Владимир, сын. От нас его взяли, убили. В сорок втором… Город называется Керчь…

Бабка всхлипывает, обирает с глаз слезы черным согнутым пальцем. А Настюте — ей невмочь больше слушать старика, хочется выбежать наружу, забиться куда-нибудь, чтобы рыданий ее не услышали, чтобы не расспрашивали ни о чем… Керчь… Город называется Керчь… «Знаешь, как рад, что в морскую часть попал!» Поезда через станцию — на фронт, с фронта… Грязные, окровавленные бинты падают на шпалы, в серый песок… «Настя, — это на третий день, — я засну, а ты покарауль, Настя, чтобы мой эшелон не ушел…» Город называется Керчь… Только бы выдержать — уезжали бы они, уезжали…

Она выпрямляется (только бы выдержать!), говорит:

— Ошибка вышла. Простите.

— Ошибка? — не сразу переспрашивает старик, обдумывает. — Может, ошибка. А то еще могло случиться, пошутил Владимир по военному времени… Шутейный он у нас был.

Как уезжали старики, как они спорили о чем-то за дверью, у телеги, — все это было от нее далеко; встала с топчана, подошла к окну — сизая степь, черная ворона на столбе, далекие дымки из труб в Карманных Выселках… Сзади обняла за плечи Маруся, прижалась и, плача, просила:

— Ты только не плачь, Настенька, не надо…

1965