Взрослых газелей преследует, кроме человека, мало врагов…
Жизнь животных Брэма. СПб., книгоиздательское т-во «Просвещение», 1902, т. 1, с. 682

Джейран (G. Subgutturosa) — высоконогая, стройная газель средних размеров…
Жизнь животных. М., изд-во «Просвещение», 1971, т. 6, с. 510—513

В настоящее время охота на джейрана полностью и повсеместно запрещена и он включен в Красную книгу как редкое и исчезающее животное.

Егерь заповедника старый Курбан Рахимов за угрюмость характера и бродячую — в песках — жизнь свою прозванный Одиноким Волком, или просто Волком, а чаще звали его Курбаном-Гуртом, разглядывал свежие отпечатки копытцев. На серо-грязной такырной глине, островком, кругло, как огромное блюдце, лежавшей посреди сыпучих гряд, следы читались легко.

«Крупный самец, еще тут молодой парнишка, остерегающийся, сбочку от стада, и пять козочек», — определил Курбан-Гурт.

Следы бежали далеко, к дикой пустынной равнине, начинающейся за Красными камнями, острые выветренные вершины которых отсюда просматривались в бинокль.

Егерь распрямился, поправил за спиной карабин, такой же изношенный временем, как сам он, — с облупленным, утратившим вороненую строгость стволом, чиненным неоднократно, в заклепках, прикладом, — и легко пошел прочь от новой джейраньей тропы.

Все, что можно и нужно, Курбан-Гурт уже знал про этих пришлых джейранов.

Обитает стадо там, за границей заповедника, на равнине, выбирая для лежки места где-нибудь возле черных саксаулов, и сюда джейраны пришли в поисках водопоя. К усыхающему озеру, пробив тропу, они станут теперь наведываться раз или два в неделю, пробегая в один конец не меньше пятнадцати — двадцати километров. И самки в стаде — прошлогоднего помета, первые брачные игры которых впереди, осенью, в октябре — ноябре, а если есть среди них одна-другая из старых, зрелых, то, значит, остались яловыми. Затяжелевшие отбиваются от стада еще по весне, затем живут сами по себе, с народившимися детьми своими…

И понятно, почему эти джейраны выбрали для себя не самое лучшее место — вдали от реки, зеленых прибрежных выпасов, где даже в разгар лета можно отыскать, чем поживиться. Там нынче шумно, дымно, тракторы и машины гудят, там — куда ни глянь — человек за каждый лоскуток полезной земли жадно цепляется, арыки строит, поливальные машины за собой тянет. Хлопка много, а все мало: давай, давай! И ружья — во́т что там — стреляют. Другая человеческая жадность: не к полю, не к работе. К добыче дешевой. Охота запрещена, но в песках — глухо в них: сколько стрельбы за все годы было — той, что никто не услышал… Пески — молчание, немые пески.

Коричневое, в жгутах морщин лицо егеря, на котором так же, как в пустыне трава, робко и редко пробивались лохмушки бороды, было замкнуто-отрешенным: кто посмотрел бы — даже сонливым показалось бы оно. Но, шагая с прежней птичьей легкостью в сверкающем сиянии и духоте раскаленного дня, вслушиваясь в монотонный шорох ползущих неведомо куда песков, Курбан-Гурт волновался. Он вспоминал свой утренний разговор с директором.

— Заслуженный ты человек, Курбан-ага, — сказал ему директор Сердоморов, усадив напротив себя за маленьким столиком и дождавшись, когда он выпил первую пиалу зеленого чая. — Заслуженный! И государству для тебя пенсии не жаль…

— Хей, пенсия-менсия! — ответил он и хотел сплюнуть, однако некуда было — послюнил кончики пальцев лишь, вытер их об истасканные, вылинявшие до белизны солдатские шаровары. Такая ж — из хэбэ — гимнастерка на нем, утратившая былую зеленоватость, с заштопанными прорехами на локтях и подоле, подпоясанная широким офицерским ремнем, подаренным по дружбе пограничным лейтенантом. А на голове — папаха; он, как подобает аксакалу, не снял ее, входя в директорский кабинет; хорошая папаха, такую раньше, в старину, беки носили, из благородного каракуля «сур», когда мягкое коричневое поле подернуто нежной золотизной.

Директор Сердоморов, сощурившись, смотрел на жужжавших мух, густо облепивших лужицу пролитого чая. Его худые, до синевы выскобленные бритвой щеки подрагивали, жесткие губы кривились в усмешке; он вдруг резко пристукнул ладонью по столу — то ли мух отогнал, то ли недовольство свое показал. Однако голос его по-прежнему оставался ласково-вкрадчивым, вроде бы к непонятливому и избалованному ребенку он обращался:

— Курбан-ага, ты мой лучший егерь. Из пяти необходимых пальцев на руке ты — вот этот…

Директор поднял руку, подергал указательным пальцем, согнул его так, словно на курок нажимал.

И говорил, говорил, заглядывая в глаза:

— Вот ты, Курбан-ага, для меня кто! Понял? Без этого пальца — какая рука? Не рука — обрубок.

— Что ты хочешь?

— Государство, Курбан-ага, проявляет заботу, понимаешь…

— Хочешь что?

— Тебе семьдесят…

— Годы считает кто устал работать.

— Пра-авильно-о! — Сердоморов обошел стол, у распахнутого окна постоял, с любопытством понаблюдав, как завтракают в тени старого карагача приезжие из России, студенты-практиканты: шумные длинноволосые парни и в таких же, как у них, джинсовых, в обтяжку, брюках и клетчатых рубахах веселые девушки. Резали дыни, ели их с чуреком; один из пареньков, озоруя, бросал полумесяцы выеденных дынных корок в облезлого, сонно вздрагивающего длинными ушами ишака. Тот утробно, сипло взмыкивал, будто автомобиль, которому надоело гудеть, но приходится, — и все смеялись.

— Молодость, — вздохнув, сказал директор, потянулся до хруста в костях всем своим тяжелым, но подбористо слепленным телом; снова сел за столик, нажал на кнопку вентилятора — и тугая струя прохладного воздуха ударила их обоих по глазам. Теперь в голосе директора не чувствовалось просьбы — голос приказывал:

— Ты работать не устал — знаю. Будешь работать. Как всегда. Но вместо зарплаты — пенсия. Понял, Курбан-ага? Деньги станешь получать пенсионные…

— На деньгах написано, что они — пенсия?

Сердоморов засмеялся:

— Юморист, однако! — Признался виновато: — Пенсия поменьше зарплаты. — И тут же заторопился в угодливых словах: — Но не обижу, Курбан-ага. За счет премиальных… директорский фонд есть. Куда мы без тебя, и не думай… Ты гигант в нашем деле!

Еще что-то настойчиво и ласково говорил директор, а он, уже не слушая, поднялся с неудобного, пружинно податливого кресла, изготовленного для скучающих людей, и, взяв из угла карабин, толкнул дверь. Обернулся, произнес с досадой:

— Не как мужчина — как старуха много слов потратил.

— Но-но! — улыбаясь, радостный, видно, что разговор закончился как надо, прикрикнул Сердоморов.

И растягивал-растягивал в той же довольной улыбке свои жесткие, с темной запекшейся каемкой на нижней, губы. Тонкая негнущаяся проволока черных волос на голове директора стояла веерным торчком, словно у рассерженного ежа.

Когда он, Курбан-Гурт, шел уже длинным коридором, отражаясь своей прекрасной папахой в надверных стеклянных табличках, Сердоморов в несколько прыжков нагнал его, сунул в руки три большие пачки чая и два необношенных кирзовых подсумка, туго набитых патронами, пахнущих фабрикой, металлом и новизной.

— Знай наших! — с силой хлопнул по плечу, сверкнув нездешними синими глазами — хитрыми и веселыми.

С дворика, где егерь присел на парковую, в чугунных завитушках скамью, через раскрытое окно было слышно, как директор громко позвал секретаршу; и речь его теперь — при молчавшей девушке-секретарше, обращенная к самому себе, — была похожа на те, что он красиво умел произносить на собраниях:

— Что́ наш заповедник по обширности территории — уточним! А чего нам, спрашивается, уточнять, когда великолепно и бесспорно доказывает карта. Любая. Географическая. Политическая. Контурная! Она доказывает, что какое-нибудь там великое герцогство Люксембург, признанное Организацией Объединенных Наций, мы накроем собой как двуспальным одеялом. При этом ни рук его, ни ног, ни прочего люксембургского — ничего из-под этого одеяла видно не будет… Впечатляет? Дальше… А дальше все ж приходится уточнить. Там, в Люксембурге, какая-никакая — монархия, государственный совет, палата депутатов в придачу, пожалуй, всякие государственные учреждения с раздутыми штатами. А у нас в заповеднике? У нас штаты не раздуты — со-кра-ще-ны. Слово длинное — результат короткий. Нет лишних у нас — и нет! Мало нужных — и мало! Нет и мало…

И тут же серьезно — очень серьезно — сказал секретарше:

— Что ж ты, Гульбахар, застенчиво хихикаешь? Я ж тебя, Гуленька, не щекочу. Но-но-но, не краснеть — я пошутил. По-шу-тил!.. Забылся! Склоняю повинную голову… Пиши приказ! О чем? Разъясню — сформулируешь. С понедельника, оформляя нашего Волка, нашего исключительно незаменимого Курбана Рахимовича Рахимова на пенсию, возьмем на освобождающуюся ставку еще одного егеря. Поняла? Вместо одного егеря — сразу два! Один плюс один, Гуля… Поздно я, лошак, дотумкал, пять лет назад уже мог такое провернуть!..

«Не человек — радио», — подумал егерь.

Но уважает он директора.

Директор знает пески, зверей и птиц так, будто родился в курганче, в молоке матери будто был уже для него тот необходимый привкус пустыни, без которого не вырастешь для песков своим. Директор пишет книги; не в пример прежнему, отправленному в Ашхабад, то ли в Ташкент, никаким (самым важным!) гостям не разрешает охотиться в заповеднике; и когда бывает у него, Курбана-Гурта, на участке — не один час проходит у них за раздумчивой мужской беседой. Десять — пятнадцать чайников выпьют — и директор ни разу на часы не посмотрит…

Егерь сидел недвижно и думал, а горячее утро меж тем разгоралось с быстротой костра. Глохли под зноем не успевшие нашептаться листья на деревьях. Усыхала, теряясь, голубизна неба. Серебро облаков превращалось в тусклую бронзу. Поржавевшая крыша конторы парила, подобно разогретой сковородке, сизым дымком… Летний день быстро набирал удушливую силу.

— Салам алейкум, Курбан-ага! Как дела?

— Очень хорошо. Саг бол!

Это знакомый лаборант пробежал мимо. Длинноногий, как верблюд. В белом халате. Две кобры, крепко перехваченные пальцами у грозно раздутых «воротников», извивались в его руках…

Конюх вывел и стал прогуливать директорского любимца — застоявшегося жеребчика ахалтекинских кровей. Студенты, наевшиеся дынь, осторожно грузили на машину картонные коробки.

Возле конторского крыльца выкусывали друг у дружки блох ничейные собаки. А рядом ходил, по-куриному одноглазо косясь вокруг, зажиревший фазан. К его ноге был привязан красный лоскуток — чтоб все знали: домашний, не ловить… Звонили в конторе телефоны. Двери хлопали. Стучала пишущая машинка.

Курбан-Гурт снова — уже в последний, прощальный раз — скрыто бросил взгляд на раскрашенный фанерный щит, напротив которого — через асфальтовую дорожку — сидел на скамье.

На щите под стеклом среди других была его фотография. Размером с экран телевизора.

И он, передовой егерь заповедника Курбан Рахимов, которому было присвоено звание победителя соцсоревнования ударного года пятилетки, смотрел с фотоснимка прямо как из телевизора.

На праздничной гимнастерке белели медали и выпукло посвечивал большой, затейливо изукрашенный знак победителя соревнования.

На папахе был виден каждый завиток.

Такое фото: кто ни пройдет — обязательно взглянет.

И сам он, посидев, насмотрелся…

С директором побеседовал.

Тот просил: работай. Чай подарил. Патронташ.

Пора идти работать. На свой дальний — самый трудный и скудный, как кажется остальным егерям в заповеднике, — околоток «Пески».

Откуда-то из глубины умиротворенного сердца — вдруг и пугая — выскользнула мысль: и все-таки — слова директора словами — не отнимет ли он у него околоток? Молодого туда поставит! А?!

Покоя уже как не было…

Через четыре дня синеющим рассветом Курбан-Гурт опять пришел к новой джейраньей тропе — туда же, где средь песчаных гряд круглилась такырная впадина. Надеялся на везенье: а что — увидит он стадо?! «Своих» на участке джейранов знал — какое стадо, сколько голов, чем приметны; а эти — новенькие — каковы?

И ему повезло.

Копытца били тут глину только-только — час-полтора назад. Джейраны у озера! Будут возвращаться.

Он спрятался за тонким барханным гребнем. В слежавшемся песке выколотил локтями ямки, устроился — удобно и надолго; под руку положил бинокль, солдатскую фляжку с водой, карабин… Наметанно, за секунды, определил сектор обзора, возможное направление стада, если оно, чем-то вдруг напуганное, сойдет с освоенной тропы.

С гребня скатился серый песчаный еж; смотрел подслеповато и с любопытством: кто это тут затаился — большой, живой, с незнакомыми запахами? Курбан-Гурт вытянул губы трубочкой, фыркнул по-ежиному — легонько, дружелюбно. Еж ответил так же и побежал дальше. А сверху, косо раскинув темные крылья, повис ястреб-тювик: засек движение серого комочка, но боялся спикировать — человек возле! Егерь слегка приподнял карабин: улетай, тебя еще не хватало, — и птица резко развернулась, на крутом вираже ушла к далеким утренним тучкам.

От еле различимых отсюда зарослей можжевельника — сизой стрелки, косо вонзившейся в рыжие барханы, — долетел слабеющий порыв ветра, стронул с места песчинки, пустил вскачь сухой шар перекати-поля… И снова — недвижность густого воздуха, монотонное потрескивание перекаленного песка, набухающая завеса миражного тумана, в котором ломались и прыгали игольчатые обломки тонких солнечных лучей.

«Пи-пи-пи…» — звала одна мышь другую.

Внезапно появившись, распоров небо раскатистым грохотом и рваной бороздой, блескуче пронеслась стальная стрела реактивного самолета…

«Вот шайтан!» Курбан-Гурт, воткнув кончики пальцев в забитые самолетным ревом ушные раковины, потряхивал головой, возвращая себе чистоту слуха.

В это время, чуть отвлекшийся, он уже запоздало увидел на желтой всхолмленной равнине бегущих вроссыпь джейранов. Всех семерых.

Издали джейраны выглядели совсем маленькими, не больше проворных кузнечиков, и, лучше сказать, не бежали они — взлетали, вот так же, по-кузнечьи, мягко и сильно. Впереди — крупнее остальных — вожак. Сторонкой, делая глубокие полукружья, в нетерпенье убегая и вновь возвращаясь к стаду, мчался молоденький самец, еще только входящий в силу.

Там, где сейчас свободно и торопясь бежали они, низинно держался скрадывавший четкость линий и всегдашний оранжевый отсвет пустыни неясный полусумрак. Будто обволакивающий кизячий дымок вился… Но замечалось: вожак мастью светлее других.

Раза два-три, скрываемое высокими дюнами, стадо исчезало из поля зрения егеря, однако он знал, где джейраны снова выскочат на обозримый простор.

На какие-то затяжные минуты стадо пропало вовсе, и на ровном месте вроде бы: кругом волнисто стлались мелкие серые наносы. Он крутил окуляры, шарил биноклем, пока не обнаружил: джейраны, упав на коленца, лизали соль, всегда обильно проступающую там поверх солончаковой корки. В долгом пробеге — короткая передышка… И вот ведь как: припали к земле (а иные легли), скрыв тем самым белоснежный — броско оттеняющий их красоту и одновременно предательский для них, издали приметный — мех подбрюший, а спины и бока песчаного окраса надежно слились с бурой расцветкой местности — разгляди-ка! Недаром даже низко парящие орлы не замечают вжавшихся в песок крошечных — недельного возраста и меньше — джейранчиков. Лишь две черные точки — испуганные, немигающие глаза — выдают малышей…

Но Курбан-Гурт опять увидел: вожак не то что светлее самок; он — как светящееся пятно. Светится!

Прежняя, грязновато колеблющаяся завеса мешала. Вдавливал ребристые края бинокля в надбровья, ловил в перекрестья на линзах, будто на мушку брал, удивительные очертания вожака.

В груди — в волненье — нарастали гулкие толчки. Тревожный шум возбуждающейся крови.

Неужели… Золотой Джейран?

Не может быть!

А если так?

Каким же тогда высоким знаком отмечена его, Курбана Рахимова, судьба?

…Вдруг стадо, повинуясь вожаку, резко снялось с места, подняв над собой густое облачко пыли, а после двухсот — трехсот метров бешеного галопа джейраны, вновь остановившись и оглядевшись, побежали уже неторопливо, сберегая в себе силы. Вожак, чье тело все явственнее отливало чистой желтизной, уводил стадо от тропы круто в сторону. Кто-то напугал? Зверь? Человек, неосторожно оставивший следы?

Уменьшались, становясь игрушечными, фигурки джейранов…

Пробив рассветную дымку, хлынуло на равнину солнце, и самый мощный его луч, как молния, ударил в вожака удалявшегося джейраньего стада. Вожак, вспыхнув, превратился в солнечный осколок.

Золотой!

Золотой Джейран. Это он! Сомнений нет.

Егерь встал со своего скрытого лежбища и зачарованно смотрел туда, на исчезающих в лазури утра джейранов…

Потом он сидел на том же самом барханном гребне, заталкивал в рот кусочки шилекли, запивал их водой из алюминиевой фляжки, жевал молодыми фарфоровыми зубами, месяц назад поставленными ему в стоматологической поликлинике доброй женой директора Сердоморова, и думал.

Мир, казалось, раздвинулся и дал ему, Курбану Рахимову, новую силу. Что-то ждало еще впереди!

И не сон же это, в самом деле? Видел он. Видел!

А ведь из миллионов миллионов людей Золотого Джейрана видят единицы.

На миллион… нет, на десять миллионов… на сто… на миллион миллионов голов джейранов когда-то рождается один особенный, диковинный, волшебный — Золотой.

Один такой!

Кто-нибудь, возможно, посчитает: старинная сказка!

Наука ведь пока не зарегистрировала его как инвентарную вещь. И директор Сердоморов, наверно, услышав про Золотого Джейрана, сузит свои хитрые глаза в снисходительной насмешке, жалея и презирая доверчивость и непростительную отсталость современных простачков.

Но не наука ли предостерегает, что нет предела познанию природы и открытиям в ней.

Не об этом ли постоянно твердит сам директор Сердоморов, ругая на собраниях ленивых, равнодушных или разуверившихся в своей работе младших и старших научных сотрудников заповедника?

И пусть кто посчитает за сказку, пусть кто не верит: тыща человеческих голов — и каждая умна по-своему и глупа по-своему. Не верьте, однако не спорьте.

Он, Курбан-Гурт, однажды — давно тому — уже видел Золотого Джейрана.

Правую руку готов отдать на отсечение, чтобы, если понадобится, молчаливым достойным кивком при этом подтвердить перед народом правду о Золотом Джейране. Правду жизни своей…

Он тогда был юн, тощ и строен, как элиф, и не было еще прозвища этого, ставшего вторым именем, — Одинокий Волк, Гурт. Просто Курбан, сын Рахима. И если звали еще каким словом, то игид. Значит, доблестный юноша, храбрец, настоящий джигит. Так окликал его командир отдельного кавалерийского эскадрона Чарыев, восхищавшийся удалью и неуязвимостью своего семнадцатилетнего бойца. Туркмены под красным знаменем сражались с туркменами, что подняли над голубыми чалмами знамя зеленое — ислама, прикрывавшее собой растрепанные перья российского самодержавного орла и высокие надменные фуражки англичан…

Не пуля — тиф свалил Курбана.

Когда он, наголо обритый и в шелушившихся струпьях на слабом теле, вышел из керкинского тифозного барака, эскадрон гонял басмачей в далеком хивинском оазисе.

Русский врач, провонявший карболкой и чесноком, сказал ему:

— Ступай, герой, в свой аул, месяц иль два лежи, пей чал, а то помрешь.

Врач отдал ему маузер, подаренный комэском Чарыевым, и написал справку-документ. Бумага с жирной лиловой печатью удостоверяла, что красноармеец товарищ Рахимов направляется по месту прежнего своего жительства для окончательного излечения сроком на двенадцать недель, он имеет право на котловое довольствие на пересыльных воинских пунктах узловых железнодорожных станций.

Но какие железнодорожные станции могли встретиться в пустыне, через которую лежал его путь?

В ауле у него оставалась дряхлая полусумасшедшая бабка, да и той, возможно, он не знал — давно не было в живых.

Выйдя за городскую черту, посидев в тени под стенами знаменитого керкинского медресе, он решительно направился через пески к отчему порогу… Кто-то, по виду служка ишана, соблазнившийся, видно, тем, что красноармеец заморенный, а на нем почти новые английские ботинки гранатового оттенка, хищно двинулся следом. Долго он тащился за его спиной, не приближаясь и не отставая, как шакал, плотоядно стерегущий раненое, обессиленное животное, и лишь когда Курбан показал маузер — тот неохотно повернул назад…

От смерти на длинной пустынной дороге спас Курбана верблюд. Он носился средь барханов, ошалевший от ненужной ему свободы и ночного звериного воя, и сам помчался навстречу бредущему человеку. Был он такой же настрадавшийся, как Курбан, — в лишаях, с сухими лихорадочными глазами. Курбан дал ему больничный сухарь и затем неделю качался на его твердой высокой спине, видя в своем нездоровом забытьи всякие радужные картины.

То была, конечно, искрящаяся брызгами вода: в арыках с влажными откосами, в ведрах, из которых ее выплескивали мягкие осторожные губы строевых кавалерийских коней, в пиалах, где она зеленовато дымилась ароматным чаем, бьющая, наконец, тугими струями из простреленных цистерн и бурдюков, когда можно подставить под нее потное, свербящее от жгучей пыли лицо…

То были — тоже влажно поблескивающие — черные глаза Огульджан, ее черные, из-под весеннего дождя, косички, ее пугливые, как дождевые всплески, слова…

Он ехал сейчас в аул затем еще, чтобы освободить Огульджан от ее хозяина Адамбая Орунова. Освободить и жениться на ней по новому советскому обряду — с записью в советской книге.

Не сделает он этого — Адамбай продаст Огульджан (если уже не продал) богатому мужчине, потому что срок ее давно подоспел: два года назад, когда Курбан покинул аул, ей было не меньше четырнадцати.

Огульджан — сирота, Адамбай малюткой привез ее издалека, и она не эрсаринка — из другого племени, то ли иомудка, а может, гокленка даже, потому что когда-то Адамбай Орунов служил в нукерах у бека Карры-Кала. Огульджан выросла на дворе курганчи Адамбая, как вырастают отнятые от матери щенки: тихо скуля от голода, холода и в боязни хозяйских пинков. Нет: она выросла как красная роза посреди липкого и смрадного ила, и болото оказалось бессильным помешать расцвету ее красоты.

Так он, Курбан, думал, часто тайком с высокого фисташкового дерева наблюдавший за печальной жизнью сироты в рабстве у Адамбая.

Говорили, что, уезжая, Адамбай приковывает подросшую девочку длинной тонкой цепью к ткацкому станку — чтоб плела ковровые узоры, чтоб сама не убежала и никто не похитил бы.

Курбан как-то подстерег ее у трещины, разломившей дворовую глиняную стену, громким шепотом сказал:

— Не бойся меня, Огульджан… послушай…

— Ты кто? — изумленно спросила она.

— Я Курбан.

— Парень с дерева?

— Да.

— Хозяин меня убьет, если заметит, что я с тобой…

— Послушай, Огульджан, я хочу помочь тебе…

— Как?

— Не знаю, — признался он.

— У тебя нет денег, чтобы выкупить меня.

— Я заработаю.

— Сидя на дереве?

Она горько — по-взрослому — засмеялась…

И вот, иссушенный тифом, тащился он на приблудном верблюде спасти ее, тонкую девочку с неверящим — исподлобья — взглядом темных, как ночь, очей.

В эскадроне, оттиравший после боев узкий клинок сухим песком, он, задумавшись, не раз отраженно видел на безжалостном заточенном лезвии эти из непонятной ночи глаза. И во время стычек, привстав на стременах, выбросив руку с клинком вперед и вверх, он мчался навстречу врагу, мстительно видя в каждом Адамбая Орунова… И-э-э-э… вва-а-а-а!

Что там, в ауле, теперь?

И в какой-то час приплюснутые домишки и юрты аула выплыли из тусклой песчаной бесконечности как призрачный сонный остров. Глухое ватное небо, не всеобщее, а как бы только свое, аульное, укрывало здешнюю жизнь.

На въезде — кривые, торчком из песка, кости, до белизны обкатанные ветрами, и окаменелые горки нечистот. С тупыми мордами псы, полосатые от выпирающих ребер, не гавкнули, не побежали следом. Хоть бы какой-нибудь человечишка на безмолвной улице… пусто! Где-то яростно сражались, где-то устало и бессонно боролись с тифом и дизентерией, где-то упрямо, суматошно — в перестуке тысяч лопат и скрежете металла — уже строили социализм, а тут, понял Курбан, пустыня, окончательно засыпав слабые тропы тяжелым песком, продолжала таить в глубине своей горькие семена человеческой скорби. Красноармейский конный отряд Чарыева, уведший отсюда его, Курбана, был, скорее всего, первым и пока единственным вестником грядущих перемен.

Пустыня — это века, и что для нее три-четыре смутных года, два-три десятка мимолетных человеческих жизней: на песке возродились — в песок уйдут.

Но оказалось — не покинула еще мира бабка Курбана, живой лежала на куче тряпья, и ее сморщенное, обросшее зеленым пухом лицо при виде внука не выразило никакого удивления. Однако выбравшись из дырявой юрты и увидев верблюда, она преобразилась: с громкими хриплыми воплями принялась исступленно целовать золотушные верблюжьи лодыжки, его вислую губу… У ее юрты верблюд, у нее есть теперь верблюд!

Верблюд плюнул в лицо старухи, и она, счастливая, умылась этим плевком; погрозила Курбану изогнутым, как звериный коготь, пальцем: не отдам… уйди!

Он вытащил из кармана и протянул ей последний сухарь; не оборачиваясь, сердясь, что плачет, на нетвердых ногах, со звенящей головой пошел к курганче Адамбая Орунова.

Но Адамбай пребывал не в комнатах: с нездешним гостем сидел на коврах в своей праздничной — из белой кошмы — юрте, тоже кое-где пробитой острыми камнями времени и все же хранившей надменный блеск былых богатых дней. Некогда тугое лицо Адамбая обвисло, а узкие коричневые глаза по-прежнему впивались сверляще и с острым кинжальным взблеском, будто у зверя перед прыжком на жертву.

Появлению давно забытого тут Курбана он, как и бабка, не удивился, равнодушно спросил:

— Ты хочешь заплатить мне?

— За что? — поддавшись первым словам Адамбая, Курбан на миг растерялся.

— Ты бросил старуху, а я кормил ее.

Курбан увидел на блюде обглоданные косточки барашка, запахи недавнего мясного обеда ударили в ноздри, он вспомнил безлюдье вымершей улицы и свою, как угасающая тень, бабку — и ему захотелось достать из-за пазухи маузер, беспощадной пулей насквозь прострелить эксплуататора аула.

Он одумался: может, вправду Адамбай подкармливал бабку — ведь что-то она должна была есть, чем-то питалась. И другое: незнакомец в юрте Адамбая, внимательно осмотрев его, Курбана, изодранный военный френч и кожаную фуражку с пятиконечной звездой, сунул руку под полу халата. А Курбан хорошо знал, как басмачи умеют стрелять через халат.

— Я пришел с просьбой: отдайте мне в жены сироту Огульджан.

Вот когда Адамбай Орунов удивился. Открыл рот, но, сдержавшись, не дал выскочить внезапным словам. Вырвал длинный волос из бороды, вертел его в пальцах, наблюдая, как тот скручивается. Курбан ждал.

— Ты, сын абдала, — произнес наконец Адамбай, — ты где научился паскудной дерзости… там?

И мотнул головой в сторону севера.

— Не дерзость это, Адамбай-ага, просьба.

— Ты, вероятно, принес оттуда хурджин золота? У тебя есть сто золотых монет царской чеканки?

— Нет.

— У тебя пятьсот баранов?

— Нет.

— Двести инеров?

— Нет.

— Десять чистокровных аргамаков?

— Тоже нет.

— Что ж у тебя есть? — ухмыльнувшись в бороду, спросил Адамбай. — Ты что, забыл обычай предков: хочешь жену — плати калым. Ступай прочь!

— Я буду платить вот этим золотом, — со значением проговорил Курбан, подбросив на ладони тупорылые, холодной желтизны маузерные патроны, и, не торопясь, как бы раздумывая о чем-то, вышел из юрты.

Он сделал несколько шагов и, как только поднялся на взгорок, повинуясь неясному, но требовательному, знакомому, не раз спасавшему его чувству, упал. И тут же — с секундным запозданием — просвистела над ним пуля.

Он тотчас выстрелил в юрту, услышав грохот в ней; подождав, еще выстрелил, дырявя ее повыше, так как догадывался: Адамбай и его гость лежат, вжавшись в ковры… И Адамбай крикнул ему:

— Кончай, парень. Продолжим разговор!

— Продолжим, Адамбай-ага, — согласился он. — На всякий случай советую помнить: за мной красный эскадрон товарища Чарыева в полтораста сабель.

— Ва-а, зачем эскадрон — так договоримся!

Упасть было легче — встать труднее.

Собрав последние силы, он медленно поднялся, стряхнул пыль с коленей и пошел к юрте.

Там, не дожидаясь приглашения, сел.

Гость Адамбая теперь смотрел на него уважительно.

Сам Адамбай, оглаживая бороду, долго молчал.

А начал издалека, как новый запев старой песни:

— Золотых монет не имеешь…

— Нет.

— Баранов, верблюдов, коней…

— Нет.

— Ковров, парчи, бухарских халатов…

— Ничего нет.

— Зачем пришел?

— Просить в жены сироту Огульджан.

Адамбай вздохнул, с укоризной заметил:

— Аллах, известно, подарил человечеству семьдесят два языка, каждый народ говорит по-своему. Мы с тобой из одного аула, а понять тебя нельзя… Однако я терпелив. Слушай. Эту девчонку Огульджан я купил и привез сюда в кармане. Такая она была маленькая. Я из нее вырастил невесту, даже в холодные дни не звал ее к себе в постель, чтобы она погрела меня… есть ей цена, как думаешь?

Он предупреждающе поднял руку: не перебивай.

— Вижу, что орсы одели твое сердце в железо, ты стал глух и слеп! Ты забыл обычаи земляков.

Курбана неодолимо тянуло в сон, монотонный голос Адамбая сливался с заунывным посвистыванием апрельского ветерка снаружи юрты. Встряхнувшись, он пробормотал любимую фразу комэска Чарыева:

— Классовая борьба — вот наша религия.

— Запах крови возбуждает тебя, — сухо посмеиваясь, сказал Адамбай; лицо его передернулось, побелело; восторг и бешенство были в его голосе: — О-о, сам в молодости… сам горел изнутри! Нам же в молодые годы надо вот так…

Он схватил с блюда обглоданную кость, зажал ее в пальцах, согнул — и та с треском обломилась. Другую схватил — и эта вмиг была расщеплена напряжением твердых рук. И третья, четвертая за ней… Только слышалось: вва-крр!.. вва-крр!..

— Так вот, — обронил запаленно Адамбай, успокаивая наработавшиеся пальцы афганскими четками: бережно перебирал голубые камешки, нанизанные на извивистый шелковый шнур.

Курбан вдруг подумал: а может быть, поздно все же он появился тут и затеянный им об Огульджан разговор ничего уже не даст? Может быть, только ветер знает, где она, Огульджан, сейчас? Помимо воли вырвалось из его сдавленной груди:

— Где она?

Адамбай захохотал, белея острыми и загнутыми, как у матерого кобеля, клыками, выпирающими из кровоточащих десен. Сказал через смех:

— Он с ума сошел, пожив с орсами. Теперь вижу! Правду, выходит, говорят, что у орсов мужик — это баба, а баба — это мужик. Ха-ха-ха… Кто ж из наших уважающих себя мужчин спросит про женщину: где она? О всемогущий аллах, что творится… можно ли терпеть такое? Семена презренных гяуров прорастают на святом мусульманском поле!

Заметив, как обугленное болезнью лицо Курбана покрывается в ярости мучнистой белизной, как вздернулся тонкий ствол маузера в его руке, нацеленный теперь с колена ему, Адамбаю, в подбородок, Адамбай быстро и злобно заговорил:

— Она в надежном месте. — Махнул рукой: — Там… с баранами моими, с женами моими. Один я знаю — где… А ты гость, ты по делу… или как ты? Я не понимаю.

Бешено повел глазами на черную опасную игрушку, приросшую, казалось, к руке Курбана: убери!

«Застрелить его, как не поднявшего рук врага? — мучился своим Курбан. — Надо подождать. И ведь застрелю если — где потом найду в песках Огульджан?..»

— Время такое, — снова уже совсем спокойно, даже тихо заговорил Адамбай, — когда аллах ниспослал нам, недостойным рабам его, тысячи испытаний. Нас мало останется, но останутся самые сильные и нужные. Они обновят жизнь горячей, как кипяток, кровью, вольют ее в женщин — и те народят на смену ушедшим таких могучих людей, которых еще не было на нашей земле! А пока — кто кого… Я не обижаюсь на тебя, хоть ты должен быть почтительнее к моему возрасту, должен руки мне целовать, что я — один из мужчин! — храню жизнь нашего аула, не даю ей угаснуть. Я не обижаюсь на тебя, ибо ум твой еще не вызрел и оружие в твоих пальцах — не от аллаха, от врагов его! Подожди-подожди, старший говорит… Знаешь ведь ты, что я не отдам тебе девчонку задаром, ты обязан заплатить. Чем? А вот послушай.

Он указал кивком на своего молчаливого гостя, пояснив при этом, что тот из Ходжамбаса, уважаемый купец и вольный хозяин пустыни, и попросил его повторить рассказ о небывалом чуде, объявившемся в песках…

Гость в знак согласия наклонил голову, задумался — и речь его вскоре зазвучала вкрадчиво и таинственно, будто он боялся, что кто-то посторонний подслушает большую тайну… Обильные капли пота, стекавшие из-под туго закрученной чалмы, застревали — как посверкивающие камешки-самоцветы, нашедшие для себя оправу — в глубоких оспяных рытвинах его лица, отчего оно сияло, смущая Курбана.

А больше всего смутил его сам рассказ ходжамбасского купца — рассказ о необыкновенном Золотом Джейране, высекающем копытцами искры на голых нагромождениях Красных камней.

В воспаленном, изглоданном тифозной горячкой мозгу Курбана всплывало и ширилось золотое облако близкого счастья, и когда Адамбай Орунов приказал: иди, выследишь и подстрелишь Золотого Джейрана, а за него я отдам тебе Огульджан, — он повиновался.

Он добудет Золотого Джейрана, уведет отсюда за руку Огульджан, с доблестным эскадроном Чарыева снова вернется в свой аул… И знай, недолго останется тебе торжествовать, Адамбай Орунов…

У доверчивости и безрассудства юности тайные, не сразу открывающиеся достоинства. Старея, человек благодарит судьбу, что молодые годы его были бурными, в приключениях, он прошел их не крадучись, под защитой стен — летел, будто птица, завороженная дальним светом и неизъяснимостью простора… Курбан-Гурт, во всяком случае, часто вслушивался в голоса своего прошлого — и они, как музыка тонко настроенного дутара, украшали однообразие текущих дней.

Золотой Джейран, несравненный подарок ему на склоне лет, тоже примчался оттуда, из юности.

Лишил сна и покоя…

Золотого Джейрана надо заманить на территорию заповедника и поселить тут, в заповеднике.

Как бы по весне, когда зачавшие потомство самки разбегутся, каждая сама по себе, стадо не исчезло б вовсе… Или Золотой Джейран уйдет за афганскую границу — не может разве быть такое? Ой-е-е!..

И Курбан-Гурт, томимый опасениями, сбегал к Красным камням, обернувшись туда и обратно за полтора бессонных дня.

Там от горячих базальтовых глыб несло жаром.

Неподалеку, под редкими перекрученными саксаулами, он, как и предполагал, обнаружил углубления джейраньих лежек — с горошинами помета по краям.

В одной из ямок поднял короткий и жесткий золотой волосок.

На его темной ладони волосок был как тончайшая золотая иголка. Вспыхивал под солнцем.

Он бережно положил находку в пустую гильзу, заткнув ее войлочным пыжом. И, пятясь, не оставляя следов, торопливо убрался подальше от этого места.

Потом, уже на расстоянии от камней, затаившейся ящерицей лежал посреди бедных зарослей обкусанного джейранами, выжженного зноем мятлика — и вот тут желанные голоса далекого прошлого звучали для него отчетливо, пережитое когда-то и сегодняшнее сливались в его сознании в единый поток, на бурных волнах которого он несся на утлом, перегруженном каюке…

Хотя на каюке, если вспомнилось про него, он летал по кипящей воде Джейхуна, перевозя грузы экспедиций, уже намного позже тех дней, когда почти на самом этом месте, где сейчас лежит, подыхал от жажды и лихорадки… Подыхал, охотясь на Золотого Джейрана, связанный словом.

Тогда он бессчетное число дней, как ему казалось, с оттягивающим руку маузером и рогожным мешком за поясом бродил по вязким пескам вокруг Красных камней; ожесточенно рвал зубами сырое мясо пойманных в предвечерних сумерках черепах и гадюк; язвы на его теле сочились гноем, нещадно чесались, и он, рыча, падал на барханные склоны, терся о них, стараясь унять невыносимый зуд… Ночами бил холодный озноб, он забывался, а очнувшись, чувствовал, как в груди бушует огонь, выжигавший остатки его силы. Затем дневной свет и ночная тьма слились в одно сплошное оранжевое пятно, и он ощущал себя крошечной букашкой, заползшей в центр этого необыкновенного, радужно переливающегося пятна.

А однажды он проснулся от собственного крика — он всю ночь печально звал к себе Огульджан и вдруг поразился: спокойная утренняя синь была разлита вокруг, а на возвышении багрово полыхавших камней спокойно стоял и разглядывал его, Курбана, Золотой Джейран… Золотой-золотой, сияющий, ослепительный!

Всего один выстрел — и точеные золотые ножки медленно подогнулись, золотое джейранье тело мягко легло на умытые рассветной свежестью камни.

В провалах памяти все же осталось — как запихивал Золотого Джейрана в мешок, а глаза слезились от нестерпимого блеска; как брел с тяжелой ношей на спине по долгим пескам, затем полз, не выпуская драгоценного мешка из окостеневших пальцев… Терял сознание, приходил в себя — полз, полз… Как в конце концов оказался меж бедных жилищ своего аула, и Адамбай Орунов, поджидая, стоял, заложив руки за спину, у входа в белую юрту. Был Адамбай высок, словно башня минарета, и загнутые носки его сапог смотрели на ползущего Курбана узкими собачьими мордами.

«Сколько ж золота ты мне принес? — громыхнул сверху голос Адамбая. — Какой калым платишь за девчонку?»

Зубами растаскивал Курбан узел на горловине мешка и распахнул его, бессильный, но гордый от сознания победы: смотри!

Адамбай присел к мешку и — отшатнулся.

В мешке было черное гнилое мясо, на котором сыто шевелились белые, в палец толщиной, черви…

Адамбай ударил его, Курбана, острым сапогом под горло и, опрокинутого назвничь, проткнул кинжалом.

А к вечеру в аул въехал на конях летучий отряд революционных каспийских матросов, в котором среди молодой, горластой братвы был старенький бывалый фельдшер: вот почему он, Курбан, выжил. Моряки, обнаружив в его кармане справку керкинского военврача, увезут истекавшего кровью парнишку с собой, как боевого — по борьбе и духу — товарища.

Позже, оклемавшись, он узнает от них, что Адамбай Орунов успел уйти. Но, уходя, он порезал в ауле всех старух и стариков, которые кое-как существовали посреди пустыни в своей убогой отрешенности и беспросветной нужде. Наверное, Адамбай так рассуждал: служили эти люди мне — пусть никому теперь, кроме аллаха на небе, не служат.

Тронутую умом бабку Курбана нашли с пробитым черепом и судорожно зажатыми в кулачках клочьями верблюжьей шерсти. Видимо, она не отдавала Адамбаю полюбившегося ей верблюда, цеплялась за верблюжьи ноги в свой последний час…

А годы спустя Курбан вовсе узнает: когда он в горячечном тумане у Красных камней охотился на Золотого Джейрана, Огульджан в ауле не было и не могло быть — уже давно Адамбай ее продал в жены керкинскому лавочнику. В тот самый город, где он, Курбан, валялся в тифозном бараке, откуда пошел за ней в свой аул.

Снова в рассчитанный им срок Курбан-Гурт был на джейраньей тропе, в удобном для наблюдения месте, и, взглянув на следы, выругался. Мало того — опоздал; тут, выслеживая стадо, вчера ходил человек! Глубокие отпечатки его сапог тянулись далеко в глубь равнины.

Рассматривая их, Курбан-Гурт двинулся по тропе.

Но и так, что надо было, он уже видел.

Человек, гнавший стадо, хромал на правую ногу.

Этот человек употреблял наз, время от времени сплевывал, и зеленые сгустки, как кляксы птичьего помета, пятнали песок.

Там, где равнина бугрилась барханами, человек какое-то расстояние пробежал на четвереньках, затем укрылся во впадине, еще пробежал… И вот они: две картонные, шестнадцатого калибра гильзы, черно прижженные сгоревшим порохом… Стрелял!

В джейранов. В Золотого Джейрана!

Но издалека, потому не достал, стадо ушло из-под картечи.

В груди остро кольнуло — и Курбан-Гурт удивленно прислушался к тягучему отзвуку этой неожиданной короткой боли. Тревожно подумал: «Теперь Золотой не поведет тут стадо…»

Солнце легким тонким диском взмывало в поднебесье. Рассекая знойный воздух, пронеслись над головой красавицы гокерек — синие, с атласными перьями птицы пустыни.

Он положил чужие отстрелянные гильзы в карман и пошел туда, куда вели отпечатки сношенных подошв. Знал: так километров через семь-восемь выйдет к автостраде.

Боль в груди давила, или тоска это была. Он боялся за Золотого Джейрана.

На автостраде остановил проезжавшую машину и слез с нее у развилки перед поселком колхоза «Освобожденный труд».

Дома поселка дремали в окружении седых от пыли абрикосовых деревьев. Жизнь отзывалась голосами за грядой остроконечных тополей, на хлопковом поле, где ярко пестрели разноцветные платья женщин, дробно стучал двигатель, слышался веселый смех молодых.

В поселке приметное оживление было только у кафе-чайханы. Тут в разгар колхозной работы сидели мужчины, очень уважающие себя: маленькими начальниками их на сегодня не назначили, а ничем другим — кроме как указывать, командовать, взыскивать, распоряжаться — они никогда не занимались. Поэтому неустанно — чайник за чайником — пили кок-чай, важно обсуждали новости, играли в нарды, а иногда кто-нибудь, денежный, звонко щелкал пальцами — и мейханщик живо приносил компании запотевшую, из холодильника, бутылку.

Они дружно приветствовали появление в их поселке Одинокого Волка.

Он поздоровался с сидевшими у входа — с каждым за руку, и поискал глазами того, к кому шел сюда.

Тот — не ошибся — был здесь.

Привалившись к засаленным подушкам, полулежал за дастарханом в глубине чайханы, курил дедовский чилим. Грубое, в непонятных затвердевших пузырях лицо его было оцепенелым, равнодушно-мутным. Досыта накурился уже — и не табаком, видно…

В чайхане, догадываясь, напряженно примолкли, ждали… Лишь слышалось тяжелое жужжание больших мух, словно это далекие машины гудели на трассе.

Курбан-Гурт бросил найденные в песках картонные гильзы на дастархан, сказал:

— Я предупреждаю, Италмаз, не появляйся там больше.

— Когда сдохнешь? — отчетливо, как бы очнувшись, спросил в тишине Италмаз.

— Побойся аллаха, Италмаз, — испуганно крикнул кто-то от дверей. — Такое — старому человеку?!

— Я плевал на его волчью старость, — с прежней отчетливостью сказал Италмаз, отложил в сторонку дымящийся чилим, и в проворных, исколотых фиолетовой татуировкой руках его серебристо заиграло лезвие ножа. Оттягивал пальцами сталь, чуть сгибал, забавлялся.

— Предупреждаю, — повторил Курбан-Гурт.

Служба обязывала его к терпению. Он научился пропускать оскорбления мимо ушей. До поры до времени, конечно.

— А тебя, говорят, уволили на пенсию. — Италмаз в презрительной улыбке по-сусличьи приоткрыл черные зубы. — Говорят, как дряхлого ишака, — под зад пинком?

— Работаю я — не надейся.

— В заповеднике?

— Там, в заповеднике.

— Чего ж ты ко мне цепляешься? В твой заповедник я ни ногой… И ты не вскидывайся! Где тебя на цепь посадили, там и бегай.

— Охота на джейранов, знаешь, запрещена всюду. Они под охраной закона. А где мне ходить — не твое слюнявое дело!

— А ты поймай меня, а потом доказывай: охотился я или нет. Ну!

— Пока помни — предупреждал.

— А ты сам, Гурт, тех джейранов видел?

— Нет, не видел, — не признался он. — Как нагадил ты там — вот что я видел. Потому пришел. Остерегайся, Италмаз.

— Плевал я, — пробормотал Италмаз.

Лицо его опять тускнело, щеки и рот мгновенно сделались дряблыми, глаза, утратив живость, — подслеповато-студенистыми; слова теперь падали в тишину глухо, с большими паузами, произносил он их, отвернувшись от егеря, шаря растопыренной пятерней в поисках откатившегося чилима:

— Ты, Гурт, два раза мне срок мотал… в Сибирь загонял… погоди, волчье мясо… зарежу когда-нибудь… а джейрана назло тебе, сучья кровь, убью… того джейрана убью…

И заорал, дико вращая желтыми нездоровыми белками расширенных глаз:

— Убью-ю-ю!

Рванул красную замызганную рубаху на груди, с пеной на губах повалился на подушки, будто весь во власти своего яростного припадка. Но быстрый, холодно-беспощадный взгляд Италмаза секундно полоснул по нему, Одинокому Волку, и так это было — вроде бы Италмаз ножом в заклятого врага своего бросил: пригвоздил и отвернулся.

«Людей пугает, — подумал Курбан-Гурт. — Тут так его все боятся — он еще пугает. — Вздохнул: — Тамаша! Однако сволочь…»

Отвернулся, к двери пошел, поправляя сползший с плеча ремень карабина; раздельно, с достоинством произнес, чтоб все услышали:

— Зовете меня Волком. Кое-кому не следует забывать, что у волков хорошие клыки и нюх хороший.

Смущенное молчание было ему ответом. Скрипел зубами дергавшийся на подушках Италмаз.

Застойное, жаркое дыхание улицы обжало горевшие щеки невидимыми шероховатыми ладонями.

На обочине шоссе, присев, достал из сумки служебный блокнот и, обливаясь потом, не меньше часа трудился, пока крупными печатными русскими буквами не составил записку директору Сердоморову:

КОГДА РАССВЕТ
ТВОЙ ЕГЕРЬ РАХИМОВ.

ПРИЕЗЖАЙ КРАСНЫЕ КАМНИ

СМОТРИМ ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН

Бумажку, скрученную трубочкой, воткнул в гильзу, в которой лежал найденный под черными саксаулами золотой волосок, опять закрыл ее войлочным пыжом и отдал одному из водителей проносившихся мимо машин, чтоб завез в контору заповедника.

Сам — через пески — направился к себе на участок.

Он, зная Италмаза, на девяносто девять из ста был уверен: тот завтра же пойдет на джейранов. Одинокий Волк, скажет себе Италмаз, вчера предупреждал, будет надеяться, что уж неделю-другую я выжду, повременю — а я сейчас, сейчас!.. Пусть после Одинокий Волк рыщет — песок затянет следы…

Так — уверен он был — рассудит и поступит Италмаз. И на тропе ему делать нечего: доберется Италмаз до Красных камней, до джейраньих лежек…

Видел ли Италмаз Золотого? Он ведь кричал: «…того джейрана убью!» Золотого?

И вечером, готовя ужин, бессонно ворочаясь потом на скрипучих нарах в своем пустом, гулком, собранном из щитов «финском» домике, поставленном ему Сердоморовым посреди зарослей карагача, где жили лишь он, старик, да поджидавшая его с обходов лохматая чабанская собака по кличке Караель — Черный Ветер, он неспокойно размышлял о том, как тесно переплетены в этом мире человеческие судьбы, как могучи высокие силы природы, указывающие людям их жизненные дороги… Он давно, в юности, отказался от святых сказок про бога, восседающего якобы на арше, знал от ученых людей, с которыми общался, почему из облаков падает дождь, в чем причина землетрясений, не раз смотрел на тайны микробов в увеличительный глаз микроскопа, видел железное — в проводах, лампах и трубочках — нутро телевизора, такое же, как у машин и других приборов, и твердо уяснил для себя: бог — это сама природа.

Человек, машина, выстрел — все рождено природой.

Природа безгранична.

Умный директор Сердоморов полагает, что всю природу можно очень понятно занести на линеечки и в клеточки тетрадей, зарисовать в картинках, обозначить цифрами, загнать в стеклянные пробирки и вольеры, остричь или раскормить, каждому ее движению и предмету дать имя или присвоить номер.

Однако он, Курбан Рахимов, проживший такую жизнь, которая рассчитывалась не на одного, самое меньшее — на десятерых, считает, что природа — она, например, как тот же звук: услышал его, но не всегда узнаешь, откуда он и где его эхо… Сегодня ты не скажешь, что будет с тобой завтра. Природа — тайна, и прежде всего в этом она бог.

Сердоморов говорит ему, что просто не все еще открыли в природе, а вот скоро откроют окончательно — природа будет такой же, как склад: каждая вещь на своем месте, с указанием ее стоимости и для чего употребляется… Он шутник, их директор, любит посмеяться. Сейчас, на столе, под фонарем «летучая мышь», лежит его ответ на записку: с час назад привезли на вездеходе пограничники, отдали, сказав, что очень торопятся, прощенья просят, но им не до чая… У них, понятно, своя служба. А на бумажном квадратике веселый усмешливый голос Сердоморова втиснут в синеватые строчки пишущей машинки:

КУРБАН-АГА, ТАМ ТОЛЬКО ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН? А КАКНУС [20] В ТВОЕМ ОКОЛОТКЕ НЕ ОБЪЯВИЛАСЬ? ПРИЕДУ, НЕ ЗАБУДЬ ПРО ШАШЛЫК ДА ПОЗОВИ ИЗ ПОДЗЕМЕЛЬЯ КРАСНЫХ КАМНЕЙ СКУЧАЮЩИХ ГУРИЙ [21] . СПОЮТ НАМ! ВИДЕТЬ ПРАЗДНИК В ПОТНЫХ БУДНЯХ — ВОТ НАШ С ТОБОЙ ДВИЖУЩИЙ СМЫСЛ.
ТВОЙ ДИРЕКТОР —

и курчавая, зелеными чернилами подпись. Как кольца весенней травы.

Сердоморов, пока ему не покажешь, в Золотого Джейрана не поверит.

А увидит — скажет: дай потрогаю.

Лишь бы отловить, поселить в заповеднике…

Браконьеры тоже не ленятся по пескам ходить. Иные на государственных вертолетах прилетают, с воздуха бьют животных. Были такие случаи.

Недели полторы назад они — директор Сердоморов с шофером и он — с полудня до заката преследовали грузовую машину с браконьерами, и те на ходу выбрасывали тушки козочек из кузова. Девятнадцать тушек… Сердоморов кусал губы, винчестер в его руках плясал, как у припадочного, и повторял директор одну и ту же фразу: «Я размозжу им головы!..» У тех кончился в баках бензин, они сделали два-три выстрела, пугая Сердоморова и егеря, но потом побросали ружья. «Ложись! — приказал им директор, которого по-прежнему трясло, он, казалось, дымился от ярости и ненависти. — Лежать вниз лицом — только так!» Один из браконьеров, толстый, по виду, угадывалось, какой-никакой, но начальник, взвизгнул: «Это произвол!» А Сердоморов закричал: «Молчать! А над природой так — не произвол?» Ругался Сердоморов самыми черными словами — по-русски, по-туркменски, по-узбекски, еще как-то: тысяча слов, и каждое — сильнее не придумаешь. Велел ему, егерю, держать браконьеров под прицелом в том же, лежачем, положении, а сам поехал, собрал все козьи тушки, свалил их возле людей, заставил каждого подняться, смотреть в объектив — и сфотографировал несколько раз.

Следователь приезжал, расспрашивал — суд будет… И сколько уже таких судов на его егерской памяти! В иной год — по три-четыре случалось. Как оттуда, из зала суда, выходишь — мстительные глаза навстречу. Чьих-то дружков, чьих-то родственников… Но смотришь сам им в глаза — прямо, твердо. Что — не по-вашему? Что — обожглись?

В спину — было — нож бросали, забить железными прутьями пытались, однажды машиной наехали… Весь в рубцах-отметинах. Право слово — Волк!

Грозят, однако боятся.

Тот же Италмаз…

Разозлил он Италмаза сегодня. Нет, обязательно он поутру на джейранов пойдет! Не пойдет — от злобы кровь в нем свернется… Но — ничего! Ночь длинная — и кто еще раньше встанет!..

Поскуливал во сне обиженным щенком огромный волкодав Караель. В окна с лунного неба лезли звезды. В карьере, откуда возят цветную глину, тявкали, подвывали шакалы.

И снова-заново Курбан-Гурт, чувствуя, как ноют натруженные за годы, не раз перебитые и сраставшиеся кости его, теперь стариковские, которые поневоле будешь беречь, они еще неплохо держат, но долго им перед старостью не устоять, бессонно возвращался к прежним мыслям своим. Он, как и другие, все же песчинка природы — что бы ни говорил ему о гордой власти человека директор Сердоморов — и зависим от нее, природы. Так он считает, убежден в этом. Кустик ёвшана, один-одинешенек выросший посреди голой такырной необозримости, — он тоже не зря появляется, ему природой дано свое назначение. Для всяких мелких ползающих и бегающих живых существ этот одинокий кустик как ориентир на местности, на нем роится неведомо откуда залетевшая мошка, под ним, в углублении у корня, скапливаются дождевые брызги, а по весне, разбросавший с помощью ветра свои легкие семена, ёвшанный кустик уже переговаривается с новыми, проклюнувшимися из бестолковой соленой почвы ростками, детьми своими… Он брошен был в определенное место природой, она указала ему судьбу его.

Судьба же как лабиринт, брезжит вдалеке свет, спешишь на него, но, оказывается, не выход перед тобой — лбом в глухую стену упираешься, и все равно опять, доверяясь, бежишь ты на призрачный свет в поисках какого-то неясного желанного освобождения… Он, помнится, в двадцать шестом году не хотел оставаться в Хиве, где долечивался в госпитале: город был чужой и равнодушный к нему, жили тут тогда угрюмо, каждый надеясь на ловко упрятанный в рукаве халата нож и на свою изворотливость. А он к тому времени устал от вида оружия. Однако, подчиняясь непонятному велению сердца своего, все же не уехал, поступил в хивинскую милицию, только для того, наверно, чтобы через месяц-полтора встретить здесь Адамбая Орунова.

Адамбая он узнал в бритом, с изуродованной сабельным ударом щекой тихом человеке, который тайно торговал на базаре бездомными восточными девушками… Адамбай, убегая, забрался на башню минарета, а услышав близящийся по ступеням винтовой лестницы перестук подкованных милицейских сапог, бросился с пятидесятиметровой высоты вниз на камни.

И в лабиринте судьбы, через двадцать лет после того хивинского происшествия, была у него еще одна встреча — уже здесь, в поселке колхоза «Освобожденный труд». Посреди улицы его остановила старая женщина, возраст которой позволял ей самой подойти к мужчине, обратиться к нему, и сказала она: «Хочу увидеть лицо кровного врага моей семьи, человека, посадившего в тюрьму моего единственного сына Италмаза. Будь проклят ты!» В черных глазах женщины таились печаль и ненависть, она плюнула ему под ноги…

Медленно уходила та женщина прочь, стягивая узел шерстяного платка у горла, всплескивая чарыками рыжую дорожную пыль, а он столбом стоял посреди улицы.

В состаренной не возрастом, а тяжелой безрадостной жизнью этой женщине он признал бывшую сиротку Огульджан. Она, значит, была матерью начинающего бандита Италмаза, не раз уже грабившего заповедник и умело пойманного им, Курбаном-Гуртом. Какой ветер забросил их, мать и сына, сюда, за сотни километров от города Керки?

Ветер пустыни?..

Несет он, несет песчинки — в одиночку, стадом, с места на место, разводя их в стороны и где-то далеко-далеко, на каком-нибудь твердом гребне, опять сталкивая, притирая друг к дружке…

Это только уверенный Сердоморов говорит, что скорость и направление движущихся песков определить просто, загадки тут нет, особенно если знать, какой ветер будет дуть. Но в том-то и дело: какой ветер?! Ждут, что набежит он с отрогов Копетдага, прохладный и приятный, вливающий свежесть в тело, дарящий дыням сладковатую вязкость и крепость. Ждут — по всем признакам — его, копетдагский ветер обновления… А небо в считанные минуты прогибается под тяжестью внезапно налетевших грязных туч, и все вдруг тонет во мраке и разбойном свисте, груды песка, вихряще взмытые в поднебесье, обрушиваются на землю страшными, разрушительными ударами. Это начало жестокого хазана, который не поддается предсказаниям.

Где окажутся песчинки, разметанные яростью хазана?

…Курбан-Гурт, не замечая сам этого, улыбался в темноте, радуясь, что ему удалось в споре, пусть мысленном, одолеть директора Сердоморова и тому лишь остается сказать, как он обычно говорит в такие, неловкие для него моменты: «Пока один ноль в твою пользу, Курбан-ага. Мой книжный интеллект задавлен твоим генетически приобретенным чутьем!»

Он знает наизусть эту директорскую фразу. Ее было так же трудно запомнить, как в детстве затвердить слова непонятной молитвы, идущие вслед за главным, обязательным зачином: «Бисмалла…»

И все же запомнить, затвердить легче, чем забыть.

В отрочестве Огульджан была для него как прекрасная свежая роза, которую прятали за глиняной стеной. Воспоминания о ней, потерянной безвозвратно, были так жгучи и болезненны, что сердце в зрелые годы — закаленное, настрадавшееся, ровное для радости и грусти — все еще, казалось, кровоточило раной.

Даже схоронив жену свою, не успев толком пожить с ней, народить детей, вспоминал черные глаза жены как те, когда-то виденные у юной Огульджан…

А на склоне лет — вот ведь! — острые шипы почти забытой им розы, увядшей под хладным дыханием ветра хазана, мстительно вонзились в эту затянувшуюся уже рану на сердце, застряли в ней как напоминание о прошлом и пытка за сегодняшнее… Неси, терпи до могилы!

Розу растоптали, но шипы — тебе!

Ты же когда-то думал о ней ночами.

Тебе!

И примчался Золотой Джейран.

Оттуда же… оттуда…

Не замыкается ли предначертанный жизненный круг?

Стонал, ворочаясь на тонком, свалявшемся тюфяке, старый егерь Курбан Рахимов, и пес Караель, встряхивая обрезанными ушами, по-прежнему тихонько поскуливал рядом, а все вокруг домика, как бывает ясной лунной порой, излучало таинственный, неземной свет.

Даже смертоносный каракурт, застывший на каменной плите перед дверью, напоминал граненый кусочек оброненного лунного камня: не захочешь — потянешься к нему рукой.

И, может быть, Курбан-Гурт подремал бы подольше, опутанный тяжелой паутиной тревожных видений, но Караель вывел такую резкую, скулящую ноту, что он испуганно приподнялся и с возгласом: «Чтоб тебя… шайтан!» — запустил в собаку своим брезентовым сапогом. Тряс головой, сгоняя тяжкий сонный дурман.

Крутанул рычажок «Спидолы», впустив в дом непонятную скороговорку на чужом языке, прислушался к этому живому человеческому голосу, который силился что-то объяснить миру, и стал обуваться…

В район Красных камней Курбан-Гурт пришел, отмахав километров восемнадцать, когда луна уже была бесполезной на небе: висела, бледная, обесцвеченная, испитая ночной тьмой, а утренний свет возникал и разливался независимо от нее. Песок постепенно желтел, но во впадинах и на северных склонах барханов плотно лежали иссиня-черные тени.

Он не стал приближаться к каменным завалам, тем более к черным саксаулам: джейраны, возможно, чутко спали в неглубоких ямках своих лежек, и, если они действительно тут, на месте, он, когда развиднеется, увидит их.

Замаскировался на облюбованной прежде позиции, там, где доживало свой скудный срок мятликовое поле, посреди которого за растресканной глыбой песчаника пряталась удобная ложбинка. Бинокль, карабин, фляга — все привычно легло под руку.

А солнце, пока невидимое, еще не поднявшееся из-за горизонта, уже стелило тепло на пески. Они розовато поджигались пугливыми бликами, будто язычками огня, и воздух заметно тяжелел от набегающих знойных волн…

Затем незаметно, как-то вдруг, свершился окончательный переход от ночи к утру: синие, желтые, розовые краски пустыни высветились до прозрачности, всхолмленная равнина открылась во всем безбрежии.

И Курбан-Гурт, осматриваясь, неожиданно обнаружил метрах в трехстах перед собой лежавшего за низкой грядой валунов человека — вернее, его большой овчинный тельпек. Вот тельпек дрогнул — и человек на миг выглянул из-за своей каменной защиты.

Он, Италмаз!

Потянулся, расправляя затекшие плечи. Спал, только проснулся. Значит, с вечера здесь… Чуть-чуть недооценил его воровскую прыть.

«Однако я его лучше знаю, чем он меня, — усмехнулся Курбан-Гурт. — Он на самом деле решил, что сегодня поживится — а я потом локти грызи… Он смеяться хотел надо мной. А я — вот я!»

Чтобы стекла бинокля не вспыхнули под солнечными лучами и не выдали его, он глубоко спрятал их под козырьком из пальцев, стал внимательно — квадрат за квадратом — изучать местность, окружавшую саксаулы.

Вот они… есть! Один, второй… четыре, шесть…

Но где Золотой? Где он?

Все стадо в наличии, кроме него.

Может, как положено вожаку, он где-то поодаль, на возвышении? Эти все лежат, а он сторожит?

Но тогда где? На пирамиде Красных камней, только не на самом верху, а где-то сбоку, с той невидимой отсюда стороны, — там?

Скосил взгляд туда, где скрывался Италмаз.

В многократном увеличении — через сильные линзы бинокля — иссеченное зарубцевавшимися болячками лицо Италмаза показалось егерю измученным, обычно стянутые злым напряжением губы его кривились в вялой зевоте.

«Звали тебя сюда, — сердито подумал Курбан-Гурт. — Ва-ах, как звали тебя… Да?»

Италмаз высунулся из-за своего укрытия повыше, тут же спрятался и стал прилаживать длинный, с двумя черными зрачками ствол ружья в расщелине между камнями, отыскивая ему надежный упор.

Джейраны вставали с лежек; вздрагивая легкими телами, стряхивали песок с волнисто переливавшихся рыжеватых шубок; делали короткие пробежки, и самый молодой — «парнишка» — в грациозных, тягуче-летящих прыжках, веселясь, перепрыгивал через козочек. Звал их в игру.

Курбан-Гурт перехватил карабин так, что указательный палец лежал у курка, а вся ладонь обжимала шейку приклада, и он мог мгновенно выстрелить с одной руки навскидку, уверенный, что попадет, куда требуется, и сам не спускал глаз с Италмаза, успевая одновременно следить за стадом. Лихорадила та же мысль: Золотой — что, где, почему?

Италмаз подался вперед, припадая к ружью…

И в гибком

долгом

прыжке,

повиснув на какой-то миг в воздухе,

на самую верхнюю глыбу

пирамиды Красных камней

величаво

опустился он —

Золотой Джейран!

«Цок!» — ударили его копытца.

«Тр-рах!» — сухо распорол воздух вскинутый к небу карабин егеря.

И —

как ослепительный

прочерк молнии

на синем —

прыжок

Золотого Джейрана

вниз.

«Дрр-ба-а-ах!» — гулко, запоздало оглушило окрестность ружье Италмаза.

Стадо, увлекаемое Золотым Джейраном, мчалось вдаль.

«Дрр-ба-ааах… вжи-ик!» И над головой егеря, предусмотрительно упавшего на дно спасительной ложбины, просвистели крупные картечины.

Пока Италмаз перезаряжал двустволку, Курбан-Гурт, приподнявшись на локтях, успел оглядеться и крикнул противнику:

— Ты проиграл, Италмаз! Я предупреждал — ты сделал по-своему. Умываться тебе слезами!

Италмаз не мог видеть, что за его спиной на желтой песчаной плоскости медленно катились два коричневых пятна. А Курбан-Гурт догадался: это Сердоморов с кем-то из сотрудников скачет сюда, к Красным камням, на конях.

— Я продырявлю твою волчью шкуру, завалю камнями, никто не найдет могилы! — прокричал ответно Италмаз, и опять глухо саданул выстрел, визжащие горошины свинца взрыли и подбросили глинистую землю перед глазами егеря.

Он, перевалившись, живо откатился вправо.

И тут же очередной выстрел рвано взрыхлил глину там, где он секундами раньше лежал.

— Ты, вонючее дерьмо поносного ишака, — что было мочи закричал Курбан-Гурт, сплевывая землю с губ, — оглянись ты, ублюдок… Оглянись — и подавишься!

— О-о-о-о-о! — взревел Италмаз. — О-о-о-о-о!..

Вскочив, размахнулся, хряснул ружьем по камням: куда что полетело! Необъяснимая сила корежила, скрючивала плотное, прочно сбитое тело Италмаза: руки, дергаясь, словно бы удлинялись, голова вошла в плечи, как бы сплюснулась, живот выгибался дугой, и ломались, неправдоподобно складываясь, ноги, а вместо лица зиял ужасный, ускользающий провал…

— О-о-о-о-о-о-о…

Звериный вой.

Курбан-Гурт, отвернувшись, смотрел туда, где уже исчезали размытые расстоянием смутные тени умчавшихся джейранов.

Удастся ли отыскать в песках это стадо, которое уже не жди — не вернется к Красным камням?

Покажется ли снова Золотой Джейран?

Не исчез ли он отныне навсегда?

В глазах накапливалась резь, он щурил их и тер задубевшим от пота обшлагом гимнастерки.

Утихнувший Италмаз, скорчившись, сидел на валуне, запустив скрюченные пальцы в раскосмаченные волосы низко опущенной головы.

Волосы у него были такие же седые, как у егеря.

Один из них сидел на камнях, другой, приблизившись, стоял поодаль — и молчали.

Вырастали, накатываясь, кони…

По пиджаку Италмаза — на груди, плечах, спине — расползались темные разводы пота. Он пошарил по карманам — то ли закурить искал, то ли пузырек с назом — и, не найдя нужного или забыв, чего хотел, снова безвольно свесил руки… Потом поднял на егеря воспаленно-красные — в ненависти и плохо скрытой боязни — глаза, выдавил сквозь черные, изъеденные зубы:

— А все равно подохнешь… По-волчьи, от картечи, не моей, так от другой подохнешь…

— Это ничего, — ответил он ему. — Хуже таким, как ты, скорпионам. Их давят подошвой сапога.

— Дави-дави, пока самого…

— Я вот дам тебе разок прикладом по башке… за те выстрелы в меня… подавишься своей руганью, молокосос.

Слабо слышалось близящееся разгоряченное дыхание директорского ахалтекинца: конь, досадуя, что срывается его долгожданный — на воле — бег, боролся с сыпучей тяжестью песков…

— Скажи им, что я не стрелял, — теперь просяще, униженно заговорил Италмаз, и словно не по́том — дождем его окатило, такой мокрый был весь. — Скажи им так, скажи. Они чужие, а мы люди этой земли…

И руки в мольбе — ладонями вверх — протянул…

Издали донесся веселый голос Сердоморова:

— При-и-ивет!..

Курбан-Гурт снова с тоской посмотрел туда, где минутами раньше далеко-далеко в сером неясном облаке растворились тени джейранов, угасла золотая стрелка уведшего их вожака, и, раздражаясь, бросил Италмазу:

— Не скули.

Круто осадив жеребца, осыпав их песчаной пылью, навис сверху директор Сердоморов, спросил нетерпеливо:

— И что здесь?!

«Вва-а-ах!» — услышал за своей спиной повернувшийся к директору Курбан-Гурт, и кто из них оказался проворнее — Сердоморов ли, секундно бросивший себя с конем ему на выручку, сам ли он, Курбан-Гурт, успевший загородиться рукой, но длинный нож прыгнувшего Италмаза рассек локоть, а сердца не достал.

Сбитый жеребцом, Италмаз, дергаясь, исступленно зарывался лицом в горячий песок; директор Сердоморов, застряв одной ногой в стремени, силясь высвободить ее, прыгал возле пританцовывающего коня на другой ноге, свободной; ему бросился помогать подскакавший наконец-то молоденький егерь; а Курбан-Гурт смотрел на глубокий кровавый порез на сгибе своей левой, сразу онемевшей руки и не понимал, почему обычной боли нет: или такой он уже старый — тело притерпелось?

ЭПИЛОГ

Месяц спустя в самом начале рабочего дня директор заповедника Сердоморов диктовал девушке-секретарю текст приказа:

— Дальше… За обнаружение… или обнаруживание, а?

— Я после посмотрю в словаре.

— «…за обнаружение-обнаруживание за пределами нашей территории джейрана редкостного, ярко-золотистого окраса…» — записала?

— Диктуйте.

— «…ярко-золотистого окраса… та-ак… и за активное участие в отлове этого удивительного экземпляра самца-джейрана для заповедника объявить благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову…» Фамилию выделить!

— Хорошо.

— «…благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову, на общественных началах исполняющему обязанности егеря в околотке «Пески». Точка!

Сердоморов спрыгнул с подлокотника кресла, на котором до этого грузно раскачивался в такт произносимым словам, и подошел к раскрытому окну.

Во дворике на парковой, в чугунных завитушках скамье сидел Курбан Рахимов — Одинокий Волк. Ладонью правой руки он опирался на короткий ствол карабина, поставленного меж колен, левая рука у него была на перевязи — вернее, забинтованная, висела на ремне, перекинутом через шею. Был он в своей великолепной папахе из каракуля сорта «сур» и во всегдашнем солдатском одеянии. У ног, вывалив от жары язык, лежал лохматый Караель: таким вот — «одноруким» — егерь без собаки не ходил.

Казалось, дремал егерь — как раз напротив раскрашенного щита Доски почета, откуда строго смотрели его собственные — с фотопортрета — глаза.

— Гуля, пиши дальше!

— Пишу.

— «Также отметить служебную самоотверженность товарища Рахимова, проявившуюся в задержании злостного браконьера… та-ак… денежным вознаграждением из директорского фонда в размере…»

Сердоморов задумался, провел растопыренными пальцами по ежику своих неподдающихся, торчком, как проволока, дыбящихся волос и, сердито сопя, замолчал. Минута прошла, другая…

Гульбахар по-прежнему держала раскрытый блокнотик перед собой, склонив к исписанной страничке юное, тонкого рисунка лицо, и оттого что вдруг осмелилась она нарушить затянувшуюся паузу — щеки ее полыхнули жаром, голос отозвался дрожью:

— В размере…

— Сколько могу! — пристукнул Сердоморов ладонью по подоконнику, сдвигая густые щеточки бровей. — Пятнадцать рублей могу — вот! Пиши. Мало, скажешь? А я что — король? Я директор со сметой!

И неожиданно синие газа его брызнули весельем:

— Ладно! Нарисуй ему двадцать пять. Четвертной! И чего краснеешь, Гуля? Директор — это приличное слово. Смета — это, правда, что-то не совсем приличное. Но, как перед аллахом… не я ее, Гуленька, придумал, эту смету с ее кусачими статьями расхода!

— Мне можно идти?

— А как же! Но… минуточку. Взгляни-ка, Гуленька, во двор… видишь?

— Что?

— Какой из себя наш Курбан Рахимов? Какой он?

— Я не знаю… старый? Рука болит у него…

— Старый… болит… правильно. А еще грустный! Страдает. Именно. Однако почему?

— Не знаю.

— Он, понимаешь, Гуля, безгранично разочарован. Когда-нибудь ты тоже поймешь, что разочарование — это путь от себя одного к себе другому… Вы, женщины Азии, умеете прятать свое разочарование… но все же… все же… Для всех это оч-чень болезненный процесс! И тебе, конечно, странно: какой-то там старик с всклокоченной бородой, с винтовкой, как сторож, и такое тонкое, хрупкое чувство — ра-зо-ча-ро-ва-ние… Несовместимо? Да, Гуленька? Ну-ну — отвечай! Ты ж десятилетку окончила, литературные журнальчики почитываешь… в рабочее время! Фу-ты, опять смущаемся! Я не против, приветствую даже — читай, Гуленька, полезно, это туркменскую девушку украшает так же, как, к примеру, серебряные подвески на тебе… Но — насчет разочарования! Что все-таки скажешь?

— Возможно… так, да.

— Разочарован он, Гуля! Поскольку тот джейран оказался не из золота, не золотая шкура на нем, как он считал… он уже сомневается: а все остальное, что с ним в жизни было, — не обман ли это тоже?

— В жизни? — смущаясь, переспросила Гульбахар. — В какой? Он, по-моему, всю свою жизнь в песках… удивляюсь я даже… Извините!

И быстро вышла — почти выбежала — за дверь.

Сердоморов шумно — круто вырезанными ноздрями большого носа — втянул в себя воздух, захохотал, падая грудью на полированный стол, и хохотал так неудержимо, чуть ли не с визгом, сам не понимая, что это — не истерика ли с ним? От жары, от усталости.

Захлебывался в спазмах судорожного смеха, силясь выговорить:

— В какой это жизни, да? В какой…

Со двора, встряхнувшись, недоуменно прислушивался к странному директорскому смеху егерь Курбан Рахимов. Поднялся со скамьи, подошел к раскрытому окну, бережно поддерживая раненую руку; наклонившись, заглянул в кабинет…

Блеклые, изжеванные временем губы его вначале недоверчиво — в вопросительно-выжидательной улыбке — шевельнулись, и вдруг он тоже засмеялся, широко показывая ослепительный ряд своих новеньких фарфоровых зубов.

1975